Сирень и липы

Загорается лампа.

До того момента, когда лампа под изысканно расписанным шаром начинает светиться сперва синим, затем ровным желтым пламенем, молодой человек пребывал под воздействием глубокой тьмы, в которую он неожиданно вступил, прибыв поздней ночью во дворец Росенборг. Долгое морское путешествие очень утомило его, глаза покалывало, ноги еще не вполне освоились с твердой почвой, и тем не менее его занимал вопрос о природе этой тьмы. Она представлялась ему не обычным природным явлением, которое объясняется отсутствием света, а скорее некой эманацией его собственной души, словно он окончательно переступил порог, за которым оставил свои последние надежды.

Но, видя вокруг себя обшитые деревянными панелями стены, он чувствует облегчение. Чей-то голос произносит:

— Это Vinterstue. Зимняя комната.

Лампа поднимается выше. На высоте она светит ярче, словно струя свежего воздуха раздувает огонь, и молодой человек видит на стене тень. Длинную, косую, и он узнает в ней свою собственную тень. В ней есть некоторый изъян — нарост, который тянется от лопаток до самой талии. Но то игра света. Молодой человек — это Питер Клэр, лютнист, а горб на его спине — его лютня.

Он стоит возле двух отлитых из серебра львов. Кажется, их глаза наблюдают за ним в мерцающем полумраке. За львами видны стол и несколько кресел с высокими спинками. Но Питер Клэр отрезан от всего; он не может к чему-либо прислониться, не может отдохнуть. Лампа приходит в движение, и он должен следовать за ней.

— Возможно, — говорит высокий господин, который несет лампу, — Его Величество Король Кристиан прикажет вам поиграть ему этой ночью. Он нездоров, и врачи прописали ему музыку. Поэтому музыканты королевского оркестра должны быть готовы услаждать его в любое время дня и ночи. Я счел за лучшее сразу предупредить вас об этом.

Тревога Питера Клэра возрастает. Он начинает проклинать себя, свое честолюбие, которое привело его в Данию, так далеко от мест и людей, которых он любит. Путешествие закончилось. И все же он не может избавиться от растерянности. В том, что он оказался здесь, скрыто что-то страшное. Вдруг лампа начинает двигаться с необычайной скоростью, и кажется, что все в комнате меняется местами. Питер Клэр видит, как за считанные секунды его тень на стене вырастает, вытягивается к потолку и наконец бесследно поглощается тьмой.

Провожатый останавливается в конце коридора перед дверью. Он стучит, ждет, приложив палец к губам и плотно прижавшись к двери, чтобы лучше расслышать приказание из глубины покоев. Наконец раздается низкий, глубокий голос, и через мгновение Питер Клэр уже стоит перед Королем Кристианом, который сидит в кресле, облаченный в ночную рубашку. Перед Королем небольшой стол, на столе весы и рядом с ними горсть серебряных монет.

Английский лютнист кланяется. Король поднимает голову, и Питер Клэр навсегда запомнит, что при первом же взгляде на него из мрака этой зимней ночи в глазах Его Величества появляется удивленное выражение, они задерживаются на лице музыканта и губы Короля шепотом произносят одно-единственное слово «Брор».

— Прошу прощения, Сир?… — говорит Питер Клэр.

— Ничего, — говорит Король. — Призрак. Дания полна призраков. Вас никто об этом не предупредил?

— Нет, Ваше Величество.

— Впрочем, неважно. Вы сами их увидите. Мы один из самых древних народов на земле. Но вам следует знать, что сейчас здесь время бурь, смятения, недоверия и полной неразберихи.

— Неразберихи, Сир?

— Да. Именно поэтому я и взвешиваю серебро. Я снова и снова взвешиваю монеты одинакового достоинства, дабы убедиться, что нет ошибки. Нет возможности ошибки. Я изо дня в день взвешиваю монету за монетой, чтобы утвердить порядок на месте хаоса.

Питер Клэр не знает, что ответить, и замечает, как высокий господин незаметно вышел из комнаты, оставив его наедине с Королем, который отодвигает от себя весы и поудобнее устраивается в кресле.

Король Кристиан поднимает голову и спрашивает:

— Сколько вам лет, мистер Клэр? Откуда вы прибыли?

В небольшой комнате — это Skriverstue, кабинет Короля, — горит камин и пахнет яблоневым деревом и кожей.

Питер Клэр отвечает, что ему двадцать семь лет и что его родители живут в Харвиче, городе на восточном побережье Англии. И добавляет, что зимой море там неумолимо.

— Неумолимо. Неумолимо! Нам надо спешить, опустим или обойдем это слово. Неумолимо. Но вот что я скажу вам, лютнист, меня замучили вши. Не пугайтесь. Не в моих волосах или на подушке. Я имею в виду трусов, мошенников, лгунов, пьяниц, обманщиков и развратников. Где наши философы? Вот о чем я постоянно спрашиваю себя.

Питер Клэр замялся.

— Можете не отвечать. Все они покинули Данию. Ни одного не осталось.

Затем Его Величество встает с кресла и направляется к камину, у которого стоит Питер Клэр, поднимает лампу и подносит ее к лицу молодого человека. Он изучает его лицо, и Питер Клэр опускает глаза: его предупредили, чтобы он не смотрел на Короля. Этот Король уродлив. Король Карл I английский, Король Людовик XIII французский — красивые мужчины (в этот опасный момент истории), но Король Кристиан IV датский, могущественный, отважный, образованный, лицом похож на каравай хлеба.

Лютнист, которого по жестокому контрасту природа наделила ангельскими чертами, улавливает в дыхании Короля запах вина. Но он не осмеливается пошевелиться даже тогда, когда Король поднимает руку и нежно касается ею его щеки. У Питера Клэра светлые волосы и глаза цвета моря, его с детства считали красивым. Он несет свою красоту с некоторой небрежностью, часто забывая о ней. Однажды Питер услышал, как его сестра Шарлотта молит Бога о том, чтобы Он дал ей его лицо взамен ее собственного. Мне от него мало пользы, подумал он, лучше бы оно принадлежало ей. Однако сейчас в этом незнакомом месте, когда его мысли спутаны и невнятны, лютнист обнаруживает, что его физическая красота неожиданно становится предметом исследования.

— Вижу. Вижу. — шепчет Король. — Господь перестарался, что случается с Ним не так уж редко. Остерегайтесь благосклонности моей жены Кирстен, которая сама не своя до желтых волос. Советую вам надевать маску в ее присутствии. Красота уходит, но вам это, конечно, известно, и мне нет нужды повторять очевидные истины.

— Да, Сир, я знаю, красота уходит.

— Конечно, знаете. Хорошо, а сейчас поиграйте для меня. Полагаю, вам известно, что здесь, при дворе, был ваш мистер Доуленд. Непостижимо, как такая прекрасная музыка могла изливаться из столь смятенной души. Этот человек был клубком самомнения и ненависти, и тем не менее его мелодии казались нежны, как дождь. Мы сидели и плакали навзрыд, а мистер Доуленд бросал на нас яростные взгляды. Я попросил мою мать отвести его в сторону и сказать ему: «Доуленд, так нельзя, это просто невыносимо», но он ответил ей, что музыка может родиться лишь из огня и ярости. Что вы об этом думаете?

Питер Клэр какое-то мгновение молчит. По непонятной ему самому причине вопрос Короля успокаивает его, и он чувствует, что его волнение мало-помалу утихает.

— Я думаю, что она действительно рождается из огня и ярости. Сир.

— Звучит логично. Но, конечно же, мы не знаем, из чего и почему рождается музыка, как не знаем и того, когда была услышана первая нота. И никогда не узнаем. Музыка — это человеческая душа, говорящая без слов. Но, похоже, она врачует боль — это неоспоримая истина. Между прочим, я стремлюсь к тому, чтобы все было ясно, честно и открыто. Почему бы вам не сыграть мне Lachrimae Доуленда? Сдержанность — вот дар, который я особенно ценю в нем. Его музыка не оставляет исполнителю места для самолюбования.

Питер Клэр снимает со спины лютню и прижимает ее к груди. Его ухо (в которое продета изящная драгоценная серьга, когда-то подаренная одной ирландской Графиней) внимательно прислушивается к настраиваемым струнам. Король Кристиан вздыхает; он ждет, когда зазвучит прекрасная мелодия. Он человек грузный. Кажется, любое изменение позы причиняет ему неудобство.

Питер Клэр принимает привычное положение: его туловище слегка наклонено вперед, подбородок опущен, правая рука описывает ласковый полукруг. Только так он может чувствовать, что музыка исходит от него. Он начинает играть. Он слышит чистый звук и понимает, что это и только это имеет значение для Короля Дании.

Когда песнь заканчивается, он бросает взгляд на Короля, но тот не двигается. Его широкие ладони крепко сжимают подлокотники кресла. С левой стороны его темной головы свисает длинная, тонкая косица, сколотая жемчужной булавкой.

— Весной, — неожиданно говорит Кристиан, — в Копенгагене обычно пахло сиренью и липами. Не знаю, куда исчез этот небесный аромат.

Кирстен Мунк,

супруга Кристиана IV,

Короля Дании: из ее личных бумаг

На тридцатилетие мне подарили новое Зеркало, которое, как мне думалось, я буду обожать. Мне казалось, я души не буду чаять в моем новом Зеркале. Но в нем есть один дефект, изъян в серебряном покрытии, отчего этот ужасный предмет делает меня слишком полной. Я послала за молотком.

Подарки к моим дням рождения не столь замечательны, как думали те, кто их дарил. Мой бедный старый Господин и Повелитель Король, зная мою слабость к золоту, подарил мне золотую статуэтку себя самого на золотом коне. Конь стоял на дыбах, и его передние копыта зависли в воздухе: и эта нелепая вещица опрокинулась бы, если бы не маленький арлекин, который как бы бежал рядом с конем, а на самом деле поддерживал его.

Я не просила подарить мне еще одно изображение моего стареющего супруга. Я просила золота. И вот теперь мне придется делать вид, будто я обожаю эту статуэтку Короля, держать ее на почетном месте из страха обидеть его, тогда как я предпочла бы отправить ее на королевский монетный двор и выплавить из нее слиток, который я ласкала бы руками и ногами и даже брала бы с собой в постель, чтобы чувствовать настоящее золото у своей щеки или между бедрами.

Этот подарок сопровождался посланием: «Моей дорогой мышке от ее господина, К. IV». Я порвала его и бросила в огонь. Очень давно, когда я была его маленькой невестой и щекотала его своими маленькими белыми пальчиками, он придумал это прозвище «Мышь»: в то время оно казалось мне очень милым, заставляя смеяться, гнусавить и выделывать разные мышиные штучки. Но те дни прошли. Прошли безвозвратно, и мне даже трудно поверить, что они были. У меня уже нет ни малейшего желания быть «мышкой». Я предпочла бы быть крысой. У крыс острые зубы, и они кусают. Крысы переносят болезнь, которая убивает. Почему мужья отказываются понять, что мы, женщины, не надолго остаемся их Любимыми Созданиями?

На праздновании моего Дня Рождения, куда было приглашено множество самодовольной знати, большинству из которой не было до меня никакого дела, я получила некоторое удовольствие от того, что, выпив изрядное количество вина, танцевала до тех пор, пока не упала на поленницу дров, и, сочтя их не менее удобными, чем любая кровать, качалась на них и безудержно смеялась, пока не услышала, что собравшаяся компания притихла, и не увидела, что все они смотрят на меня и шепотом перекидываются резкими словами.

И тут Король приказывает, чтобы меня подняли на ноги, привели к нему и на глазах всех этих завистливых Господ и их мерзких Жен посадили ему на колено. Он поит меня водой из своей чаши и устраивает целое представление, целуя мои плечи и лицо, чтобы показать всему свету, что, как бы я себя ни вела, им не стоит плести против меня заговоры и добиваться моей высылки, поскольку я Жена Короля (хоть и не имею титула Королевы Дании) и он по-прежнему любит меня с рабской преданностью.

И его любовь — опора для меня в самых смелых моих планах. Он заставляет меня задуматься о том, что могла бы я сделать — до каких глубин коварства могла бы дойти, — чтобы остаться здесь, в Копенгагене, жить в этих дворцах и сохранить свои привилегии. Что, спрашиваю я себя, могло бы повлечь за собой мое изгнание? И отвечаю: ничто из того, что я могла бы сказать или сделать, не приведет к этому.

Итак, я иду дальше и начинаю размышлять о том, не открыться ли мне Королю в своей любви к Графу Отто Людвигу Сальмскому, не отдаться ли страсти к нему настолько, чтобы делить с ним ложе, где бы и когда бы мне этого ни захотелось. Почему бы мне, которой так и не пожалован титул Королевы, не иметь официального любовника? Скажу более: после того как я провожу несколько часов с моим прекрасным немцем и он дает мне то, что мне так необходимо и без чего я не могу жить, я начинаю обходиться с Королем, моими женщинами и даже детьми гораздо более нежно. Но эта нежность длится всего несколько часов, в лучшем случае один день, после чего я снова начинаю раздражаться. Из этого следует, что если бы я имела возможность видеться с Графом и развлекаться с ним каждый день или ночь (вместо одного раза в две недели), то я всегда и постоянно была бы со всеми Нежной и Доброй, и наша жизнь стала бы куда, лучше.

Но рискну ли я признаться в своей любви к Отто? Увы, не думаю. Он был храбрым наемником, в недавних Войнах с Католической Лигой воевал на стороне моего мужа и рисковал жизнью за Датское Королевство. Он герой, и Король очень его любит. Такой мужчина заслуживает, чтобы получить все, что попросит, все, чего пожелает. Но я уверена, что мужчины уступают друг другу лишь то из своего Достояния, что им наскучило и что они не слишком любят. Но стоит их попросить отдать то, чем они дорожат, они отказывают и мгновенно приходят в ярость. Именно это и случится, если я предложу, чтобы моему любовнику позволили разделить со мной постель. Итак, я прихожу к заключению, что та самая причина, которая укрепляет меня в моих мыслях, — именно любовь ко мне Короля — заставляет меня отказаться от этих грез.

Остается лишь один путь. Я должна устроить так, чтобы мало-помалу, день за днем, жестокость за жестокостью, но Король Кристиан постепенно проникся бы ко мне Безразличием. Надо сделать так, чтобы через год или даже меньше мой муж утратил малейшую надежду, право или склонность предаваться со мной «мышиным» забавам до конца нашей совместной жизни.

Закрытое окно

Дания — водное королевство. Люди думают, что землю сковывают не что иное, как корабли огромного военно-морского флота. Они полагают, будто тросы длиной в десять миль удерживают на плаву поля и леса.

И в соленом воздухе на крыльях морского бриза все еще витает старая история, связанная с рождением Короля Кристиана IV, появившегося на свет на острове посреди озера близ замка Фредриксборг.

Рассказывают, что Король Фредрик в ту пору уехал в Эльсинор. Рассказывают, что, когда Королева София была молода и у нее еще не вошло в привычку постоянно ругаться, сыпать проклятиями и копить деньги, она любила в маленькой лодке переправляться на этот остров и там, сидя на солнце и в тайне ото всех, предаваться своей страсти к вязанию. Это занятие было запрещено по всей стране как отвлекающее женщин от добродетельных мыслей и способствующее вредным фантазиям. Мужчины называли это состояние «собиранием шерсти». Тот факт, что шерсть в процессе вязания превращалась в полезные вещи вроде чулок и ночных колпаков, отнюдь не уменьшал их суеверные страхи перед увлечением вязанием. Они твердо верили, что любой вязаный ночной колпак в миллионе своих петель хранит тайные желания их жен, которые они не смогут удовлетворить, что чревато самыми жуткими кошмарами. Еще больше они опасались вязаных чулок, поскольку усматривали в них возможный инструмент утраты своей силы. Они воображали, будто в таких чулках их ноги распухнут, а мышцы ослабеют.

Королева София с самого начала нарушила эдикт, направленный против вязания. Пряжу ей привозили по морю из Англии в ящиках с надписью «гусиный пух». В глубине ее шкафа черного дерева все росло количество мягких предметов всех мыслимых расцветок, и она не сомневалась, что однажды найдет им применение. В эту тайну была посвящена только камеристка Королевы Елизавета, которая обещала хранить ее даже под страхом смерти.

Двенадцатого апреля 1577 года выдалась ясная, солнечная погода, и Королева София, вот уже восемь с половиной месяцев как беременная третьим ребенком, вместе с Елизаветой в девять часов утра отправилась через озеро и провела все утро за вязанием. Ее любимым местом была лужайка в лесу, окруженная розовыми кустами и орешником, где она усаживалась на разбросанные по траве подушки. Здесь она вязала, заканчивая пару подштанников, в то время как Елизавета трудилась над носком, когда вдруг почувствовала сильную жажду. Провизии они с собой не привезли, поэтому Королева попросила Елизавету переправиться на лодке через озеро и вернуться с кувшином пива.

Именно в то время, пока камеристка отсутствовала, у Королевы начались первые схватки — она уже родила двух дочерей, и эта боль была ей хорошо знакома. Она не придала ей особого значения, поскольку знала, что роды будут долгими. Она продолжала вязать. Подняла подштанники к солнечному свету, чтобы проверить, нет ли спущенных петель. Боль вернулась, на этот раз более острая, и Софии пришлось отложить вязанье и лечь на подушки. Она по-прежнему думала, что родовые муки продлятся еще много часов. Вот что дошло до нас об этой истории: Кристиан еще до своего появления на свет знал, что он нужен Дании, что королевство брошено на милость полярных ветров и ненавидящих его шведов по ту сторону пролива Каттегат и что только он сможет построить достаточно кораблей, чтобы защитить ее. Вот он и старался изо всех сил родиться как можно скорее. Он бился и брыкался в водах своей матери; он устремился к узкому каналу, который выведет его на яркий свет и который имеет вкус моря.

Когда Елизавета вернулась с кувшином пива, Кристиан уже родился. Королева перерезала пуповину шипом и завернула младенца в свое вязанье.

История имеет продолжение. Люди уже не знают, что в ней подлинно, что добавлено, что убавлено. Вдовствующая Королева София помнит, но молчит, держит при себе. Она из тех женщин, кто не станет делиться тем, что принадлежит им.

Говорят, что датским детям, рожденным в то время, угрожали козни дьявола. Говорят, что дьявол, изгнанный из церквей непримиримыми лютеранами, начал разыскивать некрещеные души, чтобы в них вселиться, и что он по ночам летал над густонаселенными городами, принюхиваясь к запаху человеческого молока. И когда чуял его, то незаметно влетал в окно комнаты и в темноте прятался под колыбелью младенца, пока нянька не засыпала, затем протягивал длинную тонкую руку с паучьими пальцами, чтобы через крохотные ноздри пробраться в мозг, в глубине которого лежит душа, как орех в своей скорлупе, и брал ее двумя пальцами — указательным и большим. Очень осторожно он вытаскивал руку, липкую после манипуляций живым органом, и, когда душа была извлечена, клал ее в рот и сосал до тех пор, пока не начинал содрогаться от экстаза и радости, которые на несколько минут лишали его сил.

Иногда его прерывали. Иногда нянька просыпалась, нюхала воздух, зажигала лампу и подходила к колыбели; тогда дьяволу приходилось бросать душу и убегать. И где бы душа ни приземлилась, она поглощалась окружавшей ее материей и навсегда оставалась в этом месте. Если она падала в складки одеяла, где и терялась, то тогда появлялось множество детей, которые вырастали вовсе без души. Если она попадала в желудок младенца, то в нем и пребывала, и этого младенца всегда преследовала одна и та же мысль — как накормить свою голодную душу, и все растущая полнота постепенно становилась фатальной для его сердца. Но хуже всего, говорили женщины, если душа попадает в гениталии младенца-мальчика. Тогда ребенок вырастет в дьявольского развратника, который в свое время предаст жену, детей и всех, кто ему дорог, с тем, чтобы утолить страсть своей души к совокуплению, и за свою жизнь совершит позорное соитие более чем с тысячью женщин и мальчиков и даже со своими дочерьми, а также с бедными созданиями лесов и полей.

Королева София знала, что не должна допустить, чтобы дьявол украл маленькую душу ее сына. Рассказывают, что, когда ее вместе с младенцем перевезли через озеро, вымыли ребенка и положили в ясли (залитые кровью вязаные подштанники были преданы огню), София, несмотря на то, что было яркое апрельское утро, приказала закрыть окно, запереть ставни и не открывать их ни днем, ни ночью. Нянька возражала, мол, маленький Принц-де задохнется от недостатка воздуха, но Королева была непреклонна, и это окно замка оставалось закрытым в течение шести недель, пока ребенка второго июня не окрестили в Фруе Кирке.

И вот теперь Король время от времени приходит в комнату, где он лежал в свою бытность младенцем, смотрит на окно, на черное ночное небо и, зная, что его душа сохранена, благодарит Бога за то, что дьявол так и не пришел, чтобы ее украсть.

Говорят также, что Король Фредрик II и Королева София послали за великим астрологом Тихо Браге, показали ему своего сына и наследника Кристиана и попросили сделать предсказание относительно земного существования будущего Короля. Тихо Браге обратился к звездам. Он обнаружил, что Юпитер на подъеме, и сообщил Королю и Королеве, что мальчика ожидает плодотворная жизнь, уважение и признание всего мира. Он сделал лишь одно предупреждение: опасности, грозящие возможными бедами, придут в 1630 году, то есть через двенадцать месяцев после того, как Кристиану исполнится пятьдесят два года.

Люк

В Росенборге идет снег. Снег начался на севере Ютландии, и вот теперь ледяной ветер относит его к югу.

Питер Клэр просыпается на жесткой кровати и вспоминает, что он в Дании и что сегодня его первый день в должности музыканта королевского оркестра. Он спал всего три часа, и тревоги, одолевавшие его по прибытии, едва ли утихли с наступлением нового дня. Он встает и смотрит из окна на конюшенный двор, уже покрытый тонким слоем снега. Он наблюдает, как снег клубится и кружит под порывами ветра. Интересно, думает он, сколько времени длится эта особенная датская зима.

Ему приносят горячую воду, и он, дрожа, в холодной комнате над конюшней бреется и смывает с кожи последние следы морского путешествия — застывший пот и соль, крапинки дегтя и жирной сажи. Он надевает чистую одежду и кожаные башмаки, пошитые в ирландском городе Коркайг. Он расчесывает свои соломенные волосы и вдевает в ухо драгоценную серьгу.

В столовой музыкантов ожидают чашки горячего молока и теплый ржаной хлеб. Те из них, что уже собрались там и греют руки о свои чашки, оборачиваются и во все глаза смотрят на входящего Питера Клэра: восемь или девять человек разного возраста, но по большей части старше него, на всех одежда из черной или коричневой материи. Он кланяется им и называет свое имя; сидящий несколько поодаль от остальных пожилой человек с седыми волосами поднимается и идет ему навстречу.

— Герр Клэр, — говорит он, — я капельмейстер Йенс Ингерманн. Добро пожаловать в Росенборг. Вот ваше молоко, выпейте его, а потом я покажу вам комнату, в которой мы музицируем.

Король на охоте. Скакать под падающим снегом по лесу, преследуя дикого кабана, — главное удовольствие Его Величества.

— Вы увидите, — говорит Йенс Ингерманн Питеру Клэру, — что когда он вернется, то будет просто рычать от восторга, он страшно проголодается, и нас попросят играть ему, пока он ест. Он уверен, что определенные музыкальные произведения способствуют пищеварению.

Они в Vinterstue, в той сумрачной комнате, где прошлым вечером загорелась лампа. Теперь, при свете дня, Питер Клэр видит, что то, что он принял за простые деревянные панели на стенах, в действительности писанные маслом картины с лесными сценами и морскими пейзажами в золоченых рамах, а потолок украшен лепниной, расписанной золотом и голубым. В углу комнаты стоят пюпитры.

— Вот, — говорит Йенс Ингерманн, — где мы иногда играем. Дни, когда мы здесь играем, хорошие дни, но их не так много. Посмотрите вокруг и скажите мне, не увидите ли вы в этой комнате нечто необычное.

Питер Клэр осматривает прекрасный мраморный камин, украшенный королевским гербом, серебряных львов, первых свидетелей его прибытия, трон, обитый темно-красной парчой, два дубовых стола, многочисленные кресла и подставки для ног, прекрасные бронзовые бюсты, тяжелые канделябры и модель корабля, выполненную из слоновой кости.

— Нет? — спрашивает Йенс Ингерманн. — Ничего необычного?

— Нет…

— Отлично. Тогда пойдем дальше. Следуйте за мной.

Они выходят в приемную и сворачивают налево, в коридор с мощеным полом. Почти сразу Йенс Ингерманн открывает тяжелую железную дверь, и Питер Клэр видит уходящие вниз ступени узкой винтовой лестницы.

— Здесь темно, — говорит Йенс Ингерманн, — не оступитесь.

Ступени вьются вокруг мощной каменной колонны. Они заканчиваются в узком туннеле, по которому Йенс Ингерманн быстро идет в сторону мерцающего вдали огня. Выйдя из туннеля, Питер Клэр оказывается в обширном сводчатом погребе, освещенном двумя прикрепленными к стенам факелами. В погребе пахнет смолой и вином, на резных подставках стоят сотни бочек, словно миниатюрные корабли в высохшем доке.

Йенс Ингерманн идет медленно, его шаги отдаются под сводами слабым эхом. Но вот он поворачивается и показывает рукой на пустое пространство между двумя рядами бочек.

— Вот это место, — говорит он.

— Винный погреб?

— Да. Здесь держат вино. И вон в той клетке несколько несчастных куриц, которые никогда не видят ни света солнца, ни какой-нибудь зелени. Вы замечаете, как здесь холодно?

— Полагаю, в погребе и должно быть холодно.

— Значит, вы к этому привыкнете? Вы это предсказываете?

— Привыкну?

— Да.

— Нет, я не думаю, что мне придется проводить здесь много времени. Я не слишком большой знаток…

— Все ваше время.

— Извините, герр Ингерманн…

— Его Величество, разумеется, ничего не сказал вам. Никто не сказал, а то вы, возможно, и не приехали бы. Но именно здесь мы и существуем. За исключением тех благословенных дней, когда нас зовут в Vinterstue, где мы играем.

Питер Клэр недоверчиво смотрит на Йенса Ингерманна.

— Но какой цели может служить оркестр в погребе? Здесь нас некому слушать.

— О, это гениальная выдумка, — говорит Йенс Ингерманн. — Говорят, во всей Европе нет ничего подобного. Я спросил вас, не заметили ли вы в Vinterstue чего-нибудь необычного. Вы не заметили двух железных колец в полу?

— Нет.

— Сейчас я не помню, прикреплены к ним веревки или нет. Вероятно, нет, иначе вы бы заметили. Видите ли, мы находимся прямо под Vinterstue. Рядом с троном часть пола может подниматься и опускаться с помощью веревок. Под люком есть решетка, а под ней набор медных труб разного размера, которые выведены в своды погреба. По форме они напоминают музыкальные инструменты, поэтому звуки, которые мы производим здесь, без всякого искажения передаются наверх, и посетители Короля дивятся, слыша их; они не знают, откуда доносится музыка, и думают, уж не призраки ли давно умерших музыкантов играют в Росенборге.

Говоря все это. Йенс Ингерманн расхаживает по погребу, но Питер Клэр стоит где стоял, осматривается по сторонам и видит, что факелы не единственный источник света в погребе, что две узкие щели в стене выходят в сад. Это не окна, а всего лишь отверстия в кирпичной кладке. И глядя на них, Питер Клэр видит, как несколько заблудившихся снежных хлопьев влетают в погреб.

Ингерманн читает его мысли.

— Если вы думаете, что нам было бы здесь теплее, если бы это помещение не было открыто внешнему миру, то все мы с вами согласимся, но я лично просил Короля приказать заделать эти отверстия… Он отказывается. Говорит, что вину надо дышать.

— Но мы можем замерзнуть здесь насмерть. Разве ему это безразлично?

— Я иногда думаю, что если бы кто-нибудь из нас умер, то он, возможно, и отвел бы нам другое место, однако на такую роль весьма трудно найти добровольца.

— Но как мы можем сосредоточиться, если нам холодно?

— От нас ждут, что мы привыкнем; и вот что удивительно — мы действительно привыкаем. Средиземноморцам, которые есть в нашей небольшой компании, синьору Руджери и синьору Мартинелли, это особенно тяжело. Немцы, датчане, англичане и, разумеется, норвежцы переносят довольно сносно. Вы сами убедитесь.

Пуговицы

После крещения младенца Кристиана забрали от матери.

В то время существовал обычай вверять ребенка попечениям более старшей женщины, — как правило, матери матери, — поскольку считалось, что более зрелые женщины более опытны в борьбе со смертельной опасностью и лучше своих отпрысков способны бороться за жизнь младенца.

Королева София утешилась двумя дочерьми и запретным вязанием, но полагают, что жажда накопления тайного богатства ведет отсчет с того момента, когда ее лишили сына, к которому она уже успела привязаться.

Едва теплившаяся жизнь Принца Кристиана была вверена заботам его бабки Герцогини Елизаветы Мекленбургской, жившей в Гюстрове, что в Германии. Она наняла двух трубачей и повелела им расхаживать перед дверью, которая вела в комнату Принца. Когда ребенок кричал, им надлежало дуть в трубы, и Герцогиня или ее женщины тут же прибегали. То, что трубные гласы поднимали весь замок, отнюдь не тревожило Герцогиню. «Главное, — говорила она с раздражением, — чтобы ребенок не умер. Остальное ерунда».

Чтобы конечности Принца не искривились, в его пеленки вдоль тельца продевались металлические прутья. Ребенок кричал днем и ночью, днем и ночью ревели трубы. Когда одна из женщин предложила убрать прутья, неумолимая Герцогиня обвинила ее в излишней снисходительности и слезливой сентиментальности. Однако на своей кухне она наблюдала за приготовлением мази из листьев окопника для излечения натертостей, причиненных железными прутьями. Когда у Принца начали прорезаться молочные зубы, она распорядилась не разрезать ему десны, чтобы они могли раскрыться так, как «земля раскрывается, давая свободу первым весенним побегам».

Когда пеленкам было дозволено не так плотно сжимать маленького Принца, его крепким ножкам разрешили лягаться, а пухлым ручкам исследовать предметы, находящиеся в пределах их досягаемости, Герцогиня стала часто сажать маленького Кристиана себе на колени и разговаривать с ним. Говорила с ним она по-немецки. Она рассказала ему о том, как устроены небо и земля, о том, что Бог и Его святые пребывают высоко в безграничной голубизне неба и что ангелы летают среди белых облаков. «Теперь ты понимаешь, — объяснила она, — что поскольку Дания водное королевство с тысячью озер и отражения небес здесь более многочисленны, чем в других местах земли, то отражения эти, видимые глазами людей и хранимые в сердцах людей, заставляют их любить и Бога, и природу и делают их спокойными и миролюбивыми. Когда ты станешь Королем, то сможешь править ими и пользоваться их полным доверием».

Пока она говорила, Принц играл с ее волосами, которые она специально для него распускала и заплетала их в косы. Некоторые до сих пор шепчутся о том, что Король признался в одной странной вещи: он думает, что помнит длинные золотые косы своей бабушки Герцогини Мекленбургской, и когда бывает особенно взволнован, то поглаживает большим и указательным пальцами свою собственную косу, свои священные спутанные волосы, и что это поглаживание собственных волос успокаивает и утешает его. Однако никто не знает, правда ли это, а если правда, то кому он в этом признался. Возможно, Кирстен. Или Кирстен все это выдумала.

Говорить он начал очень рано, но говорил, разумеется, на немецком. У него был такой громкий голос, что, когда он кричал, его слышали на расстоянии, отделенном несколькими комнатами, что вскоре и привело к решению отпустить дневных трубачей, в которых отпала нужда. Однако ночных трубачей оставили. Герцогиня Елизавета страшилась силы снов. Если не успокоить ребенка после ночного кошмара, то мало-помалу он начнет смешивать видения с реальностью и постепенно впадет в меланхолию.

Ночному трубачу выдали новый инструмент и новые инструкции. Ему вменялось в обязанность не только трубить, если Принц Кристиан ночью заплачет, но и играть бодрую мелодию, чтобы отогнать детские страхи.

Говорят, что Кристиан и этого не забыл. Иногда в три или четыре часа ночи музыкантов поднимают с их постелей над конюшней и призывают в королевскую спальню, где они наигрывают кадрили и прочую веселую музыку.

В возрасте трех лет, постоянно и беспрерывно говоря на немецком, слегка пересыпанном французским, который Принц усвоил благодаря своим посещениям прачечной в Гюстрове, где прачки-француженки подхватывали его своими горячими, пухлыми руками и запечатлевали на его щеках жирные поцелуи, Кристиана вернули в Росенборг к родителям Королю Фредрику и Королеве Софии. Впервые в жизни он увидел, что у его матери тоже длинные золотые волосы.

Чтобы умерить его безостановочную болтовню, Кристиану дали красные и белые мелки и предложили рисовать все, что его окружает: собак и кошек, деревянных солдатиков, статуи, модели кораблей, каминные решетки, фонтаны и водяные лилии, деревья и рыб. Он быстро овладел этим искусством, и вскоре неисчерпаемый поток слов, выплескивавшихся из его маленького существа, устремился к одной теме — обсуждению его рисунков. Никому не удавалось избежать этого. Знатным гостям показывались листы с изображением красных солдат и угольно-черных деревьев, после чего от них требовали высказаться по поводу рисунков. Во время пышно обставленного Государственного визита Король Франции очень позабавился, услышав обращенный к нему вопрос (причем на его родном языке):

— Это портрет Нильса, моего кота. Его Величество видит сходство?

— Ну, — сказал Король Людовик, — а где кот? Принеси мне кота, и тогда я смогу судить.

Но кота Нильса найти не удалось. В течение нескольких часов слуги искали его в саду и на огороде, но все напрасно. Затем, в самый разгар Парадного банкета, Его Французское Величество вдруг почувствовал, что его кто-то дергает за вышитый рукав. Рядом с ним в ночной рубашке стоял Принц Кристиан, на руках он держал кота с голубым шелковым бантом на шее.

— Вот Нильс, — торжествующе объявил он.

— Но, увы, — сказал Король, — теперь у меня нет твоего рисунка.

— Вам и не нужен рисунок, — возразил мальчик. — Короли помнят все. Так говорит мой папа.

— Ах да, совершенно справедливо, — сказал Король Людовик. — Я совсем забыл, что мы всё помним, но теперь вспомнил об этом. Давай-ка посмотрим…

Он взял у мальчика кота, поставил его на стол между вазой с фруктами и графином вина и стал его гладить под снисходительные улыбки присутствовавших при этой сцене дам и кавалеров.

— Я думаю, — сказал Король Франции, — что за исключением одной вещи сходство полное.

— Какой вещи? — спросил мальчик.

— Твой портрет не мурлыкает.

При этой шутке гости шумно рассмеялись.

Весь вечер Принц Кристиан размышлял над замечанием Людовика, и когда остался один, то открыл дверь своей комнаты и спросил трубача, не знает ли он, каким образом можно сделать так, чтобы портрет издавал звуки.

— Вам что-то приснилось. Ваше Высочество? — с любопытством в голосе спросил молодой человек. — Может быть, мне сыграть жигу?

В шестилетнем возрасте Кристиан начал путешествовать по королевству с Королем и Королевой.

Теперь он говорил на датском, но не забыл ни немецкий, ни французский. Память у него была поразительная.

Путешествия эти преследовали две существенные цели: чтобы Король мог собирать налоги и платежи с феодов и городов, занимавших земли Короны, и чтобы он мог свободно разгуливать по этим городам, посещая места, связанные с торговлей и производством, дабы убедиться в мастерстве работников и соответствии качества товаров высоким стандартам. Он говорил сыну: «Есть одна вещь, которую мы должны полностью искоренить в Дании, если хотим высоко держать голову и торговать с миром. Это дешевка».

Сперва мальчик не понял смысл слова, но мать следующим образом объяснила ему его значение: «Если ты обнаружил, — сказала она, — что пряжки на твоих башмаках разного размера, тогда как должны быть одинакового, то придешь к заключению, что человек, который их сделал, ленив и не проявляет должного отношения к работе. Такой товар мы и называем „дешевкой“. Тебя простят, если ты сорвешь такие пряжки или даже выбросишь сами башмаки. Видишь ли, здесь все должно быть совершенно. Во всем, что у нас производится, мы должны быть достойными соперниками Франции, Нидерландов и Англии. Когда ты станешь Королем, то должен будешь расценивать любую дешевку как оскорбление нашему Имени и наказывать людей, ее производящих. Ты понял?»

Кристиан ответил, что понял, и вскоре убедился в том, что родители хорошо ему все растолковали, поскольку перед ним встала задача, которую надлежало решить с учетом всего сказанного ими. Теперь, когда бы он ни заходил с отцом в мастерскую, будь то к перчаточнику, пивовару, сапожнику, граверу, плотнику или свечнику, он старался встать так, чтобы головой доставать как раз до рабочих скамей и хорошо видеть предметы, выставленные для проверки — их вид завораживал его. Все остальные видели их сверху, а он непосредственно перед собой. Он рассматривал их, а они его. И его глаз рисовальщика был так же остер, как ободок только что отчеканенной монеты. Он постоянно взвешивал, измерял, оценивал. Он выискивал малейшую погрешность: выбившуюся нитку в штуке шелка, тусклое пятнышко на эмалевом кубке, бракованный гвоздь в обивке кожаного сундука, плохо прилегающую крышку на коробке. И тогда, нимало не тронутый горестным выражением лица ремесленника или торговца, он подзывал Короля, своего отца, и, обращая его внимание на дефект, который заметил не кто иной, как он, произносил торжественным шепотом: «Дешевка, папа!»

Однажды в Оденсе Король и сопровождающие его лица посетили мастера, изготовлявшего пуговицы. Это был старик, которого Король знал с детства; он очень радушно приветствовал молодого Принца и тут же вложил ему в руки подарок — мешочек с пуговицами. В нем были пуговицы из серебра, золота, стекла, олова и черепахи; пуговицы железные и бронзовые, медные и кожаные, слоновой кости и жемчужные. Этот подарок заворожил Кристиана. Сунув руку в мешочек и скользя пальцами по заполнявшим его пуговицам, он буквально задрожал от восторга.

Когда он вернулся в замок, пообедал и остался один в своей комнате, то поставил на пол лампу и высыпал рядом с ней все содержимое мешочка. Пуговицы светились и сверкали. Принц склонился над ними и стал медленно перекатывать их кончиками пальцев. Затем встал перед ними на колени и опустил в них лицо, чувствуя щекой их холодную, гладкую поверхность. Они нравились ему больше любого другого подарка, который он когда-либо получал.

Назавтра он вспомнил про священный наказ Короля относительно дешевки. В холодном свете октябрьского утра в Оденсе Кристиан широким полукругом разложил пуговицы на полу, терпеливо перевернул лицом вверх и стал их внимательно осматривать.

Он испытал потрясение. На каждую отлично сработанную пуговицу с ровными краями, гладко отполированную, без трещины или царапины, с симметрично расположенными ушками для иголки… оказалось четыре, пять или даже шесть пуговиц с явными и очень заметными дефектами. Ему стало грустно. Казалось, пуговицы жалобно смотрят на него и умоляют не придавать значения их несовершенству. Но он не обратил внимания на их сентиментальные мольбы. Ему сказали, что будущее Дании — в искоренении некачественной работы, и он обещал отцу искоренять ее, где бы и когда бы ни обнаружил. Он обнаружил ее здесь и сейчас и поступит подобающим образом.

Он сложил все дефектные пуговицы в кучку, позвал слугу и велел их унести. Как-нибудь в будущем он сообщит отцу, что старый пуговичник плохо работает и его следует лишить средств к существованию.

Через несколько дней, вернувшись в Росенборг, Принц Кристиан достал из сундука мешочек (в котором теперь остались только безупречно сделанные пуговицы) и сунул в него руку. Поскольку пуговиц было всего несколько штук, он не испытал такого восторга, как в первый раз. Из самого замечательного подарка, каким он когда-либо владел, они превратились в нечто не стоящее внимания, и Принц отложил их в сторону.

Однако он часто думал об этом случае. И всегда приходил в замешательство. Он никак не мог разгадать эту загадку. Он понимал, что ему подарили всего-навсего мешочек небезупречно сделанных предметов, и все же они ослепили и взволновали его. Он их полюбил. А значит, он полюбил дешевку, которая позорит Данию. Он знал, что это должно иметь какое-то объяснение, но никак не мог понять, в чем оно заключается.

Кирстен: из личных бумаг

Один Подарок к моему Дню Рождения я не упомянула, поскольку он еще не прибыл. Его обещала прислать мне моя мать Эллен Марсвин — она дарит мне Женщину.

Им нравится, чтобы их называли «Фрейлинами», но я не вижу причины давать такие Титулы людям, которые во всех отношениях ниже меня и ничем не лучше Слуг. Поэтому я называю их просто своими Женщинами. Конечно, у них есть имена: Йоханна, Вибеке, Анна, Фредрика и Ханси. Но я не могу постоянно держать их в голове, и поэтому, когда они мне нужны, я говорю: «Женщина, сделай это» или «Женщина, затвори дверь» — и отдаю им еще тысячу и одно распоряжение, которые они получают каждый день и многие из которых показались бы не слишком обременительными, если бы они тратили меньше времени на выдумывание для себя чудных почетных званий и больше бы думали о том, что им надлежит выполнять.

Не так давно я решила перераспределить обязанности своих Женщин по новым Категориям. Я уверена, что эта Перестановка пришла мне в голову в минуту вдохновения. Теперь каждая из них будет ответственной за состояние различных частей моего тела, таких как руки, ноги, голова, живот и так далее. Поэтому, чтобы я была должным образом одета, они нужны мне все, и это лишает их возможности отлучаться с моей службы хотя бы на один день. Налагаемое на них Послушание приносит мне огромное удовлетворение и тайную радость. Моя жизнь скована Ограничениями и выполнением определенных Ритуалов, большинство из которых кажутся мне просто отвратительными, и я не вижу причины освобождать своих Женщин от того, чего сама я не могу избежать.

Когда я упомянула об этом Перераспределении Обязанностей моей матери, то, найдя его весьма хитроумным, она все же спросила, не больше ли у меня частей тела, чем Женщин. Я ответила, что придуманные мною Категории во всем соответствуют логике и что теперь Йоханна — Женщина Головы, Вибеке — Женщина Торса, Анна — Женщина Рук, Фредрика — Женщина Бедер и Ханси — Женщина Ног. (Таким образом, образуется специальная Гильдия, и я сказала своим Женщинам: «Вот так. Поскольку вы очень любите Названия, примите эти и будьте счастливы.»)

Моя мать говорит: «Но, Кирстен, это не вся ты — руки, ноги и прочее». Она, конечно, имеет в виду, что все смертные — это Дивные Создания, до странности сложно устроенные, и что известные Потребности и Чувства располагаются в нас не совсем так, как в перечисленных мною Категориях. Но ведь они время от времени могут обслуживаться одной из моих Женщин. Итак, моей матери приходит в голову купить для меня эту Блуждающую Женщину, у которой не будет титула, внесенного в Гильдию, и которая не будет приписана ни к какой определенной Части моего тела, но тем не менее все время, днем и ночью, будет готова служить мне в любой роли.

Я думаю, это Хорошая Идея. Сегодня я слышала, что такую Женщину нашли, и на следующей неделе она приедет ко мне из Ютландии. Ее зовут Эмилия.

Зимой, а сейчас зима, все здесь отвратительно пусто и скука, которая одолевает меня в определенные дни, повергает меня в такую ярость против всего Мира, что мне ужасно хочется быть Мужчиной и Солдатом, как мой любовник, тогда я могла бы наброситься на кого-нибудь с копьем. Вчера здесь было несколько посетителей: два Посла из Англии, а третий — Слон. У Послов был очень больной вид, и они с трудом могли произнести несколько слов по-датски или по-немецки. Зато Слон был очень забавный. Он умел танцевать и опускаться на колени. Он пришел с труппой Акробатов, которые взбирались по его ногам и стояли у него на спине и на голове, и я сказала Королю: «Я хочу покататься на Слоне!», поэтому Акробаты (которые казались маленькими, хотя были очень сильными) подняли меня и посадили на Слона, они водили его небольшими кругами, а я радовалась, что сижу так Высоко, и видела, что во всех окнах Росенборга полно людей и все они на меня смотрят.

Но, конечно же, увидев меня на Слоне, мои Дети стали кричать, что тоже хотят покататься на нем. Я запретила, а их вой и нытье меня совсем не тронули. Главная неприятность с Детьми вот в чем: они ничего не дают вам сделать без того, чтобы не захотеть того же, эта Привычка Подражания очень меня злит, и я заявляю, что лучше бы у меня вовсе не было Детей, потому что все они приводят меня в Раздражение, от которого я могу избавиться только вдали от них и в постели Графа.

Увы, я очень давно не была в той постели, а лишь в моей собственной, где предавалась пустым мечтам. Быть одной очень грустно, но я могу вынести это в ожидании следующей встречи с моим Любовником. Чего я больше не могу выносить, так это Супружеских Посещений Короля, и я твердо решила, что не стану их выносить. Поэтому, когда он вчера ночью пришел в мою комнату, забрался на мою кровать, попытался положить руку на мою грудь и прижаться ко мне, я стала дико кричать и плакать и сказала, что у меня раздражение сосков, что все мое тело устало и болит и что к нему нельзя прикасаться. Я думала, он будет возражать, ведь мужчины, если они разгорячены, очень мало заботятся о боли, которую могут причинить, но вместо этого Король тут же ушел, сказав, что очень сожалеет о моем нездоровье и надеется, что небольшой отдых все излечит.

Он не знает того, что никакой отдых ничего не излечит. Я могла бы проспать до самой весны и все равно испытывала бы к нему те же чувства, что сейчас, и моя единственная работа состоит в том, чтобы вызвать в нем Безразличие ко мне.

Вот все, чего я хочу. Я решила, что мне безразлично, если меня вышлют из Копенгагена и если даже уменьшат число моих Женщин. Если я никогда больше не увижу своих Детей, то меня и это не остановит. Мое будущее с Графом. Кроме него ничто на свете не приносит мне никакой радости, никакого удовольствия.

Поручение

Питер Клэр и Йенс Ингерманн возвращаются в столовую ждать первого вызова. В ледяные руки лютниста вставляют вторую кружку горячего молока.

Ему представляются остальные музыканты: Паскье из Франции, флейтист; итальянцы Руджери и Мартинелли, скрипачи; Кренце из Германии, играющий на виоле. Паскье, по его словам, надеется, что Питер Клэр не убежит.

— Убегу? Я только что приехал.

— Английские музыканты любят убегать, — говорит Паскье. — Каролус Оралли, арфист, и Джон Мейнард — оба сбежали от этого двора.

— Но почему? Что их вынудило?

К разговору присоединяется Руджери.

— Так мы, — говорит он, — проводим жизнь в погребе, по большей части в темноте. Сегодня будет один из таких дней. Нельзя обвинять человека за то, что он тоскует по свету.

— Я ничего не имею против темноты, — говорит немец Кренце, слегка улыбаясь. — Я всегда полагал, что земная жизнь не более чем подготовка к смерти. Думаю, что в темноте и холоде я подготовлюсь лучше, не так ли?

— Кренце притворяется, что не страдает, — подхватывает Руджери, — но мы ему не верим. Я смотрю на наши лица при свете факелов и чувствую себя связанным с этой компанией, связанным через страдание, поскольку именно его я вижу в каждом из нас. Это правда, не так ли, синьор Мартинелли?

— Да, — отвечает Мартинелли. — И мы этого не стыдимся, ибо знаем, что даже самые великие люди, такие как Доуленд, считали наши условия очень трудными и что, уехав в отпуск, он всячески медлил с возвращением в Данию. Он сделал вид, будто ветер и морозы не позволили кораблю вовремя отплыть из Англии. Он помнил, как мы проводим здесь время…

— Он просто не мог разомкнуть границы своей жалкой жизни, — говорит Кренце. — Он писал хорошую музыку, но не мог найти на нее отклик в своей душе. В этом смысле труды его были тщетны.

— Послушайте, — говорит Йенс Ингерманн, в волнении поднимая руки. — К чему останавливаться на дурном? Бедный мистер Клэр. Почему бы не рассказать ему, как прекрасно звучит наш оркестр. Ведь когда мы играем, даже куры успокаиваются и затихают, словно в трансе.

— Не должно быть никаких кур! — восклицает Паскье.

— Верно, — говорит Йенс Ингерманн, — совершенно верно, соседство кур ужасно, оно отвлекает, и тем не менее я уверен, что наш небольшой оркестр прекрасен. И служить Королю — это великая честь. Мы могли бы провести всю жизнь в каком-нибудь маленьком провинциальном городе, играя по воскресеньям кантаты… Если мне не изменяет память, до того, как приехать сюда, вы жили в Ирландии в доме знатного дворянина, мистер Клэр?

— Да, — говорит Питер Клэр. — В доме Графа ОʼФиигала, и помогал ему в композиции.

В этот момент в столовую входит один из Королевских слуг и объявляет, что Его Величество вернулся с охоты и будет завтракать в Vinterstue. О погребе он не упоминает, но музыканты знают, что именно туда им теперь надлежит идти.

Они ставят на стол кружки, берут инструменты и выходят под густой снег.

Два прекрасных верджинела, которые Питер Клэр заметил еще при первом посещении погреба, теперь освобождены от бархатных чехлов, и Йенс Ингерманн усаживается перед ними лицом к полукругу. Немец Кренце, играющий на виоле, обходит пюпитры и раскладывает на них партитуры. Первый номер — гальярда испанского композитора Антонио де Секве. Руджери тоже ходит от пюпитра к пюпитру и зажигает прикрепленные к ним свечи, оплывающий воск в которых день за днем капает на клавиры.

Они ждут, настраивая как можно тише инструменты, чтобы их нестройные звуки не услышали наверху. Ярко горят факелы. В клетке для цыплят коричневая курица трудится над яйцом. Через щели в стене влетают снежные хлопья и тут же тают, образуя две лужи ледяной воды.

Наверху слышен шум — открывают люк. Настройка инструментов прекращается. Йенс Ингерманн поднимает голову, чтобы призвать всех к тишине, но коричневая курица все еще продолжает свои труды и кудахчет тем громче, чем большая часть яйца выходит из ее тельца. Паскье ударяет по клетке смычком. Перепуганная курица наконец избавляется от яйца и начинает с квохтаньем бегать по клетке.

Затем по замысловатой системе труб на правой стене сверху доносится голос Короля:

— Сегодня ничего торжественного! Вы слышите, там, внизу? Никаких фуг. Никаких величавых арий. Играйте, пока не закроется люк.

Они начинают. Питеру Клэру кажется, будто играют они только для себя, будто это всего лишь репетиция перед выступлением в огромной ярко освещенной комнате. Ему приходится постоянно напоминать себе, что музыка струится, словно дыхание, по телу духового инструмента, по изогнутым трубам и, звонкая, чистая, обретает свободу в Vinterstue, где Король Кристиан сидит за завтраком. Он старается четко представить себе, как должна она там звучать и слышна ли его партия (ведь в гальярде ведут флейты). Он, как всегда, стремится к совершенству, он играет и слушает, целиком уйдя в музыку, и поэтому не замечает, как того опасался, холода в погребе, пальцы его гибки, проворны.

Слышит он и то, что оркестр звучит свободно, вдохновенно, такой щедрости звука, думает он, не услышишь ни в одном английском ансамбле. Оркестр ведет Ингерманн, указывая ритм покачиванием головы, но в самом характере звука Питеру Клэру слышится что-то новое, он не может определить, что именно, но уверен, что новизна эта объясняется особым составом музыкантов, прибывших из шести разных стран, у каждого из которых свой особенный строй чувств, своя манера выражения. Питер Клэр уже убедился, что это люди строго определенных взглядов, и по многим вопросам они, несомненно, расходятся во мнениях, но сейчас, собранные вместе в мрачном обиталище, они творят богатую, безупречную гармонию.

После гальярды они принялись за сарабанду, тоже де Секве. Питера Клэра предупредили, что трапезы, даже завтраки Его Величества могут быть очень долгими, и музыкантам иногда приходится играть по несколько часов без перерыва. Но не сегодня. Когда сарабанда закончена и они только начинают открывать клавиры для следующего номера, в трубах неожиданно появляется шум.

Затем голос Короля произносит:

— Хватит! У меня несварение желудка. Мистер Клэр, лютнист, через полчаса поднимитесь в мою комнату.

Крышка люка падает. Падает с грохотом, посылая в погреб волну теплого воздуха, который гасит свечи.

Хотя еще только десять часов утра, Король Кристиан лег в постель. Портьеры задернуты, лампы погашены, словно уже наступила ночь.

Он предлагает Питеру Клэру сесть возле него. Он говорит:

— Я хотел еще раз посмотреть на вас. Приблизьте ваше лицо к свету.

Глаза Короля вновь внимательно изучают черты Питера Клэра, словно лютнист — это произведение искусства.

— Хорошо, — спустя некоторое время произносит Король. — Я ошибся. Я думал, что прошлой ночью вы, должно быть, привиделись мне во сне, но вы абсолютно реальны. Я думал, что спутал вас с ангелами, которых в детстве мне советовали воображать себе, а также с… впрочем, неважно. Такими я и представлял себе ангелов — с лицами, похожими на ваше. Моя бабка часто говорила мне, что они плавают вместе с облаками. На Рождество они наполнят мои башмаки золотом и серебром. Думаю, что я всю жизнь ожидал ангела, но ни один мне так и не явился. И вот прибыли вы, вы и ваша лютня. Поэтому я решил дать вам одно поручение.

Питер Клэр говорит, что готов выполнить любое поручение Его Величества, но Король некоторое время хранит молчание. Глаза у него усталые и затуманенные, словно он вот-вот заснет, но вдруг он приподнимается на локте. Он отпивает из стакана глоток воды, смешанной с каким-то белым порошком.

— Для моего желудка, — говорит он. — Мучит меня днем и ночью. Не дает спать. Без сна жизнь превращается в пытку. Мы утрачиваем связь между явлениями. Вот чего я всегда жду от музыки — восстановить для меня эту связь. Скажите мне: а что вы надеетесь получить от нее?

За свои двадцать семь лет Питер Клэр впервые слышит такой вопрос. Запинаясь, он говорит, что своей игрой надеется сказать о себе нечто такое, что невозможно выразить словами. Король спрашивает:

— Но в чем состоит это нечто? Вы можете определить его?

— Нет. Возможно, это то, что живет в моем сердце…

— Глубже. Человеческое сердце слишком напрямую связано с чувствами. Нет, здесь что-то гораздо более глубокое.

— Не думаю, чтобы я знал, что это такое, Сир.

— Порядок. Вот чего мы жаждем в глубине души. Порядок, который отражает Платоновские Небесные Гармонии и вносит поправку в безмолвный хаос, обитающий в каждой человеческой душе. И музыка больше, нежели что-либо другое, способна его восстановить. Даже в человеке, который не понимает природы своей собственной двойственности: в божественной музыке он откроет, что его усилия ничто в сравнении с дивным покоем, и обретет душевный мир. Разве не так?

— Может быть, Сир, за исключением того, что, насколько мне известно, некоторым людям музыка вовсе не кажется утешением…

— Возможно, у них нет души? Возможно, дьявол украл их души, когда они родились?

— Возможно…

— Или они все еще, подобно детям, существуют на поверхности мира и полагают, будто под ней ничего нет?

— Или еще не слышали той музыки, которая поистине божественна?

— Я об этом не думал, но ваше предположение вполне разумно. Возможно, нам следует увеличить число публичных концертов? Как вы полагаете? Интересно, Короли и правительства скупятся на музыку? Интересно, было бы у нас больше внешнего порядка, если бы люди могли слушать песни в банях и паваны в тавернах?

— Вы могли бы провести такой опыт. Ваше Величество.

— Да, мог бы. Очень многие наши подданные во власти грусти и смятения. Они не знают, как быть в этом мире. Не знают, почему они живы.

Питер Клэр затрудняется с ответом. Он опускает глаза, и его длинные пальцы ласкают деку и корпус лютни. Король глотает остаток белого порошка, громко икает и ставит стакан.

— А теперь я посплю, — говорит он. — Этой ночью я совсем не спал. В половине пятого пошел за утешением к жене, но она меня прогнала. Не знаю, чем это кончится.

Король Кристиан еще не упомянул про «поручение» для Питера Клэра, которое держал на уме, и сейчас, когда он готовится ко сну Питер Клэр встает, полагая, что это знак уйти и оставить Короля одного. Мгновение он стоит в нерешительности перед кроватью, и Король смотрит на него снизу вверх.

— Вот мое поручение, — говорит он. — Я хочу, чтобы вы охраняли меня. Сейчас я не могу вам сказать, надолго ли это, сложное это поручение или простое, но я прошу вас о любезности, как просил бы ангела. Вы мне ее окажете?

Питер Клэр внимательно смотрит на крупное некрасивое лицо Короля. Он сознает, что в эти мгновения, видимо, начинается нечто значительное и, возможно, он все-таки прибыл в Данию не напрасно, однако точно не знает, в чем заключается это нечто. Ему очень хочется спросить, что Король имеет в виду под словами «охраняли меня», но он боится показаться бестолковым и никчемным.

— Конечно, я это сделаю, Сир.

Жалоба Графини Оʼ Фингал —

из ее дневника, озаглавленного «La Dolorosa {36} »

Я была старшей дочерью бумажного купца Синьора Франческо Понти и жила под его доброй защитой в Болонье до двадцати лет, пока Граф ОʼФингал не появился в нашем доме. Он влюбился в меня с первого взгляда.

Я была одета в белое. Мои черные волосы кольцами рассыпались, обрамляя мое лицо. Я протянула руку Графу ОʼФингалу, которому в то время было тридцать два года, и, видя, как он подносит ее к губам, сразу поняла, что у него на уме. Спустя три месяца я стала его женой, и он привез меня сюда, в свое имение в Клойне на западе Ирландии.

Граф ОʼФингал, которого друзья всегда называли просто Джонни, был очень достойным человеком, и я должна чистосердечно рассказать о его рыцарском поведении и тех нежных заботах, которыми он меня окружил. У Графа был мягкий, приятный голос, в первый год нашего супружества он терпеливо наставлял меня в английском языке, а по вечерам, когда в Клойне не было гостей, читал мне сонеты Шекспира, отчего многие из этих великих творений сохранились в моей памяти и сейчас, в это горестное время, приносят мне утешение.

Смежая веки, вижу я острей. Открыв глаза, гляжу, не замечая, Но светел темный взгляд моих очей. Когда во сне к тебе их обращаю. {38}

В том, что Джонни ОʼФингал любил меня, я никогда не сомневалась и никогда не усомнюсь. Какая-то доля того, что в Болонье он назвал своим «видением», навсегда осталась с ним, поэтому даже с годами я не постарела в глазах ОʼФингала. Когда мне исполнилось тридцать, я по-прежнему была тем ангелом в белом, которого он увидел возле камина у моего отца, и мое тело, которое к тому времени подарило ему четверых детей, оставалось для него прекрасным девичьим телом.

Но сейчас я понимаю, что именно в этом его страстном заблуждении можно было заметить тень трагедии, которая начала разворачиваться на десятом году нашего супружества.

Граф ОʼФингал был на двенадцать лет старше меня, но выглядел моложе своего возраста. Он был очень высок, думаю, около шести футов и четырех дюймов, отчего мой отец, хоть и считал его честным и обаятельным человеком, не слишком любил стоять рядом с ним и всегда предпочитал вести беседу сидя.

У него были очень нежные руки. И эти его руки всегда находились в движении, жестикулировали, сплетались и расплетались, словно стремились оторваться от рук и улететь — обрести существование, независимое от тела. У него были красивые серые глаза, очень белая кожа и негустые волосы приятного каштанового цвета. Люди Клойна, поскольку он был их хозяин и господин, а его отец, покойный Граф, — очень дотошный, рачительный землевладелец — содержал фермы и коттеджи в полном порядке, всегда спрашивали меня: «А как поживает ваш красавец, леди ОʼФингал?» По правде говоря, слово «красавец», по-моему, не совсем подходило к Джонни ОʼФингалу, однако он был в меру пригожим молодым человеком, и за мои первые одинокие годы в Ирландии я к нему очень привязалась.

Он стал ласковым отцом для наших четверых детей и с таким же терпением относился к их занятиям и детским шалостям, как и к моим ошибкам при изучении английского языка. Когда мы сидели за обедом в величественной, отделанной мрамором комнате или у камина, где он читал мне сонеты Шекспира, я часто ловила себя на том, что смотрю на него и думаю, что приняла правильное решение, согласившись взять его себе в мужья. Должна добавить еще одно: Джонни ОʼФингал владел значительным состоянием.

А сейчас я должна подойти к рассказу о великой катастрофе. Она началась холодной зимней ночью, когда вокруг нашего дома ревела буря и я слышала рев моря так близко, словно оно намеревалось проникнуть в комнаты и всех нас затопить.

Испугавшись, я разбудила Джонни, тот поднялся, зажег лампу и накинул на мои плечи шаль. Он сказал мне, что мальчиком часто слышал такое же бушующее море, но знал, что ему во веки веков не добраться до наших дверей; так он меня успокоил и, взяв мои руки в свои, устроился рядом со мной около лампы.

Через некоторое время он поблагодарил меня за то, что я его так кстати разбудила. Когда я осведомилась почему, он сказал мне, что ему приснился необычный сон и что, проспи он до утра, сон мог бы растаять и превратиться в то самое ничто, которым мы называем позабытое.

Джонни ОʼФингалу снилось, что он может сочинять музыку. В своих чудесных грезах он спустился в зал, где стояли два верджинела (на которых он сносно играл) и куда иногда приглашал лучших ирландских музыкантов своего времени, чтобы развлечь концертом нас и своих друзей. Он сел перед ними и достал лист кремовой бумаги моего отца и заново отточенное перо. В безумной спешке он нарисовал нотный стан, басовый ключ и стал заносить на бумагу сложные музыкальные знаки, которые соответствовали звукам и гармониям, теснившимся в его голове. Когда он стал проигрывать записанную им музыку, оказалось, что это элегия, исполненная такой красоты и грации, ничего равного которой он не слышал ни разу в жизни.

Сон Джонни показался мне настолько чудесным, что я сразу сказала:

— Почему бы вам сейчас же не спуститься вниз и не проверить: может быть, когда вы сядете за инструмент, то вспомните мелодию?

— О нет, — сказал он. — То, чего мы можем достигнуть во сне, редко совпадает с тем, на что мы способны в действительности.

Но я настаивала. С той самой ночи я ежечасно жалею об этом.

Сдавшись на мои уговоры, Джонни спустился в холл и, разбудив слугу, приказал развести огонь. Сидя за верджинелом, он провел там всю ночь, и когда я спустилась к завтраку, то увидела его там же при свете льющихся через высокое окно лучей солнца, пришедшего на смену буре. Его волосы были взъерошены. Пол был усеян скомканными листами бумаги, исписанными нотами.

— Ну что, Джонни? — спросила я.

Он протянул руку и схватил меня за пальцы.

— Слушай! — вскричал он. — Слушай!

Он начал играть мелодию странной, завораживающей красоты, которая чем-то напомнила мне музыку, давным-давно слышанную мною в Болонье и сочиненную великим Альфонсо Феррабоско. Я сидела в немом изумлении. Когда игра внезапно оборвалась, я воскликнула:

— Продолжайте! Джонни, это прекрасно. Сыграйте мне ее целиком.

Но продолжать он не мог. Он сказал мне, что эти несколько волшебных тактов пришли к нему за первые пятнадцать минут, которые он провел у верджинелов, но все его усилия продолжить выливались в нечто посредственное и только портили начало. Я сказала ему, что виной тому усталость, и предложила вернуться в постель и немного поспать. Я гладила его по голове, поправляя прическу. Двое наших детей спустились вниз и в недоумении разглядывали своего растрепанного папу. И вдруг, к их невероятному ужасу — ничего подобного они никогда не видели и, вероятно, думали, что никогда не увидят, — Джонни ОʼФингал закрыл лицо руками и зарыдал.

Эмилия Тилсен

Она родилась в Ютландии. Ее отец Йоханн Тилсен — богатый землевладелец, одержимый страстью к дарам лета. Он выкорчевал буковые и дубовые леса, чтобы на их месте разбить плантации черной смородины и логановой ягоды. В дыхании маленькой Эмилии всегда чувствовался сладкий аромат земляничного пирога.

Она старшая из шестерых детей и единственная девочка. Один за другим рождались братья. Они врывались в мир крича и брыкаясь. Они прилипали к грудям матери и сосали ее молоко с таким остервенением, что она чувствовала себя израненной и ложилась на покрытый простыней диван, чтобы восстановить силы к следующему кормлению.

Эмилия садилась рядом с ней на пол. Она пела ей странные короткие песенки собственного сочинения. «Я не знаю, из чего сделано небо. Иногда оно сделано из танцующего снега». И осыпала руки матери поцелуями.

Мать Эмилии, Карен, привыкла к присутствию нежной болтушки дочери и полюбила ее больше чем что-либо или кого-либо на свете; больше, чем своего мужа Йоханна; больше, чем их прекрасный дом и аромат фруктовых садов; больше, чем акры сохранившихся березовых рощ; больше, чем своих буйных сыновей.

Лежа на диване, она смотрела в серые глаза Эмилии, гладила ее длинные волосы, не темные и не светлые, и говорила: «Мы никогда не расстанемся. Мы всегда будем сидеть, как сейчас, вместе в гостиной. Когда ты выйдешь замуж — по любви, дорогая, а не из-за денег, земли или титула, — мы построим для тебя и твоего мужа прекрасный дом, чтобы его было видно из этого окна, и так мы каждый день будем видеть друг друга».

Так Эмилия росла под сенью любви Карен. Они вместе гуляли по прекрасной земле, шли они медленно, рука в руке и разговаривали, а братья тем временем, спотыкаясь, бежали впереди, увлеченные играми, стрельбой из лука, собаками и уроками соколиной охоты. Перед сном они расчесывали друг другу волосы и, стоя рядом на коленях, читали молитвы. Господи, благослови, и сохрани от бед мою возлюбленную дочь Эмилию. Господи, благослови и сохрани от бед мою любимую матушку Карен.

Но Бог не услышал. А если и услышал, то не снизошел к их просьбам.

Через два дня после рождения Маркуса, ее последнего сына, Карен умерла. Это случилось февральским утром, и казалось, что в мгновение смерти огромное серое небо, висевшее над миром, нескончаемой удушающей лавиной ворвалось в окно, проникло в само существо Эмилии и уничтожило его. Ей было пятнадцать лет.

Сейчас ей восемнадцать. Она невысока ростом, молчалива. На ее стройной белой шее висит бархотка с миниатюрным портретом Карен, и это единственное достояние, которым она дорожит.

Самое любимое существо на свете — это ее младший брат Маркус. Очень часто она шепчет ему на ухо: «Ты убил мою маму, Маркус», но он еще не понимает, что она имеет в виду. Он цепляется за нее, словно надеясь узнать это, она сажает его на колени и прижимает к груди — от него пахнет, как от Карен, словно он все еще часть плоти Карен. Она поет ему и морозной зимой берет кататься на коньках. Она говорит ему, что Магдалена — ведьма.

Магдалена появилась в их доме в качестве домоправительницы после смерти Карен. У нее темные волосы, широкие бедра, и Эмилия просит Бога войти через окно и пронзить ее мечами. В воображении своем она видит, как отрубленная голова Магдалены скатывается по деревянным ступеням лестницы и раскалывается на каменных плитах холла. Из глаз Магдалены течет черная кровь.

Но Йоханн с той самой минуты, как увидел Магдалену, возжелал овладеть ею. В первое же ее утро в доме, месяца три спустя после смерти Карен, он последовал за Магдаленой в кладовку для белья, закрыл дверь на засов, повалил ее на бельевой сундук, развел ей бедра и вошел в нее сзади. Она не только не сопротивлялась, но, напротив, бормотала, что никогда не испытывала такого удовольствия, как сейчас, когда ее берут таким способом. Когда Йоханн кончил, то, застегивая на штанах пуговицы и все еще с изумлением глядя на колоссальный зад Магдалены, сказал: «Как твой хозяин, я хочу время от времени делать это. Больно тебе не будет, обещаю, наоборот, это станет приятной частью твоих обязанностей, а обязанности, в конце концов, могут превратиться во что-то другое».

Не прошло и года, как он женился на Магдалене. На свадьбе Эмилия смотрела не на новобрачных, а на серое небо, которое в утро смерти Карен ворвалось в комнату и отняло ее; и она просила небо закружить Магдалену в вихре и унести с лица земли.

Эмилия ждала и ждет до сих пор, но вихрь не возвращается. Проходят годы. Покрываются цветом земляника и логанова ягода, идут летние дожди, созревают и снимаются с деревьев фрукты, поникают, жухнут и опадают листья, а вихрь так и не подхватывает Магдалену и не уносит ее к тучам.

У Йоханна и Магдалены рождается мальчик и через несколько часов умирает. Эмилия молится, чтобы Магдалена умерла следом за ним, но ее молитвы снова не услышаны. Йоханн, одержимый задом Магдалены, не знает покоя, ему безразлично, где и когда овладеть ею; и вот одним жарким летним днем, когда Эмилия гуляет с Маркусом по берегу озера, они неожиданно набредают на Магдалену: она наклоняется над водой и, широко расставив ноги и задрав юбку, обнажает две луны своей плоти; они продолжают смотреть и видят, как к ней приближается Йоханн, в одной рубашке и в состоянии сильного возбуждения. Трехлетний Маркус смеется и показывает на них пальцем. Он не понимает, что увидел. Эмилия закрывает ему глаза рукой. Магдалена и Йоханн оборачиваются, осуждающе смотрят на детей и приседают, чтобы скрыть нижнюю часть тела в воде. Юбка Магдалены пузырится, красная, как кровь. «Уходите!» — кричит Йоханн. Той ночью Эмилия решает, что ее жизнь стала невыносимой. В ее душе, кроме ненависти к Магдалене, до сих пор неосознанной, но теперь явной, растет нечто новое — ненависть к собственному отцу. Эмилия думает, что она может быть безмерной. Безмерной.

Она засыпает в поту от ненависти и смятения и видит сладкий сон — ей снится умершая мать. Она узнает эту смену чувств: за страданием приходит покой. Она вспоминает, что именно так держалась за существование в течение пятнадцати лет: в болезни и беде, в затруднении и грусти она разыскивала Карен, и Карен говорила с ней, гладила по волосам, держала ее ладони в своих, и через некоторое время она вновь обретала покой и ясность и знала, что может продолжать жить.

Эмилия просыпается в слезах: сон был таким прекрасным и живым, они все время, держась за руки, катались с Карен на коньках, катались вверх и вниз по длинной замерзшей реке, и два их дыхания сливались в единое облачко, которое танцевало перед ними, и звон их коньков, разрезающих лед, походил на пение. «Мужайся, Эмилия», — сказала ей Карен.

Что это значило? Какого мужества просила от нее матушка? Эмилия лежит на своей узкой кровати и размышляет. Она не может представить себе будущего, в котором она будет счастлива.

Она решает, что, вероятно, мужественный поступок — пойти к отцу и попросить его найти для нее какое-нибудь место — няньки, компаньонки или камеристки — в чьем-нибудь доме. Говоря это, Эмилия не поднимает глаз от пола, не смотрит на того, к кому обращены ее слова, из опасения, что недавно проснувшаяся в ней ненависть заполнит комнату и поглотит весь воздух, лишив ее возможности дышать.

— Посмотри на меня, — говорит Йоханн.

Но она не может. Она не станет. Она знает, что ненавидит своего отца, и это знание трудно вынести.

— Эмилия, посмотри на меня.

Она чувствует, что ее лицо горит и заливается краской. Она подносит руки к висящему на бархотке медальону. Эмилия, прояви мужество.

Она поднимает глаза и видит, что ее отец стоит спокойно и грустно на нее смотрит. Она говорит себе, что он не порочный человек, что Магдалена его околдовала, что, если бы не Магдалена, он не был бы таким похотливым и неосторожным и не вошел бы в озеро с членом, торчащим к горизонту.

— Ну, — ласково говорит он, — скажи мне, почему ты хочешь, чтобы я нашел тебе место? Я всегда полагал, что ты будешь жить здесь, пока не выйдешь замуж.

— Я никогда не выйду замуж, — говорит она. — Я никогда никого не полюблю. Я не хочу никого любить.

— Почему ты так говоришь?

— Потому, что это правда. Я не хочу мужа. Не хочу, чтобы ко мне кто-то прикасался. Я бы хотела заботиться о детях или быть компаньонкой у одинокой особы где-нибудь далеко отсюда.

В комнате тикают часы. За окном идет снег. Я не знаю, из чего сделан снег.

Тиканье часов, безмолвный снегопад, обрывки песен, которые приходят на память Эмилии и тут же уходят. Йоханн говорит:

— Я не хочу, чтобы меня обвинили в безрассудстве. Мы подыщем тебе место, о котором ты просишь, и отправим тебя туда, но не надолго, потом я прикажу тебе вернуться. А когда ты вернешься, мы подумаем о твоем замужестве. Ты должна выйти замуж, Эмилия, и оставим это.

Эмилия хочет сказать: замужество — это злые рты сосущих младенцев, замужество — это умирание февральским утром, когда никто не может тебя спасти, замужество — это Магдалена и ее юбки, похожие на кровь и злые чары, которые никогда не развеять…

— Я думаю, это будет честно, — говорит Йоханн.

Эмилия не отвечает. Она знает, что есть способ опередить будущее. Какая-то часть ее существа верит, что есть такое место на небесах, где можно найти Карен, которая терпеливо ждет ее прихода.

— А тем временем, — говорит Йоханн, — будь любезна и веди себя более приветливо со своей мачехой. Она к тебе добра и искренне расположена, ты же холодна и слишком сдержанна. Ради меня будь с ней поласковей.

Эмилия смотрит на снег. Как заботлива Природа, пребывающая в постоянном изменении и движении, когда болит душа, она всегда предлагает какое-нибудь новое развлечение.

Из дневника Графини Оʼ Фингал

«La Dolorosa»

Теперь я должна рассказать о моих четверых детях. В то время, когда началась наша великая трагедия, старшей Мэри (Марии) было девять лет, двум моим сыновьям Винсенту (Винченцо) и Льюку (Луке) восемь и шесть, а Джулии (Джульетте) всего четыре. Хоть я и признаю, что матери часто стремятся приукрасить достоинства своих детей и даже наделить их дарами и талантами, которыми в действительности они не обладают, я должна просить читателя этого дневника верить мне, когда я говорю, что у этих детей, которые заботливо воспитывались в Клойне в окружении многих сведущих, искусных и терпеливых педагогов и наставников, нанятых с целью обучить их философии, латыни, итальянскому и французскому, танцам, фехтованию, верховой езде, поэзии и вышивке, развились самые изысканные и прекрасные души, какие можно себе вообразить.

Когда вместе со мной и Джонни они отправлялись в поездку по имениям, все — будь то пастух или свинопас, угольщик, сборщик моллюсков или птичник — со своими женами и домочадцами высыпали из домов и подбегали к нашим каретам с подарками для детей. Они с восторгом смотрели на них, гладили Джульетту по волосам и разрешали ей собирать в своих полях и огородах дикие цветы.

Такая любовь народа к его детям очень радовала и трогала их отца, и он часто говорил мне, что уверен — если родители по-настоящему любят ребенка, никогда его не обижают и не мучают, то такой ребенок будет любим, где бы он ни оказался, и всегда будет чувствовать себя спокойно — как человек чувствует себя спокойно, если на нем удобная и теплая одежда, — и никогда не станет бороться с другими за любовь, в которой у него нет недостатка, или стремиться завоевать поклонение всего мира.

Я разделяла и поныне разделяю это мнение, и с тех пор, как для нас настали тяжелые времена, старалась еще больше любить Марию, Винченцо, Луку и Джульетту, возмещая все убывающую заботу о них со стороны Джонни, чтобы, несмотря на все, что случилось, эти прекрасные дети в их будущей жизни были окружены любовью и не испытывали мучительных страданий от ее недостатка. Но это трудная задача. Они любили своего отца и в течение четырех лет видели, как он медленно погружается в безумие и отчаяние — в каковом состоянии он не мог любить ни одно живое существо, но, напротив, постоянно обдумывал, кому бы сделать больно, чтобы другие страдали так же, как он, и поняли, какие муки он испытывает.

Гораздо чаще, чем я об этом упоминаю, его гнев обрушивался на детей, он кричал на них, осыпал их проклятиями и даже поднимал руку, чтобы ударить, или хватал какое-нибудь жалкое орудие наказания — хлыст или трость — и пытался побить их.

Снова и снова прибегали они ко мне и спрашивали: «Мама, что случилось с папой? Чем мы его так рассердили?» — и я старалась объяснить им, что причина его отчаяния не в них, а в нем самом.

О, если бы не приснилась ему эта прекрасная музыка…

Я часто думала, что это, разумеется, был не обычный сон, ведь жизнь обычного сна короче мгновения, и если ему суждено продлиться, то пусть бы он длился один-единственный день и в конце этого дня растаял бы во тьме. Но Джонни ОʼФингал всегда пребывал во сне, однако, если то был не обычный сон, тогда что это было?

Когда миновала неделя бессонных дней и ночей, я заставила Джонни лечь со мной в мою постель, обняла его и сказала:

— Джонни, вы знаете, что эта погоня за потерянной музыкой должна прекратиться. Вы напрасно себя мучаете. Посмотрите, как вы побледнели и осунулись. Вы заметили, что наши дети крадучись ходят по дому из страха перед вами, словно вы превратились в призрак? Послушайте, что я говорю вам, вы должны выбросить свой сон из головы. Вы должны забыть его, дорогой. Чтобы он оставил вас и никогда не возвращался.

Он посмотрел на меня измученными глазами.

— Ты не понимаешь, Франческа, — сказал он. Если бы ты слышала эту песнь — ее восторг неизреченный, ты вместе со мной день и ночь старалась бы вновь ее обрести. Поверь мне, она не была похожа ни на одно музыкальное сочинение, которое я когда-либо слышал. Я знаю, весь мир будет восторгаться ею, рыдать и чувствовать, как она наполняет все его существо радостью, как было со мной в моем сне. Такое нельзя потерять! Не говори мне, что это значит, я все равно не поверю. Мне необходимо терпение, вот и все. Нам всем необходимо терпение; я понимаю, что эти поиски увели меня от тебя и детей, заставили забыть о моем долге. Но я скоро вернусь к вам. Как только я вновь обрету эту песнь, я снова стану прежним, и все исправится, все будет хорошо.

Его убеждение, что греза могла стать реальностью, было чрезвычайно твердым. Поэтому я решила не досаждать и не перечить ему — хотя это удавалось с трудом, — но хранить молчание, стараться заботиться о нем, держать детей подальше от него и принять на себя некоторые обязанности, которые надлежало исполнять ему и которые были связаны с закупкой провизии и семян для весеннего сева, починкой дымоходов и крыши после сильных бурь и прочими делами, требующими его внимания.

Кроме того, я приказала слугам перенести верджинел из холла (откуда безумная игра Джонни была слышна по всему дому) в библиотеку, где он, по крайней мере, мог предаваться своему ужасному занятию в одиночестве за закрытой дверью. Для себя я решила, что подожду еще месяц и тогда буду настаивать на том, чтобы Джонни сопровождал меня и детей в Болонью, а там, в другой обстановке, в доме моего отца, его безумный сон, возможно, постепенно забудется и перестанет его мучить.

Этот месяц, отмеченный раздражением и неприятностями, близился к концу, планы относительно предстоящего путешествия в Болонью были составлены, когда однажды вечером я сидела у камина и читала Луке и Джульетте мои любимые строчки из сонетов Шекспира.

Меня неверным другом не зови. Как мог я изменить иль измениться? Моя душа, душа моей любви, В твоей груди как мой залог хранится. {42}

Вдруг Джонни прервал мое чтение словами:

— Франческа, она почти нашлась!

Я отложила книгу.

— Почти? — спросила я.

— Она близко! Вот что я имею в виду. Я чувствую, как она приближается. Она так близко, что я почти слышу ее…

Затем он потребовал, чтобы я и дети пошли с ним в библиотеку. Он заставил нас сесть в ряд на стулья. Бросив взгляд на детей, я увидела, что все они, даже мой храбрый Винченцо, застыли от страха.

Последовала недолгая игра: несколько аккордов в ре-мажорной тональности. Затем Джонни стал один за другим медленно повторять аккорды и перед каждым бормотать какие-то почти лишенные смысла слова, какие точно, я не запомнила, но что-то вроде вот этих: «…и потом она уходит и парит, и возвращается, трель, нежная трель на одной ноте, затем долина или, скорее, то место, где живет эхо, которое возвращает мелодию к…», затем следующий тяжелый аккорд и снова слова: «так, вот так, в этой тональности, сокровенная, отражающая звук полость, как сердце, как человеческое сердце или как плач в горах, или вот это, этот аккорд, как море…», затем снова аккорд, и еще, и еще, и вдруг тишина: мы в ужасе неподвижно сидим на стульях, а Джонни кладет голову на верджинел и мгновенно засыпает.

Я встала и велела детям отправляться спать. Вместе со слугами я перенесла Джонни в нашу комнату, положила на кровать и укрыла одеялом. Я послала за грумом, приказала ему скакать в Клойн и привезти Доктора Маклафферти и, дожидаясь его прибытия, сидела рядом с мужем, не сводя с него глаз. Он действительно спал, однако во сне тихонько вскрикивал, словно его поиски все еще продолжались, не давая его голове ни секунды передышки.

Узнав от слуг о странном состоянии Графа ОʼФингала, Доктор Маклафферти привез с собой настой из гвоздики, меда и киновари, который, по его словам, «излечит мозг от забот», и стал осторожно втирать его в кожу лба Джонни, но едва он начал, как я увидела, что на коже появилось несколько красных пятнышек, похожих на лишай, и приказала ему остановиться.

— Нет, Леди ОʼФингал, — сказал он. — Умоляю Вашу Светлость простить меня, но эти рубцы есть доказательство действенности моего снадобья. Эти прекрасные рубцы не что иное, как великие страдания Графа ОʼФингала, которые выходят из него, разве вы не видите? Прошу вас, потерпите. Пусть, если надо, все лицо покроется ими; пусть они набухнут и, словно вулканы, прорвутся своим нечистым веществом, и через несколько дней рассудок Графа будет спокойным, как пруд.

Врач ушел, а я, сидя рядом с Джонни, охраняла его сон. Чтобы не заснуть, я читала фрагменты великой трагедии Шекспира «Король Лир» и молилась, чтобы утешительный сон, который исцелил старого Короля от его безумия, исцелил бы и безумие моего бедного мужа. Но его не исцелило снадобье из киновари. Его не исцелил благостный сон. Проснувшись, он сразу бросился в библиотеку и снова принялся за свои безумные поиски. Я слышала, как он кричит: «Recommence, recommence!»

Вместе с детьми я отправилась в Болонью. Я на коленях, со слезами и рыданиями, умоляла Джонни поехать с нами, но он отказался. Вновь он сказал мне, что «близок, очень близок» к достижению своего заветного желания, что в тишине, которая наступит после нашего отъезда, без нас, в одиночестве, он найдет свою песнь.

Из Болоньи я писала много писем, в основном о мелочах, таких как покупка прекрасного итальянского шелка на новые платья для девочек и о безмерном удовольствии, с каким мой отец принялся баловать своих внуков, но ни на одно не получила ответа. Несмотря на сильное искушение подольше погостить у моего отца, где дети вновь обрели некое подобие былой веселости и беззаботности, я знала, что должна возвращаться в Клойн. Но я не знала, что найду там по возвращении.

Я нашла устрашающую тишину.

Верджинел был заперт на замок и покрыт гобеленом.

Джонни ОʼФингал — его лицо было все еще поражено лишаем, вызванным снадобьем из киновари, хотя смертельная бледность заливала его виски, — неподвижно сидел в кресле.

Я подбежала к нему, обняла и прижалась щекой к его щеке.

— Мой дорогой, — сказала я, — скажите, что случилось, почему вы так исхудали и почему вы молчите. Вы получили мои письма? О, скажите мне, что произошло в Клойне в наше отсутствие.

Джонни молчал, его руки не отвечали на мои ласки. Дети стояли рядом, глядя на нас; Джульетта быстро залепетала по-итальянски, рассказывая отцу о замечательных приключениях на корабле, который привез ее домой, но он не обращал на нее ни малейшего внимания и, казалось, даже не слышал.

— Ах, мой муж и господин, — снова начала я, чувствуя, что слезы закипают у меня на глазах, — здесь ваша жена Франческа и ваши дети. Посмотрите, они рядом с вами. Нам вас очень не хватало. Почему вы ничего не скажете нам?

Он пошевелился в кресле. Я почувствовала, что его рука поднимается, и решила, что он хочет привлечь меня ближе к себе. Но это было не так. Его рука потянулась к моей шее, обхватила ее, пальцы впились мне в кожу, и дыхание стало покидать меня. Я закричала, и оба мальчика бросились ко мне, оторвали его руку от моей шеи и освободили меня от цепкой хватки их отца. Я зашаталась и упала на колени, до смерти напуганные дети обступили меня.

Джонни ОʼФингал молча и неподвижно сидел в кресле. Он не смотрел на нас, и казалось, что взгляд его устремлен к далекой сцене, порожденной его воображением.

Пересказывать такие вещи — значит снова переживать их. Я вижу, что мой почерк стал неразборчивым, а строчки неровными.

Упомяну еще об одном. Сегодня день рождения Джульетты. Ей исполнилось восемь лет.

Мальчик,

который не умел писать свое имя

Они вставали на рассвете. Когда окна начинали заполняться светом, вместе читали молитву в высоком школьном зале. Король Кристиан до сих пор помнит, что в старой Колдингхуз пахло деревом, словно одну часть ее распиливали на доски, чтобы построить из них другую. Летом запах дерева становился почти нестерпимо сладким. Его друг Брор Брорсон однажды сказал: «Жить в Колдингхузе все равно, что жить в бочке».

Путешествия мальчика Кристиана с его родителями Королем Фредриком и Королевой Софией остались в прошлом; дни, когда он рисовал кота Нильса и золотых рыбок в заросшем лилиями пруду Фредриксборга, остались в прошлом; его ночные разговоры с мальчиками-трубачами остались в прошлом. Он догадывался, что настанет день, когда все это прекратится и он будет жить в школе Колдингхуз под присмотром своего наставника Ханса Миккельсона. Но ему это не нравилось. Он сказал Брору Брорсону: «Прошлое уже почти до краев заполняет нас».

Его товарищи, как и Брор Брорсон, были дворянскими сыновьями. Только высокорожденных детей посылали в школу Колдингхуз. По утрам их учили латыни, немецкому, французскому, итальянскому, английскому, теологии, физике, истории и географии. За обедом они дискутировали на латыни и одном из иностранных языков. Днем занимались фехтованием, верховой ездой и играли в мяч. Вечера проводили за молитвой, и свободного времени у них не было. Дни были слишком длинными, а ночи слишком короткими. Нередко случалось, что какой-нибудь мальчик засыпал на уроке английского.

Кристиан особенно любил то время, когда послеполуденные занятия прекращались и мальчики возвращались в свои дортуары, чтобы переодеться к ужину. Не то чтобы он любил дортуар или находил удовольствие в смене одежды перед ожидавшим его неаппетитным ужином; чем он наслаждался, так это ни с чем не сравнимым ощущением собственной физической силы — умением владеть собственным телом, — которое он испытывал после фехтования и различных игр. Это ощущение длилось не дольше получаса, но, пребывая в нем, оно доставляло ему огромное удовольствие. Проведя в Колдингхузе несколько недель, он решил обратить его себе на пользу. Как часто мальчик чувствует себя хозяином всего, что он видит и чувствует? Быть мальчиком — это значит очень часто изумляться связи каждой вещи со всякой другой вещью на свете или, говоря проще, испытывать замешательство перед миром. Но здесь в череде медленно текущих дней были моменты, когда будущий Король чувствовал полную слиянность со своим предназначением на земле, когда он чувствовал, что может быть Королем или что он уже Король внутри себя.

Итак, он придумал то, что назвал «полчаса абсолютного величия».

Он брал остро заточенное перо, лист веленевой бумаги и, зная, что его рука будет точна в каждой линии и завитке, чувствуя, как бурлящая в нем энергия в преображенном виде изливается на бумагу, снова и снова выводил свое имя каллиграфическим почерком удивительной изощренности и красоты:

Его Величество Кристиан IV Король Дании

Его Величество Кристиан IV Король Дании

Его Величество Кристиан IV Король Дании

Затем он украшал повторения своего имени и титула латинским девизом, который уже выбрал для своего царствования: Regna Firmat Pietas (Добродетелью крепнет государство).

Regna Firmat Pietas

REGNA FIRMAT PIETAS

Когда начинал звонить колокол, призывающий к ужину, он подписывал страницу торопливой, но безупречной по форме KIV, иногда К4 с «4», помещенной внутрь заглавной буквы «К». Ему нравилось видеть в прекрасных начертаниях своего имени и титула каллиграфическое выражение своей внутренней сущности, и они были безупречны. В них не было дешевки. Они были прекрасны и совершенны.

Ханс Миккельсон — главный учитель, или «наставник», таково было его официальное звание, был человеком с настроением до странности переменчивым. В какие-то дни он мог быть терпеливым с мальчиками и самозабвенно делился с ними своими знаниями, словно знания эти были мягкой накидкой, которой он заботливо укутывал их плечи. В другое время (что более соответствовало его обычной манере поведения) с кислым выражением на узком лице он, с излишним педантизмом исправляя ошибки в латыни, часто пускал в ход кожаную хлопушку для мух, злобно ударяя ею по рукам мальчиков, по страницам их работ, а иногда и по их ушам. По меньшей мере один ученик Колдингхуза жаловался, что удары по ушам хлопушки Ханса Миккельсона на всю жизнь выбили из него львиную долю полученных там знаний. Другие вспоминали своего наставника с благоговением и признательностью и участливо припоминали недуг, которым страдал Миккельсон: у него слезились глаза.

Слезящиеся глаза наставника действовали на Кристиана поистине гипнотически. Он предпринял попытку определить, какие обстоятельства вызывают большее слезовыделение. Например, он отметил, что днем глаза доставляют Миккельсону больше неприятностей, чем вечером, и что если окно классной комнаты залито светом, то наставник вынужден выбирать такое место, где ни один лучик не коснется его лица. Он также приметил, что обильные слезы вызывают у наставника занятия итальянским, словно мелодичные каденции этого языка настолько не соответствуют его немузыкальной натуре, что любая попытка заговорить на нем причиняет ему страдание.

Если во время обеда дискуссия велась на итальянском, то к концу трапезы салфетка Миккельсона превращалась в мокрую тряпку. История тоже причиняла ему неприятности, как и пение кантат. Но больше всего слезились его глаза, когда он сердился. Он расхаживал по комнате, размахивал хлопушкой, бранился, а по его бледному лицу струился настоящий водопад слез, и Кристиан сформулировал теорию, согласно которой Ханс Миккельсон избрал для себя профессию, ценность коей вызывает в нем противоречивые чувства. Знания он любил, это несомненно. Но так же несомненно и то, что он не любил делиться знаниями.

Брор Брорсон был самым нелюбимым учеником Ханса Миккельсона и самым красивым мальчиком в школе — тонкие черты лица, синие глаза и копна густых светлых волос. Он хорошо бегал и ездил верхом. Но чего Брор не умел, так это писать. Отнюдь не из-за отсутствия мыслей, которые следовало записать. Например, он не хуже любого другого ученика Колдингхуза умел вести разговор на латыни. Но когда дело доходило до того, чтобы перенести мысль, факт или наблюдение на бумагу, что-то мешало ему записать их правильно. Ясное превращалось в путаницу. Его тетради были ужасны. Казалось, они принадлежат четырехлетнему ребенку. Даже с написанием собственного имени (при всей его простоте и повторяемости букв) он не мог справиться. Иногда в нем не хватало букв, и оно превращалось в Pop Брсен или в Брр Росн. Чаще всего все буквы присутствовали, но были переставлены самым невероятным образом: Рорб Сорброн, Брро Рорбсон.

— Что это такое? — спрашивал Миккельсон, стоя у парты Брора и тыча пальцем в слово Рорбсон. — Что за мешанина?

Удар по уху. Шлепок по заблудшей руке.

— Мне очень жаль, Герр Профессор Миккельсон…

— «Жалость» мы уже прошли, Брорсон. Мы дошли до «отчаяния».

— Я попробую снова, Герр Профессор.

— Да. Попробуешь. Но на сей раз напишешь свое имя правильно.

Меня зоувт Рбор Соррен. Мяне зовут Обрр Сорнер…

Резкий шлепок по щеке. Жесткий кулак ударяет по парте. Глаза Миккельсона наполняются слезами.

— Вон из класса! Ты отправишься в подвал. И пробудешь там до ночи, пока пальцы у тебя не онемеют от холода. Ступай!

Поскольку ярость и негодование Миккельсона день ото дня росли, Брор Брорсон проводил в подвале так много дней и даже ночей, что вскоре стал приходить на уроки с сильным кашлем, который мешал занятиям Миккельсона с учениками, отчего его снова отправляли в подвал.

Однажды вечером Брор сообщил Кристиану, что стал бояться подвала.

— Поначалу я не боялся, — сказал он. — Там есть мыши, но против них я ничего не имею. Чего я боюсь, так это самого места. Там смерть, она хочет меня убить, но я ей этого не позволю.

Кристиан любил Брора Брорсона; он был самым близким и верным его другом. Он пошел к Хансу Миккельсону и попросил его «в качестве услуги мне, вашему будущему Королю», больше не посылать Брора в подвал. Миккельсон вытер глаза и сказал:

— Я перестану посылать его в подвал тогда, когда он перестанет писать свое имя задом наперед. Как мой будущий Король, вы, разумеется, поймете логику этого решения.

Зимой 1588 года Брор Брорсон заболел. Ему давали пить сырые яйца и вдыхать горячие бальзамы. Вокруг его синих глаз появились и начали расти темные крути. Кристиан каждый день навещал его и читал ему Библию. Брорсон сказал ему:

— Из всех людей в Библии мне больше всего нравятся ученики. Это простые рыбаки, и они были не в ладах со словами.

Обоим мальчикам было по одиннадцать лет.

В одно холодное февральское утро, когда ученики ожидали Миккельсона в классной комнате, прибыла новость чрезвычайной важности.

Миккельсон вошел в комнату, и мальчики, как всегда, встали. Обычно профессор садился за свой стол лицом к ним, но сегодня он не сел. Он стоял неподвижно, моргая глазами, как всегда в тех случаях, когда старался сдержать досаждавшие ему слезы.

— Мы получили известие, — сказал он, — что вчера днем в Антворскове на острове Зеландия наш возлюбленный Король Его Величество Фредрик II внезапно заболел и, несмотря на все усилия врачей спасти его, скончался. Да упокоит Господь его душу.

Кристиан не двинулся с места. Он положил руки на края парты и оперся на них. Его первая мысль была о матери, ему захотелось переплыть озеро на плоскодонной лодке и оказаться рядом с ней в Фредриксбурге.

— Преклоните колени, — сказал Миккельсон. Все вокруг него, все ученики школы Колдингхуз, отодвинули стулья и, повернувшись лицом к Кристиану, опустились на колени. Затем Ханс Миккельсон тоже опустился на колени, и все, словно в молитве, подняли руки. Кристиан знал, что должен заговорить, но он смог лишь наклонить голову в знак того, что отдает себе отчет в происходящем.

— Да здравствует Его Величество Король Кристиан IV! — сказал Миккельсон.

— Да здравствует Его Величество Король Кристиан IV! — почти в один голос повторили мальчики.

Кристиан снова наклонил голову. Затем его взгляд упал на парту, что стояла перед его собственной, на пустую парту Брора Брорсона. Он посмотрел на Миккельсона — за огромным рабочим столом профессора виднелась только его голова и залитые слезами глаза.

— Можно мне не присутствовать на уроке, Герр Профессор? — спросил он.

— Разумеется, Ваше Величество.

Кристиан медленно прошел по классной комнате и открыл дверь. Он вышел в коридор и побежал. В коридорах Колдингхуза бегать запрещалось.

Как ветер домчался он до главного входа и выбежал на мощеный двор. Густой снег покрывал каменные плиты, а на Кристиане был только темно-коричневый шерстяной школьный костюм и белая полотняная рубашка. Он как мог быстрее перебежал через двор и толкнул деревянную дверь, ведущую в школьный флигель, где размещался изолятор. Когда сиделка спросила, что он здесь делает, Кристиан не остановился и даже не сбавил скорости, но понесся дальше, пока не оказался перед дверью маленькой комнаты, в которой лежал Брор Брорсон.

Брор спал. Серые круги вокруг его глаз стали еще темнее, чем раньше. Кристиан протянул руку, коснулся его лба и почувствовал, что лоб горит.

Кристиан сел на деревянный стул рядом с кроватью Брора.

— Сейчас, — произнес он, — здесь мое место!

Он знал, что пришел как раз вовремя. В комнате шла борьба — смерть поднялась из подвала и сражалась с Брором здесь, в этой маленькой каморке школьного изолятора, — и Кристиан пришел, чтобы встать на его защиту.

Мысли о смерти отца покинули его. Всем существом он ощущал внезапный прилив силы. В мыслях своих самым красивым почерком, на какой он был способен, Кристиан направил эту мощь на начертание имени Брора.

Брор Брорсон

Он произнес это имя вслух, затем начертил рукой в воздухе, снова произнес и снова начертил более изысканными, более красивыми буквами:

Брор Брорсон Брор Брорсон Брор Брорсон

У него было два вида оружия, у смерти только один. У него были только что обретенная полнота королевской власти и поразительно красивое написание имени Брора. У смерти кроме нее самой ничего не было. Обращаясь к спящему Брору, он сказал:

— Твой Король здесь. Ты должен спать, а я буду сражаться.

Весть о смерти Короля Фредрика быстро разнеслась по школе, и Сестра, которая отвечала за изолятор, вошла в комнату Брора, опустилась перед Кристианом на колени и сказала:

— Вашему Величеству не следует находиться в изоляторе. Не угодно ли Вашему Величеству покинуть этот одр болезни и вернуться в школу, где уже идет подготовка к вашему путешествию в Копенгаген.

— Нет, — сказал Кристиан. — Сейчас мое место здесь.

Он не знал, как долго ему придется сражаться. Но он знал, что дела, которые ему предстоят в Копенгагене, могут подождать, а Брор ждать не может. Он взял горячую руку Брора. Затем начертал ею в воздухе невидимое имя. У мальчика была сильная лихорадка, в маленькой комнате стоял смрад, и Кристиан знал, что смерть прячется в складках одеяла, чтобы похитить жизнь Брора, как дьявол прячется в складках одеяла спящего младенца, которого еще не успели окрестить.

Короткий день начал меркнуть, за окном комнаты падал едва различимый снег, но Кристиан не крикнул, чтобы принесли свечу. Он сказал смерти и наступающей ночи:

— Я темнее вас. Я чернила. Я чистая и безупречная каллиграфия, и нет такой черноты, какая была бы мне неведома!

Снова пришла Сестра и стала уговаривать Кристиана уйти, но он не уходил. В комнату вошел Ханс Миккельсон, наставник, и он понял, что придется повиноваться.

Всю ночь он боролся со смертью во имя Брора Брорсона. Смерть выползла из складок одеяла и ударила своим хвостом по стенам комнаты. Ее дыхание наполнило комнату омерзительным смрадом.

Едва забрезжил рассвет, Кристиан почувствовал перемену, которая произошла со спящим мальчиком. Жар спал, но он знал, что не должен дать Брору замерзнуть. Поэтому он позвал сиделку, велел ей принести еще несколько одеял и покрыл ими Брора. Кристиан громко сказал:

— Сейчас мы либо победим, либо проиграем.

Брор Брорсон

Брор Брорсон!

Брор открыл глаза с последним, седьмым ударом часов на башне Колдингхуза. Увидев, что Кристиан держит его руку, он спросил:

— Что случилось? Где я был?

Кристиан встал и осторожно положил руку Брора ему на грудь.

— Теперь о тебе позаботится Сестра, — сказал он. — Я должен ехать в Копенгаген, во дворец моего отца, потому что со вчерашнего утра я Король всех моих земель. Я прикажу, чтобы тебя отправили во Фредриксборг, когда ты поправишься. Ты доволен? Мы будем кататься верхом по лесам и, когда растает лед, удить рыбу в озере.

— А мне разрешат? — спросил Брор.

— Да, — ответил Кристиан. — Приказ есть приказ.

Кирстен: из личных бумаг

В начале февраля со мной происходят Вещи, которые мне очень нравятся.

Король уехал. Мне вполне достаточно того, что он должен уехать, и я не имею никакого желания выслушивать, куда он едет и почему, но у него есть привычка обременять меня всеми подробностями каждого Плана, который придет ему в голову, и не меньше часа рассказывать какую-нибудь историю про то, что в горах Нумедала, в его Норвежском Королевстве, нашли Серебро и что он должен немедленно туда ехать, искать и нанимать Людей, чтобы искалечить и взорвать скалу и достать из нее все Серебро.

Я сказала ему:

— Серебро — это очень мило, но я вовсе не хочу слушать про взорванные скалы и про людей с порохом и кирками; я предпочитаю, чтобы Серебро прибыло в мою комнату гладко отполированным и в виде гребня для волос.

Может быть, это и поучительно, но мне совсем не интересно знать, откуда и каким образом люди добывают ту или иную вещь.

Это последнее соображение я тоже высказала моему Господину и Повелителю, но он, как человек, которому всегда надо четко понимать Как, Почему и Зачем, сразу на меня разозлился. Он назвал меня Сосудом Скудельным и Плохой Матерью. Он обвинил меня в том, что кроме Самой Себя мне ни до кого нет дела. Но все это меня нисколько не тронуло. Я заявила, что не понимаю, какое отношение мое нежелание выслушивать рассказы про кошмарные Серебряные Копи имеет к тому, что я Плохая Мать. И тут я увидела, что пусть ненадолго, но в этом споре я одержала над ним верх, поскольку он замолчал, покачал головой и секунду-другую не мог найти нужных слов.

Я не упустила возможности дать ему понять, что сознаю свою власть над ним, и воскликнула Жалобным Голосом:

— А что до сосудов скудельных, то мы, женщины, и вовсе не были бы сосудами, если бы мужчины не относились к нам, как к таковым! Мы бы предпочли быть Самими Собой и Человеческими Существами, а не просто вместилищами для мужской похоти, но разве у нас есть выбор? И если в эти злосчастные времена нас находят пустыми, то лишь потому, что мы до краев переполнены продуктами мужской распущенности и больше не можем принять ни единой капли!

И вот я с удовольствием вижу, что Король немного расстроился. Он знает, сколько я выстрадала, вынашивая его многочисленных детей; кожа у меня на животе страшно сморщилась, а груди, которые когда-то были круглыми, как яблоки, теперь свисают до самой талии (поэтому, когда я ложусь в постель с Графом, мне приходится постоянно об этом помнить и принимать такую позу, при которой Обвислость не слишком заметна). Знает он и то, что моя жизнь с ним сплошное разочарование, хоть про себя это Отрицает, так что на самом деле он не честнее меня: мне так же невыносимо видеть работы на Серебряных Копях, как ему самому смотреть на меня и видеть меня такой, какова я есть, и знать, что я чувствую в глубине сердца.

Но про последнее я не сказала, а предпочла выйти из комнаты и запереться у себя до тех пор, пока он и его пестрая компания (от поваров до музыкантов) не отправилась в путешествие в Нумедал. Я стояла у окна и смотрела, как они выезжают за ворота Росенборга, и не успели они скрыться из виду, как я послала свою Женщину Йоханну в дом Графа со следующим посланием, которое было написано игривым шифром, понятным нам обоим.

Мой Благородный Граф,

Королева Моргана спешат сообщить Вам, что ее Кот исчез, и умоляет принести ей большую Мышь, чтобы развлечь ее во время его отсутствия.

Ни один из близких мне мужчин не был похож на Графа Отто Людвига. Когда мы занимаемся Любовью, то мое наслаждение так безмерно, что я, кажется, не замечаю времени и нахожусь в Ином Мире, мире, который до краев заполнен лишь нашими телами да еще драпировками и светом окружающей нас комнаты.

Спать в его объятиях так покойно и прекрасно. Я уверена, что прежде не знала подобного сна. Но, проснувшись и увидев, где я нахожусь, я снова становлюсь сварливой, как Мегера. Я ничего не могу с собой поделать. Я знаю, что иногда мне следует дать ему отдохнуть, а не настаивать в один день больше чем на двух или трех Экстазах — должна признаться, я делаю это потому, что он единственный мужчина из всех, с которым я вообще могу испытать настоящий Экстаз, и потому, что мое здоровье страдает от их недостатка, да и почему я, королева во всем, кроме титула, должна болеть из-за досадного недостатка Экстазов?

Вчера днем, после того как я испытала Экстаз четыре или пять раз (а он всего два), Граф вдруг стал жаловаться на то, что меня заботит только собственное удовольствие. Мне это совсем не понравилось. Но вместо того, чтобы рассердиться, я изобразила притворные девичьи слезы и воскликнула:

— Ах, Отто, вы правы! Как я бесстыдна и похотлива! Какую тварь вы избрали своей Любовницей! Вы должны немедленно наказать меня. Ах, скорее, возьмите свой ремень, или шнур от портьеры, или любой предмет для бичевания, какой сочтете нужным. Вот, смотрите, я обнажаю свои ягодицы для жестоких ударов. Не медлите, накажите меня!

Мне нет нужды описывать степень готовности, с какой Граф откликнулся на мои призывы, ибо я уверена, что все мужчины любят пороть женщин и приходят от этого в великое Возбуждение. Когда Король или любой другой мужчина били меня по какой-нибудь части тела, это было отвратительно, и я так громко кричала, что все слуги Росенборга просыпались в своих мирных кроватях, но страстные побои Графа приводят меня в состояние, похожее на исступление, и когда в этом Исступлении я достигаю Экстаза, то он полон такого напряжения и длится так долго, что мне начинает казаться, будто мы с Графом находимся еще только на самой низкой ступени Абсолютного Наслаждения и благодаря опыту и изобретательности могли бы достичь той степени Экстаза, которую нормальные мужчины и женщины не только не испытывают ни разу в жизни, но и вообразить себе не могут.

Король до сих пор далеко от Копенгагена и вряд ли вернется раньше следующего месяца, а тем временем все мои мысли заняты Делами Спальни, и я придумываю разные Способы, чтобы еще больше одурманить Графа и, крепче привязав его к себе узлом любви, не дать ему искать удовольствий в другом месте.

Сегодня, в день, когда неожиданно появившееся солнце начало растапливать в Росенборге снег, Колдун Герр Беккер явился по моему вызову и записал для меня ингредиенты Любовного Зелья. Он говорит, что это очень сильное Зелье и что я должна давать его моему мужчине (Беккер уверен, что я имею в виду Короля, моего мужа) небольшими дозами.

— Иначе, Мадам, — сказал Герр Беккер, — он может умереть от излишка наслаждения, и это станет черным днем для Дании.

Я ничего не стала ему объяснять и поспешила выпроводить из опасения, что он преждевременно начнет сочинять прощальное слово о своем Великом Повелителе. Увы, лишь после того как он ушел, я стала читать Список Ингредиентов и обнаружила, что один из них — это Наперсток Порошка из Толченого Копыта Антилопы. Я не думаю, что у какого-нибудь Аптекаря в Копенгагене найдется для меня нужное количество толченого Копыта Антилопы, и не знаю, где найти такую антилопу, к ноге которой можно было бы пристроить терку. Поэтому мне сразу стало ясно, что Колдун живет в Мире, который Он Сам Выдумал, а не в Реальном Мире, где живем мы, смертные. Это очень досадно.

Удрученная невозможностью достать злосчастное Антилопье Копыто, я уже собиралась позвать одну из моих Женщин, велеть ей догнать Колдуна и спросить, что он мне посоветует, кроме путешествия на Равнины Африки или в Горы Непала, когда заметила, что Герр Беккер оставил на моем письменном столе свое перо.

Я взяла его в руки, собираясь вернуть с моей Женщиной, и сразу увидела, что это вещь поразительной, интригующей красоты. Повинуясь естественной склонности, я стала водить им по щеке.

Перо черного цвета, но отливает перламутром и у самого основания сворачивается подобно локону, напоминающему локон на голове ребенка.

Поглаживание пером по щеке так успокоило и убаюкало меня, что я забыла послать за Герром Беккером. И я решила не возвращать перо, а, наоборот, сделать вид, будто не было в моей комнате подобного предмета, и таким образом оставить его себе. Я думаю, что оно обладает магическими свойствами. Кожа на моей щеке очень разогрелась, и я почувствовала нечто похожее на счастье, которое, как мне казалось, зародилось у меня на лице. Услышав стук в дверь, я очнулась от забытья и быстро спрятала перо в ящик письменного стола, где я храню эти бумаги и от которого нет ключа ни у кого, кроме меня.

Затем вошла Ханси, моя Женщина Ног. С ней была очень милая и славная на вид девушка, которую раньше я никогда не видела.

— Мадам, — сказала Ханси, — прибыла ваша новая Женщина, которую подарила вам ваша матушка, вот она. Ее зовут Эмилия Тилсен.

— Ах, — вымолвила я.

Девушка, Эмилия Тилсен, наклонив голову, сделала реверанс. Я подошла к ней, подняла ее и сказала несколько ласковых слов. Хоть Король называет меня Сосудом Скудельным, а Граф, стегая по моему заду шелковым шнуром, кричит, что я Очень Мерзкая Шлюха, я знаю, что все еще могу быть доброй и ласковой, если пребываю в согласии со своей жизнью, а эта девушка Эмилия сразу пробудила во мне ощущение покоя и нежности, которого я уже давно не испытывала.

У нее бледное овальное лицо и волосы не темные и не светлые, очень приятная улыбка и глаза цвета серого моря. Руки у нее маленькие.

— Итак, — сказала я, — если я не ошибаюсь, то ты приехала из Ютландии, поэтому, наверное, устала и хотела бы отдохнуть.

Пока я произносила эти слова, Ханси смотрела на меня с изумлением; она думает, что если я обычно не придаю ни малейшего значения Необходимости в Отдыхе, то не способна на участливость. На самом же деле я могу быть очень участливой и заботливой к другим, если меня к этому расположат. Не моя вина, что это редко случается, виной тому нечувствительные, праздные люди, которые меня окружают и к которым я не испытываю ни капли любви.

— О нет, — сказала милая Эмилия. — Я не устала, Мадам. Если я могу сейчас для вас что-нибудь сделать, то, прошу вас, позвольте мне это.

На ней было серое шелковое платье. Очень простое, но очень ей к лицу. На ее шее висел медальон на черной бархатной ленте. От нее чуть пахло приятными духами, которые напомнили мне запах летних плодов.

— Очень хорошо, — сказала я. — Есть одно небольшое поручение, которое ты могла бы для меня выполнить, но сперва, раз ты не устала, мне бы хотелось поговорить с тобой о твоей жизни в Ютландии, где и я родилась. Итак, Ханси, пошли за вином и кексом с тмином, а мы с Эмилией немного здесь побеседуем. Проходи, Эмилия, моя дорогая, и, пока мы ждем вино, посиди в этом кресле.

Ханси смотрела на меня разинув рот. С ней я так ласково никогда не разговаривала. Она повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.

Тогда я узнала, что у моей милой Эмилии была трагическая жизнь. В медальоне, который висит на ее шее, она носит портрет своей Матери и говорит, что никогда с ним не расстанется.

Я была очень тронута, услышав, как умерла ее Мать, даже едва не заплакала, чего я никогда не делаю, предпочитая бранить Жизнь, а не распускать сопли.

— Ах, моя дорогая девочка, — сказала я дрогнувшим голосом, взяла ее ладонь в свои руки, положила ее голову себе на плечо и погладила ее волосы. Мы вместе плакали, а поплакав несколько минут, я продолжила: — Эмилия, позволь мне сразу сказать тебе, что я тоже далеко не счастлива здесь, в Росенборге. Ты можешь осмотреть мои роскошные комнаты, сосчитать множество моих платьев и мехов, все мои золотые украшения и драгоценности. Но при всем том я несчастная женщина. Постепенно ты поймешь почему и увидишь, как меня презирают.

— Презирают? — сказала Эмилия. — Кто может презирать такую красивую и добрую особу, как вы?

— Ах! — воскликнула я. — Ты видишь меня такой? Красивой и доброй?

— Да. Вы очень красивая. И посмотрите, как вы ласковы и великодушны ко мне в мой первый вечер в Росенборге…

— Была! — сказала я, снова принимаясь рыдать. — Я была такой в молодости, до того, как стала безумной от бесконечного вынашивания детей и выталкивания их в этот злобный мир. Но вся моя доброта давно растрачена. И сейчас я так зла на свою судьбу, что… не могу тебе сказать, что бы я сделала. Не знаю, на какие ужасные вещи я способна!

Мы порыдали еще немного. Я забыла, как прекрасны могут быть слезы. Потом я налила нам немного вина, нашла платок, чтобы вытереть себе и Эмилии глаза, и сказала:

— Моя Мать дала мне тебя в качестве подарка, и я вижу, что ее выбор очень хорош. Остальные мои Женщины имеют особые задания, но тебя я попрошу только об одном — всегда приходить на мой зов и выполнять всякие глупости, какие придут мне в голову. А я со своей стороны постараюсь быть к тебе столь же доброй, как была бы твоя собственная Мать, и не просить тебя ни о чем, что могло бы причинить тебе огорчение или боль.

Эмилия поблагодарила меня и пообещала, что будет исполнять все, о чем бы я ни попросила; я погладила ее по руке, мы допили вино и доели кексы с тмином. Тогда я сказала:

— Очень хорошо, Эмилия. А сейчас я хочу, чтобы ты написала для меня письмо.

И я продиктовала следующее:

Дорогой Герр Беккер,

просмотрев список, который Вы мне сегодня вручили, я обнаружила, что Вы употребили слова «Копыто Антилопы».

Будьте добры зайти ко мне завтра и объяснить, каким образом могу я раздобыть столь редкостную Вещь.

Ваша в ожидании

Кирстен Мунк, Супруга Короля

Я заметила, что у Эмилии круглый, аккуратный почерк. Она ничего не сказала про слова «Копыто Антилопы», но, закончив письмо, подняла на меня глаза, в которых было заметно легкое беспокойство.

Север

Огромный корабль Короля Кристиана «Три короны» плывет на север к плавучим льдам Скагеррака. «Три короны» самый большой корабль во всем флоте. Его водоизмещение сто пятьдесят тонн. Его грот-мачта возвышается на сто тридцать футов над главной палубой до площадки дозорного. На реях и верхушках мачт развеваются шелковые вымпелы. На высоком юте в лучах зимнего солнца сверкает голубой с золотом королевский герб.

При столь многочисленных парусах и солидном водоизмещении этот корабль — самое величественное сооружение, какое когда-либо видели в этих водах. Он во всем похож на самого Короля — как тот и желал. «Дайте мне корпус и мужественность. Дайте мне размер и стойкое сердце».

По холодному морю ледяной весны он плывет в Норвегию. Его груз — бочки с порохом и железные орудия для разбивания скал и камня, а также веревки, блоки и цепи. Но когда Короля Кристиана сопровождают в трюм для осмотра всего этого снаряжения, то не кирки и лопаты видит он в свете факелов; в его воображении их уже заменили слитки серебра. И бочки полны серебряными талерами.

У Короля многочисленная свита, но судно может вместить только полторы сотни душ. Каюты на юте отданы инженерам, которых Король называет гениями копей, людям, которые могут посмотреть на гору и сразу сказать, где пролегает драгоценная жила. Гении копей с картами на коленях сидят на просторном юте, спорят и сравнивают записи.

К поварам, виноторговцам, хирургам, аптекарям, географам и прачкам Король добавил двух музыкантов, поскольку он не знает, долго ли пробудет вдали от Копенгагена, и считает, что жизнь без музыки — даже жизнь на далекой горе под норвежским небом — это жизнь, над которой всевластно холодное безразличие вселенной. А он не склонен слушать ее безучастную ко всему тишину.

Один из музыкантов — это его «ангел» Питер Клэр, другой — немец Кренце, играющий на виоле. Их жилище, которое они делят с хирургами, находится на самой высокой из трех орудийных палуб; там очень шумно, оно совершенно лишено света, и, когда корабль проходит Скагеррак и западный ветер, вздымающий морские валы, приходит на смену затишью Каттегата, малые габариты судна не слишком надежно защищают его от разъяренной воды.

Кренце лежит в своем гамаке и потягивает имбирный чай, чтобы избавиться от тошноты. Тело Питера начинает болеть от постоянных усилий сохранить равновесие, и ему кажется, что эта боль сливается со вздохами и поскрипываниями корабля и они становятся единым целым. И теперь это весь его мир — кость и мышцы, дерево и веревка, и все они восстают против негостеприимного моря. После его путешествия из Англии прошло всего несколько недель, и Питер Клэр никак не ожидал, что так ужасно скоро снова окажется на корабельной палубе. Его судорожный сон полон видениями о его ирландской Графине. «Прошло, — произносит он вслух, — и навсегда».

Кренце слышит его, но ни о чем не спрашивает. Его позеленевшие тонкие руки не выпускают кружку с чаем, и он ядовито замечает:

— Удивительно, что Его Величество не поместил нас в трюме поближе к пороху. Во что превратилось любезное его сердцу понятие de profundis?

Питер Клэр, чьи мысли еще заняты Графиней ОʼФингал, видя в бурлящем Скагерраке сине-голубое море западного побережья Ирландии, говорит:

— Трюм слишком глубоко. Нас только двое, и он не услышал бы нас даже на палубе.

Несмотря на тошноту, Кренце улыбается.

— А знаете, ведь мы — это плавучий огонь, — говорит он. — Всего одна искра — и мы отправимся прямо в ад.

— Почему вы так уверены, что в ад, Кренце? Почему бы не в рай?

— Посмотрите на нас — какое жалкое зрелище! Гнусная морская погода лишает человека всякого достоинства и превращает в ничто. Кроме ада мы никуда не годимся.

Питер Клэр молчит и уже в который раз спрашивает себя, что делает он так далеко от дома, какие души живые станут его оплакивать, если он утонет в этом ледяном море, и каков может быть итог его жизни. Он думает о своих добрых родителях: отце Преподобном Джеймсе Уиттакере Клэре и матери Анне. Он видит, как они вздыхают из-за своей утраты и втайне жалеют, что он так мало преуспел в жизни, всего-навсего привязал себя к музыкальному инструменту и обрек на скитания по миру — вдали от отцовской церкви Св. Бенедикта Целителя, вдали от обильного материнского стола — в поисках новых гармоний и странных компаний.

Он знает, что они будут молиться за его душу и тем не менее постоянно задаваться вопросом: а какова она, эта душа, за которую они молятся. Ведь всю свою жизнь он был немногословным, скрытным, любящим уединение. Словно ждал своего часа, всегда ждал своего часа. Никому не говорил, на что он надеется, чего боится, поскольку знал, что его надежды и страхи никого не интересуют. Но впереди его что-то ждало. То, чего он еще не мог видеть. То, что еще впереди? Питер Клэр решил, что, если они доберутся до Нумедала, он напишет родителям письмо. И в нем скажет:

Король Кристиан привязал меня к себе сильнее, чем я того ожидал. Он поступил так из суеверия, а не из симпатии или понимания, чего я на самом деле стою. Кажется, я просто напоминаю ему ангелов, как он представлял их себе в детстве. Но, признаюсь, на меня это подействовало, и я начал верить — или надеяться, — что в Дании со мной случится нечто очень важное.

Питер Клэр сторожит Короля. Король ни на йоту не утратил своего величия. Напротив, его крупная фигура обрела живость, каковой не отличалась в Росенборге. Жизнь корабля — предмет его постоянного удивления. Он не задерживается на шканцах, но бродит по баку и главной палубе, внимательно разглядывая все и всех. Он часто поднимает глаза на марсели и подолгу смотрит на гардемаринов, вытянувшихся на нок-реях, смотрит с выражением благоговения и даже зависти, словно в мире неба и парусов можно найти избавление от земных тревог и волнений.

— О, это прекрасный корабль, — говорит он, и в этот момент гигантская волна накатывается на нос «Трех корон», вода заливает палубу, и Король падает. Матросы спешат к нему на помощь и помогают подняться, но он не ушибся и отказывается идти в свою каюту. Он крепко держится за ванты. Его хлещет дождь, и ветер петлей обвивает вокруг шеи его косицу, но он ни на что не обращает внимания. Его взгляд вновь обращается на людей, которые работают у него над головой. Они начинают убирать марсель, дюйм за дюймом разбирая оснастку своего воздушного пространства. И когда они наконец спускаются вниз, то, увидев среди них мальчиков не старше двенадцати лет, Король Кристиан в знак восхищения протягивает к ним руки. Его взгляд обшаривает тот участок неба, где недавно развевался марсель и где дождевые тучи наползают одна на другую.

С наступлением ночи шторм утихает. Легкий ветер с северо-востока позволяет «Трем коронам» двигаться вперед, но море постепенно успокаивается, и из-за бегущих на север туч показывается тонкий месяц.

Питер Клэр и Кренце наконец спят, но один из матросов будит их и приказывает идти на ют «по распоряжению Его Величества». Они с трудом надевают башмаки — при этом Кренце проклинает Короля, «губителя здоровья физического и душевного», — вынимают инструменты из футляров и спешат на зов. Они находят Короля не в его апартаментах, а на юте; закутанный в котиковую шубу, он сидит в кресле, похожем на трон.

Он с нежностью смотрит на своего лютниста.

— Природа, — говорит он, — дала нам небольшую передышку, мистер Клэр. Сейчас вы и Кренце выразите благодарность команды в нескольких прекрасных мелодиях.

Очень холодно. Музыканты садятся рядом на деревянную клеть и начинают исполнять цикл немецких песен — ту самую музыку, которой Кренце старался мысленно успокоить себя во время приступов тошноты. Музыка разносится по кораблю, и все больше и больше людей появляется на юте, чтобы ее послушать. Капитан прислоняется к такелажу и поднимает глаза к месяцу и — звездам, но гении копей внимательно смотрят на Питера Клэра и Кренце, словно в звуках, которые они извлекают из своих инструментов, содержится драгоценный металл, им дотоле неведомый.

Наследство Магдалены

Теперь, когда Эмилия уехала, Магдалена единовластно правит в доме мужчин. Их шестеро, включая Йоханна, и Магдалена обнаружила удивительное явление: в нее влюблен не только Йоханн, но и два его старших сына Ингмар и Вильхельм.

Похоже, они уже перестали тосковать по матери. Им пятнадцать и шестнадцать лет, и Магдалена знает — по тому, как они льнут к ней, и по усвоенной ими привычке просить поцеловать их на ночь, а потом смеяться, стараясь поцеловать ее в губы, — что они испытывают к ней нечто большее, чем простую привязанность.

Два другие мальчика слишком малы, чтобы влюбиться в нее, но и Борис и Матти по-своему уже заявляют свои права на Магдалену. Им нравится держать ее за руку. Им нравится, смеясь, закручиваться в ее юбки и плотно к ней прижиматься. Когда она печет сладкие пироги, они сидят на столе, окунают пальцы в миску и, наевшись смеси из взбитых яиц и масла, просят ее дочиста облизать их маленькие пальчики. Иногда они расплетают ей волосы и зарываются в них лицом.

Магдалена всех их обратила в свою веру. Она случайно слышит, как Вильхельм говорит Ингмару, что завидует отцу, а Ингмар шепотом отвечает, что ее запах «страшен» в этом смысле. И ей приходит в голову, что, когда наступит лето, она сможет взять Ингмара и Вильхельма в лес, который граничит с земляничным полем, и показать мальчикам все, что им необходимо знать о женщине. Магдалена из крестьянского сословия. Фамильный девиз ее отца (никто не помнит, откуда он появился) звучал так: «Не виноваты мы», и весь его клан, приняв эти слова близко к сердцу, именно на них строил свою жизнь.

Дядюшка Магдалены, птичник, показал ей все способы, какими можно ублажить мужчину и доставить ему удовольствие. («В этом нет ничего постыдного, Магдалена, всего лишь небольшой урок».) До того, как встретить Йоханна Тилсена и выйти за него замуж, Магдалена регулярно спала со своим дядей (к которому навсегда сохранила привязанность) и двоюродным братом, сыном птичника. Не раз ходили слухи о ребенке, но он так и не родился, и теперь уже никто не помнит, что было сказано или сделано по этому поводу. Не виноваты мы.

Она так уверовала в свое верховенство в доме Тилсена, что, наслаждаясь роскошью и удовольствиями новой для себя жизни, ходит с гордо поднятой головой. Она сознает, что для окончательного закрепления и торжества ее власти недостает только отъезда Эмилии.

На ее губах часто появляется и тут же исчезает таинственная улыбка. Она пристрастилась баловать себя деликатесами, какие только можно раздобыть в округе, без труда уговаривая мужа покупать гусиную печень и сливки, каплунов на жаркое, перепелиные яйца, куропаток, бараньи хвосты и свиные ножки. Ее плоть пышнеет. Ее щеки пухлы и румяны. Ее «страшный» аромат, похоже, становится все сильнее. Она правит, и послушные ей мужчины канючат снова и снова: потрогай мой лоб, Магдалена, поцелуй меня в губы, Магдалена, полижи мои пальцы, Магдалена, укутай меня в свои юбки, Магдалена, Магдалена, сходи со мной на озеро…

Но есть одно исключение. Маркус, младший мальчик, ребенок, которому Эмилия сообщила, что он убил свою мать, явно неподвластен чарам Магдалены. Когда она берет его на руки, он кричит. Он отказывается целовать ее. Если он приходит на кухню, когда она печет пироги, то держит руки за спиной, чтобы ей не удалось полизать его пальцы. К тому же он непослушный. Вопреки ее запретам он часто убегает из дома. Ему сказали, что Эмилии здесь больше нет, что она в Копенгагене, но всякий раз, когда Маркуса приводят домой после его скитаний и спрашивают, что он делал, мальчик отвечает одно и то же. Он говорит, что искал Эмилию. Снова и снова объясняют ему, что до Копенгагена много, много миль, что пешком до него не дойти, что до него дальше, чем до моря, дальше, чем до северной звезды, но он вновь отправляется на поиски.

По ночам Маркус плачет. Он часто мочится на простыни и утром ощущает не ласковое прикосновение к своему телу руки Магдалены, о котором так мечтает Ингмар, а жалящий удар по ногам или ягодицам. Он лежит в своей влажной кроватке, повернувшись лицом к стене. Он отказывается съесть больше нескольких ложек во время завтрака, не желает собраться с мыслями на уроках. Он растет очень щуплым, и под глазами у него темные тени.

Магдалену раздражает упрямство Маркуса. Ей, которая своим неотразимым ароматом и цветущей крестьянской красотой всех в доме сделала своими рабами, терпеть этого жалкого маленького сектанта? Это лишено логики и поэтому еще больше распаляет раздражение Магдалены. Маркус единственный ребенок в семье, который не знал матери, он не может хранить верность Карен, и тем не менее именно он отталкивает от себя мачеху.

— Ты должен поговорить с ним как можно строже, Йоханн, — говорит Магдалена. — Мы не можем терпеть в доме ребенка, который отказывается нормально развиваться.

И Йоханн (который исполняет все, о чем бы Магдалена ни попросила его) сажает своего младшего сына на его гнедого пони и отправляется с ним на прогулку, осторожно ведя животное по тропе вдоль ягодного поля. Когда они добираются до луга, он снимает его с пони, который принимается жевать траву, и они садятся на край каменного корыта для воды, еще затянутого тонким льдом.

Йоханн смотрит на Маркуса и видит в его маленьком серьезном лице призрак своей первой жены Карен. Остальные мальчики растут похожими на Йоханна, у них темные волосы и жесткие черты лица. На Карен похожи только Эмилия и Маркус. И сейчас, сидя на корыте для лошадей, он начинает жалеть об этом сходстве.

— А теперь, Маркус, — говорит Йоханн, — слушай внимательно.

Мальчик внимательно рассматривает лед. Он видит, что внутри него кое-что замерзло. Мертвые листья и маленькие веточки.

— Ты меня слышишь? — спрашивает Йоханн.

— Да, — отвечает Маркус. Но его взгляд не отрывается от поверхности замерзшей воды.

— Так вот, — говорит Йоханн, вздыхая, — ты должен сказать мне, что с тобой происходит.

Он ждет, но мальчик не отвечает.

— Все эти побеги и поиски Эмилии. Это очень глупо.

Маркус поднимает глаза на отца. Утро солнечное, и Маркус трет глаза, словно солнце причиняет им боль. Он ничего не говорит.

— Ты меня понимаешь? — говорит Йоханн.

— Где Копенгаген? — спрашивает Маркус.

— Мы же тебе говорили: далеко отсюда, за водой. Так далеко ты никогда не путешествовал.

— Магдалена может туда полететь. Она ведьма, — говорит Маркус.

— Прекрати! — кричит Йоханн. — Я не разрешаю тебе говорить так! Эмилия поступила очень плохо, нашептав тебе подобные вещи. Очень плохо. Я и впрямь начинаю думать, что она грешная девочка и лучше бы ей оставаться в Копенгагене, так всем нам будет спокойнее. Ты должен забыть о ней, Маркус. Должен забыть ее постыдную ложь и ее саму. Она к нам не вернется. А Магдалена не ведьма. Она моя жена и твоя мать.

— Нет, она мне не мать. Я убил мою маму.

— Еще один пример бесстыдных выдумок Эмилии! Честное слово, я считал ее доброй девочкой, но сейчас вижу, насколько она лицемерна. Думаю, что я никогда не позволю ей вернуться. А ты, Маркус, если ты и дальше будешь ходить с видом мученика, не займешься уроками и не будешь вести себя за едой как положено, я придумаю такое наказание, которое тебе очень не понравится. Посмотри, что у тебя есть: эти поля и леса, твой пони, любящий отец, красивые братья. Ты самый счастливый из детей. И с сегодняшнего дня ты либо исправишься, либо тебя ждут самые неприятные последствия.

Йоханн ожидает, что Маркус испугается, но вид у мальчика не испуганный, а рассеянный, его большие глаза устремлены на залитый солнцем луг.

— Магдалена умрет? — спрашивает он.

Голос Йоханна звучит громко и сердито, когда он говорит:

— Умрет? Конечно, она не умрет! Что за мысли у тебя в голове? О чем бы они ни были, это неразумные, плохие мысли.

— Я хочу, чтобы она умерла, — говорит Маркус.

Йоханн испытывает боль в душе. Он поднимает руку, чтобы ударить Маркуса, но в ту же секунду его пронзает одна мысль: его младший сын — страдающее существо, призрачная душа, плывущая в своем собственном запутанном мире, ребенок без будущего. Он опускает руку, поднимает Маркуса (какой он легкий, какой маленький и невесомый…) и сажает его на пони.

— Я забуду, — говорит Йоханн, — что ты произнес эти слова, но ты, в свою очередь, должен забыть Эмилию. Ты больше не пойдешь искать ее в лес, на озеро, никуда. А сейчас ты должен обещать мне, что твои походы прекратились. Обещай.

Маркус, словно лишившись сил от усталости, прижимается к отцу и кладет голову ему на грудь.

Йоханн держит его на руках и ждет, но единственный звук, нарушающий тишину в поле, это шорох птицы в сухих прошлогодних листьях.

— Обещай, — снова говорит Йоханн, но от Маркуса ни звука.

Из дневника Графини ОʼФингал

«La Dolorosa»

Пока мы с детьми гостили у моего отца в Болонье, Джонни ОʼФингал окончательно утвердился в мысли, что единственная виновница его страданий — это я. Он рассуждал следующим образом: если бы я проявила больше мужества и не разбудила его в ту штормовую ночь, то приснившаяся ему божественная музыка никогда не возникла бы в его памяти. А посему именно моя детская слабость, мой, как он это называет, «женский ужас перед величием природы» привел к трагедии. Я была всему виной, и тот самый человек, который влюбился в меня с первого взгляда, теперь мог смотреть на меня не иначе как с ненавистью и едва сдерживал постоянное желание причинить мне боль. Верджинел заперли на ключ и убрали, поскольку Джонни ОʼФингал отказался от тщетных усилий вновь обрести утраченную мелодию, заявив, что она «вне пределов досягаемости моего ума и сердца». Одновременно с этим отказом он постановил, что впредь никакая музыка не будет звучать в его доме. Запрет распространялся даже на детей. Никогда больше в Клойне не будут даваться концерты и музыкальные увеселения. «Да будет тишина!» — бушевал он.

И была тишина. Я и дети ушли в свою жизнь — в уроки и отдых, чтение и молитвы, — но всем этим мы занимались как можно тише, и нам ни разу не удалось привлечь к нашим занятиям Джонни, поэтому примерно через месяц мы окончательно отдалились друг от друга — мы по одну сторону, он по другую.

Он никогда не приближался к моей кровати и занял дальнюю комнату, которая выходила на север, на холмы Клойна. Он никогда не навещал детей в их классной комнате, никогда не разговаривал с ними во время еды, не устраивал для них пикников, не заводил веселых игр. В дневные часы он либо сидел в кабинете, глядя на огонь, либо в одиночестве обходил свои земли, часто без верхней одежды и шляпы, и так час за часом, пока не уставал и не возвращался, чтобы лечь спать.

Видя, как он бродит, с безумным, блуждающим взглядом, неухоженными волосами, зимой в легкой одежде и лишаем на лбу, арендаторы и крестьяне, жившие на землях его поместья, начали беспокоиться за свое будущее. В былые дни он всегда останавливался перед каждым домом или хижиной и разговаривал с людьми, теперь же он проходил мимо, не отвечая на их приветствия, и, когда, случалось, его умоляли распорядиться о починке крыш и сараев, обратить внимание на сырость в церкви или выплатить доктору Маклафферти годовое содержание за заботу о них и их детях, он ничего не отвечал, но шел дальше, словно ничего не слышал.

Разумеется, я их по-прежнему навещала, и когда они видели меня, то всплеснув руками и с болью в голосе говорили мне:

— Ах, Леди ОʼФингал, что за беда обрушилась на нас? Что нанесло такой удар Его Светлости?

— Это тайна, — отвечала я. — И я не знаю, как ее разгадать.

Затем я старалась уверить людей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы найти деньги на ремонт и на уплату врачу. Но вскоре весь капитал, на который только я имела права, был израсходован. Тогда я пошла к Джонни (хоть и знала, что его отвращение ко мне в любую секунду может вылиться в каком-нибудь буйном поступке) и сказала ему:

— Если вы не будете заботиться обо всем имении, как прежде, то должны предоставить мне необходимые для этого средства. Вы не можете допустить, чтобы ваши люди жили в домах с дырявыми крышами, а их дети болели и умирали из-за отсутствия помощи врача.

— Франческа, — сказал он, остановив на мне исполненный ненависти каменный взгляд, к которому я уже привыкла, — меня не интересует положение этих праздных людей. Что знают они о страдании в сравнении с тем, что знаю я? Я воочию узрел божественное, к которому они даже не приближались. Я слышал мелодию, изливающуюся из сердца мироздания, и потерял ее.

— Но, Джонни, — возразила я, — уже то, что вы ее слышали, должно пробудить в вас большее — а не меньшее — желание заняться всеми этими делами, как подобает человеку чести. Неужели я не права? Что открылось вам в ту ночь, как не добродетель, к которой вы должны стремиться? И что вам мешает стремиться к ней иными путями, нежели сочинение музыки? У вас нет недостатка в деньгах. Позвольте мне распоряжаться только доходами с имения, и я стану творить добро вместо вас; все будет хорошо, и обещаю, что вас не будут отвлекать от ваших прогулок и мечтаний.

Но он остался глух к моим уговорам. И выгнал меня из комнаты. Он заявил, что я, как все представительницы моего пола, никогда не буду способна ни на что возвышенное и благородное.

К концу года у меня не осталось денег на выплату жалованья прислуге и учителям. Со стыдом, страхом и болью в сердце я однажды поехала в Коркайгх и отдала в заклад бриллиантовую брошь, которую Джонни подарил мне на мой двадцать пятый день рождения.

Затем я в отчаянии написала отцу и попросила его одолжить мне денег. Он не только незамедлительно исполнил мою просьбу, но, более того, узнав о моем горестном положении, отнесся ко мне как самый заботливый отец и сообщил, что, лишь только позволит время, совершит путешествие из Болоньи в Ирландию и всеми силами постарается помочь в постигшей нас беде.

Не кто иной, как Франческо Понти, открыл следующую главу нашей грустной истории.

Присутствие моего отца в нашем доме почти сразу стало оказывать на Джонни поразительно благотворное воздействие; я не нахожу этому иного объяснения, нежели то, что отец — мужчина и человек редкого ума и доброты.

Он стал вести с ним беседы. Не знаю, на какие темы они разговаривали (ведь отец, действительно, делает много ошибок в английском, и возможно, что именно неправильное употребление слов и выражений пробуждало в его собеседнике своеобразную логику), но через несколько дней я стала замечать в Джонни ОʼФингале перемену. Во время еды он появлялся за столом, изредка говорил несколько слов детям и позволял им рассказывать об их играх и занятиях.

Однажды за обедом, когда мы ели рагу из шеи барашка, он принялся рассуждать на великую тему о Боге и религии, постоянно возвращаясь к вопросу о том, как, когда и в каком виде нам удается найти подтверждение бытия Господа. Мой отец, католик, но еще и купец и не слишком большой философ, ответил ему простой историей из собственной жизни коммерсанта. Он сказал, что Бог является ему в образе благоприятной возможности.

— Видите ли, Джонни, — сказал он, поясняя свою мысль, — во всем, что нам открывается, я вижу руку Божию. Вы меня понимаете? Для святого подобное откровение может заключаться в том, чтобы пойти и поговорить с птицами или раздать все золотые вещи mendicante. Вам понятна моя мысль? Но для себя я вижу откровение в другом. Я еду в какой-нибудь город. Это может быть Рим или Флоренция. Может быть Лондон. Даже Коркайгх. Я посещаю юриста, аптекаря, ospidale, семинарию. Многие места. Я разговариваю там с людьми и смотрю, чем они занимаются. И затем, мало-помалу, Бог открывает мне, где и как я могу вести с ними дела. Со мной кожаный ящик с образцами бумаги разного качества, и именно Бог говорит мне: «Франческо, покажи Бумагу Numero Due».

Я понимаю, что немного утрировала слова моего отца, но читатель этого дневника простит мне, ибо в нем не ставится цель во всех красках передать рассуждения Франческо Понти о Боге и благоприятных возможностях. Главное здесь в другом: во время этого обеда произошло то, что очень удивило детей и меня, то, чего мы не видели уже многие месяцы. На губах Джонни ОʼФингала появилась улыбка.

Через несколько дней вечером, когда Джонни отправился спать, мой отец пришел ко мне в комнату и сказал, что наконец понял, каким образом моего мужа можно вызволить из ловушки, в которую он попал. Со свойственной ему незамысловатой логикой Франческо Понти сказал мне, что, по его убеждению, причина, по которой Джонни ОʼФингал не может вспомнить однажды услышанную им музыку, заключается в том, что у него нет для этого профессиональных навыков.

Он до сих пор «действовал в одиночку, без помощи опытного музыканта», и поэтому все его усилия ни к чему не привели.

Я возразила, сказав, что если нечто является во сне, то лишь тот, кто видел этот сон, может надеяться восстановить его, но Франческо напомнил мне, что Джонни «был очень близок» к тому, чтобы сыграть свою мелодию на верджинеле. Если бы рядом с ним был композитор, который подсказал бы ему разные мелодии и гармонии, то она в конце концов снова возникла бы, и это открытие изменило бы всю нашу жизнь.

По-прежнему сомневаясь, я сказала, что не понимаю, как может человек услышать то, что заперто в сердце другого, но в ответ на мои слова отец признался, что в этот самый вечер высказал Джонни свое мнение и тот, внимательно его выслушав, сказал, что теперь наконец-то «соберется с силами для следующей попытки и наймет для этой цели какого-нибудь музыканта».

Я вздохнула.

— Отец, — сказала я, — с тех пор как вы с нами, к Джонни постепенно стали возвращаться его доброе расположение духа и доброта. Не могу выразить, как я вам за это благодарна. Но прошу вас, не убеждайте моего мужа возобновить поиски. Я уверена, что они вновь повергнут его в скорбь и отчаяние. Просто побудьте с нами еще немного и продолжайте свои беседы, я же позволю себе надеяться, что со временем наша жизнь хоть в чем-то станет похожей на прежнюю.

Отец ласково положил руку мне на голову.

— Франческа, — сказал он, — это человек, который побывал в раю. Ты не должна мешать человеку, побывавшему в раю, пытаться снова туда отправиться.

Итак, в положенное время с верджинела сняли замок и пригласили настройщика, чтобы подготовить его к работе. Библиотеку вычистили, отремонтировали, и целая кипа привезенной моим отцом бумаги легла рядом с пюпитром. На втором этаже приготовили комнату, и в день отъезда Франческо Понти в Болонью в наш дом прибыл музыкант по имени Питер Клэр.

Разве это возможно?

Кирстен Мунк всегда считала, что комнаты, которые занимают ее женщины, должны быть простыми, скромными и лишенными какой бы то ни было роскоши.

«Отсутствие роскоши, — сказала она своей матери, — просто необходимо, если я хочу сохранить над ними власть. Дайте им роскошь, и они уверуют, что она будет постоянно сопровождать их жизнь в Росенборге — будто пуховые постели падают с неба, будто туалетные столики черного дерева вырастают из пола. Но, увидев, что это не так, они начнут спрашивать себя, как им получить больше вещей, чтобы согреться и украсить свои честолюбивые тела. И вскоре поймут, что ответ только один: любую роскошь можно получить только от меня! Я могу ее дать, могу и отобрать. И, сознавая это, они будут постоянно стараться угодить мне, а не раздражать меня.»

Поэтому Эмилия Тилсен лежит сейчас, в свою первую ночь в замке, не в просторной и удобной комнате, а на узкой кровати, без огня, который мог бы ее согреть, и с одной-единственной свечой, способной лишь немного рассеять густой Росенборгский Мрак. Постельное белье влажно на ощупь, словно его никогда не проветривали на солнце, и Эмилии холодно. Она не задувает свечу и лежит, накрывшись своим подбитым мехом плащом, натянув его до самого подбородка.

Она думает о Маркусе. В воображении своем видит его лицо, словно он стоит здесь, в этой незнакомой комнате, прямо за языком пламени свечи. Вокруг его огромных глаз лежат тени, и он прижимает к щеке небольшой лоскуток ткани, словно ища в нем утешение. Он умоляет Эмилию не оставлять его дома с отцом, Магдаленой и братьями, которые упрашивают Магдалену облизать им пальцы, после того как измазали их в яйце с маслом. Он говорит: «Я не хочу, чтобы ты уезжала».

Но она уехала. Впервые в жизни она совсем одна. Несмотря на холод в комнате, несмотря на беспокойство за Маркуса, Эмилия говорит себе, что ей повезло, что она получила вызов сюда и служит Кирстен. Она на пороге новой жизни. Она бежала от Магдалены, бежала от похоти и злобы. Она задувает свечу и хочет заснуть с сознанием, что завтра все будет хорошо.

Кто-то будит ее, называя по имени.

Эмилии снились земляничные поляны, и поначалу ей кажется, что она в Ютландии. Затем она видит освещенное лампой женское лицо, обрамленное кружевами ночного капора.

— Эмилия, — говорит женщина, — не понимаю, как ты можешь крепко спать в такой ледяной комнате.

Эмилия садится. В постели ей тепло, но она знает, что еще висит ночной холод. Лицо под капором принадлежит Йоханне — старшей из женщин Кирстен.

— Так вот, пока не наступил день, я должна предупредить тебя обо всем, что тебе следует знать.

— О чем обо всем?…

— Ханси со мной согласна: ты очень молода, и мы не можем допустить, чтобы ты начала это утро без подготовки. Я буду говорить шепотом, поскольку шпионов в Росенборге так же много, как пауков. Слушай меня внимательно.

Эмилия укутывается в мех плаща. Йоханна берет жесткий стул и придвигает его к кровати. Она садится на него, ставит лампу на пол, отчего на стене неожиданно появляется длинная тень, и Эмилии сразу становится страшно. Со смерти Карен ей всегда становится не по себе, когда тень от лампы движется с такой невиданной скоростью.

Йоханна берет ее за руку, которая придерживает плащ.

— Постарайся запомнить все, что я тебе скажу, — шепчет она.

И она начинает рассказ об унижениях, которым подвергается вместе с остальными женщинами, состоящими на службе у Кирстен. Она рассказывает Эмилии о «нелепых названиях», которые они вынуждены терпеть, об удовольствии, с каким Кирстен ранит их самолюбие, отчего каждый день состоит «не из одного, но из многих унижений такого свойства, что мы и представить себе не могли, что будем подвергаться им на службе у жены Короля».

— Мой титул, — продолжает она, — Женщина Головы. Но моя госпожа всегда думает лишь о том, что относится исключительно к внешнему. В мои обязанности входит причесывать и украшать ее волосы, заботиться о коже ее лица и драгоценностях, которые она носит в ушах и на шее. Она не просит меня вникать в мысли и планы, которые роятся в ее голове, и понятия не имеет, что я о них догадываюсь. Как она ошибается! Того, что мне известно, хватило бы, чтоб вымести ее из сердца Короля и швырнуть на улицу. В свое время я, возможно, этим воспользуюсь…

Но, Эмилия, Женщина Головы не без основания носит свой титул. Случилось так, что мой отец научил меня думать — у него не было сыновей, и он разговаривал со мной так, словно я могла бы стать мужчиной. Он рассказывал мне сказки о добре и зле, о мудрости и глупости и показал мне, как сказка может открыть уму истинный смысл того, что мы каждый день видим вокруг себя. Так что, как видишь, я имею право на данный мне титул и должна нести ответственность за всех женщин, стараться им помогать, остерегать от жестокости; и здесь я сейчас затем, чтобы сказать тебе, в какое печальное место ты попала, и умолять тебя стараться не воспринимать оскорблений, которые будут на тебя сыпаться, а относиться к ним как к словам, которые не имеют никакого смысла, словно они всего-навсего воздух у твоих щек.

Эмилия пристально смотрит на взволнованное лицо Йоханны, на ее лоб под белым кружевом, от озабоченности изборожденный морщинами. Она готова сказать ей, что в Росенборге нет и не может быть ничего, что было бы ужаснее присутствия Магдалены в той самой комнате, по которой ходила ее матушка, но Йоханна подвигается к ней так близко, что она чувствует ее теплое дыхание в холодном воздухе комнаты, и продолжает приглушенным, едва слышным голосом:

— Для твоего же блага, — шипит она, — позволь мне рассказать тебе о вещах куда худших, чем то, что все мы здесь терпим. Наша госпожа живет в величайшей лжи, которая скоро откроется. У нее есть любовник-немец. Граф Отто Людвиг Сальмский. Когда Король в отъезде, она слишком смела и неосторожна. Иногда мы слышим, как они вместе воют и кричат. Но мы поклялись хранить тайну — с тебя она тоже возьмет такую клятву. Нам приходится держать себя так, словно мы глухи и немы. Нам пригрозили, что нас утопят далеко отсюда, в одном из озер Ютландии, если мы хоть словом обмолвимся о Графе или о метках, которые остаются на ее коже после их свиданий. Ты, Эмилия, тоже должна стать глухой и слепой. Слепой, глухой и немой.

Йоханна подается назад и смотрит на Эмилию, словно проверяя, какое впечатление произвели ее слова на молодую девушку, которой не дали никаких определенных поручений, а лишь титул Плавающей Женщины в этой Вселенной Теней и Тайн. Эмилия спокойна. Удивлена, конечно; в мерцающем свете лампы ее глаза очень темны и широко открыты, но ничуть не испуганы. Йоханна раскрывает рот, готовая открыть еще более устрашающие тайны, но Эмилия произносит:

— Она несчастна.

— Что? — переспрашивает Йоханна.

— Госпожа Кирстен. Она сказала мне, что ее «презирают».

— Конечно, презирают! Почти все в Дании. Но только не Король. Король не видит, что она собой представляет на самом деле. Однако я знаю, что в один прекрасный день, и притом весьма скоро, ему откроются глаза на все ее проделки.

— Люди, которые чувствуют, что их презирают, способны делать то, чего у них и в мыслях нет.

Йоханна смеется, затем прикрывает рот рукой, чтобы приглушить звук. Затем она встает со стула, поднимает лампу и быстро идет к двери.

— Сама увидишь, Эмилия, — говорит она. — Сама увидишь.

В полной темноте Эмилия неподвижно сидит на кровати. Она слышит, как шаги Йоханны удаляются по коридору.

Затем она начинает изучать и просеивать зерна этого нового знания, которое, кажется, живет и дышит вместе с ней в маленькой комнате, издавая неопределенный слабый звук, нарушающий неподвижность воздуха. Своей покойной матери задает она вопрос: разве это возможно?

Карен серьезно смотрит на нее. Потом медленно качает головой и говорит дочери, что ответа она не знает.

Рецепт Тихо Браге

Вскоре после похорон Короля Фредрика, когда парадные комнаты замка еще были убраны черным, Брор Брорсон прибыл к своему однокласснику во Фредриксборг.

После ночного бдения Кристиана в изоляторе никто в Колдингхузе, даже Ханс Миккельсон, не осмелился вернуть Брора Брорсона в подвал, поэтому тени вокруг голубых глаз Брора исчезли, на лицо его вернулся здоровый румянец, и Королева София поздравила сына с тем, что у него такой красивый друг.

Теперь, потихоньку выздоравливая, Брор немало трудился над написанием своего имени и даже иногда мог нацарапать подпись из одного слова, Брор, не испытывая иных переживаний, кроме случайного смущения. Кристиан пришел к заключению, что подписи из одного слова Брору хватит на всю жизнь. «Как у Короля, — сказал он, — у меня тоже будет подпись, состоящая всего из одного слова с маленькой IV или 4, которая отличит меня от моих предков. Поэтому, Брор, у меня возникла прекрасная идея. Почему бы нам не организовать тайное общество, состоящее из нас двоих, и назовем его „Общество Однословных Подписей“?»

Брор сказал, что идея создать тайное общество ему нравится, но при условии, что у него не будет написанной хартии. Однако слово «хартия» пробудило в Кристиане такое страстное желание иметь подобный документ, что он провел много часов за его составлением, усовершенствованием и запечатлением своим прекрасным каллиграфическим почерком, после чего прочел его вслух своему другу, попросив Брора всего лишь поставить под ним подпись. Заключительная фраза хартии гласила:

Все члены Общества Однословных Подписей настоящим Обещают и Клянутся своими именами Всегда и во все Времена в пределах человеческих Сил и человеческих Возможностей Защищать друг друга от Актов Жестокости, где бы и когда бы подобные Акты Жестокости ни были направлены против них.

Под хартией стояли подписи:

Кристиан Рорб

Кристиан быстро свернул документ и перевязал его одной из черных лент, которыми его комната была убрана со дня смерти отца. «Прекрасно», — произнес он.

Все последующие дни были наполнены созерцанием одетых в черное дворян, членов Ригсрада — Государственного Совета, которые прибывали для совещания с Королевой, неся кипы бумаг, и выбегали от нее в развевающихся черных плащах, словно время было некогда вплетено в их одежды и теперь, когда они спускались и поднимались по лестницам, пересекали двор, входили в экипажи и выходили из них, преследовало их.

Кристиан и Брор стояли у высокого окна и наблюдали за ними.

— Похоже, — сказал Брор, — что ты еще не стал частью их арифметики.

— Не стал, — сказал Кристиан. — И это глупо.

По датским законам сын покойного Короля, хоть номинально ему и разрешалось носить Королевский титул, короноваться мог лишь по достижении двенадцатилетнего возраста. До этого времени управление страной находилось в руках перелетных дворян — членов Ригсрада, и Королевы.

— Это недальновидно с их стороны, — сказал Кристиан. — Мы должны найти способ, который заставил бы их принимать меня в расчет.

Итак, два члена Общества Однословных Подписей отправились на поиски бабушки Кристиана, Герцогини Елизаветы Мекленбургской, — ее некогда золотые косы уже не были золотыми, но и в свои преклонные года она ни в чем не могла отказать внуку, о котором денно и нощно пеклась с тех пор, как ему исполнилось два года.

Они нашли ее на кухне замка, где она варила варенье из крыжовника. Когда ее представили Брору, она отложила ложку с проделанными в ней дырочками и внимательно на него посмотрела.

— Я рада, что тебя спасли, — сказала она.

Они помогли ей отмерить сахар и размешать ягоды. Когда ей объяснили, что о будущем Короле, похоже, забыли, то увидели искру удивления в ее глазах и улыбку на тонких губах.

— Забыли? — спросила она. — Какой позор. Забывчивости мы не потерпим.

Варенье она препоручила поварам, и все члены Общества Однословной Подписи проследовали за ней в комнату, которую она всегда занимала, приезжая во Фредриксборг.

— Так вот, — сказала она. — У меня есть одна вещь, которую я хранила до сегодняшнего дня. Ее по рассеянности обронил Тихо Браге, когда приезжал сюда, чтобы составить твой гороскоп. Мне следовало вернуть ему ее, но предчувствие, что она может однажды пригодиться, помешало мне так поступить. Это один рецепт, и я полагаю, что он может оказаться полезным для вашей цели при условии, что вы будете осторожны и, дабы не причинить себе вреда, очень внимательно изучите все инструкции. Вам необходимо проявить изобретательность и сноровку.

Порывшись в ящиках и шкафах, просмотрев бумаги и старое вязанье, она наконец нашла кусок пергамента, немного истершийся от частого изучения, и протянула его Кристиану. Мальчики уставились на него. На пергаменте был чертеж сигнальной ракеты.

— Вот, держите, — сказала Герцогиня Елизавета. — Брор, я слышала, что ты мастер по части практических дел. Под рисунком ты видишь перечень составных элементов и указания по сборке этого устройства, не так ли?

Перед глазами Брора мгновенно возникла картина триумфального подъема ракеты в облака над Данией. Однако названия деталей и инструкции казались ему лишенными смысла символами.

Кристиан увидел нерешительность друга и тут же начал громко читать выцветшие письмена Тихо Браге.

— Sal petrae, 70 частей; Sulphura, 18 частей; Carb. Amorph., 16 частей.

— Правильно, — сказала Герцогиня. — В Слотсхольме оружейные мастера дадут вам все, что надо. Но вы должны все как следует взвесить. И послушайте меня, дети. Не делайте ее очень большой.

Что значит, не очень большой? Кристиан предположил, что ракета должна быть размером с него. Брор сказал, что такая ракета снесет крышу замка.

В конце концов они решили, что ее размеры должны примерно соответствовать размерам ноги Кристиана от колена до ступни, в обхвате она будет равна его икре в самом широком месте. Они согласились, что такой предмет будет легко спрятать, и когда они запустят его в небо, это вызовет изумление, любопытство и достаточную долю испуга.

Тихо Браге дал точные указания относительно корпуса: «плетеная Клетка с безукоризненно плотным дном, в самом центре которого надлежит оставить Маленькое Отверстие, после чего убедиться, что прутяной Хвост, служащий грузилом и воздушным каналом, приделан надлежащим образом. Эта Ракета должна иметь заостренную крышу точно сбалансированной конструкции. Эту Клетку должно покрыть прочной кожей или пергаментом, чтобы воздух проникал только через Отверстие в ее основании».

Кристиан и Брор выехали из ворот Фредриксборга, сказав конюхам, что отправляются подразнить в лесу диких кабанов, пробуя свои силы в стрельбе из лука. Сперва они направились к плетельщику корзин, которого им порекомендовали дворцовые повара, а от него к торговцу бумагой, которому перед уходом отдали необходимые распоряжения и оставили рисунки. Они уже были на дороге в Копенгаген, намереваясь переправиться из города в Слотсхольм, когда их нагнала карета Королевы. Начинало темнеть, небо затягивали снежные тучи, и сердитый голос Королевы, доносившийся из глубин ее мехов, приказал им вернуться.

— Существует завтра, — сказал Кристиан, когда они разворачивали своих коней. — Завтра состоит из одного слова, и принадлежит оно мне.

Хлопоты, связанные с приобретением частей и начинки для ракеты, и многие часы, которые Кристиан и Брор провели за ее сборкой, сделали их скрытными. Младшим братьям Кристиана Ульриху и Хансу не разрешалось входить в комнаты и принимать участие в этой затее. С раннего утра и до позднего вечера Общество Однословных Подписей было занято своими тайными, загадочными делами.

Если мир забыл о Кристиане, то и он мгновенно забыл о мире. И он вправе решить, чтобы Брор всегда жил во Фредриксборге и никогда его не покидал. В его снах Брор превращался в магическое существо. Он утвердился во мнении, что, пока Брор рядом с ним, ему ничего не грозит. Бог и Каллиграфия помогли ему спасти жизнь Брора. Теперь Брор будет охранять его.

Когда ракета была готова, ее украдкой принесли в комнаты Герцогини Елизаветы Мекленбургской, где та ее внимательно осмотрела на предмет наличия малейшей дырочки или трещины и, ничего не найдя, поставила на широкий подоконник, нацелив ее в потолок.

— Прекрасная работа, — сказала она. — Твой отец, покойный Король, гордился бы ею. А теперь мы подошли к очень важному моменту, и не думайте, что я над ним не размышляла.

Герцогиня Елизавета выбрала дату — тринадцатое апреля. В этот день в Копенгагенском замке собирался Херредаг, Народный Суд, на котором, как надеялся будущий Король, ему позволят председательствовать.

— Мы поедем в закрытой карете, — сказала Герцогиня, — и, даже если будет светить солнце, прикажем кучеру зажечь фонари, чтобы иметь огонь для фитиля.

Пока приближался этот день, Общество Однословных Подписей вместе с герцогиней Мекленбургской сочинило декларацию, которую Кристиан должен был зачитать сразу после того, как ракета исчезнет в небесном эфире, и прежде, чем собравшиеся дворяне придут в себя от благоговейного ужаса, вызванного ее огненным полетом.

Декларация призывала Ригсрад и всех судей Херредага «помнить о своем Короле Кристиане IV и с сего дня разрешить ему Полное Участие в Делах Государства, дабы ничто от него не скрывалось и он имел возможность научиться Доброму Управлению еще до того, как его коронуют». Кристиан написал ее столь прекрасным почерком, что Брор, бросив на нее взгляд, объявил, что она «похожа на музыку».

Кристиан молился, чтобы тринадцатого апреля небо было голубым, и его молитвы были услышаны. Рано утром два мальчика, Герцогиня, ракета и глиняный молочный кувшин отправились в Копенгаген в черной карете с фонарями, ярко пылающими в свете солнечного весеннего дня.

Въехав во двор замка, они с удовлетворением увидели, что там собралось множество знати. Герцогиня очень разволновалась и, чтобы не упасть в обморок, стала энергично обмахиваться веером, а тем временем Брор и Кристиан вышли из кареты, держа в руках закутанную в бархатный воротник ракету. Герцогиня велела кучеру поставить молочный кувшин немного подальше от лошадей и затем поджечь фитиль.

По ошибке, приняв фитиль за веер, она принялась обмахивать им лицо и тем самым в считанные секунды разожгла очень красивое пламя; почувствовав пальцами жар, она испуганно вскрикнула. Брор сразу оценил степень опасности и выхватил фитиль из рук Герцогини; тем временем Кристиан, сердце которого билось, словно от быстрого бега, осторожно раскутал ракету и поставил ее на край кувшина.

Король Кристиан помнит, что, когда он ставил ракету на кувшин, собравшиеся на дворе представители знати обернулись и посмотрели на него и на Брора с подожженным фитилем в руке. Затем Брор окунул фитиль в кувшин и поджег запал. «Ah, bon Die», — сказала по-французски стоявшая неподалеку от них Герцогиня, и молочный кувшин заполнился шипящим пламенем.

В следующее мгновение ракета взлетела.

«Никогда в истории времен, — любит говорить Король Кристиан, — ни один предмет, сделанный человеком, не взлетал над землей с такой великолепной грацией». И действительно, ракета устремилась вверх, туда, где в весеннем воздухе парили птицы, затем еще выше, оставляя за собой хвост сернистого дыма, и наконец с грохотом взорвалась в пустом небе, и медленно, подобно почерневшему в знак национального траура снегу, мелкие кусочки обуглившегося пергамента и обгоревших прутьев стали падать на головы людей и лошадей, которые ржали и вставали на дыбы. Двор огласился судорожными вздохами и криками. Брор и Герцогиня аплодировали.

Король Кристиан развернул свою декларацию и смело поднялся по ступеням ратуши.

Конвой

Под салют из трех пушек «Три короны» входит в Кристианию.

Этот новый город, основанный по приказу Короля и спроектированный тремя датскими архитекторами, расположен в глубине фьордов, в самой отдаленной точке, до которой доходят воды Скагеррака, — предмет гордости Кристиана. В городе прямые улицы, и его жители, привезенные сюда с острова Оттер, охотно — Король может в этом убедиться — гуляют по свежевымощенным тротуарам. Гавань просторна, и корабли стоят на якоре ровными рядами. Кристиания вся пропахла рыбой, смолой и соленым ветром.

Когда Король сходит со своего прекрасного корабля, вокруг него собирается огромная толпа. Судно будет ждать здесь, чтобы отвезти его обратно домой, а тем временем гении копей будут руководить добычей серебра из гор Нумедала. Затем корабль вернется в Кристианию до следующего плавания. Он будет ждать прибытия серебра. Когда руду погрузят в трюм, к грузу будет приставлен постоянный дозор. В Копенгагене орудия производства Королевских Копей смажут и починят. Изготовят новый портрет Короля (соответствующий его нынешнему возрасту, с потяжелевшей нижней челюстью, с более тревожным взглядом), чтобы со временем отчеканить его на сотнях тысяч далеров.

В холоде весеннего утра жители Кристиании проталкиваются ближе к Королю. Они хотят прикоснуться к нему. Поднимают детей на руки, чтобы он их благословил. Некоторые из них помнят, как он мальчиком приезжал в Норвегию со своим отцом, Королем Фредриком, и матерью, Королевой Софией, и посещал гильдии ремесленников. Они вспоминают, каким устрашающим стало тогда слово «дешевка», как преследовало оно их в ночных кошмарах. Но в это холодное утро их поражает огромность Короля. В высоких сапогах и широком парчовом плаще он выглядит гигантом из древних легенд. «Сир! — кричат они. — Сир!»

Но Кристиания всего лишь сборный пункт, откуда конвой отправляется на место разработок. В крытых фургонах и телегах движется теперь Королевский отряд на северо-запад, к скалистым долинам Нумедала. Двое музыкантов путешествуют в продуваемом всеми ветрами сооружении, обтянутом парусиной и влекомом мулами. Забравшийся на груду мешковины Кренце замечает:

— В Копенгагене зима уже начала отступать, мы же снова с ней встретились. Это невыносимо.

Питер Клэр не отвечает. Немец смотрит на него, и молодой человек чувствует, что под его упорным взглядом снова погружается в меланхолию, которая становится все плотнее и глубже по мере того, как за милей тянется миля и конвой с трудом пробивается сквозь сугробы и снежные заносы. Пропасть между его прежней и теперешней жизнью столь велика, что он начинает думать, будто вернуться к ней уже невозможно. Если в Копенгагене он сохранял еще в душе хоть малую толику былых надежд и грез, то здесь, в Норвегии, они окончательно его покинули. Человек может оказаться слишком далеко от родного дома, заблудиться и никогда не найти дороги назад, и ему в этом случае остается только продолжать двигаться вперед и молиться, чтобы хоть надежда его не покинула.

Итак, пока запряженный мулом фургон, кренясь то в одну, то в другую сторону, везет его к одинокой заставе, которой суждено со временем стать поселком при серебряных копях, и немигающие глаза Кренце наблюдают за ним с груды мешковины, Питер Клэр вдруг начинает понимать, что дни свои ему суждено закончить без любви и общества его Графини. Она состарится в Ирландии. Ее дочери вырастут и унаследуют частицу ее красоты, но она сама — такая, какой она живет и всегда будет жить в душе Питера Клэра, — никогда больше не предстанет перед ним.

Он старается как можно яснее представить себе ее образ, словно для того, чтобы взглянуть на нее в последний раз, прежде чем время вырвет у него даже память о ней. Он укладывает ее рядом с собой в этом фургоне, гладит ее блестящие волосы и слышит, как она, смеясь, говорит ему:

— О, Питер, на какую неудобную постель вы меня уложили!

— Вот увидите, у него лопнет сердце, — неожиданно говорит Кренце. И хрупкое видение лежащей рядом Франчески исчезает.

— У кого лопнет сердце?

— У Короля. Только подумайте, что ему предстоит сделать. Нанять людей, построить поселок, доставить в город все необходимое для жизни, взорвать скалу, извлечь серебро, перевезти серебро по этому адскому пути. А потом… самое сложное.

— И что же это?

— Ха! Вы не знаете? Вы, кто полностью погрузился в собственные грезы?

— Нет, думаю, что не знаю.

— Подумайте, лютнист, подумайте. Возможно, вы и догадаетесь, что я имею в виду.

— Так вы не скажете?

— Нет. Замечу лишь, что Король ступил на путь, который окажется для него роковым. Не исключено, что мы приплывем назад в Данию с его трупом в ящике на дне корабельного трюма. Что вы об этом думаете, Герр Клэр? Тогда вы, без сомнения, будете свободны. Свободны вернуться в те места и к тем людям, о которых грезите.

— Нет, — говорит Клэр. — Я не буду свободен.

Всю ночь они продолжают путь, сделав одну остановку, чтобы дать отдых лошадям и мулам; тем временем повара разводят на снегу огонь и готовят еду. Теперь на Короле Кристиане огромное пальто из кожи, которая поскрипывает при каждом его движении. Он выпивает три фляги вина, заявляет, что освещенные огнем сугробы вдоль всего пути напоминают нагих женщин, которые скорчились, «соблазняя меня своими прелестными бедрами», и, пока его укладывают в неудобную постель в королевском фургоне, признается, что сон больше не дает ему отдохновения от забот. Когда его уносят, Кренце плюет на талый снег.

Питер Клэр просыпается от резкого толчка и брани, которой возница осыпает мула. Кренце тоже просыпается и принимается ворчать, что в мешковине полно вшей и что к утру они оба заболеют чумой от их укусов, когда один из приближенных Короля отдергивает кусок парусины, который служит дверью фургона, и, высоко держа факел, приказывает Питеру Клэру взять лютню и следовать за ним в Королевский фургон.

Под мешковиной тепло, однако Питер Клэр покидает с неохотой свою импровизированную постель, послушно натягивает сапоги, берет инструмент и следует за Королевским гонцом в морозную ночь. Над ними россыпи холодных звезд, а под холодными небесами тела бедных мулов, выдыхаемый лошадьми пар и лед на бородах и бровях возниц.

— Его Величество нездоров, — говорит посланец Короля, так четко выговаривая каждое слово, что кажется, будто звучит голос английского дворянина. — Его замучили боли в желудке и беспокоят непонятные страхи.

Воздух в Королевском фургоне спертый, свою лепту вносит и дыхание Короля, и когда Питер Клэр приближается к груде коричневого меха, из которой, словно картофелина из земли, высовывается беспокойная голова Его Величества, чувствует запах рвоты. Перед Королем стоит таз и слуга с мокрыми тряпками и чистым полотенцем в руках. При мысли провести остаток ночи в этом вонючем помещении Питер Клэр начинает ощущать спазмы в собственном желудке, но старается справиться с ними и останавливается перед ложем Короля.

— Так умер мой отец, — говорит Король Кристиан. — От болезни желудка и кишечника. Мне было одиннадцать лет, и я при этом не присутствовал, но мне сказали врачи. — Он отпивает глоток воды и добавляет: — При нем, конечно, не было ангела-хранителя.

Питер Клэр хочет ответить, что лишь очень немногие способны победить болезнь или медленное угасание внутренних органов, но Король говорит:

— Наши иллюзии и воображение утешают нас не меньше, чем реальные и достоверные вещи. Разве не так, мистер Клэр?

Питер Клэр думает о том, какие иллюзии он питал относительно своей будущей жизни с Франческой ОʼФингал, и отвечает:

— По-моему, Сир, иллюзии, которые нас утешают, должны сменять друг друга, чтобы мы не слишком долго тешились какой-то одной и внезапно не поняли ее обманчивости.

Король открывает рот, и на его лице появляется выражение ужаса. Он несколько раз глотает слюну, словно удерживая подступающую к горлу рвоту. Слуга подносит Его Величеству таз и держит наготове полотенце.

Но Король, похоже, оправился, он показывает рукой на лютню Питера Клэра, придворный, склонившийся перед ними со свечой, говорит шепотом:

— Играйте, мистер Клэр. Но ничего бурного, ничего страстного.

Он настраивает лютню, слегка сгибается в пояснице, словно прислушиваясь к звуку, который вот-вот польется из фургона, и начинает арию Маттиаса Верекора. Он играет и слышит, как храпят и переступают с ноги на ногу лошади, но конвой остается там, где был, он не движется, словно скопище людей и мулов замерло на месте и слушает его песню.

Произведение закончено, Король кивает и жестом просит сыграть что-нибудь еще. Со времен Клойна Питер Клэр помнит ирландскую павану, которой обычно утешал Франческу ОʼФингал, но которую не исполнял после приезда в Данию. Он уже сыграл начальные такты, как вдруг осознал, в какую глубокую меланхолию погружает его эта мелодия. В этой музыке живет и дышит воспоминание о том, как при ее звуках голова Графини склоняется на руку, ее карие глаза, огромные, сияющие и вместе с тем исполненные желания, ласкают его, следя за игрой. Он может лишь покориться этой памяти и, даже переполненный ею, дать себе клятву, что думает о Франческе в последний раз.

Как только павана заканчивается, снаружи долетают крики возниц, перезвон конской упряжи, и конвой медленно трогается с места.

Теперь Питеру Клэру кажется, что эта ночь сковала морозом не только пустынные просторы залитого звездным сияньем Нумедала, но и само время, внезапно остановив его. И когда Король отталкивает от себя таз, кажется, будто он отталкивает саму болезнь, дабы понять, что творится в душе того, кого он выбрал своим ангелом. Лютня замирает в руке Питера Клэра, двое смотрят друг на друга, и в измученной голове каждого из них роятся вопросы.

Кирстен: из личных бумаг

После отъезда Короля в Норвегию, теперь, когда я могу не видеть, не слышать его, не ощущать его запаха, моя душа пребывает в глубоком и надежном Успокоении. Короче говоря, в его Отсутствие я начинаю расцветать и, рассматривая свое Отражение в новом (очень мне льстящем) Зеркале, с большим удовольствием вижу, что с каждым днем становлюсь все красивее.

Я молюсь, чтоб он отсутствовал как можно дольше. Выкапывание Серебряной Копи — колоссальное Дело (как он мне объяснил), и, полагаю, мой Муж — имея склонность надзирать над всем во Вселенной — захочет остаться, чтобы управлять Рудокопами, и вернется с кораблем, груженным таким количеством серебра, что он чего доброго затонет в Скагерраке.

Возможно, он действительно затонет в Скагерраке?

Возможно, еще до конца этого года мне суждено стать Счастливой Вдовой?

О, Боже Милостивый, ведь нетрудно представить себе огромный вес Серебряной Руды, которая, как валуны, перекатывается в киле корабля, пока паруса еще стараются удержать его на плаву и провести сквозь ветер, но им это не удается, мачты начинают раскачиваться, корабль дает крен, а люди внизу чувствуют, что судно идет ко дну, и, пока у них хватает дыхания, пытаются собрать Серебро и выкинуть его в воду, но не могут, ни один не может, ведь им нечем дышать, они тонут и, бледные, плавают в море…

Однако что мне делать, если ничего этого не случится?

Вчера ночью мне приснилось, будто я поселилась в высокой Башне, у ее ворот и у двери моей комнаты стоят стражники, и ко мне допускают лишь тех, кто знает мой тайный Пароль — fantasma но, увы, все, включая Графа Отто, забыли этот проклятый Пароль и никак не могли его вспомнить, так что я осталась совсем одна, и мне пришлось стареть в безысходном Одиночестве.

(Сны, подобные этому, очень раздражают, и в моем затруднительном положении от них нет никакой пользы.)

Если бы только я могла проводить свои дни, как провожу их сейчас, делая все, что мне заблагорассудится, а ночи — принимая моего любовника, то я была бы довольна.

Мы с Отто так пристрастились к взаимной Порке во время Акта, что стали приверженцами этой Практики и не можем отказаться от нее, даже несмотря на то, что наши тела покрыты синяками и рваными ранами. Отто говорит, что, когда меня нет рядом, он может сильно возбудиться от одной мысли о том, как я его бью. Он приказал сделать несколько шелковых Плетей (портьерные шнуры в моей спальне и смежной с ней туалетной уже превратились в лохмотья).

Я знаю, что, увидев эти замечательные Плети, мне так захочется испробовать их на Отто, что в неистовстве я могу порвать ему брюки, и на губах у меня появится Пена, такая же, какую пускают Сумасшедшие Люди. Судя по этому, моя рабская привязанность к Отто, а его ко мне, есть не что иное, как Умопомешательство, будто оба мы обитатели Другого Мира, в котором нет никого, кроме нас, и где обычные дела вовсе не обсуждаются, а важна только одна Вещь — та, которая нас связывает и от которой мы не откажемся ни за что на Свете.

Наши Свежевания и Порки становятся более утонченными и доходят до степени Абсолютного Вожделения посредством Слов. Я не посмею написать, какие Оскорбления мы выкрикиваем друг другу, отмечу только, что Отто обвиняет меня в том, что я «бл…, шл…, пот… и так далее…» Эти звания вполне банальные, даже мягкие, вежливые, и мы так далеко зашли в Оскорблении друг друга, что я утверждаю — нам в помощь нужен какой-нибудь Словарь, где мы нашли бы новые названия, которые еще не зачерствели.

Ах, Отто, мой любовник, мое единственное Удовлетворение, что с нами будет?

Не умрем ли мы от наших божественных Ран?

Когда Отто нет со мной, я люблю проводить время во Сне или часть каждого дня посвящать какому-нибудь благородному Занятию, такому как Вышивание, игра в монетку или короткие прогулки по саду с моей милой Блуждающей Женщиной Эмилией.

Из всех моих Женщин только ее могу я терпеть по той причине, что она меня не ненавидит. Я убедилась в том, что вся моя Злобность происходит от груза Ненависти и что, если бы Знать, Вдовствующая Королева и мои собственные Дети меня любили и ценили, вместо того чтобы презирать и ненавидеть, я была бы Другой и Доброй и имя Кирстен связывали бы только с Добродетелью.

Ведь в известной степени мы таковы, какими нас считают другие. И поскольку Эмилия меня любит и считает Почтенной и Внимательной, то с нею я действительно могу быть такой и проявлять к ней только самые добрые чувства.

Чтобы ее высокое мнение обо мне не испортили слухи о моих Амурах с Графом, я заставила своих Женщин поклясться хранить эти дела в тайне и отвела ей комнату подальше от своей, там она не услышит ни малейшего Шума, который мог бы открыть ей глаза на то, что я делаю с шелковыми Плетьми, и все такое.

Йоханна, моя Женщина Головы, упрямилась больше всех и даже нахально мне заявила: «Мадам, я не понимаю, как можем мы держать в тайне Вещь, которая совершается далеко не в тайне», и это так меня разозлило, что я схватила золотую статуэтку Короля на вздыбленной лошади и не швырнула ее ей в голову только потому что внезапно поняла, что от этого она может стать совсем Мертвой. Но я не удивлюсь, если обнаружу, что они плетут против меня козни. Я уверена, что из-за титула «Женщина Головы» Йоханна вбила себе в голову, будто она и умна и хитра, но никакого ума я в ней не замечаю, только зависть и злобу.

В часы, что я провела с Эмилией за вышиванием, она рассказала мне немного больше о своей семье, которую оставила в Ютландии, про то, как все ее братья, кроме одного, поддались чарам их вульгарной крестьянской Мачехи Магдалены и как она боится за Маркуса, «единственного, кто не поддался чарам», прекрасно понимая, как он грустит после ее отъезда в Копенгаген. У Эмилии доброе сердце, и неприятности брата трогают ее гораздо больше, чем меня неприятности моих детей. Я, в свою очередь тоже захотела утешить ее. Я поцеловала ее в мягкие волосы и назвала Моей Маленькой Любимицей. И вот мы собираемся купить несколько хорошеньких колокольчиков и послать их Маркусу для его пони, чтобы он знал, что Эмилия его не забыла.

Эмилия поворачивается ко мне (в ее серых глазах горит обожание) и говорит:

— Мадам, вы так добры, так внимательны, я не знаю, чем смогу отплатить вам.

Я так удивлена, что чуть не плачу.

Столь приятно мне присутствие Эмилии, что меня осенила Идея, которая может помочь в тот злосчастный день, когда Король вернется из Норвегии. Я сказала ей, что в определенные ночи месяца мне в голову вползают жестокие страхи и в это время я люблю, чтобы рядом со мной была какая-нибудь милая особа, с которой я могу вести Полуночные Беседы.

Так я устроила, что, когда у меня менструации и Граф не может меня посещать, в комнате, соседней с моей (через которую должен пройти всякий, кто хочет войти ко мне), ставится небольшая кровать и Эмилия спит рядом с моей дверью. Я велела ей никого не впускать. Я ей сказала:

— Эмилия, ты должна обещать мне, что ни одной душе на земле — даже Королю, если он потребует, — в эти ночи не будет позволено пройти мимо тебя, потому что голова у меня в таком расстройстве, что мне невыносимы беседы ни с кем в Дании, кроме тебя.

Итак, она расчесывает мне волосы, согревает постель грелкой — жара уменьшает менструальные боли, я вижу, что ее руки с такой любовью исполняют любое поручение, и начинаю гладить их мягкую детскую кожу.

— Эмилия, — говорю я, — надеюсь, ты никогда меня не покинешь.

Ночью, если я просыпаюсь с головой, бурлящей от Ужаса, то, вспомнив о своих Великих Затруднениях, имеющих отношение к Королю и Отто, я кричу, и Эмилия приходит ко мне со свечой, мы посылаем за горячим молоком и ореховым кексом, разжигаем в моей комнате огонь и задергиваем портьеры от холодного ночного воздуха. Эмилия без малейшего отвращения меняет мне окровавленные повязки. Затем мы разговариваем о Гадостях и Жестокостях мира и о том, что в коридорах этого самого дворца из уст в уста передаются обо мне самые гнусные сплетни.

Обычный дом

Селедочная флотилия выходит в море.

В спокойное море при южном ветре медленно выходят под парусами рыбачьи лодки из гавани Харвича, где несколько городских жителей, любителей рано подниматься с постели, стоят и машут руками, пока суда не потеряются из вида в утреннем тумане.

Люди медленно расходятся, каждый отправляется к своему дому или месту работы, каждый по своим делам, и вот у причала остается только один человек; солнце поднимается все выше, стаи чаек, кружа, провожают лодки, и часы церкви Св. Бенедикта Целителя отбивают седьмой удар.

Этот человек — Преподобный Уиттакер Клэр. Он стоит неподвижно и продолжает смотреть на море, словно решил прождать здесь все часы, оставшиеся до возвращения селедочной флотилии. Будущее — вот что занимает его мысли. Ему пятьдесят лет, у него седые волосы и седая борода. Ночь он провел в непривычном для себя бессонном унынии и стоит здесь уже час, придя еще до восхода солнца в надежде, что соленый воздух и шутливые разговоры рыбаков прольют бальзам на его смятенную душу.

Его жена Анна и дочь Шарлотта дома, и он знает, что они занимаются своими утренними делами, присматривают за тем, как выпекается хлеб и накрывается стол к завтраку, рассыпают зерно и зовут во дворе кур. Он понимает, что его женщины безмятежны и счастливы в это февральское утро, он всей душой жаждет разделить их безмятежность, но не может. Он утирает глаза и поворачивается спиной к морю. Он медленно идет к своей церкви.

Прошлым вечером поклонник Шарлотты мистер Джордж Миддлтон приходил к Преподобному Клэру просить ее руки.

Джордж Миддлтон — Норфолкский землевладелец, у него большое поместье в Кукэме близ Линна и годовой доход в тысячу фунтов. Шумный человек за тридцать лет с громким смехом и крепким рукопожатьем, он хорошая партия для дочери священника. Более того, Шарлотта заявила, что любит его «больше, чем любое другое существо в Норфолке и за его пределами»; и когда Джеймс Клэр дал благословение на этот союз, Шарлотта обвила его шею руками и заявила, что «она самая счастливая девушка в Англии». Щеки у нее раскраснелись, а глаза сияли. Джордж Миддлтон, смеясь, закружил ее на руках.

Свадьба состоится осенью. Анна Клэр уже принялась составлять несколько разных списков. Свадебные заботы будут занимать обеих женщин с утра до ночи. И Джеймс Клэр рад за них. Однако в глубине души он страдает, и страдания его настолько глубоки, что, идя по дороге, он начинает спотыкаться.

Он видит свое будущее.

Он видит утра без Шарлотты. Видит дни, которые проходят в непривычной тишине. Видит своих прихожан, собравшихся на вечерню, и не находит среди них лица дочери. Он видит, как стареет, скорбя о своих уехавших детях.

Пока Шарлотта оставалась с ним, было хоть какое-то отвлечение, возмещение за отсутствие Питера. Иногда Джеймс Клэр видит страшные сны, будто его сын пропал во время шторма, утонул в замерзшем северном море или просто впал в ледяную забывчивость, и воспоминания об Англии и родительском доме неслышно улетучиваются из его мыслей.

Но рядом с дочерью, которая напоминает ему, что любовь Питера к музыке всегда одерживала и всегда будет одерживать верх над желанием отца, чтобы сын последовал его примеру и стал священником, Джеймс Клэр мог переносить его отсутствие. Лишь теперь, зная, что с наступлением зимы Шарлотта перестанет быть частью его жизни, он ощутил — утрата Питера на срок, длительность которого предсказать не может никто, становится для него невыносимо тяжелой.

Он и Анна останутся одни с курами, яблоневым садом и ежедневными молитвами. Время от времени Шарлотта и Джордж Миддлтон будут приезжать к ним из Норфолка, но эра семьи миновала. Много лет назад, еще до рождения Питера и Шарлотты, Джеймс Клэр рыдал над ребенком, который прожил один-единственный день и безропотно умер с наступлением ночи. И сейчас, понимая, что его горе эгоистично и необоснованно, он все же не может избавиться от чувства, что на него готова вновь опуститься трагическая тьма.

Хлеб испечен, масло и варенья расставлены на столе, Анна и Шарлотта ждут возвращения Джеймса Клэра из гавани. Они проголодались, служанка Бесси покорно ждет у плиты, чтобы сварить яйца, но, не обращая особого внимания ни на голод, ни на бег времени, они сидят перед бюро и на простом листе бумаги выводят чудесные слова: Список Приданого.

— Знаете, матушка, — говорит Шарлотта, — когда мы все закончим, надо послать Питеру письмо и сообщить ему, что я скоро стану миссис Джордж Миддлтон.

— Да, разумеется, — говорит Анна Клэр. — Интересно, ему дадут отпуск, чтобы съездить домой? Его игра на свадьбе очень порадует наши сердца, особенно сердце твоего отца.

— Надеюсь, Джордж ему понравится, — говорит Шарлотта, — и они с Джорджем встретятся с глазу на глаз.

— С глазу на глаз, — замечает Анна, — странный выбор выражения, моя дорогая, разве ты не помнишь, что в глазах Питера, при всей их голубизне, всегда отражается какое-нибудь другое место, куда за ним невозможно последовать?

Шарлотта на минуту задумывается, вспоминая, как брат, чьей красоте она обычно болезненно завидовала, стоит у окна, голова его залита солнцем, и он говорит ей, что уезжает в Ирландию, а позднее, вернувшись, сообщает, что его время в Ирландии закончилось и теперь он едет в Данию, где будет играть в оркестре Его Величества.

Сперва она обрадовалась, но потом, обнаружив, что ей его не хватает, огорчилась. Потом, после встречи с Джорджем Миддлтоном, отсутствие Питера стало ей безразлично, и теперь она надеется лишь на то, что Питер приедет домой в торжественный для нее день.

— Да, — говорит она матери, — конечно, помню. Но это только взгляд. И это вовсе не значит, что он не мог бы сыграть с Джорджем в шары на лужайке Кукэма, разве нет?

Под заголовком «Список Приданого» Анна Клэр уже написала:

12 пар шелковых чулок

12 пар нитяных чулок

5 простых льняных нижних юбок

2 простые жакетки для утра

Она поднимает голову и говорит:

— Шары в Кукэме? Ах, нет, Шарлотта. Конечно, нет.

Из дневника Графини ОʼФингал

«La Dolorosa»

В тот день, когда Питер Клэр приехал в наш дом, в вересковой пустоши я услышала жаворонков и поняла, что вернулась весна.

Следуя совету отца, я послала за музыкантом, но музыкант мне представлялся непременно пожилым человеком с медлительной походкой и в черном камзоле. Когда я увидела стоявшего в холле Питера Клэра, у меня перехватило дыхание.

Казалось, он принадлежит иному миру, миру вне времени, где все живые существа обрели наконец совершенство. В определенные моменты жизни мне доводилось мельком видеть других обитателей этого дивного места: гнедая лошадь на лугу в нескольких милях от Болоньи; ребенок в лохмотьях смотрит на меня из-за прилавка на рынке во Флоренции; молодая женщина, сидя у фонтана, расчесывает волосы. И я всегда знала, что их пребывание среди нас, здесь, на земле, будет кратким, что Бог протянет вниз длань Свою и снова заберет их к Себе прежде, чем они состарятся, познают зло или увидят, насколько страдание может изменить живой человеческий облик.

Когда Питер Клэр отдохнул после путешествия из Англии, я изложила ему все подробности нашей трагедии.

— Верьте мне, мистер Клэр, — сказала я, — когда я говорю, что мой муж некогда был хорошим и достойным человеком. Сейчас он покажется вам жестоким и буйным, как душевнобольной… И тем не менее я не могу поверить, что навсегда он утратил самое главное. Он вновь обретет себя, если только вы будете терпеливы и поможете ему своими музыкальными знаниями и мастерством, каковым, как мне говорили, обладаете.

Питер Клэр ласково посмотрел на меня. Этот взгляд очень меня взволновал, я почувствовала, что краснею, и опустила голову, сделав вид, будто ищу в складках платья веер. Поэтому он не заметил, какое сильное впечатление произвел на меня.

— Графиня ОʼФингал, — сказал он, — вы даже представить себе не можете, насколько я рад узнать, какую задачу мне предстоит выполнить. Всегда, с самого детства, я любил музыку, но никогда не мог точно сказать, почему я чувствую к ней любовь. Мой отец священник, он говорит мне, что музыка выражает стремление души человека — и, следовательно, моей души — к Богу, и это действительно так, я уверен. Однако вопрос «Почему» остается. И ему очень часто сопутствует вопрос «Что». Что есть музыка, и Почему мне настолько безразлично все остальное, что всю свою жизнь я могу отдать ей одной? Но сейчас я вижу, что если каким-то чудом смогу вернуть вашего мужа в рай, куда он ненадолго заглянул в своем сне, то вся работа, проделанная мной до сего дня, не пропала втуне, но, напротив, была лишь подготовкой к этому удивительному мигу откровения.

— О, молитесь, — пылко сказала я, глубоко вглядываясь в синеву глаз Питера Клэра, — молитесь, чтобы это свершилось.

Надежда странная вещь. Она усыпляет. Мы клянемся, что оставили ее, и вот настает день, когда обнаруживаем, что вновь ее рабы.

Так было с Джонни ОʼФингалом, так было со мною.

В вечер приезда Питера Клэра я уговорила Джонни войти в библиотеку, где он сразу увидел, что замок с верджинела снят, а сам инструмент вычищен и готов к тому, чтобы на нем играли.

Без единого слова он сел, и я сказала ему, что приехал один молодой человек, который готов помочь нам в наших горестях.

— Сегодня вечером, — сказала я, — он поиграет нам на лютне. Мы снова услышим музыку в этом погруженном в тишину доме! А потом, завтра, вы вместе с ним возобновите свою работу. Мистер Клэр очень искусен в сочинительстве, и с его помощью вы вновь обретете былое счастье.

Джонни поднял на меня глаза, и я увидела, что в его затуманенном взоре неожиданно загорелся огонек надежды. Загорелся и дрогнул. Я погладила его измученную голову и осторожно положила его руки ему на колено, одна на другую.

Потому что они красивые

Рассказ о сигнальной ракете, взорванной Кристианом во дворе Херредага, вошел в историю. После этого случая дворянство не осмеливалось и дальше игнорировать некоронованного Короля. Высшие сановники не знали, что еще он может натворить, и посему хотели постоянно держать его под наблюдением. В своей борьбе за власть они теперь не могли не учитывать это неуправляемое существо. Они не знали, в какую сторону его может развернуть и сколь многие из них рискуют впасть в немилость. Раньше они не принимали в расчет упрямый характер будущего Короля и его неуемное воображение. Но со времени спасения Брора Брорсона оно воспарило в такие сферы, куда никто не мог за ним последовать. Казалось, он видит мир не таким, каков он есть, но преобразует его в своих мыслях. Один проницательный член Ригсрада сравнил Короля-мальчика с «художником, который пишет картины на невидимом холсте».

На одном заседании Херредага Кристиану показали документы, которые оказались поддельными. Ему сказали, что на водяном знаке стоит дата более ранняя, чем дата основания бумажной фабрики, на бумаге которой составлен документ. Члены Херредага были очень горды тем, что обнаружили подделку благодаря хорошему знанию национальной промышленности, и сидели вокруг большого стола с довольными улыбками на лицах. Человек, совершивший подлог, стоял перед ними в рваной одежде и в наручниках.

Кристиан поднес документы к свету. Внимательно осмотрел края водяного знака. Он заметил лишь поразительное совершенство исполнения.

Он пожалел, что рядом нет отца и нельзя показать ему этот документ как пример высочайшего датского мастерства без малейшего намека на дешевку. Повернувшись к собравшимся, он сказал:

— Я нахожу, что это очень красивая и подлинная работа. — Затем посмотрел на обвиняемого, на его лохмотья и добавил: — Наказание ни к чему не приведет. Вы мастер своего дела, сударь, и еще послужите нашей стране.

Такие идеи, такие фантазии, такие побуждения — откуда они?

Среди знати прошел слух, что Кристиан набирается их от своего друга Брора, существа неученого, которое и писать-то порядком не умеет и видит мир таким, каким он предстает его невежественным глазам.

Брор по-прежнему жил в Фредриксборге, поскольку Кристиан отказался с ним расстаться. Придворные, выезжавшие с мальчиками на охоту, восхищались отвагой, с какой Брор управлял лошадью, его упорством в погоне, пренебрежением к царапинам и ранам, которые он получал во время преследования кабана, его поразительной красотой. Теперь он носил длинные волосы, и при скачке они развевались у него за спиной. От многих часов, проведенных на воздухе, его кожа стала смуглой. Его глаза, некогда окаймленные темными тенями болезни, полученной в погребе, отражали синеву неба. Но шло время, и враждебный шепот в его адрес становился все громче. Брор его не слышал. Кристиан его не слышал. Тем не менее он витал в воздухе.

И вот в Херредаг поступило еще одно дело, на разбирательстве которого председательствовал молодой, ждущий своего часа Король. Обвиняемый был помощником портного. Несколько месяцев этот человек трудился над изготовлением свинцовой печати с точным воспроизведением подписи своего нанимателя, и труд его увенчался успехом. Пользуясь этой печатью, помощник портного писал и отправлял различным торговцам тканями векселя, получая в обмен на них тюки шерсти и бумазеи. Ткань он по сходной цене продавал белошвейке-француженке, которая шила костюмы для артистов бродячего цирка. И на приобретенные таким образом деньги купил необъезженного арабского жеребца.

— Необъезженный арабский жеребец? — сказал Король этому человеку. — Как странно, покупать такую вещь на дурным способом добытое золото. Что может делать с подобным животным такой человек, как ты, ведь у тебя нет ни парка, где можно было бы на нем ездить, ни конюха, чтобы за ним ухаживать?

— Ничего, — ответил помощник портного. — Я лишь хотел смотреть на него. Я всю жизнь мечтал об арабских лошадях, но не для того, чтобы на них ездить, а для того, чтобы ими любоваться, потому что они красивые.

Кристиан услышал, как оглушительно расхохотались члены Херредага, но сам даже не улыбнулся.

— Как зовут твоего коня? — спросил он.

— У него нет имени, Ваше Величество. Я хотел что-нибудь придумать, но все слова в нашем языке кажутся мне недостаточно прекрасными.

— Что будет с ним, если мы отправим тебя в тюрьму? Кто будет его кормить? Кто будет о нем заботиться?

В это мгновение помощник портного упал на колени. Не примет ли Король Кристиан это прекрасное животное в качестве подарка, не позволит ли ему пройти обучение в парке Фредриксборга, ведь тогда оно принесет ему на турнире почести и славу.

В зале суда наступила тишина. Все члены Херредага уставились на Кристиана, с ужасом ожидая, что с его уст вот-вот сорвется какое-нибудь новое и еще более безумное суждение, нарушающее закон. И они оказались правы — в том смысле, в каком сами трактовали это понятие.

— Имя коня будет Брор, — объявил мальчик-Король. — Пусть его сегодня же отведут во Фредриксборг. И если ты дашь письменное обещание вернуть украденные деньги своему хозяину, то будешь свободен.

Херредаг содрогнулся от ярости. Словно вторая ракета взорвалась в зале, посыпая головы собравшихся горящим пеплом.

На другой день, рано утром, когда Брор еще спал, в его комнату вошла Королева София. Она разбудила его.

— Брор, — сказала она. — Вставай. Кристиан приказал мне сказать тебе, чтобы ты немедленно ехал с грумом в Копенгаген, где тебя ждет большой сюрприз. Никого не буди, спускайся прямо во двор, где тебя ждет грум. Надень охотничий костюм и возьми хлыст, вот и все.

Брор не знал, который час, но понимал, что очень рано, поскольку солнце еще не поднялось над озером. Он сделал, как ему велели, и выехал из ворот Фредриксборга, когда дворцовые часы пробили пять.

По дороге в город, в небольшой деревушке Глоструп, его спутник осадил коня, и Брор увидел, что в тени липы стоит одна из карет Его Величества. Грум сказал Брору, что в этой карете ему предстоит проделать остаток пути, поэтому мальчик спешился, сел в карету и увидел, как грум разворачивается и направляет обоих коней обратно в сторону дворца.

Но карета так и не достигла Копенгагена. Она привезла Брора к нему домой, в Фунем, и пройдет много лет, прежде чем Королю Кристиану позволят снова его увидеть.

Из Фредриксборга шли письма, великое множество писем, в которых Кристиан заявлял, что одинок в мире без «моего дражайшего друга и соратника по Обществу Однословных Подписей Брора». Но все они остались без ответа. Кристиан не особенно и ждал, ведь кому, как не ему, было знать, что написать ему Брор не может.

В Исфоссе

Конвой прибыл на ледяные равнины Нумедала.

Все дома на расстоянии пяти миль от копей были реквизированы Королевским отрядом. Прежние обитатели этих мест теперь спят на сеновалах или в хлевах вместе со своей скотиной. Они ломают голову над своей судьбой. Король обещал поделиться с ними серебром, которое надо вырвать у гор. В их снах блестящее будущее соседствует с утраченным прошлым.

Самый большой дом, тот, что занимает Король Кристиан, стоит неподалеку от водопада. Но это неподвижный водопад. Он замерз. Король внимательно разглядывает этот феномен. Он старается представить себе, за какой отрезок времени ревущая вода превращается в безмолвный лед. Он мысленно пробуждает водную лавину и видит безостановочное движение реки, вот она добирается до порога и падает, падает. В этот момент ее истории река замирает, и падение ее кажется вечным.

Воображение Кристиана рисует крохотные кристаллы, которые образуются на поверхности воды, когда температура начинает снижаться и ивовые ветви на всем протяжении реки опушает иней. Размеры кристаллов увеличиваются. Они похожи на стекло и под напором быстрины разбиваются на куски, на миг становятся дыбом и тут же уносятся дальше нижними потоками.

По мере того как стеклянные кристаллы становятся больше, движение замедляется, и на губе водопада вырастают сосульки. В маленьких сосульках таится скорое превращение водопада в застывшую лавину — Исфосс. Они становятся толще, длиннее, тяжелее. Вода — прозрачный клей, который формует их слой за слоем, и, когда слои смыкаются, звук постепенно замирает. Теперь в колыбели окружающих холмов шума реки почти не слышно. Нужно напрячь слух, чтобы его различить. И вот за одну ночь она замолкает.

Все это Кристиан мысленно переворачивает и измеряет. Снова и снова восстанавливает он последовательность этих этапов. И не перестает поражаться. Все-таки он не мог до конца объяснить это явление.

Как-то Кренце сказал Питеру Клэру, что сердце Короля «разорвется» от тех трудов, которые ожидают его в Нумедале. И действительно, как только конвой прибыл на место, Король совершенно утратил покой, он постоянно торопится то в одно место, то в другое, наблюдает за наймом рабочих, за приобретением строевого леса, оборудования, лошадей, за проектированием новых зданий и первыми попытками вторгнуться в кровеносную систему гор — за разрезанием вен серебряной руды.

Руки Кристиана ласкают и обследуют скалу. Гениям копей он говорит, что «природа, как куртизанка, прячет свои тайны, чтобы распалить наше желание», а шахтерам, вооруженным кирками и зубилами, кричит громовым голосом: «Разбейте эту гору! Вырвите у нее сердце. Я хочу иметь Нумедал здесь, в этих руках!»

Король почти не спит. Ночью он лежит на деревянной кровати и, прислушиваясь к вою волков, изнывает от любви к Кирстен, которая некогда была взаимной, теперь же ничего не сулит ему в будущем, кроме неудовлетворенного чувственного влечения и щемящей тоски.

Он даже не знает, что Кирстен завела любовника. Дворцовые слуги хотят уберечь его от лишних страданий. Глухие слухи о взаимном бичевании шелковыми плетками и грязных оскорблениях, которыми Кирстен осыпает Отто, а Отто Кирстен, не доходят до его ушей. Но ему и не надо знать обо всем этом, чтобы понять — Кирстен Мунк отвергла его любовь и идет своей дорогой. Как хотел бы он быть волком, жить в волчьем логове, в лесу под звездами и выть, выть, выть.

Он посылает за Питером Клэром.

Лютнист бледен и поет не так хорошо, как всегда, — он простудился.

Как и Король, Питер Клэр смотрит на Исфосс.

Но в отличие от Кристиана не видит в нем ничего, кроме безмолвной и неподвижной громады. Он пишет воображаемое письмо своей утраченной Графине: «Дорогая Франческа, я прибыл на место, где время остановилось зимой и никогда не пойдет дальше. Я называю его Местом Застывшего Потока. Не знаю, сколь долго я здесь протяну».

Во сне он видит, как мать печет хлеб на кухне в их доме; как летним утром селедочная флотилия подходит к причалу Харвича; как беззаботна и весела его сестра и как любит она танцевать; как отец в рясе поднимается на кафедру и, глядя вниз на своих прихожан, тщетно ищет среди них лицо сына. И вновь звучат слова, сказанные ему отцом: «Когда на тебя обрушиваются жизненные невзгоды, не борись с судьбой, но постарайся победить собственные слабости».

Итак, он решает выстоять. Они с Кренце согреваются тем, что играют жиги и другие плясовые мелодии и ходят под них небольшими кругами. Хозяину домика, где они спят, нравятся эти красивые мелодии, и он немало забавляется, глядя, как немец и англичанин подпрыгивают у него во дворе. Вскоре он приносит Питеру Клэру одеяло из кроличьих шкурок, чтобы застелить им кровать.

Его сон часто прерывают вызовы к Королю.

Однажды ночью он застает Кристиана одиноко сидящим перед догорающим огнем. Его косица распущена, и несколько прядей мягких каштановых волос спускаются почти до пояса. Разговаривая, Кристиан пробегает пальцами по волосам, неустанно расчесывая их, словно это занятие его успокаивает.

— Я послал за вами, потому что мысли мои в полном смятении, — говорит он, — вы можете мне сказать… вы, так похожий на ангелов моих детских снов, похожий на некогда дорогого мне друга… вы можете сказать мне, как распутать клубок мыслей в голове человека?

Питер Клэр смотрит на догорающие угли, словно в горсти пепла надеется найти ответ. Он понимает, что необходимо что-то сказать, но мгновение проходит за мгновением, а он не находит слов и чувствует, что Король начинает проявлять нетерпение. Затем он вспоминает жалобы Короля на то, что в Дании не осталось философов, и произносит:

— Сир, если бы здесь с вами сейчас сидел месье Декарт, он сказал бы, что это можно сделать путем сведения сложного к простому.

Кажется, Король удивлен, словно он вовсе и не ожидал услышать ответ.

— Да, — замечает он. — Декарт действительно говорил именно так. Но метод: в чем состоит его метод? Когда-то я это знал, но потом забыл.

— Ваше Величество, — говорит Питер Клэр, — он предлагает отринуть как ложное все, что недоступно нашему непосредственному знанию. Он имел в виду то, что мы, как нам кажется, познали, но не в состоянии проверить.

— Теперь я вспомнил, почему когда-то забыл Картезианцев! Что поддается точной проверке, я вас спрашиваю? Только математика! Два плюс два всегда и неизменно равно четырем, но как может это объяснить то, что бурлит в моем мозгу?

— Никак, Ваше Величество. Но если вы увидите одну бесспорную вещь, нечто, в чем проявляется истинность двух плюс два, или само cogito, то, основываясь на этой бесспорной вещи и отталкиваясь от нее, вы сможете пройти через то, что сейчас приводит вас в смущение.

В комнате с низким потолком наступает долгая тишина. Ни воя волка, ни уханья совы, ни человеческих голосов. Огонь в очаге превратился в груду тлеющих углей с красной сердцевиной.

Король оборачивается к Питеру Клэру и говорит:

— Одна бесспорная вещь — это моя любовь к моей жене Кирстен. Назовем это Cogito ergo amo. Я впервые увидел ее, когда ей было семнадцать, в церкви и попросил Бога дать ее мне, и Он дал. Мне было тридцать восемь. Ее волосы были цвета чая, кожа белая, а губы имели вкус корицы. Датский закон не позволял ей стать моей Королевой, но я женился на ней так скоро, как только смог, и ни у одного мужчины не было более сладостного, более прекрасного медового месяца.

— Я дал ей двенадцать детей. Пятнадцать лет я был верен ей и даже в самых потаенных мыслях не мечтал ни о ком, кроме нее. И теперь, когда я ее вижу, когда вхожу в ее комнату, она пробуждает во мне те же чувства, что и до нашего венчания. Я люблю ее как ребенка, как дорогую мать, как любовницу, как жену. Не могу передать вам, как я всегда радовался, что она моя. Когда я провожу рукой по серебряным жилам в этих долинах, то душа моя ликует не только за датскую казну, но и за личную сокровищницу Кирстен. Когда голова моя не занята государственными делами, то все, что в ней остается, это страстное желание быть с Кирстен, не только обнимать ее, но сажать к себе на колени, гулять с ней по саду, играть в крибидж, слышать ее смех. И это желание никогда меня не оставляет.

Но здесь-то и начинается смятение. Ведь я знаю, что у Кирстен уже нет ко мне никаких чувств. Никаких добрых чувств. Только ярость и озлобление. Она не пускает меня к себе. Иногда, да простит мне Бог, я беру ее против ее воли, на том основании, что я Король и муж, и она не имеет права мне отказывать. Но это ничего не решает. После таких случаев всегда остается горький осадок. И все же любовь к ней отказывается оставить меня. Любовь, страсть, желание. Когда в этих горах воют волки, я и внутри себя слышу те же звуки. Друг мой, если можете, скажите, что мне делать.

Угли стали серыми, их жар угас. Тонкий лед затягивает окна. Питер Клэр меняет позу на жестком стуле и после недолгого молчания отвечает:

— Мой опыт в вопросах любви невелик, Сир. Но я чувствую, что любовь и отсутствие ответной любви — это две противоположные стихии. Думаю, в этом случае мой отец сказал бы, что нам не следует противостоять противоположной стихии, поскольку это бесполезно. Надо стараться изменить стихию, которую мы собой представляем. Таким образом, если мы обнаруживаем, а это, скорее всего, и есть ваш случай, что на нашу любовь не отвечают взаимностью, следует перестать стремиться к взаимности и изгнать любовь из нашего собственного сердца. Тогда смятение чувств уляжется, и с обеих сторон наступит успокоение.

Король пристально смотрит на Питера Клэра. Словно в сумрачном свете низкой комнаты хочет удостовериться, что глаза у лютниста по-прежнему голубого цвета. Затем, после краткого молчания, он говорит:

— Кажется, я успокоился. Кажется, отлегло от души.

И он принимается очень медленно и тщательно заплетать волосы.

Письмо Йоханна Тилсена

к дочери Эмилии

Моя дорогая Эмилия,

сегодня мы получили твой подарок Маркусу: колокольчики для уздечки его пони.

Разумеется, ты хотела доставить удовольствие своему брату, однако дела у нас обстоят так, что мы не можем сказать ему про твой подарок и вынуждены скрыть от него это украшение. Возможно, он получит его на свой день рождения, но тогда из предосторожности я сообщу ему, что это подарок от меня и Магдалены.

Если тебя это удивляет и ты считаешь, что здесь попахивает ложью, позволь объяснить тебе, что Маркус продолжает причинять огорчения всем домашним и мы начинаем терять терпение.

Маркусу много раз объясняли, что ты в Копенгагене и не собираешься возвращаться в Ютландию, но он упрямо продолжает бродить по полям и лесам нашего имения, видимо, надеясь найти тебя там. И не только это. Бесплодные поиски, как видно, приводят его в такое расстройство, что он совсем перестал интересоваться жизнью нашего дома и отказывается разговаривать со мной, Магдаленой и своими братьями. Он очень плохо ест и приобрел крайне неприятную привычку, которая заключается в том, что стоит ему проглотить хотя бы кусочек, как у него начинается рвота. От нас ушло уже двое слуг, им просто надоело бесконечно убирать за Маркусом.

Поэтому ты должна понять, что я поступил благоразумно, не передав Маркусу твой подарок. Я сказал ему, что ты теперь живешь далеко от нас, в месте, которое я назвал другим миром.

Кроме того, я сообщил ему, что если он не образумится и не станет принимать участия в жизни нашей семьи, то увидит, что я могу быть с ним не только добрым. По ночам нам уже приходится принимать меры предосторожности и привязывать его к кровати, чтобы он не убежал в лес, не утонул в озере или не наткнулся на медведя. Удовольствия мне это не доставляет, но мой младший сын буквально сводит меня с ума, и надо искать какой-то выход.

Поэтому прошу тебя больше не посылать Маркусу никаких подарков и даже писем. Я уверен, что он перестанет искать тебя лишь тогда, когда убедится, что ты слишком далеко и его поиски ни к чему не приведут.

Во всех остальных отношениях дела в твоем бывшем доме идут хорошо. Твои братья Ингмар и Вилъхелъм с каждым днем становятся все более ладными и красивыми молодыми людьми, и я очень ими горжусь. Твоя мачеха Магдалена снова носит ребенка в чреве. Я молюсь, чтобы ребенок благополучно появился на свет, и прошу Господа послать мне девочку, чтобы в моей старости твое место рядом со мной заняла ласковая юная дочь.

Твой любящий отец

Йоханн Тилсен

Кирстен: из личных бумаг

О Господи, Мужчины ужасно Раздражают меня и заставляют рвать на себе волосы от ярости!

Неужели все они — за исключением моего Изысканного Графа — только и думают что о своих Эгоистичных Потребностях и Желаниях? Найдется ли среди них такой, в ком была бы хоть капля чистой и нежной доброты?

Будь я Настоящей Королевой, я заняла бы какой-нибудь Стратегически Расположенный Замок и из него стреляла бы пушечными ядрами во всякого Мужчину, который попытался бы ко мне приблизиться. Я заявляю, что презираю их всех.

Сегодня моя милая Эмилия показала мне письмо своего отца. Гнуснейший Документ, какой когда-либо попадался мне на глаза. Этому Трусливому и Вероломному Отцу, без ума влюбленному в свою Новую Жену, приказали Порвать с дочерью и сделать вид, будто она уже больше не член его семьи. Мне бы хотелось схватить Герра Тилсена за шею и свернуть ее голыми руками! Мне бы хотелось вышвырнуть его из самого высокого окна Дворца и увидеть, как его сердце разбивается о твердые камни! Как может он так поступать с Эмилией? И я решила: Не Бывать Этому.

Как только я прочла это Письмо и увидела, что Эмилия вся побелела от ужаса и горя, я прижала ее к себе, постаралась утешить и сказала ей:

— Эмилия, твой Грешный Отец не принял во внимание Кирстен Мунк, что очень глупо. Сегодня мы отправимся в Город и купим еще один набор колокольчиков. Я отправлю его с Королевским Гонцом в дом твоего отца с Приказом передать их Маркусу в присутствии Гонца, который скажет ему, что они от тебя.

Эмилия попробовала возразить, говоря: «Ах, Мадам, вы не должны этого делать», но я прервала ее и заявила:

— Я сделаю и больше! Начиная с сегодняшнего дня мы каждую неделю будем посылать Маркусу какой-нибудь подарок. Мы будем посылать игрушки, обручи, книжки для занятий. Мы будем посылать котят, птиц, ласковых змеек. Мы будем посылать шляпы, пряжки и башмаки. Не пройдет ни одной субботы без того, чтобы он не получил от тебя подарка и нескольких ласковых слов в утешение.

Эмилия посмотрела на меня так, словно я какое-то Чудо, которого она еще никогда не видела на земле. Она растерялась и не могла найти слов, поэтому я продолжила, обнаружив, что моя голова Переполнена Планами, как покарать ее Отца и дать ему понять, что ни один человек не может выгнать дочь, не заплатив за это определенную цену.

— У меня есть еще одна идея, — сказала я. — Моя Мать Эллен Марсвин соседка твоего Отца, и, как ты знаешь, именно она нашла тебя и возвела в ранг моей Женщины. Отлично. Я прикажу моей Матери быть в этом деле моим и твоим Шпионом. Она будет наведываться в дом твоего Отца и сообщать нам, в каком состоянии находится Маркус. И если окажется, что дела у него плохи, что ж, тогда мы прикажем привести его в Росенборг и будем воспитывать здесь вместе с моими собственными Детьми, так что ты сможешь видеть его каждый день своей жизни, и он убедится, что ты живешь в Этом Мире, а не в Другом!

Я так кипела от злости на этого отвратительного выродка Йоханна Тилсена, что едва не потеряла сознание, и меня уговорили лечь в постель, а Эмилия старалась оживить меня персиковым ликером. Мы вместе плакали и горько сетовали на Власть, которой обладают все Мужчины, а потом перешли к другому делу, которое очень меня Беспокоит — к возвращению Короля.

Меня одолевают тяжелые предчувствия.

Память у меня такая хрупкая, что изгоняет — словно под снегом погребает — те самые мысли, которые повергают меня в ужас. Так я задушила в себе малейший проблеск мысли о том, что станет со мной и моими восторгами с Отто, когда Король вернется в Копенгаген. Будто решила, что он никогда не вернется, а навсегда останется в Нумедале, в положенное время умрет там и никогда больше не подойдет ко мне близко, не прикоснется ко мне и не назовет меня по Имени.

Но я ошибалась. Еще до наступления лета он вернется домой. Меня мучает не только ужас, который я всегда испытываю, когда Отто нет рядом. Есть одно куда более Серьезное Дело. Пришло и ушло время менструаций, а их все нет и нет. Я боюсь, что ношу в себе ребенка Отто. Если так, то как мне разобраться с Королем, который уже многие недели и месяцы не допускался в мою постель? К тому времени, когда липы покроются листьями, я буду с Животом. И Король, наконец, поймет, что у меня есть Любовник. И меня выгонят. Или еще хуже — меня ждет страшный конец. Все Дворянство поднимется против меня, и будет составлена Петиция, в которой потребуют моей казни.

Во всем этом я решила признаться Эмилии.

Раньше в мои планы вовсе не входило, чтобы она знала про Отто; я боялась, что такое знание может заставить ее отвернуться от меня и начать Ненавидеть, как все в этом городе. Но мне надо было с кем-то поделиться своими страхами. И я рассудила, что, как существо очень доброе и преданное, она постарается не осуждать меня, но останется рядом со мной в моей Беде и приложит все усилия, чтобы меня утешить.

Я пролила много слез.

— Эмилия, — сказала я, — молю тебя, не ожесточай против меня свое сердце. Все смертные слабы, когда речь заходит о великом деле Любви, и до этого момента я была Королю верной женой, никогда не сходила с пути истинного, но моя Страсть к Отто, а его ко мне так велика, что мы никак не можем ее побороть, и вот, посмотри, как жестоко я должна быть теперь наказана.

Эмилия побледнела. Это второе потрясение последовало за Письмом ее Отца. При виде ее лица мне пришло на ум объединить два эти Дела в одно и тем самым очень хитроумно связать ее со мной, чтобы мы защищали и поддерживали друг друга.

Я вытерла слезы.

— Я сделаю все, что возможно, для Маркуса, — сказала я, — клянусь моей несчастной жизнью. Но ты, Эмилия, тоже должна пообещать помогать мне, ведь кроме тебя у меня здесь никого нет. Ты моя Женщина, и теперь, когда ты отлучена от своей семьи, я твое единственное Прибежище. Скажи, что ты не будешь меня осуждать, и мы вместе придумаем какой-нибудь выход из этого Лабиринта Грустных Вещей.

Она села на низенький стул.

— Мадам, — после недолгого молчания сказала она, и на ее лбу появилась тревожная морщинка, — что бы с вами ни случилось, я буду вам служить.

— Ты говоришь правду, Эмилия? — спросила я. — Поклянись, что ты говоришь правду.

— Я говорю правду, — сказала она. — Клянусь Жизнью моей Матушки.

Хранители сокровищниц

Анти-Вязальный Эдикт давно забыт. Золотые косы — далекое воспоминание. Вдовствующая Королева София, мать Кристиана, заперлась в Кронборгском Замке в Эльсиноре на проливе Каттегат, где ей надо всего лишь поднять голову и взглянуть через пролив, чтобы увидеть, как на нее смотрит старинный враг Дании — Швеция. Она знает, что война вернется.

Но какое ей дело до войны в ее преклонном возрасте? Какое ей дело до чего бы то ни было в мире? Годы и годы готовила она свой ответ. Он складывался глубоко под землей в обитых железом подвалах, и Вдовствующая Королева София каждое утро берет ключ и спускается вниз, вниз, во тьму и открывает дверь своей сокровищницы.

Золото не пахнет. Не испаряется в воздухе. Не изнашивается и не портится от времени. И тем не менее все эти месяцы и годы с ним происходит изменение, изменение настолько приятное, что Королева София не устает ему дивиться: золото растет в цене.

Оно хранится в бочонках (монеты), в стопках (металл, переплавленный в самую компактную форму), по шесть слитков в каждой. Королева София уже забыла, в виде чего оно к ней поступило — доходов, налогов или поборов, подарков или взяток, штрафов или конфискаций. Подобные детали давно перестали ее интересовать. Она знает одно: женщина в ее положении, женщина, мало-помалу утратившая власть, должна рассчитывать только на богатство и ни на что больше.

Ее ежедневное посещение золотых подвалов всегда вершится в одиночестве. Никому из слуг не разрешено к ним приближаться, они не знают, где хранится ключ. Войдя в подвал, Вдовствующая Королева София закрывает дверь на засов, отгораживаясь от всего мира.

Во всех других отношениях она женщина не жадная. Напротив. На обед ей подают в основном камбалу, выловленную в Зунде. В ее погребах есть прекрасные французские вина, но пьет она их редко, поскольку видела, какое наказание может понести тело за неумеренность в еде и питье. Она слишком хорошо помнит отвратительные страдания Короля Фредрика, который испортил свою пищеварительную систему спиртными напитками и дичью. Знает она и то, что у ее сына, Короля Кристиана, такой же слабый кишечник и такое же пристрастие к жирному мясу и крепким винам; и, сидя за своей мирной трапезой, она молится о том, чтобы он не умер первым и не оставил ее на милость беспомощного малолетнего внука, которого она не любит.

В последнее время молитвы Королевы Софии стали более горячими. Она видела перемены, которые произошли с Кристианом за время его гибельных войн. Что-то не ладится в его жизни. Его лицо — оно никогда не было таким ясным и острым, как его ум, — теперь напоминает расплывшуюся лепешку, сдобренную страданием. Страдание сочится из его глаз. Стекает по складкам щек.

Высокородные дворяне и их жены — те немногие, кого Королева София удостаивает приема в Кронборге, — часто шепчутся о недопустимом поведении Кирстен Мунк и поразительной терпимости Короля в отношении жены, которая кричит на слуг, завидует собственным детям, прилюдно и самым постыдным образом валяется пьяная. Королева София качает головой.

— Да, — соглашается она, — Кирстен ведет себя недостойно. Словно то одним, то другим способом, равно предосудительными, пытается разобраться, зачем она живет.

Но про себя она знает, что сердце ее сына Кристиана принадлежит этой огненной Кирстен столь же надежно, как если бы та вырезала его и проглотила, и как бы Кирстен ни испытывала его терпение, он никогда от нее не отречется.

Вдовствующая Королева София вздыхает; она думает о причудах Кирстен, о грусти и томлении в глазах сына, когда тот просит ее сесть к нему на колени: «Подойди ко мне, моя Мышка. Подойди». Она вздыхает, ибо видит, что ни ей самой и никому другому не дано изменить положение дел. Если женщина охладела к мужчине, значит, она к нему охладела, она отвернется от него и обратится к чему-нибудь иному.

Сама она, со временем почувствовав охлаждение к Королю Фредрику за его обжорство и пьянство, отвернулась от мужа и никогда больше не любила его больше чем несколькими унциями своего существа. И к чему же обратилась она за утешением? Она не стала заводить любовников. Не обратилась к Богу. Она стала копить деньги.

Эллен Марсвин, мать Кирстен Мунк, живет теперь одна в замке Боллер, в Ютландии. Фруктовые сады Йоханна Тилсена граничат с ее землями.

Как и Королева София, в свои молодые годы Эллен была красивой женщиной. Теперь же в некогда горевших огнем кокетки глазах светятся ум и хитрость. Она знает, с каким пренебрежением и презрением относятся к стареющим женщинам молодость и сила. Она уверена, что, если вдовы хотят выжить, им необходимы изворотливость и хитрость. Ее мысли постоянно занимают разные планы.

Ее храм — это кухня. Летом она закладывает в банки солидные запасы фруктов и покупает у Йоханна Тилсена чернику, можжевеловую ягоду, землянику, черную и красную смородину, ежевику, малину, крыжовник и сливу. Зимой она варит варенье. Пока она возится с мешками сахара и кипящими котлами, в ее голову (повязанную льняным платком, чтобы пар не испортил волосы) бурным потоком вливаются все новые и новые планы выживания. «Будь бдительной» — таков ее девиз. И она ему следует.

Она знает всю правду о своей дочери: Король наскучил Кирстен, и она влюблена в Графа Отто Людвига Сальмского. Такое положение дел крайне рискованно. В жажде избавиться от мужа Кирстен может подвергнуть себя серьезной опасности — себя и свою семью, поместье Боллер, свои драгоценности и мебель — все. Все это можно потерять, даже варенье.

Но со времени первого брака с Людвигом Мунком Эллен Марсвин поднялась слишком высоко и не намерена возвращаться к заурядной жизни. Она уже старается рассчитать, как сохранить влияние на Кристиана даже в том случае, если он разойдется с Кирстен. Для этого требуется одно: дар предвидеть. Она понимает, что всегда должна стараться видеть не только то, что есть, но и то, что будет.

Поэтому, получив от Кирстен длинное письмо с просьбой об услуге — отправиться в дом Тилсена и выяснить, как там относятся к младшему ребенку, — Эллен отвечает дочери так:

Дорогая Кирстен,

как! Неужели я должна быть вашей (твоей и Эмилии) шпионкой в доме Тилсена?

Дорогая, я просто изумлена тем, что ты обращаешься ко мне с подобной просьбой! Но ты, без сомнения, помнишь, что шпионы обходятся недешево, и если я нанесу этот визит, как ты того хочешь, то буду считать себя вправе рассчитывать на определенную компенсацию с твоей стороны. Обязанности шпиона крайне неприятны и опасны, и, надеюсь, ты не откажешь мне в том, о чем я тебя попрошу.

Затем, не раскрывая своих карт, она посылает записку, в которой сама себя приглашает на завтрак с семейством Тилсенов. Она пишет Йоханну, что привезет заказ на летние ягоды. И одним весенним утром отправляется в путь, захватив с собой небольшой серебряный горшочек с черничным вареньем, предназначенным для ребенка, Маркуса.

Маркуса нигде не видно.

Остальные мальчики выглядят хорошо и кажутся весьма оживленными. У Магдалены Тилсен огромный живот, она в скором времени ждет ребенка. На завтрак подают пирог с дичью.

Когда Эллен говорит о том, как ее дочь полюбила Эмилию, все головы одобрительно кивают, а Магдалена замечает:

— Йоханн хотел, чтобы Эмилия рассталась со своей семьей только на год, но теперь, когда мы понимаем, как сильно привязалась к ней жена Короля, это примиряет нас с мыслью, что мы не увидим ее и дольше.

— Да, — добавляет Йоханн, — конечно, нам ее не хватает. Но честь, которая нам оказана тем, что Эмилия состоит на службе у вашей дочери, перевешивает все другие соображения.

Завтрак окончен, и Эллен идет с Йоханном обсудить, сколько ягод надо доставить в Воллер за лето. Подавая списки, она наконец достает серебряный горшочек с вареньем и ставит его на стол между собой и Йоханном Тилсеном.

— Ах, — говорит она, — я о нем совсем забыла. Это небольшой подарок для Маркуса, но его отсутствие за столом объясняет мою забывчивость. Надеюсь, он не болен?

Йоханн не отрывается от списков.

— Он не умеет вести себя за столом. Фру Марсвин. Мы стараемся отучить его от дурных привычек, но безуспешно. Поэтому, когда у нас гости, Маркус ест в своей комнате.

— Ох, — произносит Эллен, забирая горшочек. — Я очень рада, что он не хворает, поскольку, прежде чем уйти, могу повидаться с ним и передать ему свой подарок.

На сей раз Йоханн Тилсен поднимает на нее глаза.

— Если вы отдадите горшочек мне, то, уверяю вас, Маркус его получит и ему скажут, что это ваш подарок.

— Нет, нет! Вы не лишите меня удовольствия навестить Маркуса, не так ли? У меня слабость к маленьким детям и их очаровательным проделкам.

— Проделки Маркуса далеко не очаровательны.

— В самом деле? Но я помню его с Эмилией, он был так счастлив на своем пони…

— Эмилия его избаловала. Теперь мы за это расплачиваемся.

— Что ж, не будем говорить о его проделках, Герр Тилсен. Мне бы очень хотелось с ним увидеться.

— Мне очень жаль, — говорит Йоханн. — С Маркусом нельзя увидеться. У него лихорадка, и он спит.

— Лихорадка? Но ведь вы только что сказали, что он здоров.

— Небольшая лихорадка. Она пройдет, но сейчас ему нужен покой, и его нельзя беспокоить. Он получит ваше варенье, когда поправится.

Итак, Эллен пишет Кирстен:

…хоть я и настаивала, насколько могла, Йоханн Тилсен не позволил мне увидеться с Маркусом, и, уезжая, я не заметила мальчика ни в доме, ни в саду. По-моему, здесь какая-то тайна. Болен ребенок или нет? Увы, за время этого визита я ничего не выяснила, но, быстро сообразив, что надо поехать туда снова и разведать для тебя и Эмилии, что они скрывают, я притворилась, будто, составляя списки, все перепутала и заказала одних ягод слишком много, а других мало и т. д. Я забрала перечень, объяснив свою рассеянность стареющей головой и ругая себя за забывчивость…

Во второй части второго письма Эллен уточнила просьбу, про которую упомянула в письме первом.

Она написала дочери, что в Ютландии стало совершенно невозможно найти старательную женщину для ухода за гардеробом, и посему она просит Кирстен одолжить ей — на время, пока не найдется достойная замена Вибеке, — ее Женщину Торса.

Подписалась она так: Твоя любящая мать и шпионка Эллен Марсвин.

От усталости в ту ночь она не могла заснуть, а в голове ее роились тайные планы.

Из дневника Графини ОʼФингал

«La Dolorosa»

В молитвах, обращенных к Богу, я спрашивала: «Сколько необходимо перебрать вариантов, прежде чем Джонни ОʼФингал снова сможет войти в рай?»

Питер Клэр потерял счет наброскам, которые он сочинил за лето. Он сказал мне, что всякий раз бывали моменты, когда Джонни говорил: «Мы близки, мистер Клэр. О, я уверен, что мы близки!»

Но когда семьдесят девятый, восемьдесят второй или сто двадцатый вариант проигрывался вновь и в них вносились незначительные изменения, глаза моего мужа снова затягивала дымка разочарования, он подносил руки к голове, закрывал уши и заявлял, что подлинная музыка потеряна навсегда.

Я думала, что такие занятия ему быстро наскучат и он отошлет Питера Клэра, но этого не случилось. Он признался мне, что работа с лютнистом дала ему надежду:

— Хорошо уже то, Франческа, что я поверил — поиски не бесплодны.

Его здоровье немного улучшилось. Лишай на лице прошел. По ночам он по-прежнему оставался в своей комнате и никогда ко мне не приходил, но его поведение временами походило на прежнее, и я убедила его привести в порядок самые неотложные дела по имению. Меня поразила доброта, с какой арендаторы Клойна проявили готовность его простить.

— Конечно же, он был очень болен, бедняга, — говорили они мне. — Но Богу угодно, чтобы теперь дела у нас пошли лучше…

Однажды в разгар лета Джонни объявил мне, что собирается в Дублин к своему трубочному мастеру. В часы страданий трубки не приносили ему утешения, но он настолько искусал их мундштуки, что они превратились в труху, и хотел заказать двенадцать новых. В Дублине он собирался провести неделю. Я опасалась, что Джонни, так давно не бывавший в городе и многолюдье, может растеряться и заблудиться в Дублине, и предложила сопровождать его, но он сказал мне, что предпочитает ехать один. Он остановится на постоялом дворе, который давно знает. Будет посещать концерты, которые даются в больших городских церквах. На обед будет заказывать устриц.

И я его отпустила. Когда карета увезла его, я почувствовала, что с моих плеч свалилась тяжелая ноша.

В тот же день на подъездной аллее нашего дома появилась шумная ватага цыган. Дети выбежали к ним навстречу посмотреть, какие чудесные и диковинные вещи они принесли с собой. Джульетте показали ивовый обруч, так искусно сделанный, что было невозможно определить, где соединяются его концы. Мария схватила маленькую лейку размером не больше ее руки. Винченцо и Лука надели причудливо разрисованные маски и, к великому удовольствию цыган, бегали по саду, крича, как чертенята.

Я отыскала деньги, чтобы заплатить за все эти вещи, приказала вынести цыганам пива и кексов, вместе с ними уселась на траву, а они тем временем принесли из своей кибитки то, что составляло предмет их особой гордости и что они приберегли напоследок — подносы с серебряными украшениями.

На них были броши, кресты, ожерелья, браслеты и кольца. Все это сделал человек, который называл себя Симеоном и был обучен кузнечному делу. Я смотрела на его огромные руки, здесь и там покрытые следами от ожогов и порезов, и поражалась тому, что они способны создавать предметы, исполненные такого изящества.

Я сказала цыганам, что, увы, у меня нет денег, чтобы тратить их на серебро. И объяснила, что с тех пор, как они были у нас последний раз, в Клойне случилось несчастье и я нахожусь сейчас в угнетенном состоянии. Они посмотрели на меня своими черными глазами.

— Несчастье и угнетение, — сказал Симеон, — преследуют нас во все дни нашей жизни. Графиня ОʼФингал, и все же мы снова здесь. Стойкость — опора для человека. Нам на роду написано терпеть и продолжать жить.

Я молчала, и они стали собирать свои товары. Мне нравилось их общество. Перед самым отъездом Симеон вложил в мою руку маленький предмет.

— Возьмите это, Графиня, — сказал он. — К тому времени, когда мы снова окажемся здесь, она принесет вам больше удачи.

Я раскрыла ладонь. На ней лежала серебряная серьга, в нее был вставлен драгоценный камушек размером с песчинку.

В тот вечер я снова обедала с Питером Клэром. Единственным нашим собеседником была дивная летняя ночь, она проскользнула в окно и наполнила комнату благоуханием.

В летней тьме, а точнее, светящейся синеве, простертой над лесом и полями, мне казалось, что я плыву — плыву, как пловец, над самою собой и с жалостью и презрением смотрю вниз на тяжкий груз приличий и благих намерений, которые приковывают меня к земле. Я откинула голову и рассмеялась.

— Почему вы смеетесь? — спросил Питер Клэр.

— Я смеюсь, — ответила я, — потому что решила быть свободной.

Итак, я взяла Питера Клэра в свою постель. Мы любили друг друга в тишине, чтобы ни один звук не разбудил детей, а когда кончили, я заглянула в самую глубину васильковых глаз молодого лютниста и поняла, что после этой ночи моя жизнь никогда уже не будет такой, какой была прежде.

Посольский концерт

В конце июня Король Кристиан возвращается в Копенгаген.

В свободное время, которое изредка выдавалось у него в Нумедале (когда первая серебряная руда извлекается на поверхность и спутники Короля под звездами веселятся с жителями деревни), он терпеливо старался отправить Кирстен Мунк в тот закоулочек своего сердца, который равнодушен ко всему на свете, так как она все время покидает это узилище и возвращается в то место, где господствовала в течение пятнадцати лет — в самое средоточие его томления. Но и это обстоятельство (столь характерное для переменчивой природы Кирстен) забавляет и зачаровывает Короля. Та Кирстен, которую он любит, — сопротивляется всем попыткам ее покорить. Король признается Питеру Клэру:

— Ваш совет был хорош, но получается так, будто Кирстен знает, что я стараюсь излечиться от любви к ней, и не дает мне этого сделать!

В Росенборг Королевский отряд прибывает ночью. К удивлению Кристиана, Кирстен приходит в его спальню, задувает свечи и ложится рядом с ним. Пока его руки прижимают и ласкают ее, он не без удовольствия замечает, что за время его отсутствия она пополнела, а ее кожа осталась такой же гладкой, какой сохранилась в его памяти. Занимаясь с ней любовью, он шепчет, что, когда с копей прибудут первые бочки руды, он закажет статую своей возлюбленной Мышки из чистого серебра.

— Ах! — говорит Кирстен. — Я надеюсь, что эта статуя перепугает всех дворцовых котов-интриганов! — И она смеется своим диким, похожим на кудахтанье смехом.

Питер Клэр рад, что вернулся в Копенгаген. Он едва ли не со счастливым сердцем вновь водворяется в своей комнате над конюшней, лишь теперь начиная сознавать, насколько глубоко укоренилась в нем мысль, что он никогда не вернется из Исфосса. Он смотрит на свои руки и лицо, отраженные в зеркале. Он жив. Предчувствия могут обманывать.

Его ожидает письмо с известием о том, что его сестра Шарлотта в сентябре выходит замуж за мистера Джорджа Миддлтона, и с просьбой совершить путешествие в Англию, чтобы присутствовать на свадьбе. Эта новость еще больше поднимает настроение Питера Клэра, она сообщает, что в дорогом его сердцу харвичском доме все обстоит благополучно и его сестра Шарлотта, в которой все видели самую заурядную простушку, нашла богатого и доброго мужа.

Он, не откладывая, пишет ей: Дорогая Шарлотта, мистер Миддлтон — самый счастливый мужчина в Англии. И, повинуясь внезапному порыву, посылает ей подарок. Серебряную серьгу, которую Графиня ОʼФингал подарила ему в день его отъезда из Клойна и которую он с тех пор постоянно носит. Вынув маленькую драгоценную серьгу из уха, вычистив и завернув ее для Шарлотты, он чувствует, что на сердце у него удивительно легко и покойно.

Кристиан посылает за музыкантами и приказывает им начать готовиться к концерту, который будет дан в розовом саду для Английского посла, Его Светлости Сэра Марка Лэнгтона Смита, чей визит в Росенборг состоится в конце месяца.

Йенс Ингерманн торопливо отыскивает Английскую музыку (арии Доуленда, песни и паваны Берда и Таллиса) и собирает оркестр на поле, где, согласно приказу, «состоятся все репетиции с тем, чтобы приспособиться к игре под открытым небом».

На поле пасется стадо овец.

— Теперь еще и овцы! — взрывается Паскье. — Словно куры для нас недостаточно плохи! Куда мы ни пойдем, везде нас преследует живность.

— Близко они к нам не подойдут, да и вообще не обратят на нас никакого внимания, — нервно возражает Йенс Ингерманн, но на поверку оказывается, что все не так просто, поскольку, как только оркестр начинает играть, овцы поднимают головы и слушают, надолго забыв о траве.

Тем не менее оркестр звучит хорошо. И вновь Питер Клэр погружается в дивное плетение звуков, которые эти люди извлекают из своих инструментов и соединяют в единое целое. Какими сухими и пресными кажутся ему теперь его дуэты с Кренце в Нумедале. Он готов поклясться, что никакой другой оркестр в Европе не умеет создавать гармоний, которые настолько приближаются к опасному совершенству.

Однажды, возвращаясь с поля под вечер, который еще не заявил о себе угасанием солнечных лучей, Питер Клэр видит в саду молодую женщину. Она собирает цветы. Когда музыканты приближаются к ней, она поднимает голову и улыбается им. Йенс Ингерманн и все остальные отвешивают ей поклон и проходят мимо. Но Питер Клэр останавливается.

Он стоит около солнечных часов, притворяясь, будто определяет время по тени медной стрелки, на самом же деле для того, чтобы сказать хоть слово той, кого он никогда прежде не видел в Росенборге. На ней серое шелковое платье. У нее каштановые волосы, не темные и не светлые. Он замечает, что руки у нее такие маленькие, что ей трудно удержать все собранные ею цветы.

— Мне… могу я… помочь вам? — спрашивает он, запинаясь.

— Ах, — говорит она, поднимая глаза на Питера Клэра, и в то же мгновение слегка отступает, словно пораженная красотой его лица, — нет, право, не надо.

Но он подходит к ней, опускает лютню на землю и протягивает руки, чтобы она могла отдать ему цветы на то время, пока срезает другие. Итак, цветы переходят из ее рук в его, и в их стеблях он ощущает тепло ее пальцев.

Он видит, что немного смутил девушку и она краснеет, поэтому, дабы ее успокоить, рассказывает ей о репетициях в поле и об овцах, которые перестают щипать траву и слушают музыку.

— Да, — говорит она, — мне рассказывали, что оркестр Его Величества замечательно играет. Возможно, овцы никогда не слышали ничего столь прекрасного?

Несмотря на смущение, она способна шутить, и это несказанно его трогает. Он смеется и спрашивает, будет ли она на Посольском концерте.

— Не знаю, — отвечает она. — Мадам не очень любит присутствовать на больших собраниях.

— Мадам?

— Госпожа Кирстен.

— Ах, — говорит Питер Клэр, — значит, я работаю для Короля, а вы — для его жены. Тогда мы, возможно, будем часто бывать в обществе друг друга?

Она в нерешительности перебирает цветочные стебли.

— Не знаю.

Он страстно желает протянуть руку и прикоснуться к девушке, коснуться ее щеки или раскрыть ее маленькую ладонь. Он понимает, что, возможно, пора уйти, но не может. Он нашел в ней чистоту духа, благородство сердца, с какими, как ему кажется, он никогда не встречался. Еще мгновение — и он скажет ей здесь и сейчас, что любит ее, но удерживается, вовремя осознав, в каком глупом свете предстанет тогда перед ней.

Он ждет, не в силах отойти от нее ни на шаг. К восторгу Питера Клэра, девушка поднимает лицо и смотрит на него, и в то самое мгновение, когда он вдруг замечает, что, пока они разговаривали, дневные тени стали немного длиннее, между ними возникает понимание, которое ни один из них не может выразить словами.

— Как вас зовут? — шепчет он.

— Эмилия, — говорит она. — Эмилия Тилсен.

Сэр Марк Лэнгтон Смит по заведенному обычаю прибывает с дарами Его Величеству Кристиану IV Королю Дании от его племянника Его Величества Карла I Короля Англии. Дары доставляют в Большой Зал и там подносят Королю, который сидит на серебряном троне рядом с Кирстен.

Среди подарков прекрасный туалетный столик мореного дуба, ореховый шкаф, обитая гобеленом скамеечка для ног, изысканный набор оловянных кружек, модель корабля из слоновой кости, напольные часы и кожаное седло. Однако последний дар сам входит в Большой Зал и опускается перед Королем на колени. Это два мальчика-негритенка. На подарке два инкрустированных драгоценными камнями тюрбана, два ярких бархатных костюма, и когда Кирстен это видит, с ее уст срывается возглас удивления и восторга.

— Ах, — восклицает она, — рабы! Как замечательно!

Лэнгтон Смит объясняет ей, что им дали имена Самуила и Эммануила и что в Англию их привез владелец хлопковой плантации с острова Тортуга.

— Мадам, — говорит он, — они могут носить на голове большие тяжести, например мешок хлопка.

Кирстен хлопает в ладоши и поворачивается к Королю.

— Я бы хотела, чтобы они служили мне, — говорит она, — носили бы блюда поверх тюрбанов. Тогда обеды будут гораздо веселее. Вы дадите их мне для этой цели?

Король улыбается. После его возвращения Кирстен четыре раза посетила его постель; пламя его обожания получило достаточно пищи и теперь горит ярким огнем.

— Все, что пожелаешь, Мышка, — говорит он.

— Ах, тогда я просто счастлива! Рабы умеют говорить. Сэр Марк?

— О да, Мадам, конечно, умеют. Их язык весьма своеобразен — какой-то напевный местный говор. Но при дворе Его Величества Короля Карла они обучились началам английского, и я уверен, что вы сможете уговорить их выучить датские слова.

— У меня есть отличная идея. Мы разрешим им играть с моими младшими детьми, которые никогда не молчат и болтают дни напролет. Самуил и Эммануил выучат датский язык в детской, а потом смогут разговаривать со мной.

Посольскому концерту в розовом саду должен предшествовать банкет. Были зарезаны пятьдесят две курицы, девять лебедей и один бык. Из погреба вынесли четыре бочки вина.

Беременная ребенком Графа Отто, Кирстен подвержена частым приступам тошноты и не хочет, чтобы ее вырвало при виде того, как ненасытные вельможи и их жены набивают животы едой и вином. Однако она знает, что Король любит видеть ее рядом с собой на таких событиях и что ее пребывание во дворце теперь зависит от ее отношения к нему.

— Что мне делать, Эмилия? — спрашивает она. — Эти банкеты сродни чуме, везде вонь и мерзкие перешептывания обо мне. Как я все это вынесу?

— Мне кажется, Мадам, — говорит Эмилия, — вы можете воспользоваться случаем и уведомить Короля, что беременны, а потом…

— Нет, слишком рано. Мне надо скрывать беременность еще месяц, чтобы подтасовать даты соответственно с тем, что произошло после его возвращения.

— Как же вам это удастся? — спрашивает Эмилия, видя, как она наливается молоком.

— Удастся, — говорит Кирстен, — потому что Король видит лишь то, что хочет видеть, а об остальном лжет самому себе.

Итак, в день банкета выбирается шитое жемчугом шелковое платье с пышной жесткой юбкой, тело Кирстен вдавливается и втискивается в него, после чего шнуруется в талии настолько плотно, насколько хватает сил у Фредрики, сменившей Вибеке в должности Женщины Торса, и Кирстен, которая с трудом дышит и едва передвигает ноги, вводится в Большой Зал обожающим ее мужем.

Она сидит рядом с Сэром Марком Лэнгтоном Смитом, и они разговаривают по-немецки. Он находит Кирстен Мунк загадочной, обольстительной, странной. Она хочет узнать про остров Тортуга, где родились Самуил и Эммануил. Рассказывая ей о пляжах белого песка, хлебных деревьях, летающих обезьянах, колдовстве и торнадо, которые поднимают деревянные дома в небо, он видит, что его слова приводят ее в восторг. Он не знает, что, слушая его рассказ об этих далеких местах, Кирстен начинает осознавать нечто такое, чего раньше не замечала, а именно — что ее жизнь ограничена узкими рамками.

Когда на стол подают фаршированных цыплят, она отодвигает от себя еду и начинает грезить о новой жизни вдали от Дании, за многие и многие мили от этого водного королевства, в новом месте, где песок цвета жемчуга, где животные летают по воздуху, где кексы с корицей растут на кустах и где с нею будут только Отто и ее дорогая подруга Эмилия. Всех остальных торнадо унесет в небо. Ах, думает Кирстен, как бы это было красиво! Красиво и совершенно!

Посол Лэнгтон Смит замечает, что его соседка по столу побледнела, и предлагает ей бокал воды, но его помощь опоздала. Кирстен чувствует, что покидает банкет и оказывается в каком-то другом месте. Она не узнает, где это «другое место», возможно, она плывет на облаках и опустится на хлебное дерево? Она слышит, как вокруг нее вздыхает ветер, а может, это море вздыхает под ней и просит ее опуститься?

Она падает, ее голова скользит по плечу Сэра Марка и ударяется о холодный мраморный пол.

Гости собираются на концерт. Они жмурятся от яркого солнца. Они сыты, и их клонит в сон. Большинство из них знает, что, как только заиграет музыка, можно крепко заснуть, но сражаются за лучшие места, толкаются, занимая собой и своими вещами целые ряды стульев.

Наконец, рассевшись перед уже собравшимся оркестром, они почти сразу начинают проявлять признаки беспокойства. Без Короля концерт не может начаться, но, когда Кирстен упала в обморок, Король покинул банкетный зал и не вернулся. Его золоченое кресло в первом ряду пусто. Публика зевает, потягивается, сплетничает, восхищается розами, снова зевает и начинает дремать.

Среди опущенных и кивающих голов Питер Клэр (он не был на банкете и не видел, как Кирстен упала) ищет Эмилию Тилсен.

Он полагает, что Кирстен появится вместе с Королем, и тогда в тени королевской четы он, возможно, увидит девушку, которая в считанные минуты завладела его воображением.

Он устал, поскольку провел бессонную ночь в своей комнате над конюшней, сочиняя музыку. Она называется «Песня Эмилии». Песня еще не закончена и, разумеется, не доведена до совершенства, но ему кажется, что он нашел мелодию: изящную, безмятежную. Даже слова песни уже складывались в его голове. Они приводят его в замешательство, потом в восхищение и снова в замешательство. Они пробуждают в нем чувства, которые требуют более возвышенного, более точного выражения, чем обычная речь. Впервые в жизни попробовал он написать любовную песню и теперь понимает, что сочинение любовных песен вовсе не такое простое дело, как может показаться по стихам Шекспира. И действительно, не быть Шекспиром в такие минуты представляется ему не такой уж легкой ношей, нести которую обречены все англичане. Не лучше ли, думает он, бросить попытки сочинить слова к его песне, а просто положить на музыку несколько строк великого поэта:

Прекрасное прекрасней во сто крат, Увенчанное правдой драгоценной. Мы в нежных розах ценим аромат, В их пурпуре живущий сокровенно… {66}

Ведь эти слова выражают — гораздо лучше, чем его собственные, — самую суть того, что покоряет его в Эмилии Тилсен: хоть она и прелестна, ее истинная магия, истинное очарование заключено в ее природе.

В то время как Питер Клэр предается этим мыслям, Эмилия сидит у кровати Кирстен.

Расшитое жемчугом шелковое платье брошено на стул. На голове Кирстен компресс, и среди россыпей каштановых волос еще видна запекшаяся кровь. В комнате стоит запах розового масла.

Кирстен отказалась, чтобы личный врач Короля ее осмотрел. Он привел ее в чувство лечебными солями и пытался обследовать рану на голове, когда она оттолкнула его и отослала прочь. Она сказала ему, что жары в зале и запаха жареного лебедя вполне достаточно, чтобы любая чувствительная женщина упала в обморок. Эмилия приготовила компресс и помогла своей госпоже лечь в постель, где Кирстен лежала без сна, пока не увидела, что к ее кровати подошел Король, после чего, казалось, глубоко заснула.

Король все еще стоит там и, опустив голову, смотрит на жену. Он знает, что, задерживая концерт, поступает невежливо по отношению к английскому послу, но что, если Бог хочет отнять у него Кирстен именно сейчас, когда Он, похоже, вернул ее ему? Что, если рана глубже, чем кажется, и у нее разбит череп?

— Ни на секунду не отходите от нее, Эмилия, — приказывает он. — Если ее сон покажется вам слишком глубоким и не совсем обычным, одного слугу пошлите за Доктором Сперлингом, а другого за мной. Вы поняли?

— Да, Ваше Величество, — говорит Эмилия и добавляет: — Сир, я видела, как смерть приближается к моей матушке. Уверяю вас, если бы смерть была близко, я бы узнала ее, но я не думаю, что она близко.

Король всей тяжестью своего грузного тела опирается на изящный туалетный столик Кирстен. Он вздыхает и проводит ладонью по распухшим, усталым глазам.

— Однажды я сражался со смертью, — говорит он. — Очень давно. Я видел, как она входит в комнату — черная, с жалом как у гадюки. Она едва не забрала жизнь друга моего детства, но я сражался с нею ее же оружием, отвечая ей чернильной тьмой, и победил.

Король Кристиан понимает, что Эмилия дивится его истории, но, как только заканчивает ее, начинает жалеть, что она пришла ему на память. Грустная истина в том, что с годами всякое, даже самое незначительное воспоминание о Броре все больше убеждает его, что за свою жизнь человек мало-помалу теряет все самое дорогое, и, даже если ему кажется, что он неуклонно увеличивает свое достояние, в действительности он потихоньку теряет его, и когда по достижении среднего возраста оглядывается вокруг, то с досадой и удивлением находит себя в серой пустыне, где горизонт пуст, а песок покрыт тенями.

Эмилия смотрит в окно на солнечный свет, и ее воображение рисует сцену, музыкантов и среди них Питера Клэра, лютниста. Представив себе его лицо, его голос, она вздрагивает. Она помнит, как после смерти Карен и появления Магдалены у нее пропало всякое желание быть когда-нибудь любимой мужчиной, пропало, как ей казалось, навсегда. Но, стоя в этот летний день у окна, Эмилия спрашивает себя: что значит всегда?

И в ответ слышит голос матери.

«В тот момент, когда этот вопрос возникает, — говорит Карен, — это всегда означает вечность. И только потом, быть может очень не скоро — в день, который никому не дано предсказать, — вечность вдруг начинает казаться не такой бесконечной. Это хорошо известно, Эмилия, моя дорогая. Хорошо известно тем, кто прожил в этом мире немного дольше, чем ты».

О ткани и воздухе

— Вообразите, — любил похваляться Король, — клубок шелковых ниток, который раскручивается через Россию! Вообразите холмы и долины, города и реки, горы и водопады, ледяные моря, которые он должен пересечь! Вот из такого клубка сшили наряды для коронации. У каждого жителя страны были новые одежды цветов Ольденбургского Дома — красного и желтого: у солдат, моряков, мушкетеров, прачек, учителей танцев, бакалейщиков, ростовщиков, повивальных бабок, детей… у всех! Таков был мой приказ.

Говорят, что в год коронации, 1596-й, портные и пуговичники заработали столько денег, сколько едва ли им удалось заработать за всю последующую жизнь. Иные из них проработали столько часов, что временно ослепли, и в великий день не могли видеть, как Король проходит мимо них под вышитым балдахином. Но зато они могли напиться на улицах Копенгагена. По приказу Короля из всех городских фонтанов спустили воду, после чего их вычистили и наполнили красным и золотистым вином, которое горожане выпили до последней капли.

Король Кристиан ждал коронации девять лет. И твердо решил, что никто из живущих в Дании не забудет этот великий день.

За неделю до коронации он послал за Брором Брорсоном.

Королева София отправила в дом Брора в Фунене секретное послание с приказом не приезжать, но он, тем не менее, прибыл. Видимо, нашел слова Королевы полностью лишенными смысла.

Он стал высоким юношей с золотистыми непослушными волосами, и лицо его было так же красиво, как прежде. Но все же он изменился. Его ноги искривились от верховой езды, которой он посвящал бесконечные часы, — это было его единственное занятие. По этой причине походка у него сделалась неуклюжая, почти нелепая. А его голубые глаза — глаза цвета неба… они как-то странно смотрели на вещи. Смотрели и, казалось, не видели.

— Брор, — сказал Кристиан, приветствуя его во Фредриксборге, — я бы хотел знать, что ты счастлив.

Брор рассмеялся. Отряхнул пыль рукояткой плети.

— Помните, — спросил он, — хлопушку Ханса Миккельсона?

— Да.

— Вот где мне бы хотелось быть — снова в школе Колдингхуз. Я бы и против подвала не возражал, ведь теперь мне известно, что вы бы меня все равно выручили.

— Но откуда это желание вернуться в Колдингхуз?

— Ведь тогда я снова стал бы мальчиком.

Тело Брора находилось в постоянном движении, словно что-то он искал на себе, хотя и не знал, что именно. Даже во сне он все время беспокойно вертелся, отчего подушки падали на пол, а его рубашки сминались и комкались. Королева София предупредила Кристиана, что его друг сходит с ума.

Но в момент принятия власти Королю Кристиану хотелось верить, что все в его предыдущей жизни имело определенное значение и было предопределено самим Богом. Зная, сколь велико стремление Кристиана править, Бог повелел, чтобы Король Фредрик умер молодым; Бог повелел, чтобы его ум был достаточно восприимчив и освоил пять языков, дабы вся Европа его понимала и им восхищалась; Бог повелел, чтобы Герцогиня Мекленбургская отдала ему в руки рецепт Тихо Браге для создания сигнальной ракеты, и Бог повелел, чтобы он спас жизнь Брору Брорсону. Значит, и Брор — часть плана Господня. Поэтому он и был спасен.

В день коронации, едва рассвело, Кристиан разбудил Брора.

За окнами Фредриксборга расстилалась зеркальная гладь ночного озера. В гардеробе Брора висел красный, вышитый золотом костюм, который ему надлежало надеть в этот торжественный день. В парадной спальне были разложены белые шелковые одежды, которые будут на Короле, когда он верхом отправится в церковь. Под сводами Фруе Кирке на бархатной подушечке лежала корона.

— Брор, — сказал Кристиан, — мы выезжаем перед восходом солнца.

Они сели на двух норовистых коней, потомков Арабского жеребца, некогда взятого у помощника портного в обмен на прощение за совершенное им преступление. Бешеным галопом они скакали через лес на восток, пока кони не побелели от пота. Не останавливаясь перед препятствиями, они перелетали через них и, лишь когда поднялось солнце и стало припекать, остановились, чтобы напиться из ручья и дать коням отдохнуть в тени деревьев.

— Теперь, — сказал Кристиан, — мы одни. Кроме нас, коней да леса, здесь никого и ничего нет, и ты скажешь мне — пока не наступил день и моя жизнь не приняла другой оборот, — что с тобой происходит.

Брор наклонился, окунул лицо в прозрачную воду ручья и так долго держал его в ней, словно собирался там его и оставить. Но вот он поднял голову и отер рукой воду с глаз. Солнечные лучи скользнули по нему сквозь ветви бука и обрызгали его пестрыми тенями. Брор смотрел поверх Кристиана на какой-то далекий предмет, который он, казалось, заметил в зарослях папоротника.

— Я пришел к выводу, — проговорил он, — что человеческий разум подобен куску ткани. И беда в том… или мне так кажется… что он состоит из отдельных нитей…

— Ты хочешь сказать, что зашел в тупик?

— Из тупика обычно есть выход. Но эти нити… Я не могу снова связать их.

Кристиан ничего не сказал, лишь посмотрел на друга жестким, немигающим взглядом. Наконец он заговорил:

— Почему это случилось с тобой, Брор?

Брор вынул из воды два камня и потер их в руке один о другой; камни издали странно приятный звук, похожий на трель жаворонка.

— Не знаю…

— Но должны же быть какие-нибудь зацепки или ключи к разгадке?

Брор вернулся к ручью, но не напиться, а чтобы посмотреть, как вода тонкими струйками пробегает между его пальцами на своем пенистом пути к реке и дальше к морю.

— Возможно, — наконец сказал он, — это потому, что с того дня, когда взорвалась ракета, я никогда…

— Что никогда?

— Никогда… с тех пор, как Королева меня отослала… не мог найти в мире ничего, чем стоило бы заняться.

Кристиан молчал. Ему на ум пришли сотни синекур, которые он мог пожаловать другу, но он не знал такой, которая не требовала бы от своего держателя умения читать и писать. Он спрашивал себя, не может ли он дать Брору какую-нибудь мелкую должность при дворе. Разумеется, он мог бы сделать его конюхом. Но каковы будут последствия такого назначения? Каково ему самому будет проходить мимо конюшен, зная, что здесь, в комнате над стойлами, теперь живет его друг?

Затем он вдруг подумал, что, возможно, ужас Брора перед написанными словами и борьба с ними осталась в прошлом. Он поднял с росистой травы ветку, написал в покрывавшей тропу пыли свое имя Кристиан и протянул ветку Брору. Брор понял, чего от него просят, и его глаза начали судорожно моргать, словно на них упал луч слепящего света. Затем он низко склонился над тропой и с детской сосредоточенностью вывел одну-единственную букву, поставив после нее точку. То была не совсем «Б» и не совсем «Р», а, скорее, «Р», которая раскаялась в этом и силится превратиться в «Б».

Брор посмотрел на Кристиана, Кристиан посмотрел вниз, на букву-помесь, тишину нарушало лишь журчание ручья в его вечном беге по каменистому дну.

— Не имеет значения, Брор, — сказал наконец Кристиан. — Сегодня я найду для тебя какое-нибудь замечательное дело! Ты будешь участвовать в состязании на качелях и, головой ручаюсь, выиграешь.

— Я постараюсь, — сказал Брор, — я постараюсь выиграть ради вас.

Большего невозможно было сделать.

Всю жизнь, когда бы воспоминания о Броре ни всплывали, нарушая его покой, Король Кристиан вновь и вновь повторял эту фразу. В тот день, день коронации, большего невозможно было сделать.

Говорят, что в Копенгагене в то августовское утро с кроватей поднялись даже больные и умирающие. Улицы были переполнены людьми, и временами казалось, что человеку не хватает воздуха, горожане начинали задыхаться, размахивать руками, стараясь притянуть к себе сладостные небесные ветры.

Они двигались и кричали, словно единая красно-золотая масса — подданные Его Величества Кристиана IV Короля Дании, Короля Норвегии, Короля Готов и Вендов, Герцога Шлезвиг-Голштинского, Стормармского и Дитмарстенского, Графа Ольденбургского и Делменхорстского. На гнедом коне, окруженный барабанщиками, трубачами, оруженосцами, под красным балдахином, несомым четырьмя вельможами, ехал он по дороге, которую дети усыпали цветами, к Фруе Кирке, и радостные крики толпы неслись ему вслед.

Вот он вошел в церковь, и — Кристиан это хорошо помнит — под ее сводами холодно и тихо; толпы народа, крики, цветы остались за массивными дверями, здесь царит торжественный покой, веет скорбью, скорбью по усопшим Королям, все говорит о ничтожности человека и обреченности всех его порывов и устремлений.

И когда к молодому Королю приблизились три епископа, чтобы в шесть рук возложить корону на его голову, ему показалось, что запах скорби исходит от облачений трех епископов, пурпурно-белых с золотом; он опустился на колени, эти облачения окружили его, и ему с великим трудом удалось побороть отвращение и ужас. Казалось, что запах этот, всеобъемлющий и всепроникающий, отрицает то самое, что даруется Кристиану возложением на его голову тяжелой короны — земную власть. Запах епископских облачений утверждал его в мысли о собственной слабости и бессилии пред ликом Господним. Над его головой приглушенно звучали слова помазания. Он переживал самый важный момент своей жизни. Но что значил этот момент? И в величии своем человек смертен. Гвоздь в подошве башмака способен вырвать у него жизнь. Королям не дано пережить своих подданных.

Впервые за всю свою жизнь Король Кристиан понял, что Бог безжалостен. Когда замысловатая, украшенная драгоценными камнями корона из рук епископов опустилась на его голову, он почувствовал, что вес ее слишком велик, чтобы его вынести.

Когда служба закончилась и из дверей Фруе Кирке Кристиан снова вышел на солнечный свет, где толпы народа вновь разразились восторженными криками и «Осанны» наполнили воздух, он почувствовал, что меланхолия его проходит и корона на его голове становится легче.

Поверх людских голов он посмотрел на крыши домов, и его взгляд остановился на грациозных башнях, башенках и шпилях. Теперь он Король, он начнет строительство, какого Копенгаген еще не видел. Он наймет лучших в мире архитекторов, самых опытных ремесленников. Талант и мастерство — вот качества, которые он будет ценить превыше всего, как ценил их его отец, боровшийся с «дешевкой», и в безоблачное небо поднимется новый город.

Где-то у него за спиной в красных с золотом одеждах стоял Брор Брорсон, готовый следовать за ним на коронационный банкет, без сомнения готовый просить у него милостей, которые наполнят хоть каким-то смыслом его беспокойное существование. Но теперь Кристиан знал, что ничего не может сделать для Брора. Он ошибался, думая, что Бог — жестокий, безжалостный Бог, который явился ему в облачении епископов, — «спас» Брора для некоей цели в будущем. У Брора не было цели в будущем. Бесплодное занятие — думать, что человеку, который даже собственное имя написать не способен, может принадлежать важное место в той новой Дании, которую он, Король Кристиан IV, собирался создать. В грядущих битвах Брору Брорсону придется сражаться в одиночку.

И все же Король Кристиан хотел обернуться, повернуть голову, на краткое мгновение заглянуть Брору в глаза и по едва уловимым признакам, оживляющим прошлое, увидеть, сможет ли Брор заставить его передумать. Он хотел проверить правильность своего решения. Но в эту минуту четверо дворян, несущих балдахин, заняли свои места вокруг него и канцлер прошептал ему на ухо:

— Идите, Сир. Идите вперед, иначе процессия не двинется с места.

Итак, он не мог обернуться. Вместо этого он шагнул в объятия своего народа, который бросал розы к его ногам; и Брор Брорсон на некотором расстоянии следовал за ним, улыбался своей отсутствующей улыбкой и не знал, что медленно уходит из жизни Короля.

Письмо

Преподобного Джеймса Уиттакера

Клэра его сыну Питеру

Мой дорогой сын,

Шарлотта велела мне поблагодарить тебя за твое любезное письмо и цыганскую серьгу, которую ты прислал ей в подарок. Я сказал, что ей самой следует написать тебе, но она умоляет меня сказать тебе, что очень занята покупкой юбок, шелковых чулок, наволочек, лент и тысячи мелочей, которые, похоже, необходимы для ее будущей жизни, и сейчас ничем другим заниматься не может.

Мы все очень рады слышать, что ты вернулся из Норвегии в Копенгаген и покинул серебряные копи, каковое место представляется мне совершенно безлюдным и где мне тяжело представлять тебя, когда — а это случается много раз за день — мои мысли возвращаются к тебе. То, что в Копенгагене расцвели каштаны, радует мое сердце, ибо это означает, что туда пришло лето. В Саффолке {73} они уже отцвели, цветы облетели, и их колючие плоды (которые, как ты помнишь, Шарлотта называет «древесным украшением»!) зеленеют и становятся твердыми. Из этого ты можешь понять, что, в сравнении с тобой, мы живем в немного ином времени года, но это отнюдь не значит, что мы тебя забыли или позволяем своей жизни течь так, словно ты уже не драгоценная ее часть.

Итак, я подхожу к новости, которой, по мнению твоей матушки, с тобой делиться не следует, но которую — по долгом размышлении — я решил довести до твоего сведения.

Наш друг Энтони Граймс, регент и органист нашей церкви, умер. Мы похоронили его в прошлую пятницу утром, и он покоится в месте, куда долетает звук колоколов Св. Бенедикта Целителя. Все наши прихожане будут скорбеть о нем, и никто из нас его не забудет. Он был музыкантом редкого таланта и такой чистой души, что, находясь в его обществе, я всегда чувствовал, как на меня нисходит сладкий покой. Я знаю, что он обретается среди ангелов.

Я должен немедленно заняться поисками нового, более молодого регента с тем, чтобы мы и впредь наслаждались божественной музыкой Св. Бенедикта Целителя. Но в голову мне запала одна мысль. Почему бы, мой возлюбленный сын, тебе не вернуться к нам и не занять эту должность? Никто лучше тебя не знает, сколь высокий уровень музыкального совершенства мы здесь поддерживаем, и, не погрешив против истины, я могу сказать, что твои таланты не пропадут втуне. Более того, регенту платят хорошее жалованье, и Энтони Граймс очень часто говорил мне, что абсолютно ни в чем не нуждается. И еще: я знаю, сколь велико твое желание сочинять, а не только играть и петь. Так вот, мой дорогой Питер, прежде всего я обещаю тебе, что среди твоих обязанностей найдется время и для собственного творчества. Даю тебе в этом святое истинное слово. И я не вижу, почему бы с таким прекрасным хором, как наш, нам не опробовать твои сочинения во время службы и не сделать прихожан Св. Бенедикта Целителя твоими первыми слушателями.

Повинуясь желанию твой матушки, я больше не стану тебя уговаривать. Если ты не хочешь отказываться от своего, безусловно, высокого положения, я это пойму и впредь не буду говорить о моем предложении. Знай лишь, как возрадовалось бы мое сердце, если бы ты жил здесь, в родной семье, и работал в стенах моей церкви.

Что же до всего остального, то позволь мне послать тебе портрет жениха Шарлотты мистера Джорджа Миддлтона. Он человек плотский, но плоть у него, кажется добрая. В Шарлотте он души не чает. Называет ее «моя дорогая Маргаритка» (хоть я и не знаю почему). Когда он смеется, а это случается весьма часто, его подбородок начинает презабавно дергаться. Мы посетили его дом в Норфолке, он большой и удобный; жених Шарлотты разводит скот, выращивает орехи и прочие новомодные овощи, привезенные из Франции и Голландии, и пользуется явным расположением соседей. Короче говоря, он человек хороший, и по глазам Шарлотты я вижу, что она хочет его, хочет иметь от него детей, а раз так, то я верю, что все у них будет хорошо.

Надеюсь получить от тебя письмо еще до того, как древесные украшения покроются полированным блеском и упадут на землю.

Твой любящий отец

Джеймс Уиттакер Клэр

Кирстен: из личных бумаг

Заявляю, что еще никогда в жизни я не переживала такого трудного времени.

Ничего удивительного, что так много женщин меняют реальность на забвение, которое приносят крепкие напитки — я слышала, что сейчас на них помешан весь Копенгаген, — или затанцовывают себя до смерти. Жизнь женщины постоянно чревата Осложнениями, и если женщина не спит, то ей приходится о них думать и искать какой-нибудь выход. Клянусь, бывают дни, когда я так Измучена и телом и духом, что мне хочется только одного — лечь в постель и никогда не просыпаться.

До возвращения Короля из его Норвежских Копей, когда я каждое утро, открывая глаза, спрашивала себя, что за Вещь ожидает меня в этот день, и вспоминала, что проведу несколько часов с Отто, вновь унесусь далеко отсюда в галопе нашей страсти, что член моего любовника будет входить в меня, как вздыбленный Жеребец, покрывающий Кобылу, вот тогда я считала, что Мир — прекрасное место. Но, увы, увы, это время прошло! Я осталась беременная, с болью, животом, пугающей необходимостью скрывать его от Короля, пока не пройдет достаточно времени и я смогу притвориться, что этот Ребенок его. Ребенок послужит мне оправданием, и Королю придется отнестись к этому с уважением. Он любит Детей и породил их столько, что я и сосчитать не могу. Этот ребенок будет Рейнским мальчиком с соломенными волосами и золотистой кожей, но это неважно. Король поверит, что он его.

Между тем Граф не может навещать меня здесь, а сама я не смею — иначе раскроются все мои планы — выскальзывать из Дворца для свиданий с ним.

Но мы обмениваемся письмами. Мой старый приятель Джеймс, Разметчик Теннисного Корта, который как-то раз, давно, сорвал у меня неприличный поцелуй и с тех пор попал ко мне в Рабство, согласился быть лазутчиком и сновать между жилищем Отто и Росенборгом с письмами, спрятанными в рабочую сумку.

Мы пользуемся своеобразным кодом, перемешивая Немецкие, Французские, Английские, Итальянские и Латинские слова. Друг друга мы называем Бригиттой и Стефаном. Стефан служит Кучером. (Ах, Кучер, Отто, meln lieber!) Бригитта — это дочка Кожевенника. (Ах, и она знает, как надо сдирать кожу, mon tres cher Comte!) И между ними, во всех словах, которые льются из-под пера, ни одной правильной грамматической конструкции. На самом деле Бригитта и Стефан — сбившиеся с пути кондитеры, из языка они пекут кекс, который никто в мире, кроме них самих, не находит съедобным.

И кроме этой переписки у меня не осталось ничего, что доставляло бы мне хоть немного удовольствия и радости. Дни проходят, и все. Лето принесло золотистую жару. Я мечтаю о губах Отто. Я посылаю Эмилию в сад за цветами, чтобы наполнить их ароматом мои одинокие комнаты.

Дела с моей Матерью и семьей Эмилии тоже идут не так, как нам бы хотелось.

Эллен Марсвин уже дважды навестила семейство Тилсенов, но оба раза так и не смогла увидеть маленького Маркуса. Однако, несмотря на свой провал в роли нашего шпиона в Ютландии, она потребовала и получила от меня мою Вибеке Крузе — Женщину Торса — и сделала ее своей собственной Девой Гардероба. Для меня Загадка, зачем ей понадобилась эта Женщина. У Вибеке твердый характер, и она не обижается — как Йоханна, — когда я ее ругаю, но свои обязанности по Гардеробу исполняет не настолько отлично, чтобы ее не могла заменить какая-нибудь Местная Женщина в Боллере, к тому же она слишком подвержена Любви к Сластям, отчего ее очень часто можно поймать на том, что она набивает свой живот засахаренными сливами, айвовыми тарталетками и ложками Абрикосового Крема. Так что она дорого обходится, и поэтому ее отъезд не слишком меня огорчает. Просто меня изумляет настойчивость моей Матери, и я начинаю думать, уж не замышляет ли она какой-нибудь Тайный План, имеющий отношение к этой жирной Вибеке.

Но ее отсутствие меня ничуть не беспокоит. По правде говоря, я устала от всех моих Женщин с их бесконечным нытьем и жалобами, и, когда бы они ни попались мне на Глаза, у меня возникает сильное желание прогнать их прочь. Я бы хотела всех их отослать и оставить одну Эмилию для всех частей моего тела. Но поскольку мои платья и драгоценности — предметы неодушевленные и вялые, им необходим этот Кружок Недовольных, чтобы вкрахмалить, вгладить, вполировать и впарить в них хоть немного раздраженной жизни. Бывают дни, когда я надеваю юбки в таком гневе и раздражении, что, даже если оторву ноги от земли, юбки будут держать мое тело как ни в чем не бывало. На шею мне надевают рубиновое ожерелье, которое от своего яростного сияния кажется горячим, как кровь.

К черту Женщин! По крайней мере. Бог даровал мне Эмилию, и я клянусь, что ее мягкий характер — хорошее оружие против Безумия, которое подстерегает меня среди моих обманов и двойных обманов.

Я стараюсь успокоить ее в отношении Маркуса. Я говорю ей, что нам надо быть терпеливыми. Но однажды она говорит мне:

— Мадам, мне приснилось, что Маркус утонул в Корыте.

И я заключаю, что она очень о нем тревожится. Порой, когда она читает мне, ее глаза вдруг отрываются от книги. Когда мы играем в карты, она иногда теряет всякое представление о том, кто выигрывает.

Я стараюсь развеять ее страхи и, как обещала, вожу покупать подарки для Маркуса. Мы уже отправили Механическую Птицу (которая заводится ключом, как часы, потом открывает клюв и издает ледяную трель). Матросскую шляпу, пару красных сапог и котенка. Я написала моей Матери, чтобы при следующем визите в дом Тилсенов она осведомилась об этих предметах и попросила их показать. Котенка зовут Отто.

Мой единственный Дурной Поступок за этот безотрадный месяц связан с моими Рабами Самуилом и Эммануилом.

Как его просили, Король отдал их мне, чтобы они служили только мне и исполняли только мои приказания и ничьи другие. То, что они не получают жалованья и живут жизнью настоящих Рабов — за исключением того, что их не заковывают в цепи и они носят дорогие одежды, — пробуждает во мне особое волнение. Я уверена, что это чувство Вещь Предосудительная. И тем не менее я его испытываю. И я твердо знаю, что оно имеет прямое отношение к тому вопиющему факту, что я, исполняя обязанности Супруги Короля, чувствую себя на Положении Рабыни, поскольку не облечена властью, за исключением той, которой могу пользоваться посредством своего тела или своей Хитрости.

Это мое волнение — Явление особое, и я никому о нем не рассказываю, даже Эмилии, поскольку уверена, что ей будет неприятно о нем услышать. Но сейчас я признаюсь, что в прошлый понедельник, когда я в полном одиночестве обедала в своей комнате и два Негритянских мальчика опускались на колени около моего стула (Посол Лэнгтон Смит подсчитал, что им примерно по пятнадцать или шестнадцать лет), держа на головах блюда и корзины со всякими лакомствами, из которых я могла что-нибудь выбрать своими тонкими белыми пальцами, во мне зашевелился маленький червь Удовольствия.

И я завела разговор сама с собой, одна часть меня говорила: «Кирстен, разве ты не Порочная Особа, если чувствуешь такое?» А другая часть спрашивала: «Но для чего же Раб и существует, Кирстен, как не для того, чтобы исполнять Каждое Твое Приказание, каким бы это приказание ни было?»

Я встала из-за стола, подошла к окну и раскрыла плотные шторы в летний вечер. Затем я подошла к двери и заперла ее на ключ.

Говоря по-английски (это единственный язык — кроме их родного языка, очень странного и совершенно замечательного, — который Самуил и Эммануил пока понимают), я велела Мальчикам поставить блюда с едой на стол и снять всю одежду. Я сказала это очень ласково, все время им улыбаясь, чтобы они не испугались, подумав, что я собираюсь их ударить или как-то обидеть.

Они сделали вид, будто не понимают, чего я от них прошу, но я повторила приказ и села на стул, а они тем временем медленно снимали с себя бархатные куртки, шелковые жилеты, украшенные драгоценностями тюрбаны, цветные башмаки, кружевные рубашки, шелковые штаны и чулки.

Они остались стоять в нижнем белье. Я уверена, что детьми они бегали голыми по диким пляжам своего острова, но в Лондоне при Дворе Короля Карла их, без сомнения, научили все время прикрывать свою наготу и не стоять в комнате без одежды, даже если они одни.

Я знаком показала, что они должны снять и льняные панталоны. Они наклонились, чтобы выполнить мой приказ, а когда выпрямились, то явились мне во всей своей темной сверкающей красоте. Я обратила внимание на их большие, мужественные члены и испытала такое сильное желание протянуть руку и потрогать их, что меня пронзила такая же боль, как в тех случаях, когда я мечтаю об Отто.

Я знала, что в комнате присутствует Дух Дурных Поступков. Этот Дух всю жизнь играл со мной еще с того времени, когда я была ребенком. Все тридцать лет он играл со мной, насмехался и до сих пор не оставляет в покое.

Несколько мгновений я думала, что он вновь одержит надо мной верх. Я знала, что, какое бы непристойное распоряжение я ни отдала, мои Рабы принудят себя повиноваться мне из страха быть выброшенными в мир без ничего, и какое-то время позволяла своим мыслям бурлить в великолепном котле Чувственных Наслаждений.

Но я все же не высказала свои мысли вслух. Они уже были на кончике языка, и тут их что-то остановило. Я заявляю, что остановила их Эмилия. Я подумала, что если я посягну на тела моих Рабов, то потом мне будет стыдно находиться в ее невинном обществе. И я не свершила дурного поступка. Я поблагодарила Самуила и Эммануила за то, что они показали мне «изящные формы и очертания, каких раньше мне не доводилось видеть», и с нежностью Матери попросила их одеться.

Вскоре после того, как я отперла дверь и Самуил с Эммануилом покинули мою комнату, ко мне пришла Эмилия и спросила, не хочу ли я до наступления ночи поиграть с ней в кости или в карты. Затем она уставилась на мое лицо и сказала:

— Ах, Мадам, вы вся пылаете. Уж не жар ли у вас?

— Да, — сказала я, — уверена, что жар. Я очень подвержена внезапным приступам жара, но он быстро проходит. Через некоторое время, Эмилия, он всегда проходит.

Маленький пыльный квадрат

Питер Клэр одиноко бродит по улицам Копенгагена.

В городском шуме, в грохоте телег и карет по каменным мостовым, в криках рыночных торговцев, в гомоне птиц и перезвоне церковных часов он старается услышать ответ на сотню вопросов, которые занимают его ум. Он идет на северо-восток к воде. Прохожие, как всегда, провожают его взглядами. Во взглядах мужчин — любопытство, замешательство, во взглядах женщин зачарованная мечтательность. Его нередко останавливают и стараются удержать разговором, делая вид, что узнали его или по ошибке приняли за знакомого, которого давно не видели. Вот и сегодня, пока он медленно пересекает площадь, какая-то нищенка грязной рукой вцепляется в его рукав и шепчет прямо ему в лицо:

— Жизнь Прекрасных недолга. Положи деньги против быстротекущего времени.

Он дает ей монету, затем прибавляет шагу и спешит прочь.

Он стоит на причале и видит, как чайки кружат над гаванью и теплый южный ветер слегка раскачивает стоящие на якоре суда. Здесь многое напоминает ему Харвич: пахнущий солью воздух, крики чаек, плеск воды о деревянные пирсы.

Но он недолго думает о своей семье. Мысли его вновь и вновь обращаются к Эмилии Тилсен, но они смутны и туманны. Словно ему поручили (как однажды из желания подразнить брата сделала его сестра Шарлотта) придать столовой салфетке форму водяной лилии; он действительно может представить себе такую лилию, однако ему никто не показал, как можно ее сделать. Он сворачивает, разворачивает, переворачивает салфетку. Но лилия никак не складывается.

Верный Картезианским принципам, которые он однажды обсуждал с Королем в Нумедале, Питер Клэр вновь выделяет одно положение, в котором, как ему кажется, он уверен. Он формулирует его так: Я почти постоянно испытываю страстное желание или неудержимую тягу встретиться с Эмилией. От ее одобрения зависят все мои надежды на будущее счастье.

Чайки взывают к облакам, ветер треплет волосы Питера Клэра, и несколько прядей падают ему на глаза. Он спрашивает:

— Что представляет собой это страстное желание? Как дать ему определение? Есть ли это истинная потребность или просто химера, фантазия? Желание тела или всего моего существа?

Кажется, он знает одно: это страстное желание не похоже ни на одно другое, какие ему приходилось испытывать. В Клойне, гуляя с Графиней ОʼФингал по берегу моря, он страстно желал обладать ею. Но в случае с Эмилией простое физическое обладание — отнюдь не то, к чему он стремится; это нечто другое, нечто более цельное. Словно, говорит он себе, я уверовал, что на протяжении того времени, пока я могу удержать ее в пределах видимости, мне ничто не грозит, ничто не может причинить страдания. Словно я вообразил, что, пока я с ней, я не умру…

И тем не менее ни одна неопровержимая истина не обретает в его глазах конкретного образа. Возможно, то, что, как ему кажется, он чувствует, не более чем заблуждение, порожденное одиночеством и долгой разлукой как с семьей, так и с Графиней? Возможно, завтра или послезавтра он проснется и обнаружит, что все это исчезло?

Он лишь однажды повстречался с Эмилией с того дня, когда разговаривал с ней в саду. Они лицом к лицу столкнулись в коридоре дворца и остановились. Питер Клэр взял Эмилию за руку.

— Мне надо поговорить с вами, — сказал он.

Эмилия взглянула на него, и на ее лбу появилась легкая тревожная морщинка. Он не знал, что эта морщинка означает. Да и сообщая, что он хочет с ней поговорить, что, в сущности, он собирался сказать? Одна его часть хотела сказать ей, что он пишет песню под названием «Песня Эмилии», но он обнаружил, что не в силах признаться из опасения (по его мнению, это весьма вероятно), что по окончании работы песня окажется безнадежно посредственной. Итак, он снова повторил слова:

— Мне надо с вами поговорить. — Но, произнеся их, окончательно растерялся. Он чувствовал, что не способен хоть как-то продолжить эту фразу. Он смог лишь прижать руку Эмилии к губам, повернуться и уйти.

Позднее в своей комнате над конюшней Питер Клэр презирал себя за нерешительность и трусость. Он сел за письменный стол и начал писать Эмилии письмо. Но, как и песня, оно не ладилось, и он его отложил.

Эмилия никогда не была тщеславной, никогда не считала себя привлекательной, но теперь она подолгу смотрится в зеркало, разглядывая свое лицо.

Маленький нос, мягкие серые глаза, поразительно чувственный рот, бледная кожа: что получается? Заурядная внешность? Или незаметно для себя самой она стала красива неброской красотой? Она поворачивает голову направо, налево, видит в своем профиле профиль матери и приходит к следующему выводу: «Если я похожа на Карен, значит, я красива». Но так ли это?

Она отворачивается от зеркала. Часы, которые Кирстен Мунк каждый день проводит за изучением своего отражения, научили Эмилию тому, что если женщина все смотрит и смотрит на себя, то она старается видеть себя глазами своего возлюбленного. Если она находит изъян, то видит не сам изъян, а безжалостное рассматривание этого изъяна возлюбленным.

Так что же она, Эмилия, делает, глупо разглядывая свое собственное лицо? Она ведет себя так, словно у нее есть возлюбленный, когда на самом деле как раз наоборот. С молодым лютнистом она провела несколько мгновений в саду и однажды в коридоре, где он схватил и на миг прижал к своим губам ее руку. Такие мимолетные встречи, без сомнения, день за днем, год за годом происходят во дворцах Его Величества. Они ничего не означают. Это всего лишь некие абстракции, которые обретают форму в разреженном воздухе и испаряются, словно аромат лип.

Эмилия помнит, что, вложив цветы в руки лютниста, она испытала такое чувство, будто она передала, а он принял не просто цветы, а нечто похожее на понимание, соглашение. Это воспоминание так ее волнует, что у нее начинает кружиться голова. Но кто может сказать, что такое понимание действительно было? Ведь что есть жизнь, как не череда изменений? Даже такие вещи, которые — как любовь Йоханна к его жене Карен — казались неизменными, со временем забываются, словно их вовсе и не было.

Она пытается выбросить все это из головы. Она говорит себе, что такой мужчина, как этот (к тому же, возможно, тщеславный, пустой, не способный на сострадание и жалость), за год выдумает сотню подобных «пониманий».

Эмилия твердо решает вернуться к прежним мыслям о своей жизни, в которой любовь мужчины не играла никакой роли. Она подходит к зеркалу еще один, последний, раз и накрывает его шалью.

Дорогая мисс Тилсен (говорится в записке, которая прибывает двумя днями позднее), есть дела, о которых мне надо срочно с Вами поговорить.

Я буду ждать Вас в погребе, где мы играем (под Vinterstue) в пятницу в семь часов утра.

Заверяю Вас в моем глубоком к Вам почтении и уважении и прошу Вас верить мне, когда я говорю, что Вам не следует бояться этой встречи.

Питер Клэр,

лютнист в оркестре Его Величества

Эмилия несколько раз перечитывает записку.

Затем складывает ее, убирает в ящик, где хранит кружева и ленты для юбок, и решает забыть о ней.

Через несколько часов она идет к ящику, вынимает записку и перечитывает ее еще пять раз. Вновь осторожно складывает, убирает и плотно закрывает ящик, словно одним этим движением и запирает ящик, и выкидывает ключ.

В тот день Кирстен ей говорит:

— Эмилия, твои мысли заняты отнюдь не игрой. Ты сдала Червового Валета, прекрасно зная, что у меня Дама.

Итак, наступает Пятница.

Питер Клэр страстно ждет ее прихода и в то же время хочет, чтобы этот момент бесконечно отодвигался.

Без десяти минут семь он уже в погребе. Он подходит к щелям в стенах, через которые зимой влетает снег, и смотрит наружу. Теплый воздух раннего утра почти неподвижен.

Затем он бродит по погребу, вдыхая смолистый запах винных бочек, рассматривая клейма и наклейки. По мере того, как он их читает, клейма и наклейки претерпевают метаморфозу и превращаются в вопросы:

Что мне делать, если она не придет?

Если она не придет, следует ли мне заключить, что она ни о чем не догадывается или что просто боится?

В погребе круглый год стоит холод, однако Питеру Клэру тепло, почти жарко. Он садится на стул, который обычно занимает, когда оркестр играет или репетирует, и старается дышать медленнее, чтобы к семи часам Эмилия застала его спокойным и безмятежным. И вот в середине того времени, которое, по его расчетам, еще оставалось до семи часов, церковные часы начинают бить. Питеру Клэру кажется, что, спеша добраться до начала следующего часа, церковные часы предательски проглотили три или четыре минуты его существования.

Он ждет не двигаясь. И вот он слышит стук двери. Но других звуков нет, только куры скребутся и квохтают в пыльной клетке. Он оборачивается, смотрит на кур и видит на земле множество коричневых перьев, наверное, они тщетно искали зерно, которое никто не удосужился им насыпать.

Затем он слышит: дверь открывается и затворяется; ее шаги на каменной лестнице. И вот она здесь. На ней коричневое платье и черная бархатная лента вокруг шеи.

Питер Клэр поднимается и идет ей навстречу. Он кланяется ей, она останавливается, с удивлением оглядывая место, в котором оказалась. Он протягивает ей руку (после секундного колебания она ее принимает), подводит ее к полукружию стульев, теперь так хорошо ему знакомых, и спрашивает, не угодно ли ей сесть. Но она качает головой и продолжает озираться, разглядывая все собранные в погребе предметы.

Лютнист замечает, каким слабым вдруг сделался его голос. Трогательная слабость собственного голоса заставляет его смеяться в душе, поскольку теперь, когда Эмилия пришла к нему, ничто не имеет значения, даже то, что он едва может говорить. Она с ним, он рядом с ней, свершилось то, чего он так жаждал.

— Мисс Тилсен… — начинает он слегка окрепшим голосом. — Эмилия…

Он хочет, чтобы она заговорила и тем самым помогла ему, но она молчит. И даже не смотрит на него. Она в смятении разглядывает клетку с цыплятами.

Он следует за ее взглядом и сразу понимает, что должен извиниться за то, что привел ее в такое странное место, но прежде чем успевает хоть что-то сказать, она спрашивает:

— Зачем вы их держите здесь, внизу?

— Ах, — с трудом произносит он, — не знаю. Я имею в виду, что они не наши, не оркестра. Это была не наша идея. Нам бы и самим хотелось, чтобы их здесь не было, ведь иногда довольно трудно услышать самих себя, наши гармонии из-за…

— Им дают воду?

— Нет. Да. Вода всегда была в маленьком железном корыте…

— В корыте сухо, мистер Клэр. Взгляните.

Он смотрит на корыто и видит, что в нем действительно пусто. Как бы ему хотелось, чтобы здесь, внизу, был колодец или ведро с водой, тогда он смог бы наполнить посуду и перевел бы внимание Эмилии с кур на себя. Она озирается вокруг, словно надеясь найти такой колодец или такое ведро, которых раньше не замечал, когда Эмилия говорит:

— Их тюрьма кажется такой сухой, одна пыль. Кто заботится об этих созданиях?

— Я, право, не знаю.

— Но я думала, что вы здесь играете каждый день?

— Так и есть. То есть зимой. Большинство зимних дней, когда Король находится в Vinterstue…

— Но о курах никто из вас не заботится?

Эмилия! — хочет сказать он. — Зачем вы говорите об этом? Почему не помогаете мне найти слова, которые открыли бы вам мою любовь?

Но сейчас он не знает, что ответить. Он проклинает себя за то, что назначил свидание в этом погребе. Почему не выбрал беседку или сад, где они впервые встретились? Наверное, потому, думает он, чтобы, придя в это холодное место, где ему приходится проводить значительную часть своего времени, она поняла бы, что он за человек — что он способен на самопожертвование. А из-за этих несчастных кур он выглядит в ее глазах невнимательным и жестоким.

— Эмилия, — произносит он наконец, — Эмилия. Через минуту мы принесем им воды, но прошу вас, выслушайте меня…

Теперь она смотрит на него. Держится она очень спокойно, и тем не менее он видит, что она дрожит. Он знает, что ее мысли перелетают с него на кур, перелетают и вновь возвращаются, не зная, на чем остановиться. Она опускает глаза, и он неуверенно продолжает:

— Когда я в первый раз увидел вас в саду, а потом в коридоре… я пережил неведомое мне прежде чувство, совершенно новое чувство. Я хочу назвать его любовью. По-моему, любовь — это слово, которое для него подходит. Может быть, вы скажете мне, что вы об этом думаете? Может быть, вы скажете мне, что вы сами чувствуете?

— Что я чувствую? Но я вас совсем не знаю, мистер Клэр. Какие чувства могут у меня быть к тому, с кем я едва знакома?

— Разумеется, мне не следовало спрашивать об этих вещах так скоро. Однако я знаю, что между нами есть некоторое понимание. Я знаю, что есть!

Она дрожит. Ее маленькие руки судорожно сжимают ткань платья. Она предпочитает верить, что не хочет отвечать, что ответ у нее есть, но она просто не позволит себе высказать его. Ее серые глаза смотрят уже не на него, а на небольшой квадрат пыли, где в полутьме куры ведут свое монотонное существование.

— Мне не следовало приходить, — шепотом говорит она. — Извините, мистер Клэр. Право, мне не следовало приходить.

Из дневника Графини ОʼФингал

«La Dolorosa»

В ту ночь, когда Джонни был в Дублине, я прочла мистеру Питеру Клэру некоторые строки из сонетов Шекспира, которые запомнила с тех давних пор, когда Джонни терпеливо обучал меня английскому языку. Я выучила эти строки как набор слов, лишенных смысла, и только теперь поняла всю глубину заключенных в них чувств. Мы с Питером уже довольно долго молча лежали рядом; вскоре после того, как я их произнесла, запела первая птица, и мы поняли, что ночь кончилась и наступил рассвет.

…Твоя любовь, мой друг, дороже клада, Почетнее короны Королей, Наряднее богатого наряда, Охоты соколиной веселей. Ты можешь все отнять, чем я владею, И в этот миг я сразу обеднею. {74}

Однако я не знала, сколь ужасен будет этот миг и сколь велика моя потеря.

На следующий день Джонни возвратился из Дублина. Он был так болен и слаб, что не мог стоять на ногах, и слугам пришлось на руках вносить его в дом.

Мы уложили его в постель, и он заснул глубоким сном, который длился около двадцати часов; он проснулся лишь один раз, чтобы попросить воды.

Проведя рядом с ним очень много времени, я наконец пошла в свою комнату отдохнуть, но среди ночи меня разбудило ощущение странного холода во всем теле.

Я посмотрела на себя и увидела, что все постельное белье убрано и я лежу на матраце совсем голая. Протянув руку, чтобы нащупать одеяло и натянуть его на себя, я поняла, что в темноте рядом с моей постелью стоит мой муж.

— Джонни, — сказала я.

— Она никогда не была моей, — объявил он.

Он держал в руке мои постельные принадлежности, и я не могла их забрать. Сознание того, что я лежу перед ним совершенно замерзшая и без одежды, в то время как в другой части дома спит мой любовник, причиняло мне немалые страдания. Я вынула из-под головы подушку и положила ее на живот. Джонни по-прежнему смотрел на меня сверху вниз, словно увиденное вызывало у него отвращение, и моей первой мыслью было, что слова Она никогда не была моей! относились к моему телу, я его предала, и это предательство стало ему известно.

Дрожа и с сильно бьющимся сердцем я проговорила:

— Джонни, скажите, что вы имеете в виду.

Тогда, словно утратив последние силы и больше не в состоянии держаться на ногах, Джонни сел на кровать. Он уронил голову на руки. Я зажгла свечу, затем встала на колени, подняла одеяло и один его конец набросила на себя, а другим укрыла Джонни, словно это могло облегчить его горе.

Тогда он и рассказал мне о том, что произошло в Дублине.

В свой второй вечер в городе он отправился в церковь Св. Иеронима, где хор и оркестр давали концерт духовной музыки. Он пришел рано и занял место перед самым нефом, откуда в смятении разглядывал музыкантов, будто они были не реальными человеческими существами, а порождением его мысли.

Он не знал, какие арии будут исполняться, но у него было предчувствие, что, как только зазвучит первая нота, произойдет что-то ужасное. Он уже собирался встать и уйти, как оркестр начал играть. Музыканты играли, а хор подхватил и вознес к небесам ту самую мелодию, которую Джонни ОʼФингал слышал в своем сне.

Он сидел на моей кровати и рыдал.

— Я думал, что моя мысль открыла эти божественные звуки, — задыхаясь от рыданий, говорил он. — Я верил, что они льются из меня, из моего существа, из моего сердца… но они никогда не были моими, Франческа! Их автором был один из ваших соотечественников, Альфонсо Феррабоско! Теперь я знаю, что во мне нет ничего благородного, ничего, что раздвигает границы обыденного и будничного. Я потратил годы и годы жизни на поиски, и все они пошли прахом. Я стал жалким посмешищем — вот все, чего я добился.

Я уложила его в свою постель и обняла. Мне действительно было очень жаль его. Сколько он выстрадал! Скольким пожертвовал! Я всем сердцем прочувствовала горечь его бесплодных страданий. И все же, пока я лежала, держа голову Джонни на груди, мысли мои покинули его и улетели к моему любовнику и к страсти, которую мы познали. И я поняла — это все, что мне суждено о ней узнать. Завтра не будет. Поиски Джонни ОʼФингала подошли к горестному концу, он заплатит лютнисту то, что ему причитается, и отошлет его.

Мысли Маркуса Тилсена

четырех с половиной лет от роду

Эмилия.

Она была моей сестрой и она рассказала мне стишок. Я не знаю из чего сделан мир иногда он сделан из танцующего снега.

Иногда он сделан из темноты.

Потом приходит мой Отец и говорит Ах нет нет нет нет Маркус я не буду повторять тебе что мы не разрешим чтобы это продолжалось. Нет нет нет нет нет. Считаю. Пять. Нет нет нет нет нет нет. Шесть. Пять и шесть будет одиннадцать. И первые четыре. Пятнадцать. А потом на меня кладут мою попону с лямками и пряжками меня привязывают к моей кровати и я кричу. Лямки и пряжки слышат меня и пищат. Мой кот Отто не слышит. Его унесли и выбросили на свежий воздух.

Отто Отто Отто! Три. Отто Отто Отто Отто Отто Отто Отто! Семь.

Там где он есть он не слышит. Отто. Один.

Эмилия.

Приезжает посыльный с Отто в корзине. Этот посыльный и Отто прилетели ко мне по небу неся ее имя. Имена могут разбиться. Все время пока летишь их надо держать очень осторожно тогда их можно будет произнести. Э-М-И-Л-И-Я.

А Отто похож на нее серый и белый.

Она говорила мне что я убил мою маму и что сейчас мама может видеть меня с облака где она лежит и когда дождь падает на воду в корыте для лошадей то это она плачет по мне прямо в этом маленьком месте.

Мой папа говорит что вода не для тебя Маркус не будь таким глупым отойди от корыта ты заболеешь. Я говорю да она для меня это моя мама плачет а он говорит я не знаю что с тобой делать Маркус я в Отчаянии.

Отчаяние это место совсем близко. Магдалена меня обматывает и обматывает шерстью поэтому мои руки плоские а она говорит это игра Маркус. Что с тобой происходит. В конце концов ты всех нас приведешь в Отчаяние.

Я думаю Отчаяние это деревня. Трактир и несколько домов и старик который точит ножи.

Снова приехал посыльный тот же самый.

Я слышал его голос. Меня привязали к кровати попоной и лямки и пряжки пищали. Посыльный сказал что привез в этот раз красивую вещь чудо Копенгагена, но потом больше не было никакого звука поэтому я позвал посыльный посыльный посыльный посыльный! Четыре.

Посыльный посыльный! Два. Но Магдалена спрятала посыльного она ведьма и может заставить людей пропасть или заставить замолчать или заставить улететь.

На ужине я сказал что слышал голос моего посыльного и мой брат Ингмар сказал Маркус сходит с ума и Магдалена сказала какой посыльный здесь не было никакого посыльного и ты должен прекратить свои выдумки Маркус мы очень терпеливы с тобой, но наше терпение кончается.

Терпение сделано из шерсти. Оно меня обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает…

Теперь птица у Магдалены. Она говорит посмотри Маркус это не настоящая а механическая птица и когда я поворачиваю эту маленькую ручку она поет для меня и ты можешь слушать но не должен ее трогать должен держать руки далеко от нее а то можешь ее сломать. Я сказал как ее зовут а она сказала я говорила тебе Маркус она не настоящая и не имеет имени и пожалуйста присмотри чтобы твой кот Отто не вошел сюда и не принял мою птицу за живую и не попробовал ее съесть.

Я говорю что эту птицу привез посыльный а Магдалена ударяет меня по уху и говорит на сегодня мне хватит.

Сейчас я строго разговариваю с Отто на лугу около корыта для лошадей потому что он старается поймать пчелу. Я говорю Отто не будь таким глупым или я приведу тебя в Отчаяние.

Сокровенный корень мяты

Во время путешествия в Ютландию Вибеке, Женщина Торса Кирстен, страдала морской болезнью. Ее тошнило не только при переезде по бурному морю, но и в поездке по суше, поэтому карете приходилось то и дело останавливаться, когда у бедной Вибеке начиналась рвота после каждой съеденной ею черничной тарталетки, каждого куска шоколадного пирога и каждого горшочка ванильного крема. Мшистый пол огромных лесов южной Ютландии впитывал в себя разноцветные остатки ее чревоугодия. В Боллер она прибыла в состоянии прострации.

Эллен Марсвин распорядилась приготовить для нее элегантную комнату, один вид которой — Турецкий ковер, кровать, убранная камчатной тканью, серебряный, инкрустированный слоновой костью несессер — разжигал в слугах зависть. Они начали сплетничать и перешептываться. Спрашивали друг друга, что задумала Фру Марсвин в отношении этой неизвестной особы.

Но Эллен Марсвин молчала. И когда бедная, мокрая от пота, ослабевшая Вибеке с трудом вышла из кареты, Эллен приказала ей отдохнуть, «пока вы снова не станете собой, и я буду иметь удовольствие показать вам поместье Боллер».

Был послан и с жадностью выпит бульон. Сверху попросили настоя мяты. Эллен Марсвин самолично отправилась в сад, где росли травы, и наклонилась, чтобы сорвать несколько стебельков мяты. Она восхищалась тем, как растет мята, заявляя права на почву, которая некогда взращивала полынь и тимьян, сметая с пути другие растения и появляясь из земли на таком большом расстоянии от своих корней, словно намеревается завоевать весь сад. Эллен Марсвин пришло на ум одно сравнение, которое ей очень понравилось, и она прошептала про себя: «Вибеке — это мой сокровенный корень мяты».

Спустя неделю после приезда Вибеке, когда ее лицо вновь обрело естественный цвет и ей показали леса и луга Боллера, прибыли две белошвейки, чтобы снять с нее мерку для новой одежды.

Белошвейки получили особые инструкции Эллен Марсвин, о которых поклялись не рассказывать Вибеке. Они привезли с собой по штуке шелка и бархата, клубки шнуров, картонки с кружевами, коробки с жемчужными пуговицами и суетливо кружились вокруг Вибеке со своими сантиметрами, пока та ласкала все эти предметы руками, которые никогда не были тонкими и белыми, но, напротив, грубыми и красными, словно их обладательница всю жизнь провела в молочницах. Пока белошвейки снимали мерки, Вибеке предавалась мечтам. В ней затеплилась надежда на чудесное будущее.

Было заказано пять платьев.

К ним понадобилось пришить столько шнуров, лент и маленьких жемчужин, столько раз отутюжить кружева и плоеные воротники, что готовы они были только через три недели.

Как раз пришло время закатывать ягоды в банки. Из имения Тилсенов каждый день прибывали телеги с земляникой и первым крыжовником. На кухне в Бодлере воздух от мытья банок и бутылей наполнился паром, который вбирал в себя запах ягод. Для Вибеке спуститься вниз значило сойти в знойный, пропитанный ароматами рай, где одно лишь дыхание могло ублажить (но и подвергнуть искушению) ее желудок.

Она предложила помочь разобрать и вымыть землянику, однако столь многим ягодам позволила на волнах пара подплыть к своим губам и упасть в рот, что количество заполненных бутылей разошлось с предварительными расчетами Эллен Марсвин в сторону уменьшения.

«Как странно, — заметила Эллен. — Обычно я не ошибаюсь в подсчетах».

Когда белошвейки вернулись с пятью новыми платьями и, чтобы их надеть, Вибеке разделась до нижних юбок, Эллен Марсвин внимательно ее осмотрела.

Платья были великолепны. Натягивая на плечи первое и чувствуя, как дорогой шелк ласкает ей руки, Вибеке снова воспарила на крыльях мечты. Она видела себя во главе роскошного праздничного стола. Но куда более замечательным, чем подносимые блюда из фазанов, перепелок, куропаток, говядины и дикого кабана, было почтение, которое выказывали ей гости, их улыбки, энергичные кивки и одобрительный смех.

Но, увы, возникло неожиданное затруднение!

Вибеке чувствовала, что белошвейки сжимают, почти сдавливают ее тело, чтобы втиснуть его в это красивое платье. Они тянули и сражались. Эллен Марсвин наблюдала за их усилиями, но лицо ее выражало лишь легкую досаду. Мечты Вибеке расползлись по швам, осталась одна реальность — слишком узкое платье и собственное лицо в зеркале, беспомощное и глупое, как у цесарки.

— Я не понимаю. Фру Марсвин, — сказала она задыхающимся голосом, — мерки с меня сняли, а платье не подходит.

— Да, не подходит. Я вижу. Какой стыд, — сказала Эллен. Затем она повернулась к белошвейкам: — Вы правильно сняли мерки с Фрейкен Крузе?

Они в унисон кивнули.

— Да, Мадам. Мы были очень внимательны.

— Вы не могли ошибиться в расчетах, когда шили платье?

— Нет, Фру Марсвин. Материал очень дорогой, и мы просто не могли ошибиться.

Эллен Марсвин вздохнула и сказала:

— Ладно, возможно, остальные подойдут. Примерьте другие, Вибеке.

Расстегнули крючки, распустили шнуры, и Вибеке почувствовала, как платье спадает с нее. Она смотрела, как белошвейки откладывают его и берут другое — бесподобное произведение из синего бархата с золотым бисером и шелковыми бантами. Лишь только Вибеке прикоснулась ко второму платью, как в ней с прежней силой пробудилось страстное желание вернуться на воображаемый банкет, где она уже побывала почетной гостьей. Но этому не суждено было случиться. Несмотря на все усилия белошвеек, плоть Вибеке не вмещалась в прекрасный наряд, и она видела, как и это чудо уплывает из ее рук.

Когда были примерены все пять платьев и ни одно не подошло, Эллен Марсвин села и закрыла лицо руками.

— Поистине, — сказала она, — это страшное разочарование, Вибеке. Цена этих платьев слишком велика, и я не могу заказать их заново. К счастью, вы привезли собственный гардероб, и он может вам послужить…

— Ах, нет! — воскликнула Вибеке. — Должно быть, после приезда в Боллер я позволила себе прибавить в весе. Если бы только платья можно было отложить для меня, то я пообещаю меньше есть, признаю за собой эту слабость. Умоляю вас, Фру Марсвин, не отсылайте их! Пусть белошвейки через месяц вернутся, и, клянусь, тогда все будет в порядке.

— Ах, — сказала Эллен, — но ведь теперь лето, Вибеке, то есть время, когда в Боллере такое изобилие еды, когда сливки самые густые, когда баранина самая вкусная и нежная…

— Я знаю, — сказала Вибеке, почти рыдая (хотя при упоминании «нежной баранины» она ощутила острый приступ голода). — Знаю, Фру Марсвин, но, клянусь вам, я придумаю какой-нибудь режим и буду строго его соблюдать, только бы эти платья были моими…

Эллен покачала головой и с грустью посмотрела на Вибеке, словно говоря: ты этого не сделаешь, не устоишь перед искушением и проиграешь, но потом вдруг повернулась к белошвейкам, чьи лица были сама серьезность и огорчение, и сказала:

— Подержите эти платья для Фрейкен Крузе шесть недель. Если ее размеры станут уменьшаться, я пошлю за вами, если же нет, отошлите их в Росенборг для одной из женщин моей дочери.

Из горла Вибеке вырвался некий звук. Впоследствии Эллен Марсвин будет сравнивать этот страдальческий хрип с криком болотной выпи, которая после засухи 1589 года встречается в Ютландии крайне редко. «Когда бы я ни услышала крик болотной выпи, — будет говорить она, — мне вспоминается корень мяты и его коварство».

Благовещение

Пришел июль, месяц, когда Король Кристиан ожидает увидеть первые слитки серебра, привезенные в Копенгаген из Нумедалских копей.

Перед его мысленным взором такое несметное количество серебра, что хватит на уплату всех долгов, дает надежную отдушину его мятущейся душе. Когда память о поражении Дании в Религиозных войнах мучит его бессильной яростью и раскаянием, он обращается мыслями к долине Исфосса и миллионам и миллионам далеров, плененных в скале. Эти далеры (которые ему видятся уже не глыбами руды, а заново отчеканенными монетами) он наделяет сознанием и волей. Они жаждут оказаться в его казне, жаждут служить ему. Бесчисленные ночи взывает он ко сну из этого убежища, надежно охраняемого мечтаниями о деньгах, и сон почти сразу приходит.

Июль на исходе, а серебро все еще не прибыло. Кристиан начинает тревожиться.

Он сидит в своем кабинете, занимается государственной арифметикой и всегда приходит к балансу, который не улучшает пищеварение. Куда он ни посмотрит, везде нужда. Нет ли чего-нибудь еще, размышляет он, какого-нибудь другого товара, кроме твердой валюты, который помог бы избавиться от нужды. Но чем может быть этот «другой товар»? Нельзя ли возводить дамбы, не используя землю и людей, насыпающих эту землю? Станут ли люди выполнять свою работу, если им не платить? Стоит ли сомневаться, что другие Короли тоже мечтали о таких подданных, которые довольствовались бы тем, что собирали осенние листья и называли их золотом. В результате нет от нужды лекарства, кроме денег и еще денег — в количествах, которые со временем только возрастают, — и вчерашние мечты становятся сегодняшней необходимостью.

Король составляет список под названием Крайние Меры на Случай Краха Копей. Среди этих мер переплавка его личного столового серебра и заклад Исландии консорциуму гамбургских купцов. Он также вносит в список слово «Матушка». Добавляет после него несколько вопросительных знаков, но не вычеркивает. Не кто иной, как Кирстен, однажды сказала ему, будто Вдовствующая Королева, «как оконный паук, сидит в Кронборге на огромном состоянии», но Кирстен не могла привести никакого доказательства, кроме того, что «всем известно, что это правда», и поэтому, особенно если вспомнить бесконечные ссоры обеих женщин, он не знает, истина это или чистый вымысел. Когда бы он ни заговорил с матерью про деньги, она всегда жалуется на бедность. «Мне едва хватает, — говорит она, — на корзину анчоусов».

Однажды вечером, когда он в десятый или одиннадцатый раз сводит суммы, к нему приходит Кирстен. За окном еще светло, и Кирстен останавливается перед ним в такой позе, что последние золотые лучи дня падают на ее лицо, превращая белую кожу в янтарь, и яркое пламя играет в ее волосах.

Кристиан откладывает перо и закрывает чернильницу крышкой. Он смотрит на Кирстен. И вместо раздражения и злобы замечает в ней кротость, почти нежность, которая напоминает ему первые дни после их свадьбы, когда она была мягка и податлива в его руках.

— Ну что, Мышка? — говорит он.

Она садится в кресло очень прямо, и в уголках ее губ появляется слабая улыбка.

— Я вас отрываю? — спрашивает она.

— Только от работы, от которой у меня болит живот.

— Что это за работа? — спрашивает она, и лишь теперь он замечает, что она нервничает. В руках у нее маленький флакон с лечебной солью, и она беспокойно водит им по колену.

— Подсчеты, — ласково отвечает он. — Но когда из Нумедала прибудет серебро, все будет хорошо. В чем дело, Мышка?

Она поднимает голову, и волосы ее заливает поток золотого света.

— Так, пустяки, — отвечает она, — по крайней мере, я надеюсь, что вы отнесетесь к этому как к «пустяку» или обрадуетесь. Дело в том, что, когда придет зима, я положу вам в руки еще одного ребенка.

Кристиан чувствует, что не может говорить. Осознание того, что Кирстен, несмотря на все вспышки раздражения и отказы, дурное настроение и обвинения, приступы рыданий и буйное поведение, по-прежнему с ним, по-прежнему его верная жена, что ее тело смогло принять его семя и растить теперь новую жизнь, тем самым вновь скрепляя связующие их узы, заливает его грудь такой волной любви и благодарности, что на глазах у него появляются слезы. В мгновение ока все тревоги, связанные с бедственным финансовым положением страны, отлетают и забываются. Он протягивает к ней руки.

— Кирстен, — говорит он, — иди ко мне. Возблагодарим Бога за то, что он свел нас в доме Своем и удерживает тебя рядом со мной.

Солнце быстро движется к закату, золото исчезло с лица Кирстен, и вся она погружена в тень. Она открыла флакон с лечебными солями и поднесла его к носу, словно боится потерять сознание. Затем, похоже, справляется со слабостью, встает и подходит к Королю. Он страстно протягивает к ней руки, как в тот день, когда впервые стал ее любовником. Он усаживает ее к себе на колени и целует в губы.

У Короля Кристиана есть записная книжка, куда он время от времени заносит мысли и размышления, когда те незваными гостями приходят ему в голову.

Эти Наблюдения-Призраки, как он их называет, держат его в плену сильнее, чем то, что он окрестил своим «привычным земным философствованием». Частично это объясняется тем, что он не знает, откуда они проистекают и как пришли ему на ум. Неужели человеческий мозг подобен участку земли, где в зависимости от направления ветра или от маршрутов перелета птиц могут ронять семена зерновые культуры, цветы, травы и даже могучие деревья? Если так, то не заполнит ли его целиком всякий вздор — словно гигантские корни и чертополох, — и не останется места для процветания разума? И значит, не следует ли человеку углубляться лишь в те мысли, которые логически вытекают из других мыслей, и тем самым защитить себя от всего, в чем присутствует чувство незванности? Или истина в том, что некие ценные прозрения могут прорасти в нас, как несомое ветром зерно прорастает на заливном лугу, и происхождение их навсегда так и останется для нас тайной?

Кристиан не знает ответа ни на один из этих вопросов. Они не поддаются определению. Но год за годом его записные книжки наполняются этими призраками, этими тенями, которые, когда он их перечитывает, порой кажутся так же лишенными смысла, как записки сумасшедшего. Однажды он говорит себе, что разожжет из своих книжек погребальный костер и позволит записанным в них мыслям и полумыслям вместе с дымом вознестись в пустоту, из которой они явились.

В тот вечер, когда после ухода Кирстен, объявившей о своей беременности, наступает тьма и Кристиан вновь остается один, его неожиданно начинает мучить одна из этих незваных мыслей: приход Кирстен ему всего лишь приснился. Когда мозг перегружен заботами — как сейчас его мозг, — он способен видеть странные явления, порождать фантазии, и сегодня ему явилась не Кирстен, а бесплотное видение. В действительности Кирстен не входила в его комнату, не сидела там, где свет озарял ее лицо, не произносила ни слова. В действительности ее там вообще не было.

Кристиан выбрасывает свое крупное тело из кровати и берет лампу. Слуг он не будит и один идет босиком по холодным мраморным полам, пока не подходит к комнатам Кирстен.

На его стук дверь отворяет молодая женщина, Эмилия, и он видит, что в комнате горят свечи, словно Кирстен решила допоздна не ложиться, чтобы поиграть в карты или поболтать со своими женщинами. Но, пройдя мимо Эмилии и сделав несколько шагов, он понимает, что спальня пуста. Кровать разобрана на ночь, но в нее не ложились.

— Она приходила ко мне? — спрашивает Король.

Эмилия смущена.

— Приходила к вам, Сир?

— Сегодня вечером. Перед заходом солнца. Она приходила в мои комнаты?

— Я не знаю…

Эмилия держится очень спокойно, но не смотрит на Короля, когда говорит:

— Она отправилась в Копенгаген, Ваше Величество, только на этот вечер…

— В Копенгаген? С какой целью? В чей дом?

— Она не сказала. Сир. Она просила меня дождаться ее, вот и все.

Король Кристиан подходит к кровати Кирстен и смотрит на нее. Затем протягивает руки, берет простыню за кружевную оторочку и начинает натягивать ее в сторону изголовья. Он делает это очень нежно, словно видит спящую Кирстен, волосы которой огненным пятном рассыпаются по подушке, и старается укрыть ее от ночной прохлады.

Горчица и ленты

После свидания с Эмилией в погребе Питер Клэр жил в состоянии легкого удивления.

Ему трудно поверить, что сказанное там вообще может быть сказано. Он снова и снова проигрывает их разговор, словно это музыкальное произведение, ведь каждое новое исполнение способно его значительно улучшить. Однако лучше не становится. Остаются голые факты: он предложил Эмилии Тилсен свою любовь, и Эмилия Тилсен ему отказала. В любой версии их диалога, каким бы образом ни переставлялись слова и выражения, звучит ее отказ, и с этим нельзя не считаться.

Отказ озадачивал его гораздо больше, чем озадачил бы любого другого мужчину, поскольку он не привык, чтобы ему отказывали. За двадцать семь лет жизни Питера Клэра женщины вели себя с ним так же, как море ведет себя с ветром. Его способность нарушать их покой, подхлестывать их желание и даже — на каком-нибудь знойном свидании в предрассветные часы — вызывать на их губах пену сладострастия всегда оставалась неизменной. Однако теперь, когда чувства его наконец глубоки и надежны, когда он, кажется, знает, что его будущее связано с Эмилией и что, если на его любовь ответят взаимностью, его ждет поистине счастливая жизнь, именно эта молодая женщина выказывает к нему полное равнодушие и холодна как камень. Бедственное состояние кур, жалость и участие к ним занимали ее гораздо больше, чем его признание. Она прямо сказала ему, что между ними никогда не существовало никакого взаимопонимания.

Тем не менее она все-таки пришла на свидание.

Вот единственное обстоятельство, в котором Питер Клэр склонен видеть благой знак. На его записку вполне могли не обратить внимания — тысячи подобных поспешных писем читают и тут же выбрасывают, — но этого не случилось. И, спускаясь в погреб, Эмилия была похожа… на что же она была похожа? Возможно, не столько на неподвижный камень, в который он ее сгоряча превратил. Нет, скорее, немного похожа на молодое деревце: слишком слабое, оно не раскачивается на ветру, но листья его пребывают в состоянии легкого волнения.

И еще одно повергает его в изумление. Отказ Эмилии сделал ее еще прекраснее в его глазах. Окружил ореолом тайны, которой прежде в ней не было.

Он жалеет, что здесь нет его сестры, она посоветовала бы ему, как поступить. Принять отказ Эмилии за проявление скромности и порядочности, продолжить ухаживания и тем самым уверить ее в том, сколь высоко он ценит в ней эти качества? Или прекратить заигрывания в ожидании того момента, когда она пожалеет о проявленной в погребе суровости и сама даст ему понять, что готова восстановить отношения?

Сидя в столовой вместе с Йенсом Ингерманном, Питер Клэр размышляет над этими вопросами и наконец спрашивает дирижера, что тот думает о любви.

Они едят селедку с горчицей. Количество горчицы, которым Йенс Ингерманн сдобрил селедку, поражает воображение.

— О так называемой любви я вообще ничего не думаю, — откровенно признается Ингерманн.

— Вы хотите сказать, что никогда об этом не задумываетесь, Герр Ингерманн?

— Я хочу сказать, что, по моему глубокому убеждению, это несообразно с жизнью разумного существа.

— И все же…

— Нет никаких «все же», мистер Клэр. То, что мы возвеличиваем под понятием «любовь», тождественно тому непроизвольному влечению, которое испытывает жаба в конце зимы.

Они едят селедку. Йенс Ингерманн окунает соленую рыбу в горчицу и быстро ее проглатывает. После недолгого молчания Питер Клэр спрашивает:

— Вы и в молодости придерживались подобных взглядов?

— О, да. Этим я не хочу сказать, что мне не доставляло удовольствия вести себя как жаба. Может быть, жабы тоже испытывают экстаз. Почему бы и нет? И кто может сказать, что, имей жабы язык, они не назвали бы это как-нибудь еще? Однако если вы спрашиваете меня о любви к Богу или о моей любви к музыке, то я отвечу вам по-другому.

— Это то, что привязывает вас к миру? Больше ничто и никто?

— Привязывают меня к миру? — Йенс Ингерманн глотает последний кусок селедки под густым слоем горчицы, и на его губах появляется холодная улыбка. — Они не привязывают меня к миру, мистер Клэр. Вовсе нет. Они напоминают мне, что мир — отвратительная темная яма, которую я надеюсь вскоре покинуть.

Он вытирает рот льняной салфеткой, затем складывает ее небольшим квадратом и оставляет рядом со своей тарелкой. Питер Клэр замечает, что все его внимание сосредоточено на этих действиях, словно он ожидает, что они помогут ему подобраться к некой важной истине, которой они не касались в разговоре. Однако он знает, что Йенс Ингерманн лишь хочет подчеркнуть свою утонченность и страсть к порядку и что сейчас он, как всегда после еды, закроет глаза в молчаливой молитве, встанет, поставит свой стул на отведенное ему у стола место и медленно выйдет из столовой. Но прежде чем это произойдет, Питер хочет задать капельмейстеру последний вопрос и поэтому, дабы предупредить молитву, протягивает руку и поспешно спрашивает:

— Герр капельмейстер, что вы в таком случае скажете о любви Короля к его жене?

Почти закрытые глаза Йенса Ингерманна — словно молитва — это мгновенный сон, который каждый день одолевает его в послеобеденный час, — нехотя открываются.

— Скажу, — произносит он усталым голосом, — что это величайшая из всех обрушившихся на него бед.

Питер Клэр покидает столовую, выходит из дворцовых ворот, бредет по городу и теряется в толпе на рыночной площади. Он не знает, что надеется найти среди холодных сапожников, продавцов устриц, ткачей, но одно то, что он здесь, в мире, не имеющем ничего общего с Росенборгом, всегда вселяет в него знакомую детскую радость, будто он вновь стал ребенком и едет с матерью посмотреть на ярмарку в Вудбридже.

Он останавливается перед прилавком торговца лентами и покупает несколько шелковых лент для Шарлотты. Но, держа их в руках, он видит вовсе не Шарлотту; его воображение вплетает их в волосы Эмилии, он вдыхает аромат этих волос, нежное тепло ее шеи и видит, как шелковые ленты спадают на ее спину.

Кирстен: из личных бумаг

Я иду по проволоке, натянутой над бездной, — именно такой видится мне моя Жизнь. Порвется ли проволока? Бросят ли меня на скалы немилости и горя? Или я так и буду каким-то чудом балансировать в моем мире между небом и землей?

Успех моего Объявления Королю (которое, похоже, не только не породило в нем ни малейшего сомнения, но доставило ему невинную радость, с какой он всегда встречал известия о зачатии наших многочисленных Детей) принес мне такое Облегчение, что в порыве Безрассудства я совершила нечто такое, что, и я заявляю об этом, вполне могло бы привести меня к полному Краху, если бы обстоятельства обернулись против меня. Я велела подать карету и, надев маску из перьев и захватив с собой кнут для верховой езды, полетела в ней к дому Отто.

Так вот, раньше я дала себе клятву, что не поддамся слабости и не буду навещать моего любовника в Копенгагене до тех пор, пока вся эта история с его Ребенком окончательно не уляжется под плотным Покрывалом Лжи и мне уже не придется рисковать быть Обвиненной в Государственной Измене. Но в тот прекрасный вечер сразу после того, как я блистательно Сыграла Роль верной жены Короля, мною овладело такое яростное желание совокупиться с Отто, что я была ничем не лучше одержимой Похотью кобылицы, которая, едва унюхав жеребца, открывает ему свой жадный второй Рот, совсем как вульгарная алая орхидея, на которую пала роса.

Отто играл в карты с компанией Приятелей. Получив сообщение о том, что его ожидает «Бригитта», он сразу пришел в комнату, где я ждала его, и сказал мне:

— Увы, сейчас моя очередь сдавать карты. Я не могу отсутствовать больше трех-четырех минут.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда поторопись, мой дорогой Стефан.

Он схватил меня за руку и втолкнул в маленькую комнату не больше Кладовки; я не могла не заметить, что в ней находится великое множество метелок и ведер, но поразмыслить над этим мне не удалось, поскольку, как только рука Отто задрала на мне юбку и стала меня ласкать, я почти сразу испытала свое Наслаждение.

— Стефан! — воскликнула я. — О, дай мне умереть!

Но Отто из опасения, что нас обнаружат, велел мне замолчать, и пока Картежники дожидались внизу, минута проходила за минутой, а я стояла, выпрямившись, среди Приспособлений Для Уборки, он привязал меня, освободился от одежды и имел меня с великолепной скоростью и грубостью, я хлестала кнутом его ягодицы, а он шептал: «Сильней, Бригитта, сильней», так что все закончилось, едва успев начаться, и он, задыхаясь, припал ко мне. Я чувствовала, как бешено бьется его сердце рядом с моим. Я сказала:

— Отто, мой дражайший любовник, мы никогда не освободимся друг от друга. Никогда.

Дабы выкроить время, чтобы вернуть себе Самообладание, я приказала кучеру поездить кругами, и, когда вернулась в Росенборг, Эмилия рассказала мне, что Король приходил в мою спальню и обнаружил мое Отсутствие.

Я снова почувствовала себя на своей Проволоке, и мне даже показалось, что я слышу порывы ветра, который начинает ее раскачивать, и еще я почувствовала, что краска отливает от моего лица, а ноги слабеют.

Я приказала Эмилии поскорее принести воды и мыла и с их помощью поспешно смыла с тела все следы Отто. Затем надела чистую ночную рубашку и легла в постель.

— Если Король придет снова, — сказала я Эмилии, — впусти его. Я скажу ему, что ездила кататься за город проветрить легкие. Нет такого Эдикта, который запрещал бы дышать вечерним воздухом.

Он не пришел. Эмилия успокоила мою тревогу, рассказав, что Король, похоже, был смущен, и ей показалось, что он пил (это занятие становится для него все более и более привычным), а затем вспомнила несколько милых Историй про свою покойную мать Карен, которая зимой часто танцевала с ней на льду, а летом вешала между двумя липами шелковый гамак, качала ее и пела ей.

Я так и видела все это во всех очаровательных подробностях. Мать Эмилии была гораздо добрее к своей дочери, чем я к моим надоедливым Детям, и это наблюдение вполне могло бы заставить меня Ненавидеть Себя, что я бываю склонна делать в тех случаях, когда задумываюсь над своим Несовершенством. Но я не рассердилась, а только пожалела, что не могу встретиться с этой мертвой Карен и каким-нибудь чудом вновь ее оживить, чтобы она могла наконец вернуться к своим ягодным полям в Ютландии и прогнать эту отвратительную Магдалену туда, откуда та явилась, да так, чтобы она летела по воздуху, а за ней гналась туча пчел.

Рано утром внезапное и непредвиденное прибытие Доктора Сперлинга вновь привело меня в состояние Ужаса. Он принес с собой сумку с Инструментами, одного вида которых вполне достаточно, чтобы наполнить страхом любое женское сердце, такие они холодные и ужасные на вид.

— Мадам, — сказал он, — Король попросил меня осмотреть вас. Он сказал мне, что, по его мнению, вы, может быть, ждете ребенка.

— Может быть? — сказала я. — Никаких «может быть», Доктор Сперлинг. Вчера вечером я известила Его Величество, что зимой принесу ему нового ребенка.

У Доктора маленькие карие глазки, которые совсем не блестят и кажутся мертвыми, словно это не глаза, а камни.

— Очень хорошо, — сказал он. — Если вы ляжете на кровать, я засвидетельствую, насколько продвинулась ваша беременность, и тогда мы сможем узнать дату, когда родится младенец.

Мой страх был так велик, что какое-то мгновение я не могла пошевелиться. Но ответила я насколько могла быстро:

— Нет никакой необходимости меня осматривать, Доктор. Разве Король не был в Нумедале до самого июня? Таким образом, мы можем очень точно определить, когда ребенок был зачат, и, отсчитав девять месяцев вперед, установим дату его Рождения.

— Тем не менее, — сказал Доктор, — я должен провести осмотр, как мне приказано.

Я остановила взгляд на Инструментах. Изобразив еще больший ужас, чем раньше, я покачнулась и упала.

— Нет! — услышала я собственный крик. — Я не могу подвергать себя такому испытанию! Если я это сделаю, то, клянусь вам, у меня будет выкидыш…

В этот момент вошел Король. Увидев, что я лежу в обмороке, он подбежал ко мне, поднял меня и крикнул, чтобы принесли Соли. Понимая, что все зависит от этого мгновения, я, до тех пор пока не почувствовала под ноздрями запах Соли, делала вид, будто лежу в его руках без сознания. Потом я открыла глаза, прижалась к мужу и сказала:

— Ах, мой дорогой Господин, помогите мне. Не рискуйте жизнью ребенка, позволяя лекарю прикладывать к моему телу холодный металл!

Прижимая меня к груди, Король сказал:

— Значит, мне это не приснилось?

— Что не приснилось?

— Что ты пришла ко мне и сказала о ребенке…

— Ах, нет, ребенок настоящий, не призрак, не сон, но, прошу, умоляю вас, Сир, прикажите Доктору Сперлингу уйти!

Я повисла на шее Короля, словно была слабым Младенцем, а он моим злым Отцом-кровосмесителем. Я знаю, что такими действиями могу добиться от него всего, что способно изобрести мое сердце. Вскоре я услышала, как Доктор выходит из комнаты и закрывает за собой дверь.

Итак, продолжается лето с жарой и тучами несносных мух. Мой живот начинает раздуваться, а ноги болеть. Если бы это был ребенок Короля, а не моего любовника, то, заявляю, я бы выманила у Герра Беккера какое-нибудь смертельное снадобье, чтобы избавиться от него. Но ребенку Отто я не могу причинить вреда. Он был зачат в миг Исступления, и я полагаю, что он вылетит из меня на трепещущих крыльях цветения.

Герда

Эмилия Тилсен стоит в погребе и смотрит на кур.

Тесня друг друга, они подходят к ней и просовывают клювы между прутьями сетки. На пыльной земле она видит одинокое яйцо. Она принесла зерна и кувшин воды.

Эмилия открывает дверь клетки, входит внутрь и начинает разбрасывать корм, ей приятно видеть, как покрытые перьями тельца трутся об ее юбку. Это напоминает ей, как маленькой девочкой она ходила вместе с Карен разыскивать яйца, небрежно отложенные здесь и там на лугах и межах, и ту радость, которую она испытывала, когда находила их, и Карен ей говорила: «Молодец, моя красавица».

Эти куры серо-коричневые и пестрые, с белыми перьями на шее. Их головки судорожно кивают в поисках зерна. Эмилия уже закончила свое дело и собирается выйти из клетки, как вдруг видит, что одна из куриц так и не двинулась с места и сидит в пыли, глядя на нее затуманенными желтыми глазами. Слегка приподняв и прижав к себе юбки, чтобы их не запачкать, Эмилия садится на корточки и внимательно разглядывает курицу. Однажды, очень давно, в Ютландии Карен выходила больную курицу вареной крапивой. Некоторое время курица жила в доме, и, когда начала выздоравливать, у нее вошло в привычку во время еды взлетать на обеденный стол. Они звали ее Гердой. Йоханн предупредил ее, что на обеденном столе он желает видеть только ощипанных и зажаренных кур.

Именно в память о Герде Эмилия без колебаний поднимает пеструю курицу и выносит из погреба. Она забирает ее в свою комнату — не в покой, смежный со спальней Кирстен, где теперь она часто спит, а в скудно обставленную комнату с высоким потолком, которую ей отвели сразу по ее приезде в Росенборг. Она приносит из конюшни охапку чистой соломы и в углу устраивает для курицы гнездо. В сравнении с погребом в комнате светло, и птица то и дело поворачивает голову к окну, словно небо — это нечто, что прежде не входило в поле ее зрения. Растроганная замешательством курицы, Эмилия невольно начинает гладить ее по шее.

— Герда, — шепчет она, — Герда…

Затем она начинает грезить наяву. Она не спит и слышит звуки далеких голосов во дворе, беспокойное жужжание мухи, бьющейся о стены, окно и потолок комнаты, но голову ее вдруг заполняют видения воображаемого будущего.

Она стала женой Английского лютниста и живет с Питером Клэром в зеленой долине, которую раньше никогда не видела. Их дом полон света. Дети, смеясь, льнут к ее юбкам, она берет их за руки и ведет в прекрасную комнату с натертым деревянным полом, где Питер Клэр и его друзья исполняют музыку, такую нежную и мелодичную, что дети садятся на пол, чтобы послушать, она садится рядом с ними, и никто из них не шелохнется.

Этот сон настолько необычен, настолько чудесен, что Эмилия старается продлить его. Она представляет себе, как музыка замолкает, лютнист идет к ней через комнату и обнимает ее и детей. И Маркус тоже там! Он стал немного старше — ему, наверное, лет шесть или семь, — он делает в комнате колесо и выбегает в сад, где ждет его гнедой пони с колокольчиками на уздечке.

Смерти в этом сне нет. В доме царит порядок и гармония, и, кажется, нет опасения, что это внезапно исчезнет. «Но, — говорит себе Эмилия, когда сон начинает рассеиваться, — это не реально. Это сентиментальная фантазия. Ей не должно быть места в твоих мыслях».

Она быстро встает и отправляется в парк за крапивой.

Но вечером и в другое время — за едой или в разгар игры в крибидж — мысли ее возвращаются к тому, что Питер Клэр сказал в погребе. Он признался ей в своем чувстве. «Любовь, — сказал он, — по-моему, это слово, которое для него подходит».

Почему она не осталась, чтобы услышать больше, постараться увидеть или прочесть по его глазам и жестам, искренен ли он? Не проявила ли она излишнюю самонадеянность, слишком поспешно заключив, что такой красивый мужчина, как этот, непременно должен быть лжецом? Почему заставила она себя быть с ним такой резкой, если он говорил так вежливо и нежно, что ей хотелось верить каждому его слову?

Эмилия приходит к неутешительному выводу. Она понятия не имеет, как себя повести. Она нелюбезная, невежественная девчонка, которая ничего не знает про мир мужчин и женщин за исключением того, что видела в доме Тилсенов и здесь при дворе. В этих местах ложь и интриги наполняют воздух комнат, но ведь не может быть, чтобы и в других домах Дании было то же самое? Почему признание в любви непременно лживо? Если это вселенская истина, то как вообще может проходить любое ухаживание?

Эмилия размешивает в чашке крапивный отвар. Высасывает немножко через сухую соломинку, как когда-то делала Карен, затем открывает курице клюв и вливает немного жидкости ей в горло. Она повторяет эту утомительную процедуру, пока та не проглатывает полдюйма крапивного отвара.

— Герда… — шепчет она.

Никому иному, как Кирстен, Эмилия поверяет наконец то, что произошло в погребе и как глупо в лирические минуты позволила она себе мечтать о прекрасном будущем с лютнистом.

— Каким лютнистом? — раздраженно спрашивает Кирстен. — Здесь много лет был лютнист, но он был очень стар и, полагаю, уже в могиле. Надеюсь, ты не его имеешь в виду, Эмилия?

Эмилия описывает Кирстен Питера Клэра и видит, что ее глаза округляются.

— Право, — говорит она, — я никогда не видела в Росенборге такого образца красоты, — правда, я больше не посещаю концерты, они скучны, и, когда Король ухаживал за мной, я лишь делала вид, будто люблю музыку. Ты уверена, что тебе все это не приснилось?

— Нет, — говорит Эмилия. — Мне приснилась только та часть, которой не было в действительности…

Кирстен встает и выглядывает в окно. Ее походка становится медленной, и она поддерживает живот, словно он уже тянет вниз. Обернувшись, она говорит:

— Остерегайся красавцев, Эмилия. Я не знала ни одного, который не был бы обманщиком. А что до Англичан: у них репутация людей холодных, но Отто сражался рядом с ними на войне и говорит, что они самые хитроумные соблазнители.

— Ну… — продолжает Эмилия. — Я была очень холодна с ним… Даю вам слово, я не подала ему никакой надежды, и все же…

— Ничего не делай, — говорит Кирстен. — Если случайно с ним встретишься, избегай его глаз. Невыносимо было бы думать, что у тебя разобьется сердце, ведь тогда тебе останется только одно — покинуть меня и вернуться в Ютландию.

— Ах, нет, Мадам, я никогда не вернусь в дом отца.

— Тем не менее я не могу подвергать себя риску пережить такую катастрофу, Эмилия. Я выясню, что за человек этот Английский лютнист. Я раскрою его секреты, потом расскажу о них тебе, и мы решим, что делать дальше.

«Летя к погибели»

Серебро не прибыло. Посланные в Нумедал гонцы не вернулись.

Король Кристиан лежит в темноте, и ему кажется, что он слышит, как стонет его возлюбленная страна, словно корабль, потерявший всю команду. А на горизонте собирается еще более грозный шторм…

Он пытается вспомнить, как прокралась бедность туда, где ее не должно было быть. Он ругает себя за свою манию нанимать иностранных мастеров из желания, чтобы все в Дании было лучшего качества и не напоминало дешевку. Ведь теперь богатеют именно они, сундуки датского серебра и золота уплывают во Францию, Голландию или Италию, и лишь жалкая их часть остается в стране.

Но нельзя во всем винить одних иностранцев. Приходя в дома датской знати, Кристиан видит такое изобилие, роскошь и расточительность, что у него дух захватывает. Мужчины чистят зубы серебряными зубочистками и бросают их в огонь. Их комнаты освещаются двумя сотнями свечей. Развлечения ради они держат гуанако и страусов в золоченых клетках. Кормят своих собак лебединым мясом. Их жены переняли новую французскую моду на парики, французские парикмахеры стали их новыми кумирами и в уплату получают похотливые поцелуи и бархатные кошельки, полные далеров. Колыбели младенцев украшаются инкрустацией из слоновой кости…

Со всем, этим надо покончить.

Король Кристиан встает, зовет слуг, приказывает зажечь лампы и садится к бюро. Он берет перо и начинает писать.

Он пишет важную речь. Когда она закончена, за окном уже светает. Он намерен созвать Чрезвычайное Собрание Ригсрада и потрясти самодовольную знать страстностью своих слов. Он потребует, чтобы на собрании присутствовали все вельможи, но уже сейчас после многих часов работы, перечитывая речь, слышит извинения своего канцлера: «…видите ли, Ваше Величество, сейчас лето, и в Копенгагене слишком душно. Многие члены вашего Совета в поисках более прохладного воздуха уехали в Ютландию…»

Кристиан чувствует, что в нем нарастает гнев, как тошнота, как физическая боль, которым необходимо дать выход. «Я созвал вас сюда, — начинает он, — потому что я в отчаянии. Я ваш Король. Я Король Дании. Но что есть Дания сегодня? Я говорю вам, друзья мои, что это несчастная земля. Я говорю вам, что она летит к гибели!»

Но какой будет судьба этих речей? Кто их услышит и начнет действовать? Кристиан представляет себе лица членов своего Совета, которые, подобно розовым картофелинам, уложены на накрахмаленные белые блюда плоеных воротников. Эти люди — те из них, которые взяли на себя труд прибыть на собрание, — будут слушать его речь, но и намека на озабоченность или боль не отразится на их лицах; спокойная снисходительная улыбка засвидетельствует их уверенность в незыблемости своей власти и равнодушии ко всему, кроме собственного комфорта, собственной арифметики.

Королю Кристиану всегда приходилось сражаться со знатью за утверждение приоритета своей власти, но если некогда эти битвы — так давно начавшиеся взрывом сигнальной ракеты во дворе Городской Ратуши — увлекали его, то теперь они причиняют ему острую боль. Ведь суть в том, что эти люди уже не относятся к нему с былым уважением. Его сложные отношения с Кирстен, которые невозможно скрыть от посторонних, принизили и ослабили его авторитет.

Задыхаясь от сознания, что речь его пройдет незамеченной и он ничего не добьется, Король представляет себе, как он поднимает свой широкий кулак и с такой силой ударяет им по столу, что все бумаги, которые он принес с собой, взлетают на воздух, и массивное, золотое с изумрудом кольцо, которое один из вельмож снял с пальца, чтобы дать ему отдохнуть от тяжести, подскакивает вверх и падает на пол. Этот человек опускается на четвереньки и принимается искать свою драгоценность.

— Оставьте кольцо! — кричит Король Кристиан. — Никаких поклонов драгоценным камням и богатству! Мы стали классом людей, порабощенных излишествами, и каждому из нас следует склониться пред Богом в покаянном поклоне. Но я наместник Бога на земле и посему ныне объявляю вам, что время нашего тщеславия закончилось и ушло в прошлое.

Здесь Король делает глубокий вздох. Добьется ли он внимания со стороны членов Совета? Он продолжает. Он предупреждает их, что слабая Дания будет всего лишь «безымянной землей под властью Швеции», и спрашивает:

— Неужели ваш Король будет править в пустыне? Неужели к такому будущему вы меня приведете? Представьте себе эту пустыню. Если я возьму в руки пригоршню ее земли, то что я увижу? Говорю вам, я увижу пыль сожаления, песок раскаяния. И никакие рыдания не заставят эту землю расцвести и вновь стать тем, чем она некогда была. То, чем она некогда была, навсегда исчезнет!

Здесь он на время останавливается. В зале будет тишина? И если тишина, то о чем будут думать вельможи? Кристиан опускает свою крупную голову на руки. Он знает, что его речь обречена и никогда не будет прочитана. Он собирался просить принять закон против роскоши, но как может он надеяться, что Ригсрад ратифицирует этот эдикт, если всем его членам известно полное безразличие Кирстен к тому, что она называет «мнимой бедностью Дании», безразличие к тому, как и откуда берутся деньги на оплату ее нарядов и драгоценностей, ее женщин, ее ужинов и развлечений? Пока Кирстен остается в Росенборге, такого закона не будет, и в этом гнетущая его сердце истина.

Король устало встает. Он замечает, что рассвет в окне безоблачен и прекрасен. Природа не ведает об унижении его страны.

Он посылает за Питером Клэром, который еще только отрясает пелену сна со своих синих глаз.

Лютнисту приказано играть негромко, и Король спрашивает молодого Англичанина, не следует ли ему рассчитать всех иностранных музыкантов и заменить их датчанами.

Питер Клэр с тревогой на него смотрит, затем вновь обретает утраченное было самообладание и говорит:

— Эта мера сэкономит вам деньги, Ваше Величество, но не думаю, что вы будете довольны результатом. Я уверен, что сладкоголосое многозвучие этого оркестра объясняется разнообразием нашего происхождения.

Король ложится на кровать. Музыка и близость его ангела успокаивают Кристиана, и вскоре он засыпает.

Когда он просыпается, ему говорят, что его хочет видеть Доктор Сперлинг. Королю приносят хлеб и сливки, но у него нет аппетита, и он велит унести еду.

Ему не терпится выйти на воздух, и он приказывает, чтобы врач прогулялся с ним по парку. День по-прежнему прекрасен, и еще не отцвели его любимые розы.

Доктор Сперлинг угрюм, и в то же время он, похоже, борется с еле скрываемой улыбкой, когда говорит:

— Сир, как не горестно мне беспокоить вас по этому делу, но оно не дает мне покоя, и посему я наконец решил, что должен поговорить с вами…

— Так поговорите со мной, Доктор.

— Дело касается вашей супруги…

— Если оно касается Кирстен, — говорит Король, — то я непременно должен о нем услышать.

Они идут дальше. Аромат роз приводит Кристиану на память его мать, которая в молодости любила, чтобы в ее спальне стояли вазы с розами.

Доктор замедляет шаги и, справившись с улыбкой, заставляет ее окончательно покинуть свои губы.

— Сир, — говорит он, — я должен открыть вам, что когда я посетил Мадам Кирстен… хоть она и отказалась подвергнуться осмотру…

— Да?

— Так вот, Ваше Величество… Поскольку она упала на пол и на ней была только тонкая ночная рубашка, мне удалось сделать…

— Что сделать?

— Сделать некоторые анатомические наблюдения, и я мог ясно видеть… или мне так показалось… что ребенок уже заметен. Я знаю, что никакой ребенок, находящийся в утробе, не заявляет о себе столь явно до истечения приблизительно трех месяцев, из чего заключаю…

Король молчит, только идет вперед широкими шагами, и, чтобы поспеть за ним, Сперлингу приходится почти бежать.

Розовый сад остался за их спинами, и они идут в прохладной тени липовой аллеи. Король смотрит не на Доктора Сперлинга, а на липы, словно высматривая в них признаки слабости и умирания. Когда они доходят до конца аллеи, он поворачивается к Доктору Сперлингу и говорит:

— Я вам очень признателен, Доктор Сперлинг.

Сперлинг открывает рот, чтобы более подробно описать, что он заметил относительно беременности Кирстен, но Король поднимает руку и останавливает его.

— Благодарю вас за наблюдательность, — снова повторяет он.

Сперлинг выглядит смущенным (почти разочарованным, словно его лишили возможности прочесть стихотворение, которое он выучил наизусть), но ему остается только поклониться и уйти.

Кристиан ждет, когда врач скроется из вида, затем садится на скамью, которая стоит между высеченными из камня львами. Поглаживая косицу, он смотрит через парк на свой любимый дворец, свой маленький Росенборг, построенный для Кирстен, построенный в прославление его любви к ней, и слезы выступают у него на глазах. Ему не надо спрашивать, кто любовник Кирстен. Ему это известно. Он видел, как во время войны она танцевала в Вердене с Графом Отто Людвигом. Он видел восторг на ее лице, большего ему не требовалось. Сперва он плачет безмолвно, затем все его тело изливается в страшном вое, который он долгие дни и месяцы слышал внутри себя и который наконец вырывается наружу.

До дворца далеко, и никто не слышит его. Он пробует смахнуть слезы священным пучком волос, но слезы слишком обильны, а волосы его начинают редеть. Он вспоминает свою великую речь, которая лежит на открытом бюро. Он мысленно сворачивает ее, перевязывает черной лентой и опускает в покрытые плесенью глубины кладовки, куда почти никогда не заходит.

Герда

(продолжение)

Сочиняя письма отцу и Шарлотте, Питер Клэр разворачивает пакет с белыми лентами и смотрит на них. Посредине одной ленты — самой дорогой из всех — бежит золотая нить.

Он берет ленты в руки и сразу понимает, что не пошлет их Шарлотте. Он аккуратно завертывает их в пакет и перевязывает его. Он решил, что белые с золотом ленты будут его гонцами к Эмилии.

Он пишет простую записку:

Дорогая мисс Тилсен, это цвета моей любви.

Пожалуйста, скажите мне, когда мог бы я погулять с вами в парке.

Искренне ваш.

Питер Клэр, Лютнист

Ему известно, что ее комната находится на верхнем этаже дворца, и он хочет всего лишь положить пакет с лентами перед дверью, когда будет наверняка знать, что ее нет.

Конец дня она почти всегда проводит с Кирстен. Несколько раз он мельком видел, как обе женщины занимались вязанием в саду или, сидя за столом на открытом воздухе, играли в кости или карты, а то, примостившись — в эти последние летние дни — перед небольшим мольбертом, пробовали писать цветы. Эта живопись настолько его трогает, что он не может спокойно о ней думать.

Он выбирает день, когда они сидят за мольбертами, хмуря брови из-за сложности взятой на себя задачи, и поднимается по лестнице в коридор верхнего этажа. Он идет на цыпочках, надеясь, что его никто не увидит, и останавливается перед дверью ее комнаты. Он не слышит ни голосов, ни звуков, кроме лая собаки во дворе и трепетанья крыльев нескольких голубей, перелетающих от башенки к башенке, пока солнце, медленно теряя свой жар, опускается за восточную башню дворца.

Он уже готов положить пакет с лентами перед дверью Эмилии, как вдруг слышит другой звук, узнавать который его приучили долгие часы, проведенные в погребе: это клекот курицы, доносящийся из комнаты.

Решив, что он ошибся комнатой, но не уверенный, занимает Эмилия правую или левую комнату от той, перед которой он стоит, Питер Клэр на всякий случай стучит в дверь. Не получив ответа (кроме глухого курлыканья курицы, которое всегда наводит его на мысль, что эти птицы постоянно пребывают в полусонном состоянии), он открывает дверь и входит внутрь.

Комната простая, почти без мебели — совсем как его скудно обставленное жилище над конюшней, — но на дверце шкафа висит серое платье, в котором он узнает платье Эмилии, а на маленьком туалетном столике лежат непритязательные атрибуты женского тщеславия, которые хочет иметь каждая молодая девушка: серебряное зеркало, расческа, брусок Испанского мыла, флакон цветочной воды и фарфоровое блюдо с двумя-тремя серебряными клипсами и брошами.

На узкой, опрятной кровати бархатная подушечка, и на ней Питер Клэр видит пеструю курицу, которая сидит как в гнезде и, нервно мигая, смотрит на него. В дальнем углу комнаты он видит охапку чистой соломы и миску с водой. На полу, словно облетевший пух чертополоха, разбросано несколько белых куриных перьев.

Затворив за собой дверь, Питер Клэр позволяет себе познакомиться с местом, где Эмилия спит, видит сны и занимается такими интимными делами, как умывание и одевание. Он стоит затаив дыхание.

Однако присутствие курицы заставляет его улыбнуться. В комнате тепло от предвечернего солнца, и у Питера Клэра нет ни малейшего желания хотя бы на шаг подвинуться с того места, где он стоит. Кажется, что в самом воздухе, в убежище, дающем приют серому платью, в покое туалетного столика, в лишенной мелодии музыке пестрой курицы обитает то единственное (лишенное субстанции и конкретной формы), к чему человеческая душа всегда стремится и что так редко находит: счастье.

Питер Клэр не знает, как долго он находится в комнате Эмилии. Наконец он заставляет себя уйти, кладет пакет с лентами в коридоре перед дверью и возвращается в другой мир, где день близится к концу, сгущаются сумерки и дворцовые повара готовят ужин.

В ту ночь Эмилия не возвращается в свою комнату. Кирстен в волнении, ее тошнит, и она хочет, чтобы Эмилия спала в соседнем покое. Среди ночи девушка просыпается от криков Кирстен: ее мучит кошмар, «страшнее которого она еще не видела».

Она приказывает Эмилии приготовить рвотное снадобье.

— Этим отвратительным способом, — говорит она, — мы выгоним из меня все страхи.

Эмилия смешивает порошки, и Кирстен, рыгая в таз, который держит Эмилия, цепляется за ее руку и рыдает.

— О, запах страха! — говорит она сквозь слезы. — Унеси его, Эмилия. Я отравлена страхом!

Ночь тянется долго. Когда в окна Кирстен заглядывает солнце, у Эмилии болит голова. Видя, что ее госпожа наконец мирно уснула и что в комнаты входит Йоханна, Женщина Головы, чтобы разложить гребни и заколки для волос, а также белила для тусклых щек Кирстен, Эмилия спешит в тишину и покой своей высокой комнаты, чтобы дать Герде утреннюю порцию крапивного отвара.

Пока Эмилия ухаживает за Гердой, пакет с лентами, нераскрытый, и записка, непрочитанная, ждут на туалетном столике.

Но наконец она обращается к ним. Во второй раз она отмечает, что у Питера Клэра красивый почерк. А внешне незамысловатая записка дышит страстью, которую Эмилия находит очаровательной.

Когда она видит белые с золотом ленты, ее сердце начинает бешено биться. Медленно поднимает она серебряное зеркало, вешает его на стену и внимательно в него вглядывается. Теперь она знает — что-то случилось. И начинает вплетать белые ленты в свои каштановые волосы.

Письмо Графини ОʼФингал

Питеру Клэру

Дорогой Питер,

от Вашего отца я узнала, что Вы находитесь при Датском дворе.

Каким прекрасным, должно быть, он Вам кажется по сравнению с Вашим временным жилищем в Клойне. Наверное, нынешняя жизнь стерла из Вашей памяти все, что произошло между нами, но мне все же интересно, думаете ли Вы иногда обо мне, как я думаю о Вас. Ведь мы, женщины, так по-глупому памятливы; мы идем по жизни с лицом, обращенным к прошлому.

Один случай я особенно хорошо запомнила и никогда его не забуду.

Был прекрасный солнечный день, мы с Лукой и Джульеттой гуляли по берегу и в волнах прилива нашли несколько розовых ракушек, похожих на ножки младенцев.

Потом Вы и Джульетта со стеками в руках покатили по песку обруч, вы бежали все дальше, дальше, обруч катился все быстрее, но не петлял, не падал, и вы были похожи на духов ветра, темного и светлого, на фоне голубого неба.

А сейчас я должна рассказать Вам о том, что произошло в Клойне после Вашего отъезда.

Мой муж начал медленно приближаться к смерти. И я молю Бога, чтобы никогда в жизни мне не довелось снова увидеть такую смерть.

Джонни ОʼФингал умирал медленно и неуклонно. День за днем Смерть все сильнее сжимала и лишала его голоса, поэтому, чтобы произнести хоть одно слово или издать звук, моему мужу приходилось собирать все свои силы все свое дыхание, и его глаза распухали под веками (Винченцо даже не мог приблизиться к своему папе из страха, что его глаз выпадет наружу и повиснет на щеке), и пульсирующая кровь приливала к лицу.

Но ужас не только в том, что его покидал голос. При этом долгом и все более и более сильном ущемлении его голосовых связок он испытывал острую огненную боль.

— Помогите мне! — старался сказать он. — Помогите мне!

Но что могло ему помочь? Только настой опия, этот смертоносный эфир. И Доктор Маклафферти сказал мне: «Что слышим мы, Графиня, на нашей жизненной тропе, как не извечно повторяемый крик „Помогите, помогите!“?»

Мы не знали, когда наступит смерть.

Мария, которая больше других любила отца, прижималась ко мне и плакала: «Ах, Мама, как его жалко!» — и вместе с Джульеттой вслух читала молитвы. Но мальчики — когда Джонни лишился последних остатков голоса, а в его теле сохранилось не больше дыхания, чем у воробья и он лежал, молча хватая ртом драгоценный воздух, — спрашивали меня: «Почему с ним такое случилось?» И я отвечала, что не знаю.

— Так и должен жить человек? — рыдая, спрашивали они.

И я отвечала, что не знаю.

Он похоронен в Клойне.

Я вспоминаю слова, сказанные моим отцом: «Франческа, ты не должна мешать человеку, который однажды видел рай, стараться снова туда попасть»…

И в молитвах своих я надеюсь, что сейчас он именно там.

Я осталась здесь одна с детьми. Когда Винченцо станет взрослым, имение перейдет к нему, но до того времени я буду жить в доме, у меня достаточно денег, чтобы привести в порядок фермы и коттеджи арендаторов. В Клойне все относятся к нам хорошо, и я редко бываю одна.

Но мне захотелось рассказать Вам о том, что произошло в этом доме, и спросить, носите ли Вы серьгу, которую я вам подарила.

Где бы Вы ни были, Питер Клэр, знайте, что я страстно любила Вас. Думаю, Вы не слишком хотите это слышать, и я по-прежнему смотрю назад, как нам, женщинам, свойственно. Но я прошу Вас простить мне этот недостаток.

Франческа, Графиня ОʼФингал

Малиновые нити

Йоханн Тилсен замечает, что в это жаркое лето мухи и насекомые становятся более назойливыми и злыми. Его шея распухла и покраснела в том месте, где овод прокусил кровеносный сосуд; ночью адское жужжание комаров сопутствует внезапно охватившим его дурным предчувствиям, объяснить которые он не в состоянии.

Закрыв лицо руками, он лежит на узкой части кровати, незанятой пышным телом Магдалены. Комары пируют на его локтях, где рукава летней ночной рубашки задрались до плеч. Волдыри, которые они оставляют (розовато-желтые, как недозрелая малина), он смазывает уксусом, но зверский зуд не проходит. А пока он осматривает корзины с черной смородиной перед их отправкой в Боллер, оса жалит его в губу.

Этот укус — последнее унижение, поскольку Йоханн знает, что он уродует ему лицо. Магдалене он говорит:

— Я подвергаюсь гонениям. Бог с небес посылает мне мучения.

Но Магдалена женщина не сентиментальная и не суеверная.

— Какой же ты ребенок, Йоханн! — говорит она. — Ни дать ни взять, ребенок со всеми твоими жалобами и болячками.

Единственное место, где не донимают насекомые, это берег озера. В жаркие дни мальчики Ингмар и Вильхельм, Борис и Матти здесь купаются, а Магдалена сидит в беседке из дерева и камыша, которую Йоханн сделал для нее, смотрит на них и, улыбаясь про себя, предвкушает тайные уроки, которые она со временем им преподаст.

Маркус тоже приходит на озеро, но не купается, и Магдалена не смотрит на него, а он не смотрит на Магдалену. Все свое время он проводит вглядываясь вниз, в мелководье.

Иногда Маркус ловит руками пескарей, какое-то время рассматривает их серебристые тельца и бросает обратно в воду. Он видит лягушек и водяных змей, которых старается приманить. Змея действует на него гипнотически, словно она — гонец, как тот, которого посылали к нему из Копенгагена. Он так и видит, как эта тонкая змея заползает в щель между грудей Магдалены и жалит ее в живот. Маркус Тилсен полагает, что все обитатели озера стараются заговорить с ним и услышать его команды. Он считает их и что-то шепчет в ответ голосом, который никто кроме них не может услышать.

Однажды днем, когда остальные мальчики плывут к маленькому острову, где свисающие ветви ив образуют небольшую пещеру, а Маркус поет стайке головастиков, Магдалена неожиданно вскрикивает. Ее тело в беседке напрягается, затем оседает. На лице появляется удивленное выражение.

Маркус смотрит на нее во все глаза. Он надеется, что через мгновение она будет лежать совсем тихо. Как-то давно Эмилия говорила ему, что люди могут умереть так быстро, что он едва успеет сосчитать до двух. И потом останется только вырыть в земле яму и положить их в нее. Маркус размышляет, что яма, которую придется вырыть для Магдалены, будет очень большой и глубокой. Было бы ужасно, если бы куски Магдалены — рука или часть юбки — высовывались наружу. Но земля в полях мягкая, и рыть будет нетрудно, а в будущем году над Магдаленой можно будет посадить крыжовник, и никто даже не вспомнит, где она была или даже что она вообще существовала.

Магдалена зовет его, но он не слышит. Он отворачивается, смотрит на озеро и видит, как его братья подплывают к острову и начинают карабкаться по ивовым ветвям. Они тоже не услышали ее крика. Ее лицо стало ярко-красным, она хватается за живот и снова вскрикивает. Она уже не сидит на своем маленьком сиденье, а лежит на полу беседки среди тростника. У нее дергаются ноги.

— Маркус! — кричит она. — Маркус!

Ну-ну, думает Маркус, если бы у меня была сейчас та черная змея, я бы, поглаживая, отнес ее туда, положил бы на Магдалену, и она скрылась бы под ее одеждой, как след от мокрой сажи, и тогда Магдалена уж точно перестала бы кричать и лежала бы спокойно — так, как она часто велит лежать мне, когда на меня кладут попону или когда Отто выбрасывают в холодную ночь…

— МАРКУС!

Тростник, на который она опустилась, мокрый, какой часто бывает его кровать в темноте или днем, когда он один лежит под своей попоной, а она скрипит и плачет.

— МАРКУС!

Он снова бросает взгляд в сторону острова, но братьев не видит. Они скрылись за деревьями. Он начинает считать. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять… Возможно, на умирание иногда требуется время, и, прежде чем это случится, можно успеть пописать и что-нибудь крикнуть. Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… Но сейчас на мокром тростнике, с задранными вверх ногами, с красным лицом и глазами, похожими на распухшие щели, Магдалена выглядит просто ужасно, и Маркусу страшно на нее смотреть.

Поднимая брызги, он выскакивает из воды и бежит. Бежит мимо беседки, не глядя на Магдалену. Даже без башмаков он может бежать быстро, потому что он легкий, как ветер.

Он прячется в конюшне.

Его голова занята счетом.

Гнедой пони хвостом отмахивается от мух, и Маркус прижимается к его шее. Солома царапает его босые ноги.

В конюшне так приятно пахнет, что Маркусу хотелось бы спать здесь, а не в своей комнате, где в углах всегда темно, а от противного запаха сырой шерсти на кровати так и тянет улететь в окно и быть под звездами и луной вместе с совами…

Проснувшись, он твердо знает: то, что происходило с Магдаленой, наверняка закончилось, у него такое чувство, что что-то закончилось. Может быть, Йоханн уже пришел на озеро, а Ингмар и Вильхельм роют в мягкой земле яму и кладут туда Магдалену, и оттуда ничего не высовывается? Может быть, когда Магдалену похоронят, больше не будет никакой попоны, Отто сможет спать с ним на кровати и Эмилия вернется домой?

Медленно перебираясь от дерева к дереву, от куста к кусту, Маркус крадется к озеру. На мшистой тропе его шагов не слышно, и он стоит рядом с беседкой, как призрак, которого никто не видит.

Магдалены в беседке уже нет, только камыш блестит от крови. Она идет к озеру. С одной стороны от нее Йоханн, с другой старуха, которую Маркус никогда раньше не видел. Они поддерживают Магдалену. Юбки у нее подоткнуты за пояс, а голые ноги и зад в крови.

Ее ведут к воде. И, войдя в холодную воду, она издает что-то похожее на стон.

За спиной Маркуса солнце заливает огнем дубы и ели, и он отступает в тень беседки. Он старается сделаться маленьким, как стрекоза.

Вода уже закрывает ноги Магдалены, а Йоханн и старуха осторожно опускают ее все глубже, пока Магдалена не становится на корточки, и Маркус видит, как она тужится, словно справляет свои дела прямо там, где любят играть серебристые головастики и лягушки. Она цепляется за своих помощников, а старуха тем временем опускает руку в воду и вдруг начинает изо всех сил тянуть и дергать, будто старается вытащить из Магдалены что-то очень большое, а Магдалена вскрикивает, совсем как недавно вскрикивала в беседке.

Она не мертвая. Она смеется и плачет, все вместе. Потом она ложится в воде на спину и плывет, а Йоханн и старуха моют ее ноги, живот и то место, откуда вышла эта штука. Все трое очень довольны, довольны в озере, а солнце садится, и юбки Магдалены колоколом раздуваются на воде. Йоханн целует Магдалену еще распухшими от укуса осы губами, а старуха смеется, как коростель.

Стрекозы могут кружить на своих кружевных крыльях или быть такими тихими и прозрачными, что их никто не слышит и не видит. Как сейчас Маркус, когда Магдалена, Йоханн и старуха возвращаются в беседку. В углу на зеленом и не запачканном кровью камыше лежит какой-то сверток, завернутый в зеленую материю. Раньше Маркус его там не видел, а теперь старуха поднимает его и качает на руках, а Йоханн и Магдалена наклоняются над ним.

— Улла, — говорит Йоханн.

— Улла, — говорит Магдалена.

Когда они ушли, когда солнце становится узкой красной полоской и опустившийся туман окружает остров, Маркус-стрекоза выходит из тени и крадется к озеру. Там, на берегу, лежат его башмаки, они мокрые, а на земле рядом с ними видна кровь.

Медленно, осторожно он входит в воду, шаря рукой в камышах.

И вот он видит то, что ищет. Этот предмет начинается как стебель, как скопление алых нитей под водой, и нити идут вверх, к поверхности озера. А на поверхности он похож на налитый кровью гриб, предмет, который вышел из тела Магдалены. Он качается и плавает как огромная лилия, а вокруг него кружат маленькие рыбки, которые откусывают от него крохотные кусочки и глотают их. На глазах у Маркуса этот предмет рвется и распадается на части.

Маркусу хочется вернуться в конюшню, погладить своего гнедого пони и уснуть, обняв его шею. Он пробует считать, но не может вспомнить ни одной цифры. Эта штука будет сниться мне в страшных снах, думает он. Всегда будет сниться, снова и снова.

Кирстен: из личных бумаг

Как я ненавижу, просто не терплю Музыкальные Представления!

Пока я была еще влюблена в Короля и все время старалась ему угодить, я многие годы сносила эти Пытки с самым невинным видом, на какой была способна. Но сейчас, кроме Торжественных Случаев, на которых мое присутствие Совершенно Необходимо, я никогда не стану слушать Королевский оркестр по собственной воле. Когда Королю пришла в голову хитроумная мысль поместить своих Музыкантов в погребе (чтобы их музыка доходила до нас по трубам), я в припадке веселья принялась кататься по полу и сказала ему, что, по-моему, это Изобретение столь же прекрасно, как Ночной Горшок в Закрывающемся Стульчаке.

Однако в прошлую Пятницу я заставила себя присутствовать на Концерте в Беседке. Я не знаю, что там играли. В Ариях, в каждой из них, есть что-то меланхолическое и очень Английское. Впрочем, на музыку я внимания не обращала. Я пришла посмотреть на Лютниста.

Эмилия была со мной. Я села рядом с Королем, но едва он меня увидел, как поднялся и ушел, и Исполнение продолжалось без него.

Эмилия сидела с другой стороны от меня, и, хотя с виду оставалась совершенно спокойной, я, хорошо ее зная, почувствовала, что — увидев Питера Клэра — она пришла в состояние Душевного Волнения. И, должна признаться, я очень хорошо ее понимаю. Питер Клэр, этот Лютнист, который делает вид, будто любит Эмилию, без сомнения, один из самых Восхитительных молодых мужчин, каких я когда-либо видела. Я бы с удовольствием взяла его в собственную постель. И только мысли об Отто — его мягком лобке, белокуром мехе на груди, его шелковистом Члене и великолепном языке — не позволили мне предаться Мечтам об этом человеке и строить планы, как заманить его в мою комнату. Я без ума от светлых волос. Не знаю, зачем я вообще вышла замуж за темноволосого и мрачного Короля — разве что выйти за Короля казалось мне в молодости самой Чудесной Вещью. Но сейчас я томлюсь по мужчинам со вкусом солнца и синевой неба в глазах, а этот Музыкант именно такой мужчина…

— Эмилия, Эмилия, — сказала я, когда мы возвращались во Дворец, — ах, остерегайся этого человека! Обещай мне ничего не делать, не говорить и не соглашаться на свидания и ни на какие Уступки, пока я не проведу своего Расследования.

— Расследования? — спросила Эмилия.

— Ну да, конечно, — ответила я. — Ни разу в жизни мне не встречался такой красивый мужчина, как этот, у которого не было бы трех романов одновременно. И, увы, именно так может быть с твоим Лютнистом. Неужели ты хочешь стать жалким Четвертым Романом в его кишащей женщинами лживой жизни?

Когда мы проходили через Розовый Сад, у Эмилии был очень удрученный вид, но я взяла ее за руку и ласково сказала:

— Эмилия, моя дорогая, я думаю только о тебе. Кто может отличить Подлинную Искренность от Лжи? Такой мужчина, как этот, в которого женщины влюбляются с первого взгляда, наверняка поднаторел в медовых речах и любовной поэзии.

Эмилия грустно кивнула. Когда мы снова оказались в моих покоях, я уверила ее, что выступлю перед Королем ее поверенной в этом деле.

— К зиме, — сказала я, — ты, возможно, станешь невестой!

Эмилия улыбнулась, поблагодарила меня и сказала, что я добрая.

Я не добрая. Я ей лгала.

Дело в том, что, даже если бы ухажер Эмилии оказался более чем достойным человеком и любил бы ее до конца дней своих, я все равно не отпустила бы ее, не могла бы отпустить.

Я уверовала в то, что в моей кошмарной жизни на протянутой над бездной Проволоке Эмилия Тилсен — единственный человек, который не дает мне упасть. Даже отсутствие Отто мне легче выносить, если рядом Эмилия. Даже это. Ее голос меня успокаивает, ее рисунки с цветами трогают мое сердце, ее хитрости при игре в карты меня забавляют, и само ее присутствие в моей комнате пробуждает во мне нежную привязанность, какой я не испытывала ни к одному живому существу с тех пор, как в детстве мне подарили белую собаку по кличке Снежинка, которую я на своих тонких руках носила по всему дому.

Как могла я отказаться от Эмилии?

Как могла я вернуться к былому Одиночеству среди своих злых и бессердечных Женщин?

Неужели я должна видеть возвращение осени и одна сносить это свое опасное Заключение?

Я переживу зиму и не услышу в моей комнате голоса Эмилии, не увижу ее милого лица? И когда с севера дуют ветры и снег лежит за моим порогом, снова знать, что меня Ненавидят и Презирают, как всегда Ненавидели и Презирали в этом завистливом мире?

Нет. Я не допущу, чтобы со мной такое случилось!

Так вот, мое Расследование немного продвинулось…

Поскольку мой верный шпион Джеймс-Разметчик разузнал для меня, какую комнату занимает Лютнист, я дождалась того времени, когда Оркестр собрался на какую-то репетицию своих тоскливых мелодий с Йенсом Ингерманном, и с уверенным видом отправилась в помещение конюшен; я просто Шла, не глядя ни вправо, ни влево, как и подобает Супруге Короля.

Меня никто не остановил, никто не спросил, куда я иду. Я нашла комнату Лютниста, быстро открыла ее и затворила за собой дверь.

Мое сердце бешено билось, но не из страха быть пойманной на месте преступления, а от все нарастающего изумительного Волнения сродни тому, какое я испытываю, отправляясь навестить Отто, и заявляю, что если бы я родилась бедной, то охотно занялась бы Воровским Искусством — возможно, если удача от меня отвернется, мне еще и придется им заняться.

Используя Метод: медленно и осторожно, я обыскала комнату.

Она не показалась мне комнатой человека тщеславного. Я увидела темную, простого покроя одежду почти без вышивки, и это меня немного разочаровало. (Тщеславие в мужчинах до странности обезоруживает и пьянит.) Однако на башмаках было несколько красивых пряжек, а некоторые пошитые в Англии кожаные сапоги оказались такими мягкими, что я не удержалась и представила себе обтянутые ими точеные ноги Питера Клэра.

Вокруг лежали нотные листы, но я почти не обратила на них внимания. Я никогда не могла понять, как можно добыть мелодию из черных росчерков, похожих на мышиный помет. Если бы эти росчерки были более приятны на вид, то, возможно, и мелодии были бы лучше? Или от этого ничего бы не изменилось? Я признаю, что ровно ничего не понимаю во всем этом скучном Музыкальном Деле.

Я искала письма и наконец в нижнем ящике нашла одно. Но то было не любовное письмо, а всего-навсего послание Отца Лютниста, в котором он сообщает о смерти церковного Регента и просит сына приехать домой, чтобы занять эту низкую должность. Некоторое время я размышляла над тем, какой ответ мистер Клэр дал своему отцу. Кто же поменяет место в Королевском Оркестре Дании на место регента в провинциальной Английской епархии? Отец Лютниста просто глупец и совсем не знает жизни.

Кладя это жалкое послание обратно в ящик и сожалея о том, что мое Расследование оказалось бесполезным для моих планов в отношении Эмилии, я заметила в пыли под кроватью второе письмо, которое сунули туда, видимо, второпях, чтобы убрать с глаз. Я осторожно его подняла, постаравшись точно запомнить место, где оно лежало, и стала читать…

Теперь все в моих руках.

Питер Клэр был любовником Ирландской Графини. Недавно овдовев, она хочет, чтобы он к ней вернулся.

Я взяла перо и из самого низа стопки вынула один нотный лист. Перевернула лист чистой стороной и тщательно переписала несколько предложений: Носишь ли ты по-прежнему серьгу, которую я тебе подарила? Где бы ты ни был, Питер Клэр, знай, что я страстно тебя любила. Переписывая, я думала про себя, как невыразительно и тускло звучит зачастую язык любви, и радовалась в Сердце, что мы с Отто никогда не перебрасываемся такими сентиментальными словами, а вместо этого обмениваемся самыми отборными Оскорблениями.

Но мысли мои бежали вперед. Если я правильно сужу, эта Графиня женщина с положением, достаточно богата после смерти Графа и молода, чтобы снова выйти замуж. Мужчина вроде Питера Клэра с прицелом на продвижение и славу поступил бы правильно, вверившись Покровительству такой персоны, тем самым он освободился бы от забот финансового порядка и был бы волен играть и сочинять по своему усмотрению. (В Дании он долго не задержится. Английские музыканты никогда не задерживаются. Что-то зовет их домой на их плоский и туманный остров.)

Поэтому я прихожу к выводу, что именно так он и поступит. Мне нет нужды ничего придумывать, ведь письмо, которое я держу в руках, ясно говорит о будущем Лютниста. Эмилия Тилсен всего лишь красивая девочка, которая ему приглянулась, но и года не пройдет, как он ее бросит. Он вернется к Графине ОʼФингал и сделает ее своей женой.

Выбрав подходящий момент, я со временем покажу Эмилии те фразы, которые выписала из письма, и сообщу ей, что судьба Питера Клэра не в Копенгагене, а в том месте, про которое я никогда раньше не слышала, в Клойне.

Спокойная душа

Когда Король Кристиан встревожен, как сейчас, он видит ее в своих снах. Словно поняв муки и унижения, которые заставляет его сносить Кирстен со своим любовником-немцем, она явилась его утешить. Но как его утешить? Она была благочестива, спокойна и чаще разговаривала с Богом, чем с ним. Она любила своего мопса Иоахима. Она была высокой, жилистой, белой и очень хорошо сидела на лошади. Она принесла ему шестерых детей. Она была его первой женой.

Звали ее Анна Катерина Бранденбургская из Дома Гогенцоллернов. Он женился на ней сразу после своей коронации, когда им обоим было по двадцать лет. Титул Королевы Дании всегда доставлял ей удовольствие и, где бы его публично ни произносили, заставлял ее улыбаться, словно кто-то нашептывал ей на ухо занимательную историю.

Во время их бракосочетания в Германии была чума, поэтому торжества происходили в Ютландии и свадьба Кристиана и Анны Катерины планировалась тихой и спокойной; но в утро венчания со Скагеррака налетел жестокий шторм, небо сделалось черным, как ночью, и воздух наполнился летающими флюгерами, кусками черепицы и дождем.

Во мраке дворца в Хадерслебене лицо молодой Королевы светилось матовой белизной. Света на него падало не больше, чем на другие лица, однако оно было очень отчетливо видно, и Кристиан задавался вопросом, увидит ли он рядом с собой на подушке этот сияющий лунный камень в разгар ночи, с задернутым вокруг них пологом кровати.

Гогенцоллерны бежали от чумы и в широких плащах и высоких шляпах целой толпой прибыли в Ютландию. Мужчины были крупными, и от них сильно пахло чем-то похожим на порох. Они были надменными, шумными и рычали на своих женщин, а их женщины напоминали небо, глухое к рокотанию грома, напоминали солнце, играющее в спокойной после прошедшего шторма воде. И Король Кристиан молил Бога, чтобы Анна Катерина отличалась такой же безмятежностью.

В первую брачную ночь молодые Король и Королева, усталые после долгих часов веселья, лежа рядом и едва касаясь друг друга руками, проговорили до самого утра и уснули в объятиях друг друга.

Анна Катерина рассказала Кристиану, что она очень любит жемчуг, что леса в Германии погружены в «самую прекрасную тишину, равной которой не найти в мире», что настоящее имя ее маленького мопса Андерс и она сама не знает, почему зовет его Иоахимом.

Кристиан рассказывал о разработанной им программе строительства, о своих арсеналах, фортификационных сооружениях, дворцах и церквах, о своих кораблях, которые обеспечивают безопасность государства, о своей мечте построить большой канал от Рёймей до Балтийского моря.

Перед рассветом, когда их глаза слипались и они почти засыпали, он сказал:

— Мы знаем, что все тела падают на землю, но нам не известна природа того, что называется «тяжестью».

Он сказал, что самая большая мечта его строительных устремлений — «бросить вызов этой тяжести и сделать так, чтобы датские города поднимались к небу», и новая Королева ответила, что это замечательная мысль.

Когда Кристиан проснулся в полумраке задернутой пологом кровати, то не сразу вспомнил, где он и кто лежит с ним рядом. Затем он увидел лицо Анны Катерины, очень белое и спокойное, будто яйцо, неуместно отложенное на кружевную подушку.

Сейчас он посещает во сне кирпичные заводики в Эльсиноре.

Он отдает распоряжение нанять еще больше людей: производство необходимо расширить, поскольку ему известно, что по всей стране его строительные начинания приостанавливаются и незаконченные церкви, склады и фабрики остаются без крыш, открытые всем стихиям природы.

И вот — словно он неожиданно стал волшебником, мчащимся сквозь звездную пыль и опускающимся на вершины гор или на палубы своих могучих кораблей, — он уже в Бредстеде, где начинают насыпать дамбу. Он смотрит на море и пытается не уступать ему в ярости. Прибывают повозки, груженные камнем, и Кристиан кричит возчикам, бедным мулам, которые с трудом тащат повозки по разбитым тропам, воздуху, полному морских птиц, бурным волнам:

— Мы вернем все, что забрало у нас море!

Но по голосу своему он слышит, что силы его на пределе. Его нёбо и миндалины воспалены. Всем своим существом он ощущает собственную смертность, он знает, что приготовленные для него задачи всегда превосходят… пусть совсем не намного… его возможности и способность их решить…

Ему кажется, что он вот-вот проснется и весь следующий день его будет преследовать знакомое ощущение близкой катастрофы, близкого краха, но он не просыпается. Он снова улетает. Теперь он в старой детской в Фредриксборге, где Анна Катерина сидит с двумя маленькими Принцами — Кристианом и Фредриком, а мопс Андерс-Йоахим сопит и чихает у камина.

Анна Катерина часто наведывалась в детскую. Ее любовь к детям не уменьшилась и не растаяла, как у Кирстен, не перешла в жестокость, но владела всем ее существом, и, наблюдая за тем, как она держит детей на коленях, рассказывает им сказки, Кристиан отдыхал душой, он садился рядом с ней, слушал ее тихий, спокойный голос и знал, что это совсем другой способ разговаривать с миром и что даже Король может многое почерпнуть в этом спокойствии.

Она попросила его построить в Копенгагене обсерваторию. Она сказала, что мечтает о круглой башне, внутри которой была бы кирпичная дорога, достаточно широкая для запряженной парой кареты, и чтобы она поднималась на верхнюю площадку, откуда можно будет смотреть на луну.

— Почему вы хотите смотреть на луну? — спросил он.

— На все, что создал Бог, мне хотелось бы посмотреть, — ответила она. — Я никогда не видела ни верблюда, ни вулкана, ни пальм, ни райских птиц. Если я проживу достаточно долго, то все это мне тоже хотелось бы увидеть.

Итак, Король заказал чертежи башни, ему понравилась безумная идея спиральной дороги, и он в воображении своем уже слышал стук копыт по круто взбирающимся вверх каменным плитам.

Но архитекторы слишком долго ломали над этим головы. Вес дороги такой ширины, сказали они, всегда будет слишком велик для центральной оси здания. Он приказал им вернуться к чертежам. Слово «всегда», сказал он им, неприемлемо. Всему в мире есть решение, есть решение и этой задачи.

Но год шел за годом. Чертежи опор приносились и уносились. Окружность башни уменьшалась, затем увеличивалась. Датских архитекторов рассчитали и наняли голландских, за цену вдвое большую. Пошли безумные разговоры голландцев про «узкие кареты» и «узких лошадей». Но всякий раз даже на аккуратных голландских чертежных досках математические расчеты не сходились, и Королю Кристиану приходилось сообщать Анне Катерине, что башни пока не будет.

— Когда? — вежливо спрашивала она. — Когда же она будет, дорогой?

Ему хотелось сделать ей приятное, ведь она даровала ему тихое счастье. Он повсюду рассказывал о ее здравомыслии и добром сердце. Ее отцу, пахнущему порохом, ее матери с птичьим лицом он писал сентиментальные благодарственные письма, которые никогда не отправлял. Но он так и не смог подарить Анне Катерине ее круглую башню. В 1611 году она умерла в возрасте тридцати семи лет, не посмотрев на луну со своей обсерватории и не увидев верблюда в пустыне своей мечты.

Кристиан долго оплакивал ее смерть.

Казалось, смерть приближалась очень медленно, украдкой. Она началась с меланхолии, с заметного тревожного выражения, которое появилось в серых глазах Королевы. Она отказалась от поездок верхом, от прогулок в лес Фредриксборга. Затем она начала становиться тоньше и меньше, словно кровь Гогенцоллернов постепенно покидала ее вены. Она сделалась до странности безразличной к радостям и печалям своих детей.

И наконец, она начала клониться вниз. Ее тело все больше клонилось к земле. Когда Кристиан заметил, что при всем старании она не может заставить себя выпрямить позвоночник и высоко держать голову, он понял, что «тяжесть» в земле, природа которой еще никому не известна, засасывает ее.

Старый мопс Андерс-Йоахим (от него уже пахло псиной, он тяжело дышал и был подвержен тяжелым приступам чихания, которые будили его самого) нес дозор на кровати Анны Катерины и ни на минуту не отходил от нее. В смерти ее лицо было не белее, чем в день свадьбы, и оставалось таким же бледным и светящимся, каким было всегда, словно в восполнение так и не построенной обсерватории луна подарила ей нечто от самой себя.

В Эльсиноре

Вдовствующая Королева София рассматривает свое лицо в серебряном зеркале. Ее кожа становится грубой. На ней видны складки и пятна, которых Королева раньше не замечала и о которых ни с кем не советовалась. Она накладывает немного белил на щеки, немного белой пудры на нос, и ее тонкие губы безмолвно проклинают время — надменного архитектора ее изменяющейся внешности.

На душе у нее было мрачно еще до того, как она посмотрелась в зеркало. Кристиан приезжал к ней обедать, и аромат жареной утки с капустой оживил в ней воспоминания о фатальном чревоугодии Короля Фредрика, которое слишком рано сделало ее вдовой и лишило Королевской короны. Пока зубы ее сына отрывали плоть с груди и лап утки, она молча наблюдала за ним.

И вот из его уст полился поток жалоб. Он рассказал ей про случившийся в Нумедалских копях ужасный взрыв, убивший инженеров, которых люди называли «гениями копей», десятки шахтеров, многих покалечивший и на неопределенное время задержавший все работы по добыче серебра.

— Исфосс, — сказал Король Кристиан, — стал кладбищем, а руда по-прежнему заперта в горе. Страдания Дании близились к концу, но так и не закончились. Что мне делать с жителями Исфосса? Я поднимал с ними бокал за скорое будущее. Я говорил им, что они получат свою долю серебра, и вот теперь они ничего не имеют — или имеют гораздо меньше, чем прежде!

Королева София спокойно ела камбалу. Она никак не отреагировала на смерти в Нумедале, на отсутствие серебра и ждала, словно в трансе, чтобы ее сын заговорил о причине своего визита. Она знала, что он пришел просить у нее золота.

Когда просьба была высказана, Королева София почувствовала странное облегчение, подобное тому, какое чувствует актер, когда наконец выходит на сцену и текст пьесы четко всплывает в его памяти. Она давно, очень давно подготовилась к этому моменту, и теперь ее игра будет безупречной.

Она взяла блюдо, на котором покоились рыбьи кости, и протянула его сыну.

— Дорогой, — сказала она, — вот все, чем я живу, — рыба из Зунда. Воды Эльсинора поддерживают мое существование. Что же до золота, то его у меня нет.

Кристиан опустил глаза вниз, на рыбьи кости, будто надеялся найти среди них нечто похожее на блеск руды. Он был явно смущен и хотел снова заговорить, но Королева поставила блюдо на стол и продолжала:

— Мне очень хотелось бы вам помочь, — сказала она. — Есть несколько серебряных вещей — зеркала, подсвечники и самовар, подаренные вашему отцу Царем Всея Руси, — вы можете взять их, если это позволит вам выйти из затруднения. Я распоряжусь, чтобы слуги привезли их в Росенборг. Что же до моих сокровищ, то, будь я богатой женщиной, разве обходилась бы я на обед одной рыбой? Конечно, у меня есть кое-какие драгоценности, но их подарил мне ваш отец, и я не думаю, что с вашей стороны было бы правильно забирать их у меня.

— Я не говорю о драгоценностях…

— Конечно, нет, я этого и не думала. Вы предположили, что в Кронборге скрываются некие сокровища. Полагаю, что о них вам наговорила Кирстен, но нет ничего более далекого от истины. У меня есть лишь то, что после смерти вашего отца я получила как Вдовствующая Королева, и мне приходится жить только на эту небольшую пенсию. К счастью, я не отличаюсь излишним аппетитом и склонностью к роскоши…

— Матушка, — раздраженно проговорил Король, — я слышал, что только вы можете спасти Данию от гибели, если пожелаете.

— Спасти Данию от гибели? — Королева София холодно рассмеялась и вытянула вперед свои тонкие руки. — Если Дании действительно грозит «гибель», то изнутри: она коренится в привычке присваивать и тратить — язве нашего времени. Пусть знать раскроет наконец глаза и посмотрит на собственную безответственность, а бюргеры на свою мелкую скаредность. Пусть нация устыдится своего толстого брюха. Почему вы не издадите указ против роскоши? Вам следует взывать к сознательности высших классов, а не ко мне, поскольку у меня ничего нет.

Как только Кристиан уехал, Вдовствующая Королева София взяла лампу и спустилась в погреб. Как всегда ранней осенью, в доме было прохладно, а воздух темного хранилища, где лежали ее деньги, был таким холодным, что она могла видеть собственное дыхание, пока снимала крышку с одного из бочонков и пересыпала между пальцами золотые монеты, которыми он до краев был наполнен.

С этим золотом для нее были связаны все страсти прошлого и все надежды на будущее. Неуклонное возрастание его ценности — единственное, что могло теперь заставить трепетать ее сердце. И она жизнь отдаст, чтобы защитить свои сокровища.

Но сейчас, стоя там с поднятой лампой и видя на стене свою призрачную тень, она неожиданно поняла, что оно недостаточно надежно укрыто от мира. До сегодняшнего дня она полагала, что оно в полной безопасности, но это не так. Кристиан может прислать людей и обыскать замок. Пиками и топорами они собьют замки с двери погреба, и безжалостному свету дня явятся бочонки с монетами и груды слитков. Она, конечно, попробует сохранить и защитить их, но ей скажут, что они конфискованы по приказу Короля. С этой минуты ее жизнь превратится в сплошной кошмар и сердечную боль.

Не сняв с лица белила и пудру, ложится она на тахту и думает о глубокой яме, вырытой за стенами Кронборга. Под покровом долгой датской ночи она сама похоронит в ней свое золото, слиток за слитком, мешок за мешком.

Собственными руками разровняет над ними землю и прикажет насыпать небольшой холмик наподобие могилы; со временем там вырастет трава, дикорастущие растения (даже деревья), и никто, кроме нее, не будет знать, где эта яма и что в ней сокрыто.

Может ли быть место более надежное, чем глубокая яма в каменистой земле? Только море — приходит ответ. Только похороны на дне океана, слишком глубокого для рыбачьих сетей и килей военных кораблей. Но какая польза от тайника, до которого самой не добраться? Она представляет себе, как погружается в глубины Зунда и плывет, подгоняемая косяком камбалы, без дыхания, без света, чтобы извлечь на воздух мешочек монет, и содрогается от ужаса. И все же она предпочла бы сохранить свой клад таким способом, будь он в пределах достижения, чем позволила бы отнять его у себя. Приняв это решение, что зримо отражается на ее лице, Вдовствующая Королева София засыпает тревожным сном.

На следующий день она отдает распоряжения относительно рытья ямы. Место для нее следует найти за стеной замка в тени зарослей вяза или дуба.

Королева София не называет это ямой, но приказывает, чтобы она была глубокой. Она делает вид, что это будет фундамент небольшого летнего домика, беседки, где в преклонные годы она будет сидеть и вязать — как некогда в тайне ото всех вязала со своей горничной на маленьком островке во Фредриксборге — и, наблюдая, как поднимается и опускается солнце, готовиться к встрече с Богом.

Рабочие говорят ей, что для обыкновенной беседки не требуется глубокий фундамент и ее можно поставить прямо на землю. Некоторое время Королева София испуганно смотрит на них, но быстро находится и говорит властным голосом:

— Основание моей беседки должно уходить в землю до того места, где в свое время все мы будем лежать.

Они кивают и спрашивают, на какой глубине находится это место, и Королева София отвечает, что его глубина равна росту мужчины или женщины, «чтобы мне казалось, будто они держат беседку на своих головах».

Рабочие принимаются за дело, на которое уйдет немного времени, но не успели они приняться за работу, как Королеву начинают одолевать сомнения, и по ночам ей снятся страшные сны. Как охранять яму, если она за стеной замка? Она не может поставить стражника на пустом клочке земли и не вызвать тем самым подозрения. Ночью стражники могут принести факелы и все раскопать… Среди крестьян и бюргеров Эльсинора пойдут слухи, что золото Королевы лежит под открытым небом, прямо приходи и бери. Однажды она придет туда за мешочком монет, станет копать все глубже, глубже и не найдет ничего, кроме черной земли да червей.

Ее терзает и мучит мысль о невозможности найти настоящее убежище для ее золота. Люди все видят. Все и ничего. Причина бедственного положения Дании в их слепоте и безволии. Сиюминутные желания и стремления повергают их в нерешительность.

Королева София сжимает голову руками и нащупывает кости черепа. Ключи от сокровищницы, тяжелые, холодные, лежат на сморщенной коже ее груди, такие же тяжелые и холодные, как ее неумолимая Цель.

Поцелуй

В Росенборге за огородом стоит Королевский птичник. Высокий, полный воздуха, сделанный из железных прутьев. В нем прохаживаются золотистые фазаны, будто снова и снова измеряя его перьями стелющихся по земле хвостов. Высоко над ними летают снегири, скворцы и попугаи. На изысканно украшенной крыше бьет крыльями стая белых голубей.

Именно здесь, в кружевной тени птичника, Эмилия Тилсен наконец согласилась встретиться с Питером Клэром. И вот он ждет, разглядывая птиц, но вполоборота развернувшись к той стороне, откуда должна прийти Эмилия. День был теплый, но сейчас, в пять часов, в воздухе стоит легкая прохлада, предвестница осени, она говорит человеческому сердцу о концах и расставаниях.

И Питер Клэр понимает, что у него уже не остается времени на тайные воздыхания по Эмилии. Теперь он твердо знает, что приехал в Данию не для того, чтобы играть на лютне, и даже не для того, чтобы принять на себя роль ангела-хранителя Короля Кристиана. Он приехал в Данию, чтобы познать самого себя, понять, на что он способен, и Эмилия — это зеркало, в котором он видит отражение его собственных качеств.

Синева неба блекнет, снежно-белые голуби затмевают белизну облаков, и Питер Клэр умиляется перистой красоте этих форм и красок.

Ну, а Эмилия… она ждала этого приглашения, этого призыва.

Во время прогулок с Кирстен, памятуя о ее предостережениях относительно вероломства красивых мужчин, она, тем не менее, не упускала случая хоть мельком взглянуть на проходившего мимо лютниста, и всякий раз его облик пробуждал в ней те самые желания и томления, которые, как ей некогда казалось, она навсегда изгнала из своей жизни.

Следуя наставлениям Кирстен, она постаралась изгнать Питера Клэра из мыслей и даже убеждала себя, что он вернулся в Англию и она его больше никогда не увидит. Но он отказался уходить. И в глубине души она знала, что еще до конца лета между ними должен состояться еще один разговор, разговор, в котором будет сказано что-то очень важное. Белые ленты оказались так красноречивы, и дня не проходило без того, чтобы Эмилия не держала их в руках или не прижимала к лицу. Но о чем еще могут рассказать ленты? Эмилия начала жаждать слов и прикосновения человека, который их подарил.

И вот, идя к птичнику вдоль островков огорода, вдыхая аромат овощей и земли, она переживает легкое удивление: ее удивляет смелость, которую она открывает в своей природе, скорость, с которой она бежит навстречу своей любви. Все, что было в ней смиренного, покорного, побуждавшего тушеваться, кажется, в свою очередь, сникло: та Эмилия, которая спешит к Питеру Клэру, — это Эмилия, которая оказала неповиновение отцу, которая отказалась смягчить свое сердце в отношении Магдалены. Это та Эмилия, которая резво каталась на коньках по замерзшей реке. Это (хоть она этого и не знает) та Эмилия, которую видит в своих фантазиях Маркус, та Эмилия, которая шлет ему по небу гонцов.

Она вплела белые ленты в свои каштановые волосы. Кирстен спит и не проснется, пока темнота не возвестит близость ужина и утешения вечера. Эмилия надеется, что этот краткий промежуток времени изменит всю ее жизнь.

Когда она приходит, голуби слетаются на крышу птичника и, опустив головки, смотрят на то, что происходит внизу, где нет ни обмена приветствиями, ни галантных фраз, ни колебаний, ни внезапных сомнений — время для них прошло. Питер Клэр и Эмилия Тилсен — все лето мечтатели в своих одиноких комнатах — встречаются наконец как возлюбленные, и, чувствуя, как он обвивает рукой ее талию и привлекает ее к себе, она знает, что он ее поцелует и не встретит отказа.

Губы у него сухие и горячие, как и его пылающее лицо. Он касается ими ее губ, и поцелуй его подобен сну, она в него погружается, и ей хотелось бы предаваться ему все полней и полней. И лютнист понимает, что это то, чего она хочет, не поцелуя нежности, не бесплотных ласк, но поцелуя, которому отдаешься целиком, который означает конец всего, что было, и начало всего, что грядет.

И когда она отрывает свои губы и смотрит на его лицо, он с легкостью находит слова, с такой легкостью, будто они уже пришли ему на уста, и, чтобы слететь с них, им не хватало тепла тела, прижатого к его телу. Он просит Эмилию стать его женой. Он говорит, что искал только ее и без нее не может представить себе будущего. В его признании столько страсти, что оно, словно магнит, снова притягивает ее к нему, к блаженному сну поцелуя, и лишь немного спустя, когда к ней возвращается дыхание и свет, она без колебаний отвечает:

— Да.

Потом они стоят рядом, смотрят друг на друга и мысленно задаются вопросом: не испытывают ли они те же чувства, что Адам и Ева, когда они рассматривали друг друга в раю и знали, что из всех созданных Богом чудес мужчина и женщина самые удивительные. Они не замечают в воздухе дыхания осени. Едва ли видят светящееся небо и белых голубей. Золотистый фазан издает громкий раздраженный клекот (видимо, он полагал, что только его изысканный наряд должен быть предметом их восторга), но они не обращают на него внимания. Они предстали перед тем, к чему стремились все лето, и теперь стоят в блаженном оцепенении, словно могли бы остаться здесь навсегда.

Повозка торговца рыбой

Ночью того же дня, когда у Питера Клэра было свидание с Эмилией, Королю Кристиану приснилось, что Брор Брорсон умер.

Этот сон снится ему раза три-четыре в год и всегда приводит его в такой ужас, что у него перехватывает дыхание. Надо подняться с кровати, зажечь лампу и, открыв окно, впустить в комнату ночной воздух; только после этого страх начинает проходить.

Но этой ночью он не проходит.

Кристиан неподвижно сидит перед свечой. Одно из окон открыто во тьму, и он прислушивается к звукам из парка — пению какой-нибудь ночной птицы, шороху ветра в листве деревьев, — чтобы успокоить расстроенные нервы. Но ночь тиха. Будто ее и вовсе нет, нет ни парка, ни деревьев, ни неба, на котором вскоре медленно забрезжит рассвет, а есть лишь абсолютная тьма, которая разворачивается во времени и обволакивает его все плотней и плотней.

Как хотел бы он быть мальчиком. Как хотел бы скакать рядом с Брором по лесам Фредриксборга. Как хотел бы жить не в это время из всех времен.

Проходит час. По-прежнему образ умирающего Брора наполняет ужасом его душу. Он думает, не послать ли за Питером Клэром и попробовать, может ли музыка его успокоить, но в эту ночь не музыка нужна ему. Ему нужна Кирстен. Он хочет лежать с ней, как лежал прежде, слышать ее смех, когда он называет ее Мышкой. Хочет, чтобы она была с ним ласкова, целовала его голову, говорила ему, что любит его.

Он встает. Он знает, что она его не любит. Знает, что ребенок, которого она носит, ребенок ее любовника-немца. Все это копится в его сердце, ждет своего времени, чтобы переполнить его, ждет момента, когда оно скажет «Хватит!». Но и сейчас, когда лето переходит в осень, когда ребенок Графа растет в ее чреве и не за горами зима, его не покидает былое влечение к ней, словно тело его еще не поняло того, что понимает голова. И в эту ночь она нужна ему, но не как любовница, а как мать ребенку, чтобы успокоить и утешить его, развеять страшные сны, сказать, что все будет хорошо. Он чувствует, что никто и ничто не может принести ему утешения.

Двигаясь медленно, как старик, он берет лампу и идет к комнатам Кирстен. В небольшой прихожей перед ее спальней он задерживается, видя, что дверь в комнату Кирстен загораживает кровать и на ней спит Эмилия. Он внимательно разглядывает кровать и спящую девушку. Почему кровать придвинули к двери?

Он стоит тихо с лампой в руке, но Эмилия просыпается и, видя над собой его гигантскую фигуру, тихонько вскрикивает. Затем он слышит, что Кирстен зовет ее из своей комнаты; Эмилия встает на кровати и заслоняет собой дверь, мешая ему войти.

— Сир… — запинаясь, лепечет она.

Он по-прежнему молчит. Кажется, он еще не совсем проснулся, часть его существа по-прежнему объята сном, она витает рядом с Брором и не способна — из-за того, что он видел, как Брор умер, — произнести ни слова.

Кирстен снова зовет, и Эмилия, ноги которой все еще путаются в простыне, делает ему неловкий книксен, затем приоткрывает дверь и проскальзывает в комнату своей госпожи. Она закрывает дверь. До Кристиана долетает громкий голос жены, и он сразу понимает, почему кровать стоит там, где стоит. Эмилии приказано не пускать его к Кирстен.

Он ставит лампу, наклоняется и сильным движением руки отодвигает кровать Эмилии. Затем дверь в комнату Кирстен снова отворяется, и стоящая перед ним в ночной рубашке Эмилия начинает нервно бормотать о «слабости» и «меланхолическом состоянии» своей госпожи. Король говорит ей, что не желает слышать больше ни слова, подходит к ней и отводит ее в сторону. С побелевшим от страха лицом Эмилия говорит:

— Сир, вы не должны входить. Мне приказано сказать, что никому не…

Он внимательно смотрит на нее. Она красива неяркой красотой, которая напоминает ему Анну Катерину, и он не хочет делать ей больно.

Но он понимает, что именно это мгновение этой ночи, когда видение смерти Брора кровоточащей раной терзает его сердце, есть самое последнее мгновение, в которое он способен простить Кирстен.

Частица этой решимости и напряженности чувства передается Эмилии. Она вглядывается в это страдальческое лицо, в эти глаза, видавшие войны, сражения с пиратами, тонущие суда, смерть детей и любимых друзей.

— Сир, — молит она, — прошу вас…

— Нет, — говорит Кристиан.

Он проходит мимо Эмилии в спальню Кирстен, закрывает за собой дверь и поворачивает в замке ключ.

У Кирстен такой испуганный вид, словно он пришел ее убить.

Она вскрикивает и натягивает на себя простыни, закрывая беременный живот. Ее вьющиеся волосы перепутаны, лицо бело, рот широко раскрыт.

Кристиан пытается успокоить ее. Называет своей «Возлюбленной Мышкой», но она будто не слышит. Он подносит ее руку к губам и целует, но она вырывает руку. Затем ее крики переходят в мольбу.

— Не бейте меня, — молит она. — Пожалуйста…

Ее лоб покрыт капельками пота. Она говорит, что будет кричать, пока не прибежит дворцовая стража, пока не проснется весь Росенборг; но он все еще старается ее успокоить, отирает влагу с ее лица, гладит по волосам.

— Я твой муж, — говорит он. — И сегодня ты должна меня утешить.

— Нет, — кричит она. — Я разбужу кондитеров. Я разбужу конюхов. Я разбужу всю Данию!

— Тише, — говорит он. — Возьми себя в руки, Кирстен. Я пришел любить тебя, и ничего больше.

Теперь ее страх переходит в нечто другое, в ярость столь бурную, что ее карие глаза вылезают из орбит, как ядовитые пузыри.

— Вы знаете, что между нами нет любви, — кричит она. — Почему вы настаиваете? Почему не оставите меня в покое?

— Потому что не могу, — говорит Кристиан. — Потому что у меня должна быть жена, настоящая жена, и если ты не пустишь меня в свою постель…

— Вы мне угрожаете? Как смеете вы навязывать мне себя, когда я нездорова! Это вы должны взять себя в руки, себя и свои желания. Разве за пятнадцать лет я не достаточно от них настрадалась?

В ярости она всегда казалась ему особенно прекрасной, и даже сейчас, когда она осыпает его оскорблениями и жестоко ранит, он жаждет ее взять, развести ей бедра и доказать, что его сила всегда и неизменно будет превосходить ее силу и что всегда и неизменно его мужские потребности найдут удовлетворение в ее теле.

Он пытается сдернуть с нее простыни. Другой рукой он шарит под ними, нащупывает ее ногу и проводит пальцами снизу вверх. В схватке с ней он чувствует, что образ Брора тускнеет, что наконец-то к нему приходит утешение, которого он так искал.

Он шепотом повторяет ее имя:

— Кирстен… Кирстен…

И тогда она кусает его. Ее круглый кулак ударяет его по голове над самым ухом. Он в недоумении смотрит на нее. В момент удара с ее лицом происходит перемена, какой он и представить себе не мог. Ее рот широко раскрыт, щеки слишком пухлы, от дыхания разит чесноком, лоб слишком высок, слишком бел, слишком много в нем пороков.

Король Кристиан отшатывается от нее. Его рука отрывается от ее ноги, никогда больше не станет он отыскивать путь к тому интимному месту, которое столько лет его мучило. Кирстен уродлива, вероломна, ее тело раздувается от Немецкого ребенка, и он больше не может ее выносить.

Грубо ставит он ее на ноги. Она громко зовет Эмилию, чьи маленькие кулаки ударяют по двери спальни.

— Кирстен, — говорит он, — собирай вещи. Ты уезжаешь. Уезжаешь из Копенгагена, и, клянусь душами моих детей, я никогда не разрешу тебе вернуться!

И она неожиданно умолкает. Остается стоять с глупо раскрытым влажным ртом. Он знает, что считанные секунды она обдумывает, не обратиться ли к нему с мольбами, не стать ли такой, какой она в мгновение ока может стать — нежной, обольстительной, способной с легкостью провести его вокруг пальца и заставить поверить своим словам, — но она решает иначе. Она отворачивается с высоко поднятой головой. Она понимает, что время притворств и игры миновало. Между ними все в прошлом. Ночь царит в их мертвой любви, и ей остается только собрать то немногое, что у нее есть ценного, и уехать.

Король Кристиан будит слуг и спускается с ними на конюшенный двор. Он уже готов поднять кучеров и конюхов с тем, чтобы приказать им готовить две кареты: одну для Кирстен, другую для ее женщин, как вдруг видит большую крытую повозку, которая стоит в углу двора, повозку, какими пользуются торговцы и фермеры для перевозки товаров и полевых рабочих.

— Что это за повозка? — спрашивает он, и ему отвечают, что она принадлежит торговцу рыбой, некоему Герру Скаллингу, который ночью частенько наведывается к горничным. Кристиан мысленно рисует себе этого человека, голого, в компании горничной, который в поисках развлечений является в Росенборг подобно тому, как Граф Отто Людвиг Сальмский нагло заваливался в постель Кирстен, и чувствует, что гнев и отвращение вскипают в нем с новой силой.

Он приказывает реквизировать повозку и впрячь в нее четырех «разномастных кляч». Кирстен будет выслана с позором в повозке, пропахшей рыбой. Так он и увидит ее в последний раз: повозка выезжает со двора, трясется и раскачивается на каменных плитах, и занимающийся день освещает ее отъезд.

Натягивая одежду и пошатываясь, во двор выбредают конюхи. Выводят и поят лошадей, волнение нарастает, в комнатах над конюшней загораются лампы, из верхних окон высовываются головы.

Один из зрителей — Питер Клэр. Он видит, что Король, окруженный слугами с горящими лампами, стоит посредине двора и кричит конюхам, чтобы те впрягали в повозку четырех лошадей «четырех мастей», слышит ярость в голосе Короля и понимает, что происходит что-то непредвиденное, что-то ужасное. Он быстро одевается и выходит во двор как раз в тот момент, когда к оглоблям разбитой колымаги подводят лошадей: гнедую, пегую, каурую и серую. Сбруи гремят и позвякивают, копыта выбивают искры из булыжников.

В свете движущихся ламп огромная фигура Короля отбрасывает широкую тень. Питер Клэр к нему не приближается и о том, что происходит, справляется у какого-то тощего человека.

— Это моя повозка, — говорит тот. — Король конфисковал мою повозку.

— Зачем? — спрашивает Питер Клэр.

Его собеседник невысок ростом, жилист, его лицо изнурено погодой и заботами.

— Для своей жены, — говорит он. — Отправляет ее в моей повозке ко всем чертям.

Пока повозка катится к главному входу дворца, Питер Клэр следует за ней. Он стоит в ее тени, не осмеливаясь подойти к Королю; он понимает, что его слова не повлияют на происходящее, и знает, что раз Кирстен уезжает, то, без сомнения, возьмет Эмилию с собой.

В его голове рождаются мысли о побеге и похищении. Но он знает, что ничего не может сделать. В эту странную ночь все и всё подчинены замыслу Короля, и ничто не помешает его исполнению. Однако он незаметно входит во дворец, приближается к комнатам Кирстен и, слыша, как она кричит на своих женщин, зовет Эмилию по имени.

Но на пороге появляется не Эмилия, а Кирстен. Она вся в черном, и в первом свете дня, проникающем в окна Росенборга, лицо ее призрачно бледно, в руке зажат шелковый кнут, которым она ударяет по стене.

— Лютнист! — визжит она. — Отправляйся к своей Ирландской шлюхе! Эмилия моя, она все, что у меня осталось, и ни один мужчина не заберет ее у меня!

Не обращая внимания на разъяренную женщину, ее оружие и слова, он снова зовет Эмилию, и на какое-то мгновение она появляется с охапкой одежды Кирстен в руках, но она молчит и лишь смотрит на него из полумрака. Тогда Кирстен ударяет его кнутом по руке.

— Уходи! — остервенело кричит она. — Возвращайся в Ирландию, ты никогда больше не увидишь Эмилию!

Чувствуя, что дыхание оставляет его, Питер Клэр отдергивает руку, и когда снова поднимает глаза, Эмилии уже нет.

В начале шестого тем сентябрьским утром повозка торговца рыбой с Кирстен, Эмилией и вещами, которые они успели собрать за отведенное им время, выезжает из ворот Росенборга.

Остальные женщины остались во дворце и сейчас столпились дрожащей стайкой у ворот, глядя, как раскачивающаяся из стороны в сторону повозка ползет по дороге и скрывается из вида. Но и когда она скрылась, они не двигаются с места и растерянно смотрят друг на друга. Недалеко от них Питер Клэр горестно различает занимающийся день.

Но Король не обращает на этих людей никакого внимания и не задерживается. Всем своим существом он вдруг ощущает усталость и изнурение, каких никогда не знал раньше. Он идет прямо в спальню, закрывает окно и, не снимая одежды, засыпает глубоким сном без сновидений.