Мартин Мёллер из долины Исфосса

Нет, водопад не остается вечной ледяной завесой. (В апреле поток оживает, и, минуя зеркальный порог, вместе с покрытой белой пеной водой вниз падает осыпь лета — цветень и пыль, мухи-однодневки и семена. А сейчас на поверхности реки плавают первые осенние листья.) Но шума водопада, кажется, никто не слышит.

Они стоят к северу от него, там, где вырыты могилы для людей, которые прибыли из самых разных мест, для тех, у кого ничего не было, ни бумаг, ни жен, ни каких-нибудь стоящих вещей, для тех, чьи тела нельзя было вернуть туда, откуда они пришли, поскольку, откуда они пришли, никто не знал. До этих несчастных когда-то дошли слухи про то, что на серебряных копях есть работа. Они пришли через снег и лед, и инженеры наняли их. Они погибли во время взрыва, и то, что от них осталось, похоронили в Исфоссе, в той самой скале, что их убила. Гробовщик сколотил деревянные кресты, и их поставили над могилами, для прочности обложив со всех сторон камнями. На крестах написаны имена, под которыми люди знали погибших: Здесь лежит Ханс, который умер в копях Его Величества августа второго дня 1629. Здесь лежит Миккель. Здесь лежит Нильс…

На склоне горы в основном видны женщины; они смотрят на обвалившиеся камни и на чрева туннелей, откуда останки погибших были наконец извлечены на свет Божий. Вокруг них лишь мертвая тишина — тишина ушедших. Это жены и матери мужчин из Нумедала. Неподвижно стоят они в черных одеждах, вспоминая тот день, когда Король прибыл сюда и сказал, что им достанется доля будущих богатств, вспоминая, как завладели их воображением эти мечты, как уговаривали они своих мужей и сыновей бросить работу, которой те занимались, и стать шахтерами.

Блеск воображаемого серебра освещал мрак их убогих жилищ. За едой они говорили только о серебре. Когда мужчины приходили с работы, они осматривали их руки, ища следы серебряной пыли. И вряд ли среди них найдется хоть одна, у кого не было бы маленького кусочка серебряной руды, который шахтер тайком вынес из копей в сапоге или даже в своем теле с тем, чтобы потом отыскать его в ночном горшке в виде окаменевших фекалий.

Женщины держали эти кусочки в раскрытых ладонях.

— Это? — спрашивали они. — Эта крупица камня?

— Да, — слышали они в ответ. — За то, что я его взял, меня могли посадить в темницу, так что держи его подальше от глаз и никому о нем не рассказывай до тех пор, пока шахта не истощится и инженеры не уедут.

Шахта не истощилась. Еще и поэтому вдовы и скорбящие дочери стоят и смотрят на нее. В тишине, нарушаемой лишь криком орла, который иногда принимается торжественно кружить над их головами, они пытаются понять то, что невозможно понять — тайну горы. Когда снова придет зима, снег покроет то место, куда люди вошли и откуда уже не вышли живыми. Снег превратится в ледник, и ни один из тех немногих путников, которые бывают здесь, никогда не узнает, какое богатство скрывается за этим белым покровом.

Но эти женщины знают. Именно они совершили этот обмен. Они знают, ради чего умерли их мужчины. И они хотят, чтобы все вернулось: шум и великолепие копей. Они хотят, чтобы копи снова ожили и стали тем, чем были… с криками инженеров, со свистками, предупреждающими о каждом следующем взрыве, с грохотом и лязгом сотен лопат, с песнями по вечерам, с кружками пива в грубых руках их мужчин, с огромной фигурой Короля, который ходит среди них и даже подсаживается к их очагам, рассказывая про Данию, Норвегию, про огромное королевство и про близкое процветание.

Они стоят и слушают, будто из земли льется музыка, которую кроме них никому не дано услышать. То была музыка копей. Музыка надежды. Они слышали ее в течение пяти месяцев, но грянул взрыв, грянул без предупреждения. Они страстно желают вновь услышать эту музыку, но знают, что она никогда не зазвучит.

Лютеранский священник, который навещает вдов и детей шахтеров, человек такой тощий и маленький, что ему дали прозвище Rotte, или Крысеныш. Имя его Мартин Мёллер. На деревянной кафедре ему приходится вставать на скамеечку, чтобы смотреть на паству сверху вниз. И проповеди неделя за неделей доставляют ему истинное мучение, поскольку он не тот человек, который любит иные разговоры, кроме беззвучных разговоров с Богом. Он часто сожалеет, что ему приходится произносить проповеди, утешать; единственное его желание — думать. Когда он заходит в чей-нибудь дом, то держится так тихо, что о его присутствии просто забывают.

Но в эти дни, после трагедии в Нумедале, Мартин Мёллер стал говорить, и говорить много. Он понимает, что здесь произошла великая несправедливость, и вместо того, чтобы замкнуться в еще более непроницаемом молчании, он взял на себя роль представителя обездоленных и отчаявшихся.

Бог говорит ему, что Король поступает неправильно и несправедливо, оставляя копи закрытыми и забытыми, а людей брошенными в горе и бедности. Обитатели деревни в Исфоссе с готовностью изменили свою жизнь ради Короля Кристиана. Но, несмотря на все красноречие Его Величества относительно богатства и процветания, в их руки не попало ничего, кроме нескольких далеров за работу. Как жить теперь их вдовам? — спрашивает Мартин Мёллер. На промерзшей земле они стараются выращивать лук и капусту. Они ходят в горы и собирают хворост. Их дети воруют и просят подаяние. У них ничего нет.

А из Копенгагена ни единого слова, ни одного представителя. Каждое утро Мартин Мёллер смотрит из окна своего дома на дорогу, надеясь увидеть прибытие чужестранца в ливрее и сапогах из испанской кожи. А еще он надеется увидеть в сумке этого чужестранца лист бумаги с королевской печатью, на котором будет написано обещание компенсации, или, еще лучше, тяжелую повозку, которая следует за представителем с мешками монет, шерстью, одеждой, мукой, вином, маслом и сахаром.

— Крысеныш сам себя обманывает, — говорят между собой матери и вдовы. — Ничего такого никогда не будет. Королю все равно, живы мы или умерли. Если бы мы были в самой Дании, тогда, возможно, и было бы по-другому, но к страдающим в Норвегии он глух.

Но Крысеныш Мёллер исполнен решимости сделать так, чтобы об этих людях не забыли. И кто будет говорить от их имени, если не он? Он словно накапливал все свои слова и все дыхание своего крошечного тела до этого часа. С красноватым от холодного осеннего воздуха носом, перебегая от дома к дому, он сообщает дочерям, вдовам и оборванным истощавшим детям, что, если возникнет необходимость, сам отправится в Копенгаген (и это при его боязни моря), а пока что ищет какой-нибудь способ передать Королю письмо.

И в этом письме он изливает боль своего сердца. Он описывает ужасы, свидетелем которых был перед входом в шахту, и последовавшие за тем горе и страдания. Он сообщает Королю, что диета из одного лукового супа вызывает меланхолию и что меланхолия в скором времени приводит к отчаянию. «Сир, если бы Вы не приехали сюда и не дали нам надежду, — пишет он, — то мы бы не жалуясь прожили свой век. Но Вы приехали. Вы воодушевили нас. Вы нарисовали нам радужные картины того, что могло бы быть. И поэтому в горе нашем мы взываем именно к Вам…»

Он молит Короля вернуться в Нумедал. Описывает, как сам он стоит у окна, ожидая и высматривая человека в сапогах из испанской кожи, который все не приезжает. Говорит, какой он маленький в сравнении с подоконником. Говорит, что он никто, бедный священник, одинокий человек, крыса. «И все же… — пишет он, — я осмеливаюсь обращаться прямо к моему Королю, осмеливаюсь верить, что он меня услышит, и осмеливаюсь надеяться, что он ответит на мою мольбу».

Метаморфоза Мартина Мёллера становится предметом разговоров, а его проповеди собирают гораздо больше прихожан, чем прежде. «Бывают и смелые крысы, — говорят с улыбкой некоторые из них. — Нам не следует этого забывать».

Кирстен: из личных бумаг

Мы в Боллере, в доме моей матери.

Все в этом мире можно вытерпеть, кроме отсутствия моего Любовника. Отто выслали в Швецию, и моя голова занята лишь планами и маневрами: я хочу вызволить его из Ссылки и вернуть в мою постель, или если это невозможно, то самой навсегда покинуть Данию и соединиться с ним в Стокгольме. Этому я посвящаю все мои дни и ночи, мои прогулки, мои молитвы и мечты. Когда я вышиваю, вплетаю в свои рисунки цветы моей хитрости.

Я рассуждаю так: будучи главным врагом моего Мужа, Король Густав Адольф Шведский щедро заплатил бы за любые Сведения, относящиеся к положению дел при Датском Дворе, особенно за любые Разоблачения или Открытия, подтверждающие бедственное состояние государственных Финансов. Я слишком хорошо знаю, что этот проклятый Денежный Вопрос не выходит у Кристиана из головы, и уверена, что у него есть Личные Бумаги, которые имеют отношение к этому предмету и из которых его Великий Враг мог бы извлечь немалую пользу — в обмен на освобождение Отто и его приезд в Ютландию или мой безопасный переезд в Швецию.

Но я все еще не знаю, как раздобыть эти документы.

Главная Сложность в том, что я никому не могу доверять. Датский Двор — это котел Злобы и Вражды, и мне известно, что все, кто служит Королю, в глубине сердца хотели бы сварить меня заживо и растопить мои кости на клей. Вполне возможно, что даже мой бывший Гонец, Разметчик Теннисного Корта Джеймс, который некогда исполнял все мои просьбы, тоже настроен против меня, с тех пор как я была таким унизительным образом выслана из Росенборга. Из опасения, что это так, я даже письма не смею ему послать. Я не удивлюсь, если само имя Кирстен стало Запрещенным Словом в Копенгагене и что желающим говорить обо мне приходится выдумывать для меня новые Названия, такие как «Великая Прелюбодейка», «Шлюха Рейнского Графа» или «Та, Которая Укатила в Рыбьей Повозке».

Меня ни капли не волнует это всеобщее Злорадство по поводу моего отъезда. То, что некогда приводило меня в ярость или заставляло рыдать, теперь вызывает в моем сердце великолепное Равнодушие. Я рада, что уехала из Дворца и оказалась в Ютландии, где очень тихо, где нет Шума, людской суеты и злости, где по ночам мне не дает заснуть только ветер в деревьях. Если бы мне не было так одиноко в постели, я была бы вполне счастлива. Но я должна найти способ выменять Отто у Короля Густава. И я сказала своей Матери:

— Если мой любовник сможет приехать ко мне сюда, нам понадобится этот дом — только для нас и нашего ребенка, — а вам придется перебраться в какое-нибудь другое жилище в Имении.

Я распаляю ее, говоря, что, по-моему, для ее потребностей и потребностей ее Любимой Женщины Вибеке вполне достаточно Коттеджа или Фермерского Дома.

— Кирстен, — говорит она, — Боллер мой, и из него ты меня не выставишь.

Но я отвечаю, что по закону я все еще Супруга Короля, так сказать, Почти Королева, и могу делать все, что захочу, и мне должны повиноваться. Она еще больше распаляется и говорит, что я всегда была Жестокосердной, а я говорю, что в этом Мире Женщины такими и должны быть, иначе они погибнут. На этот довод у нее, конечно, нет Ответа.

Комнаты, которые я здесь занимаю, достаточно большие и светлые, но на мой вкус и для Спокойствия моего Духа в них явно недостает Мебели и Ценных Предметов, поэтому я написала Королю — который поступил со мной как с Обычной Проституткой, — прося его отправить мне «несколько Предметов роскоши, чтобы мой Дух не пребывал в меланхолии». Я подписалась «Ваша Дорогая Мышь» в надежде, что хотя бы это пробудит в нем добрые чувства и он пришлет мне мой туалетный стол черного дерева, пару серебряных зеркал, мой Французский ореховый шкаф, мои золоченые Голландские часы, мои картины с цветами, мои Фламандские гобелены, мою коллекцию вееров и мою бронзовую статуэтку Ахилла.

Я также попросила его прислать мне денег, чтобы я не была «бедной Мышью на кухне моей Матери», и напоследок — эта мысль осенила меня в одну из моих одиноких ночей, когда по мне вздыхал ветер и какая-то Птица, вообразив, будто уже весна, заливалась любовной песнью, — умоляла его отдать мне в Боллер моих Рабов Самуила и Эммануила. Я заявила, что хочу иметь их здесь для того, «чтобы мне Хорошо служили и чтобы я могла высоко держать голову теперь, когда меня низвели так низко». Но сейчас я признаюсь, что хочу иметь их рядом с собой в Боллере вот по какой причине: если я не смогу поехать к Отто в Швецию, то, по крайней мере, обеспечу себе немного Секса с моими Черными Мальчиками.

Не вижу в этом ничего плохого. Поскольку из-за ребенка Отто мой живот уже достаточно велик, нет риска зачать младенца, который мог бы быть одного цвета с моим ореховым шкафом. Кирстен не может жить без того, чтобы ее Желания не удовлетворялись очень часто, — она так создана, ничего не может с этим Поделать, и заявляю, что так будет всегда. Эти Мальчики из дикого варварского места, где, как рассказывают, мужчины держат в клетках самок обезьян и совокупляются с ними у всех на глазах, где Женщины-Колдуньи, как змеи, проскальзывают в вульву Молодых Девушек, чтобы научить их Наслаждению, поэтому я не думаю, что Самуил и Эммануил откажутся удовлетворить Почти Королеву Дании. Я даже предчувствую, что именно эту Обязанность они предпочтут любой другой.

Эмилия привезла с собой в Ютландию курицу!

Эта курица — ее зовут Герда — была бичом нашего путешествия, она постоянно вырывалась из рук Эмилии и, хлопая крыльями, летала по Рыбной Повозке, кудахтала и обрызгивала нас отвратительными серыми Экскрементами.

— Эмилия, — сказала я наконец, — умоляю тебя, откинь рогожу этой вонючей повозки и выброси курицу!

Но куда там. Вместо этого она сказала мне, что выходила эту курицу от смерти в своей комнате — в память о Матери, которая однажды сделала то же самое, — и поэтому не хочет с ней расставаться «на пустынной дороге, которую она не узнает».

— Дорогая, — сказала я, — ведь это курица! Курицы ничего не узнают! Они даже не знают, в Оденсе они или в Померании! Она найдет зерна и воду, а это все, что курице нужно.

— Нет, — сказала сентиментальная Эмилия. — Герда знает меня и умрет, если я о ней не позабочусь.

Если бы не Эмилии, а кому-нибудь другому вздумалось взять в это долгое и ужасное путешествие в Ютландию живую Курицу, я бы собственными руками выкинула птицу на дорогу или свернула бы ей шею, ощипала и зажарила. Но в просьбах Эмилии есть нечто такое, чему я не могу противиться. Итак, я терпела курицу. Я смотрела, как Эмилия гладит ее по шее и успокаивает. Когда мы останавливались, чтобы дать лошадям отдохнуть, она предлагала курице воду. Большую часть пути курица спала, зарывшись в юбки Эмилии, совсем как котенок или ребенок, который затихает на коленях у Матери.

Сейчас на дворе у нее есть собственный домик или Хижина. Но когда мы с Эмилией отправляемся на прогулку, что делаем часто (чем еще заниматься в Ютландии, как не гулять и не смотреть на то, что посадила здесь Природа), Герда нас сопровождает, изящно выступая у наших ног, и никогда не убегает далеко от Эмилии. Она такая кроткая и Домашняя, что подчинилась бы, вздумай Эмилия водить ее на Поводке. Я думаю, она забыла, что она такое.

О Питере Клэре мы говорим редко.

Я привезла с собой нотный лист, на который переписала обращенные к нему строчки Графини ОʼФингал, но пока не воспользовалась им. Если Эмилии взбредет в голову покинуть меня и ради Лютниста вернуться в Росенборг, я покажу его ей и сообщу, что она жестоко обманута.

Но я сомневаюсь, что такой день наступит. Эмилия не спрашивает меня, что я ему крикнула в ночь нашего отъезда. Я уверена, что она слышала мои слова, но молчит об этом, и я тоже не нарушаю молчания.

Чаще всего мы говорим о ее маленьком брате Маркусе, сейчас он находится в соблазнительной близости от нас, и его надо украсть у Йоханна Тилсена и привезти сюда. Относительно Маркуса у нас тоже есть планы! Я решила, что он будет воспитываться как мой Ребенок, а когда родится мой малыш, станет товарищем его игр, другом и даже чем-то вроде Брата. Отто приезжает ко мне, моя мать высылается, и мой любовник, я, Эмилия, Маркус и Ребенок станем замечательной семьей, которую я всегда буду держать при себе и наконец обрету покой и счастье.

Граница

Остаток пути до Боллера был проделан на рассвете, когда солнце начало пробиваться сквозь утренний туман, и дорога шла вдоль границы имения Тилсенов.

Рыбную повозку уже сменили на разбитую черную карету, и в ней стоял незнакомый тяжелый запах, как в позабытой комнате, где некогда жили старики, которые по всем углам ставили мышеловки и подслащивали свои последние вёсны запахом лаванды.

Из кареты Эмилия видела, как земли ее отца медленно проплывают мимо, и призналась Кирстен, что, оказавшись в Ютландии, в том самом месте, которое покинула и куда не надеялась скоро вернуться, она испытывает странное, труднообъяснимое чувство, будто само время насмехается над ней.

Кирстен зевнула и сказала:

— Насмешка — это любимое удовольствие времени, Эмилия. Если раньше ты этого не знала, то теперь запомнишь.

Вдоль границы тянулась густая полоса буков. Их листьев уже коснулось то неуловимое изменение, которое почти невозможно описать, но которое неожиданно появляется в сентябре и говорит о близости зимних холодов. Не в силах отвести взгляд от деревьев, где туман еще не рассеялся, Эмилия чувствовала, что в ней оживают воспоминания, так давно забытые, что часть их по-прежнему остается неясной и туманной.

Она со своей матерью Карен. Они идут под деревьями: ранняя осень — на Карен шерстяная шаль, и цвет шали серый. Эмилия еще маленькая, ей пять или шесть лет.

Они идут к определенному месту, оно недалеко. Их цель — самое большое дерево. Подойдя к нему, Карен низко наклоняется, берет Эмилию за руку, и они вместе разгребают опавшие листья, пока их руки не добираются до мягкой земли. Она сухая, светлая и колючая от старой шелухи буковых орехов. В этом месте что-то скрыто. «Вот!» — шепотом говорит Карен, и Эмилия во все глаза смотрит вниз. То, что там лежит, поблескивает в холодных лучах солнца.

Это все, что Эмилия могла вспомнить. Она старалась сосредоточиться на мгновении открытия, словно это помогло бы ей увидеть сам предмет. Она видела перед собой Карен, слышала ее голос, помнила даже мягкую серую шаль. Но, глядя на землю и на разбросанные в стороны листья, она никак не могла вспомнить, что там лежало.

Комната, которую Эмилии отвели в Боллере, выходит на восток — в сторону имения ее отца. Само имение ей не видно, но есть что-то пугающее в сознании того, что там, где кончается парк, начинаются фруктовые сады Тилсенов. Горизонт притягивает Эмилию. Она часами смотрит на него, и ей кажется, что огромные деревья, как стражи, прячут ее от глаз Йоханна и Магдалены. Она чувствует, что сам их вид превратит ее в камень, и она не сможет ни двигаться, ни говорить.

Но Кирстен сказала ей, что до соседа Эллен Марсвин уже дошли слухи о их прибытии в Боллер. В Ютландии новости путешествуют по песчаным тропам вместе с лудильщиками, угольщиками и кузнецами.

— Так что, Эмилия, — сказала Кирстен, — правильнее всего будет нанести визит твоему семейству. Им придется меня принять! Они не посмеют отказаться. Ты будешь рядом со мной как моя компаньонка. И тогда мы выясним, что там происходит и что с Маркусом.

Привезти Маркуса в Боллер, заботиться о нем, следить за его занятиями, вырвать его из рук Магдалены — обо всем этом Кирстен (которая на самом деле не любит детей и не сочувствует их страхам) мечтает ради Эмилии. Эмилия благодарна Кирстен, но в тоже время ее мучают дурные предчувствия. Страх за Маркуса не оставлял ее с тех самых пор, как она уехала из дома. Видеть брата здесь — и радость, и избавление. Но ей представляется, что затея похитить Маркуса у отца и братьев заведомо обречена на неудачу и возможна лишь в голове Кирстен, переполненной бесконечными планами и замыслами.

Но не только это. Эмилия знает, что не совсем рассталась с мечтой о будущем вдали от Ютландии, о будущем, в котором она станет женой лютниста. И какое место отвести в нем Маркусу Тилсену? Если она и Кирстен и впрямь станут Маркусу матерями, то должны будут навсегда остаться ими. А что, если настанет день, когда ей придется выбирать между Маркусом и Питером Клэром?

О китах

Странная сцена происходит во дворе Росенборга.

Король распорядился принести туда большую каменную глыбу и установить ее у фонтана, который уже некоторое время как безмолвствует. Слуги сетовали друг другу на его молчание. Женщины сожалели о замершем звуке воды, который «был радостным шумом и в темные дни мог развеселить сердце». Кое-кто из мужчин просто ворчал, что «теперь, возвращаясь поздно вечером, коли приспичит, и по нужде сходить негде» и что, опорожняясь в дверных проемах, и сапоги запачкаешь, и мух да паразитов всяких разведешь. Люди перешептываются, что в последнее время все решения Короля никуда не годятся.

Король этого ворчания не слышит (а если и слышит, то не обращает внимания). Посовещавшись со своим каменщиком, он приобрел набор прекрасных стамесок. И сейчас можно видеть, как, стоя на коленях перед каменной глыбой, он кропотливо высекает на них буквы и цифры тем же изумительным каллиграфическим почерком, каким пишет пером на бумаге. И весь мир, кажется, знает, что он пишет: он высекает имя Кирстен и дату ее отъезда.

Он не хочет, чтобы люди смотрели, как он работает. Слуги приносят ему лимонад и удаляются. Но за ним наблюдают из комнат верхнего этажа, из приоткрытых дверей. Его собственные дети смотрят из окон, им неприятно, что он стоит на коленях. Многие из них уже достаточно взрослые и знают, что унижение следует скрывать, а не выставлять напоказ, что с горем легче справиться в одиночестве за закрытыми дверями или в каком-нибудь пустынном месте, где облака бросают тени на землю, где ветер приглушает все человеческие звуки.

Король Кристиан ни с кем не разговаривает и редко отводит глаза от своей работы. Детей в окнах он, разумеется, не видит. Можно подумать, что он создает произведение искусства, можно подумать, что высечь надпись на камне — единственное достойное дело в королевстве. Но по прошествии нескольких дней он посылает за Питером Клэром и, когда лютнист приходит, приказывает ему опуститься на колени рядом с собой. Король сообщает ему, что задача выполнена.

Двое мужчин вместе смотрят на камень.

— Вот и все, — говорит Кристиан. — Это конец.

Питер Клэр кивает. Он не говорит, что это и его конец, что потеря Эмилии лишила его всех планов, разрушила все мечты. Зато он говорит, что надпись на камне настолько прекрасна, что, не будь Король Королем, он, несомненно, нашел бы свое призвание в вырезании латинских девизов над порталами государственных учреждений.

Впервые за долгое время Король Кристиан улыбается.

— Да, — говорит он, — не будь я Королем!

Затем он откладывает стамеску в сторону.

Вытирает огрубевшие и натруженные от работы руки. Он оглядывается по сторонам, смотрит на залитый солнцем булыжник двора, на то место, где камни позеленели от лившейся из фонтана воды. Он немного растерян, словно видит все эти вещи впервые и старается вспомнить их назначение.

Уже больше недели Кристиан не встает с кровати. Часы показывают ему, что время идет, но он этого не чувствует, ему кажется, что каждая минута во всем похожа на предыдущую.

В его душе Кирстен. Там, где некогда был Бог, теперь только Кирстен.

Она смеется и танцует; она бражничает и кричит; она валяется на груде дров; она топает ногами и вопит; она истекает кровью в постели. Она — белая грудь, округленный живот, алый рот. Она — прошлое и будущее; она — одиночество и жар; успокоение и сон.

Королю приносят еду. Он жалобно стонет: еда ему не нужна. Он пища для Кирстен, а Кирстен — пища для него.

— И в конце, — громко шепчет он, — не будет никого и ничего.

Когда он возвращается к жизни (медленно, неуклюже, ощупью, как тяжело больной), мыслями его вновь завладевают деньги, нужда в деньгах. Ему снова сказали, что китобойные суда могут принести настоящее богатство, что туши китов можно превратить в разнообразные товары, что они могут спасти экономику страны.

И он вспоминает, что в Копенгагене строятся три китобойных судна, но сейчас работы замедлились или полностью остановились, поскольку суда нечем оснащать, а корабелам нечем платить. Король изрыгает проклятия, дергает себя за косицу, подходит к стульчаку и силится опорожниться, словно это может унять муки его сердца.

Сидя на стульчаке и чуть не плача от боли при каждой потуге, он представляет себе, как синие киты безмолвно приплывают из Норвежского моря в воды Скагеррака, как шведы их убивают и превращают в шведское мыло и свечи, в шведские трости и корсеты. И он шлет проклятия этим чванливым шведам в их пышных нарядах. Он посылает их в ад на вековечные муки.

Освободив кишечник, он твердо решает, что датские китобойные суда будут достроены и спущены на воду и что киты придут на выручку Дании, ведь скоро должно что-нибудь случиться, облегчение должно наступить, жизнь не может оставаться такой, какой была в этом году…

Король спускается в буфетную, где хранится столовое серебро. Из шкафов и ящиков вынимает он множество королевских подарков, относящихся к временам его коронации и женитьбы на Анне Катерине Бранденбургской. Он сваливает их на пол: серебряные супницы, самовары, полоскательницы, рыбные блюда, золоченые кубки, чаши, обеденные тарелки, ведерки для охлаждения вина, кружки. Груды столового серебра растут и рушатся. Тарелки катятся по полу. Кристиан уже видит в них не предметы, служащие определенным целям, но только валюту.

Услышав шум и опасаясь воров, в буфетную сбегаются слуги. Один из них нацеливает дуло мушкета на Короля, босого, в парчовом халате. Король видит направленный на него поверх груд серебряных предметов ствол и широко разводит руки, как Бог былых времен, как Моисей на вершине горы, и кричит во весь голос. Слова вылетают из него подобно пушечным залпам. Дания, гремит он, уходит в море, и он, ее Король, погружается вместе с ней, погружается в такие глубины стигийского страдания, что никогда не явится вновь на свет Божий. И почему нет никого, кто пришел бы на помощь ему, на помощь их любимой земле? Почему его предают на каждом шагу? Что за разврат царит в государстве, если жена Короля изменяет ему с Немецким наемником? Почему никто кроме него не понимает, что честь изгнана из обихода и заменена алчностью и скупостью? Сколько раз должен он повторить это, прежде чем его услышат?

Мушкет опускается, слуги слушают, раскрыв рты от удивления. Они чувствуют, что этот словесный залп может их убить, их сердца могут остановиться, и они никогда не выйдут живыми из этой комнаты.

— Заберите это серебро! — приказывает Король. — Отнесите его на монетный двор, и пусть его расплавят! Надо отчеканить далеры — столько далеров, сколько получится из этого моря столовой посуды. И я сам пойду с деньгами к корабелам. А если кто-нибудь украдет хоть сахарную ложку, то будет повешен!

После этого Король Кристиан идет в свои комнаты и пробует арифметически определить, какую сумму может принести столовое серебро и сколько китов она может привлечь к датским берегам. Через сложные колонки математических подсчетов он взывает к существам, которые не принадлежат ни к рыбам, ни к животным, но способны жить в холоде и тьме и к тому же пускать фонтаны на поверхности моря. «Придите ко мне. Спасите мое королевство!»

Но есть еще один вопрос — производство. Знают ли датские ремесленники, как делать из кости корсеты и юбки с фижмами? Что выйдет из их рук: изящные изделия или обычная дешевка? Будут эти одежды продаваться в Париже и Амстердаме, или французы и нидерландцы поднимут их на смех и ославят на всю Европу? Ma Chere, вы слышали последнюю новость? Оказывается, Герцогиня де Монтрей вовсе не калека. Она всего-навсего носила датский корсет!

Эти тревожные размышления прерывает прибытие письма. Гонец говорит Королю, что письмо из Нумедала, и, услышав это, Кристиан забывает о взрыве и думает, что в письме сообщается о прибытии груза серебра. Но он тут же вспоминает о трупах в шахте и серебряной руде, погребенной под невообразимой тяжестью камня.

Он начинает читать. Но замечает, что отправитель, некий Мартин Мёллер, — проповедник, и его тут же одолевает скука. Он собирается отложить послание в сторону, когда замечает, что слова Мёллера отнюдь не вялы — как у большинства проповедников, — но исполнены того же страстного отчаяния, какое он сам испытывает.

Если бы Вы не приехали сюда и не дали нам надежду, то мы бы не жалуясь прожили свой век. Но Вы приехали. Вы воодушевили нас. Вы нарисовали нам радужные картины того, что могло бы быть…

Радужные картины.

Радужные картины того, что могло бы быть.

Мысли Маркуса Тилсена пяти лет от роду, пойманные из воздуха

Магдалена говорит что маленькая Улла это кусочек небес который спустился к нам потому что мы хорошие.

Мой папа говорит теперь у тебя есть новая сестра Маркус и ты должен быть добрым к ней и любить ее а я говорю почему маленькая Улла не убила Магдалену когда вышла из нее и он хлопает меня по губам. Я говорю что видел в воде ту красную штуку которая вышла из Магдалены что она мертвая и ее ели рыбы а папа говорит в тебе есть зло Маркус и мы приведем святого человека чтобы он это зло выгнал и если его нельзя выгнать тогда мы отошлем тебя далеко-далеко.

Я хотел чтобы святой человек пришел и был гонцом и принес бы мне что-нибудь от Эмилии но он был старым и тонким. Он сказал сейчас Маркус мы перекрестим тебя в воде озера и выгоним из тебя дьявола и мой папа говорит мы За Отчаянием от этого мальчика.

За отчаянием это не деревня. Это то что Ингмар называет пустыня он учит про пустыни и говорит что там есть существа каких ты никогда не видел.

Я говорю старому тонкому человеку если вы возьмете меня на озеро то я убью маленькую Уллу и разрешу рыбам ее съесть, но папа бьет меня кнутом и я падаю. Отто кричу я. Отто мой кот.

Когда вода меня покрывает в озере мне очень холодно.

Они говорят Маркус мы ждем и молимся чтобы все зло из тебя вышло и когда мы точно узнаем что оно ушло из тебя с радостью снова примем в эту семью но мы еще не уверены и потому тебя нужно запереть чтобы ты не причинил вреда маленькой Улле.

На мне моя сбруя я в своей кровати и приходит ночь. Я в пустыне и я знаю что сейчас в пустыне много громадных существ которые называются буйволами и я видел их на картинке. Я говорю буйволам сейчас же подойдите делайте как вам велят и они теплые и дышат как дышат коровы и я шепчу им спокойной ночи.

И когда я без сбруи спускаюсь вниз и маленькая Улла в своей колыбели и Вильхельм говорит мы все смотрим на тебя Маркус я все еще с этими буйволами в моей пустыне хотя уже утро. Я их считаю.

Письмо Питеру Клэру от Графини ОʼФингал

Мой дорогой Питер, я не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо.

Меня просто поражает, что письмо — такой эфемерный предмет — вообще доходит по назначению, ведь какие только расстояния и погоды не приходится преодолевать тем, кто его везет.

Когда Джонни ОʼФингал однажды прочитал мне грустную драму о Ромео и Джульетте и я поняла, что все погибло из-за того, что потерялось письмо Фра Лоренцо {84} к Ромео, я сказала Джонни, что мы постоянно ищем способы через бездны пространства и времени соединиться с теми, кого любим, но способы эти хрупки, и на ветрах и волнах морских непременно носится множество потерянных писем, которые никогда не будут найдены.

Сейчас я пишу о путешествии, в которое отправлюсь после Рождества.

Как Вы помните, мой отец, будучи торговцем бумагой, стремится продавать свой товар не только в Италии, но и дальше по миру. Его внимание привлекла мысль о том, что можно заработать большое состояние, основав бумажную фабрику в тех северных странах, где имеются обширные еловые леса, поскольку ель — это лучшее дерево для производства хорошей бумаги. С этой фабрики бумага Франческо Фосси могла бы найти путь на запад до Исландии и на восток до России. Эти мысли чрезвычайно занимают отца.

В Новом Году он собирается в Данию. Когда я услышала, что едет он в Копенгаген — получить там разрешение Короля на строительство фабрики, — то спросила, не могу ли поехать с ним, чтобы помогать ему в переговорах, ведь, как Вы помните, он не говорит ни на одном языке, кроме итальянского. Он очень обрадовался, что я в состоянии это сделать, и сказал мне: «Франческа, ты будешь моей правой рукой, мы вместе посмотрим, что есть в этом великом королевстве Датском, и в путешествии ты забудешь про все страдания последних лет и снова обретешь радость жизни».

Я не говорила ему, что Вы в Копенгагене. Если быть откровенной, то я и себе не говорю об этом, ведь вполне возможно, что Вы уже при каком-нибудь другом дворе — в Париже или Вене, — и только по ночам в тиши моей спальни молю Бога дать мне вновь Вас увидеть, услышать Вашу игру и, если осмеливаюсь говорить такое, Вас обнять.

Я приеду только с отцом. Моя добрая подруга Леди Лискарролл возьмет моих детей к себе и на время заменит им мать. Она женщина редкой доброты и сердечности, и я не боюсь, что Мария, ее сестра и братья останутся без ухода и заботы. И они (поскольку в прекрасном доме Леди Лискарролл много детей, есть игрушки, несколько пони и даже сокольничий, который может научить моих мальчиков обращаться с этими птицами, и учитель танцев для девочек) говорят мне: «Ах, Мама, как нам хочется, чтобы ты поехала. Это путешествие поможет тебе поправиться!»

Конечно, я знаю, что они уже мечтают о танцах, выездах верхом, соколиной охоте, их не так тревожит моя меланхолия, как они хотят показать, однако их внимание мне очень трогательно и приятно, и я говорю им, что всякий час, который я проведу вдали от них, мысли мои будут с ними.

И это действительно так. Но если только я вновь встречусь с Вами — и весь мир, и они в нем (на своих резвых пони и с соколами, взмывающими в небо) исчезнут из моих мыслей, в которых кроме Вас никому и ничему не будет места.

Мой дорогой Питер, не знаю, дойдет ли до Вас это письмо. Если дойдет, то, молю, простите мне излишнюю смелость и прямоту.

Ваша любящая подруга

Франческа, Графиня ОʼФингал

Осенняя прогулка

Тропа залита яркими лучами солнца.

Взявшись за руки, бредут по ней Преподобный Джеймс Клэр и его дочь Шарлотта; они так часто гуляли здесь, что знают, как уложен каждый камень, где пробиваются пучки травы, как лежат опавшие листья.

Они бредут в надежде, что прекрасный день, приятная усталость от прогулки хоть немного развеет гнетущую их обоих тревогу, и когда они вернутся в дом священника, то смогут сказать Анне Клэр, которая сидит за шитьем в гостиной, что какое-то необъяснимое чувство подсказывает им, что в конце концов все будет хорошо.

Их гнетет (особенно Шарлотту, но и ее отца тоже) то, что происходит с женихом Шарлотты мистером Джорджем Миддлтоном.

Человек дородный, мистер Джордж Миддлтон в последние два месяца стал терять свою дородность. Человек громогласный, он становился все менее громогласным.

Поначалу Шарлотту беспокоило, что ее будущий муж впал в меланхолию, причину которой она не могла ничем объяснить. Но сейчас она знает, что дело не в меланхолии. Джордж Миддлтон болен.

Человек мужественный, он пытался справиться с болью, но в конце концов признался Шарлотте, что мучительная резь в животе доводит его до потери сознания, а Преподобный Клэр посвящен в то, чем мистер Миддлтон не пожелал делиться с будущей женой: дополнительные страдания ему доставляет почти непрерывная потребность в мочеиспускании. Он и часа не может пролежать в постели без того, чтобы снова не встать. Он больше не может бывать в компаниях из опасения, что комната, в которой он окажется, будет далеко от туалета.

Поэтому он не выезжал из своего дома в Норфолке, откуда писал «Дорогой Маргаритке» письма, каждое утро и каждый день говоря ей, как он ее любит, как ценит и с каким нетерпением ждет их свадьбы. Но этот момент еще не наступил, еще не мог наступить, поскольку мистер Миддлтон болен и в таком состоянии не может жениться.

В этот прекрасный осенний день от него пришло известие, что его врач обнаружил у него камень в мочевом пузыре. «Этот камень, — пишет он, — может быть размером с яблоко, а что может делать во мне целое яблоко, как не кататься куда захочет и тем самым, причинять мне страшную боль. „Выйди! — говорю я ему. — Ты, гнилое яблоко, разломись, растворись, пройди через меня и дай мне свободу“».

Но оно пока не разломилось, не растворилось, и жизнь Джорджа Миддлтона полностью от него зависит. И сейчас наедине со своей болью, ожидая операции, которая либо его убьет, либо даст ему избавление, он понимает, что жизнь, о которой они мечтали с Шарлоттой Клэр, может не состояться. Размышляя, как переделать комнаты своего Норфолкского дома с тем, чтобы они соответствовали ее вкусам и потребностям, он понимает, что его планы могут не осуществиться, а если и осуществятся, то она, возможно, никогда не увидит эти комнаты; не будет принимать своих подруг в маленькой южной гостиной с окнами на розовый сад, не увидит имени Миссис Джордж Миддлтон, выгравированного на визитной карточке, не расплетет волосы в мягком свете свечей супружеской спальни.

Шарлотта и ее отец тоже понимают, что Джорд Миддлтон может умереть. Многие ли мужчины благополучно пережили подобную операцию? Они этого не знают.

Преподобный Клэр жалеет, что он не врач и не может сам сделать операцию, тогда жизнь Джорджа Миддлтона находилась бы в его надежных руках, тогда несокрушимая воля Джеймса Клэра не дала бы ему умереть. Теперь же он может только молиться. Он идет с Шарлоттой по давно знакомой тропе, и причудливая мысль приходит ему в голову — не есть ли красота и свежесть этого осеннего утра знак того, что огромная туча, которую они видят на горизонте, все же не закроет их солнце.

— Шарлотта, — говорит он, — я вдруг почувствовал уверенность, что Джорджа у тебя не отнимут.

Шарлотта молчит. Какой любящий отец в страстном желании, чтобы все обошлось, не выдаст надежду за уверенность? Она крепче сжимает его руку, словно говоря: «Если, он умрет, то хоть мне ничего не грозит, хоть меня вы сможете защитить. И я благодарна за это».

Когда они доходят до того участка тропы, где под ногами шуршат опавшие каштановые листья, Джеймс Клэр говорит:

— Я сейчас думал о том, как непредсказуем ход наших мыслей, когда дело касается того, что нам дорого. Как часто то, что поначалу причиняет нам боль, впоследствии, когда мы испытаем более глубокое горе, начинает казаться нам не «болью», а чуть ли не счастьем.

Шарлотта улыбается. Прихожанам церкви Св. Бенедикта Целителя хорошо известно, что речь Преподобного Клэра порой отличается излишней витиеватостью.

— Что вы имеете в виду, Отец? — спрашивает она.

— Когда я услышал, что ты собираешься выйти за Джорджа, — отвечает он, — то самое большое несчастье видел в том, что ты покинешь нашу семью и, глядя с моей кафедры вниз, я не увижу твоего милого лица. Теперь же я понимаю, что это вовсе не несчастье в сравнении с тем, что ты можешь не выйти за Джорджа! Ведь в будущем, когда все образуется, ты станешь женой Джорджа и переедешь к нему в Норфолк, я буду смотреть с кафедры на прихожан и думать: моей любимой Шарлотты здесь нет, она с мужем в ее собственном доме, там, где я и хочу ее видеть. И чувствовать я буду счастье, а вовсе не горе.

Шарлотта смеется. Носком она нащупывает что-то твердое, останавливается, наклоняется и поднимает первые упавшие каштаны в зеленой кожуре, «древесные украшения», которые она так любила в детстве и натирала их маслом.

На обратном пути Джеймс и Шарлотта уже чувствуют приятный голод, и их разговор обращается к Питеру Клэру.

Регентом хора в церкви Св. Бенедикта теперь служит жизнерадостный человек по имени Лайонел Нев. На предложение отца занять эту должность Питер ответил письмом, в котором благодарил за оказанную честь, с похвалой отзывался о музыке, которая исполняется в его церкви, «однако, прошу Вас, поймите, — писал он, — что мое положение здесь в Дании еще долгое время не позволит мне возвратиться в Англию. Король оказал мне большое доверие, а посему я должен остаться с ним и исполнять мои многочисленные обязанности».

— Он прав, что отказался, — говорит Джеймс Клэр. — А я был не прав, прося его об этом. Что такое деревенская церковь в сравнении с Королевским оркестром?

— Причина его отказа в другом, отец, — говорит Шарлотта, — в том, что Питер не нашел того, что ищет. Возможно, это музыка, что живет в нем, возможно, что-то другое, но мне кажется, он знает, что здесь этого ему не найти.

Джеймс Клэр грустно кивает. Он снова видит этот взгляд сына, словно устремленный на море, не на серое море Англии, но на далекое голубое море, море без берегов, отправляясь в которое ни один корабль не доберется до противоположного берега.

Лайонел Нев, напротив, человек, который целиком довольствуется скромным росчерком каждого дня. Он мечется по деревне, как суетливый чибис, и над его голым черепом развевается жидкий пучок черных волос. Говоря о музыке, он порой впадает в такой экстаз, что пена появляется у него на губах. Дирижирует он так энергично, что часто подпрыгивает на месте.

— Лайонел — это самый подходящий человек, — говорит Джеймс Клэр.

— Да, — соглашается Шарлотта. — Лайонел самый подходящий человек. Для чего подходит Питер и что подходит Питеру, пока неизвестно.

Они приближаются к калитке сада перед домом священника, открывают ее и идут по лужайке. Шарлотта говорит, что до блеска натрет единственный оставшийся у нее кусочек «древесных украшений», не даст ему потускнеть и он будет похож на свет, который горит для Джорджа Миддлтона. И добавляет, что это, конечно, глупо, но ей все равно.

La Petizione [13]

Пока стояло лето, оркестр Его Величества чаще всего играл в саду или в беседке Росенборга, но сейчас, когда дни становятся короче, Король возвращается в Vinterstue, а музыканты в погреб.

Король Кристиан объяснил Питеру, почему он настаивает, чтобы они оставались в нем. Он понимает, что в погребе им холодно, что там мало света, что они, возможно, считают себя забытыми.

— …Но я так и задумал, — говорит он, — чтобы о вас забыли. Чтобы вас не видели! Прибывшие в Росенборг иностранные Принцы и посланники сидят в Vinterstue, и вдруг неведомо откуда до их ушей начинает доноситься музыка; они оглядываются и ничего не видят — вот тут-то я и понимаю, что нигде нет подобного устройства. Оно приводит их в изумление! Они спрашивают друг друга, как может павана литься в комнату из голых стен. И я вижу, что с этого мгновения они начинают уважительно думать о датской изобретательности, а значит, и о самой Дании. Вот к чему стремятся люди в этом шумном мире.

— К чему они стремятся, Сир?

— К тому, чтобы исполниться чувством изумления! Разве вы тоже к этому не стремитесь, мистер Клэр?

Питер Клэр отвечает, что не замечал в себе подобного стремления, но, тем не менее, полагает, что оно в нем есть.

— Конечно, есть! — говорит Король Кристиан. — Но когда вы последний раз сталкивались с тем, что это стремление было чем-то удовлетворено?

Лютнист смотрит в глаза Короля, опухшие и красные от бессонницы, затуманенные тревогой и горем. Он страстно хочет признаться Королю, что ответ на свои тоску и томления находит в Эмилии Тилсен, что она вызывает в нем изумление и являет его взору образ такого человека, каким он хочет быть. Но Питеру Клэру представляется жестоким разговаривать сейчас с Королем о своей любви. Это невозможно, поскольку Эмилия так же тесно связана с Кирстен, как он с Кристианом.

— Мне кажется, — осторожно замечает он, — что, когда наш оркестр сливается в полной гармонии, я какое-то время… переживаю…

— Чудо?

— Очарование.

— Может быть, это одно и то же?

— Почти. Я настолько полно отдаюсь восприятию звука — который представляется единым, хотя в действительности в нем сливаются все наши партии, — что во мне пробуждается та часть моего существа, которая в другое время не дает о себе знать.

— Та, где живет надежда или нечто подобное ей?

— Да. Та, где обитает не мое привычное я, которое блуждает без цели, ест, спит и предается праздности, но мое истинное я, цельное и неделимое.

При последних словах лютниста Король принимается беспокойно теребить свою косицу — это замечание открыло ему, как далеко ушел он в бесплодном потворстве испорченности Кирстен от того человека, который некогда в грезах своих проектировал военные корабли, который собирал городских бродяг под величественной крышей Ратуши и усаживал их за ткацкие станки.

— Ах, — вздыхает он. — Весь фокус в том, чтобы найти путь — неважно, ведет он вперед или назад, — к тому, чем мы стремимся быть.

При всех панегириках Питера Клэра гармонии, недавние репетиции в погребе грешили диссонансами.

Йенсу Ингерманну приходилось стучать и стучать палочкой по пюпитру.

— Синьор Руджери, откуда у вас эта внезапная страсть к фортиссимо? Герр Кренце, вы извлекаете ужасающие звуки из своего рта и ни одного мало-мальски достойного из своего инструмента. Мистер Клэр, вы отстаете. Неужели вы разучились держать такт?

Кажется, что музыканты на пределе сил. Собираясь утром, они едва разговаривают друг с другом. Они зевают. Бросают взгляды за пределы своей мрачной тюрьмы. Солнечный свет уже не проникает в щели между кирпичами, и они знают, что зима не заставит долго ждать.

И вот однажды днем, когда они играют для Короля почти четыре часа без перерыва и свет начинает меркнуть, свечи догорают, а оплывающий воск заливает ноты, как только люк над ними наконец опускается, Руджери и Мартинелли кладут смычки, и Руджери встает, опрокидывая стул.

— Господа! — говорит он. — Мартинелли и я держали conferenza. Мы говорим, что вынести еще одна зима в этих условиях нетерпимо! Мы все умрем от простуда. От какой-нибудь чахотка. От sofferenza.

Мартинелли энергично запускает пальцы в курчавые волосы, словно затем, чтобы стряхнуть sofferenza, которая уже начинает проникать в его голову.

— Мы спрашиваем, что мы сделали, — говорит он, — мы из лучших музыкантов в Европа, чтобы нас сажали в башня? Скажите нам, если можете, Герр Ингерманн, скажите нам, per favore, скажите, per favore, просветите нас…

Йенс Ингерманн пристально смотрит на обоих итальянцев. Он всегда относился к ним подозрительно, опасаясь взрыва со стороны людей, которые не сдерживают свои страсти для музыки, но растрачивают их на мимолетные взрывы. Он молчит, не сводя с них ледяного взгляда, затем пробегает взглядом по остальным музыкантам. В этот момент Руджери вынимает из-под стопки нот лист пергамента и поднимает его над головой.

— Una petizione, — объявляет он. — Мы составили ее эта ночь. Мы просим Короля рассмотреть наше положение. Мы просить его подумать о том, как мы здесь страдать, среди холодных камней и кур…

— Сядьте, синьор Руджери, — неожиданно произносит Йенс Ингерманн, ударяя рукой по пюпитру.

— Нет! — говорит Руджери. — Нет, Капельмейстер. Не только мы осмеливаться сказать, что с нами обращаться недостойно. Нам известно, что Герр Кренце и месье Паскье на нашей стороне и подпишут нашу петицию. А если мы все ее подпишем…

— Не подпишет никто из вас, — говорит Ингерманн. — Не будет никакой петиции.

Из груди Мартинелли вырывается нечто среднее между вздохом и воплем. Затем он выкрикивает по-итальянски, что начинает сходить с ума в этом погребе, что в его стране в такие места помещают только заурядных преступников и настоящих безумцев, что сама музыка, как она ни прекрасна, не компенсирует подобных неудобств и что он не винная бочка и не намерен стариться в погребе.

Кренце ухмыляется. Когда после взрыва Руджери наступает тишина, музыкант из Германии замечает, что, будь он винной бочкой, к нему относились бы с почтением, поскольку Король вино предпочитает не только музыке, но и всему остальному в своем королевстве. Ингерманн раздраженно ставит ему на вид, что, возможно, доведет его наблюдение до сведения Его Величества. Паскье, который израсходовал все силы на изучение датского и отказывается изучать итальянский, осведомляется, что сказал Мартинелли. Руджери ударяет кулаком по petizione и кричит, что Король — это человек, познавший страдание и, следовательно, способен посочувствовать им. Питер Клэр, словно не замечая холодной ярости, что поднимается в груди Ингерманна, просит прочесть петицию вслух.

Petizione написана по-датски и грешит ошибками. Хотя Ингерманн делает вид, будто затыкает уши, Руджери начинает читать.

Его Величеству Королю,

Мы нижеподписавшиеся преданные делатели Звука умоляем его услышать наши мысли, а они таковы: мы скорбим оттого, что должны пребывать в погребе мы жестоко страдаем от холода в наших пальцах нет крови…

— Что за жалкий вздор? — вмешивается Ингерманн.

Непродолжительная тишина, и Руджери продолжает, не глядя на Йенса Ингерманна:

И мы молим Его Величество услышать наши моления в этой petizione и перевести нас в любое другое место…

— Хватит! — пронзительно кричит Ингерманн. — В жизни не был среди таких бездельников и глупцов. Из чего вы сделаны? Из молока? Что за кислую вонь вы пускаете своими ничтожными огорчениями и жалобами!

— Ого, — говорит Кренце, — еще и нравоучение. Да с потугами на поэзию…

Не обращая на него внимания, Ингерманн продолжает:

— Разве вам не известно, — говорит он, — что из недели в неделю музыканты всего мира шлют мне письма, умоляя дать им место в этом оркестре? Неужели вы не понимаете, что каждого из вас можно заменить тремя лишь за время, которое требуется, чтобы переплыть Северное море? Вас просто заменят! Вы не понимаете причин, по которым мы находимся под Парадными Комнатами, ведь у вас нет ни капли здравого смысла, и вы вообще ничего не способны понять. Я так и доложу Королю: его музыканты ничего не понимают. И вас выставят отсюда.

Схватив свои ноты, Йенс Ингерманн торжественно покидает погреб. Наступившую тишину нарушает лишь яростный стук его шагов, поднимающихся по узкой лестнице в верхние комнаты.

В тот же вечер Король Кристиан посылает за Питером Клэром.

— Лютнист, — устало говорит он, — я слышу, что во дворце мятеж.

В его лице нет ни беспокойства, ни тревоги, только усталость. Что такое мятеж музыкантов в сравнении с горестями его сердца! Скрипачам, лютнистам можно найти замену; Кирстен никем не заменишь.

Мгновение-другое Питер Клэр молчит, затем отвечает, осторожно подбирая слова:

— Капельмейстер Ингерманн однажды сказал мне, что Итальянцы хуже других переносят холод в погребе, поскольку их кровь к нему не привыкла. Возможно, вы отнесетесь к ним с сочувствием. Дело только в этом, Сир. Они боятся заболеть с наступлением зимних холодов…

Как и в вечер прибытия Питера Клэра в Росенборг, Король Кристиан взвешивает серебро. Весы — настоящее произведение искусства, у Короля три набора гирь в Марках, Лодах и Квинтах. Самыми мелкими гирьками, говорит он, можно измерять вес до одного грамма. Однако крупные, погрубевшие от охоты руки Короля справляются с ними поразительно ловко.

— А как вы? — спрашивает он. — Забыли о своей священной обязанности? Ангелам бунтовать не пристало.

Питер Клэр отвечает, что об обязанности своей он не забыл и что холод в погребе его не пугает. Просто он видит, как страдают другие музыканты.

Лицо Короля все так же невозмутимо. И невозмутимость эта говорит: Страдание — слишком сильное слово применительно к обыкновенному подвальному холоду. Страдает Король, страдает беднота нашей страны, страдает репутация Дании — от нищеты и долгов! Эти мятежные музыканты говорят о банальном неудобстве и не смеют строить из себя мучеников.

Он отодвигает гири в сторону и говорит:

— Месье Декарт, как вы мне недавно напомнили, учит, что, столкнувшись с трудной задачей, нам следует свести сложные рассуждения к простым, а затем шаг за шагом вернуться к сложности. Вы по-прежнему верите в этот метод, мистер Клэр?

— Думаю, что да.

— Но как нам применить его, когда дело касается чувств? При строительстве китобойного судна я могу рассуждать следующим образом: в кораблях я разбираюсь. Но любовь недоступна моему пониманию. В любви нет ничего, что было бы целиком познаваемо и исключало сомнения.

— Представьте себе, что любовь — это китобойное судно, — говорит Питер Клэр. — Чтобы сделать ее прочной, вам следует начать с создания прочного киля. Спросите себя, был ли прочным киль вашей любви?

Король пристально смотрит на лютниста. Ему вспоминается тот день, когда он впервые увидел Кирстен Мунк, которая в простом платье сидела на церковной скамье. По его губам пробегает улыбка, и он отвечает:

— Нет. Я верил, что «киль» прочен. Но теперь я думаю, что он был основан на мечте, на воображении.

— Воображение тоже может помочь в строительстве прекрасного корабля…

Улыбка возвращается и исчезает. Исчезает и возвращается.

— Правильно. Но за ним следуют математические расчеты. А затем знание будущих веса и нагрузки, чтобы в море «воображаемый» корабль сохранил остойчивость и не затонул.

— А в делах любви эти будущие вес и нагрузка на первых порах непознаваемы?

— Да. Это во всех случаях непознаваемо.

— Но со временем становится известным — на той стадии, когда проводятся новые расчеты и корабль в случае нужды меняет конструкцию.

— Или идет на слом. Или затопляется.

— Да. Если изначальный проект оказывается ошибочным по сути своей…

— Итак, делая такое открытие, вы в конце концов от непознаваемого подходите к чему-то известному.

Некоторое время Король молчит. Затем встает и смотрит в окно; на небе светит тонкая полоска убывающего месяца. Он долго не сводит глаз с месяца, затем оборачивается и говорит:

— Скажите Йенсу Ингерманну и музыкантам, что для мятежа уже нет оснований. Этой зимой оркестр не будет сидеть в погребе, поскольку я решил вернуться во Фредриксборг. Там нет и никогда не будет волшебной музыки. Все это, — Король жестом обводит комнату, указывает на портреты и связанные с памятью о Кирстен вещи, на невидимый во тьме сад, — родилось из каприза, из восхищения, и я больше не желаю в этом жить.

Визит

Вибеке Крузе начала худеть.

Жир на ее талии и животе, на бедрах и руках словно по волшебству стал таять с того самого времени, как в Боллер приехали Кирстен и Эмилия. Потеря первых нескольких фунтов наконец вдохновила Вибеке принести жертвы, на которых настаивала Эллен Марсвин: отказаться от столь любимых ею пирогов, пирожных и пудингов, не ставить возле кровати корзиночки с засахаренными сливами и пропитанным коньяком изюмом, бороться с искушением полакомиться среди ночи.

Теперь она снова позволяет себе мечты о роскошных платьях, которые ей никогда не приходилось носить, но которые ждут ее под чехлами в гардеробной Фру Марсвин. Можно часто увидеть, как она тайком проскальзывает в эту гардеробную, снимает чехлы и любуется прекрасными нарядами. Она гладит пальцами вышивку, ощупывает бархатные банты. Как бы ей хотелось держать платья в своей комнате, чтобы всякий раз, когда в предутренние часы у нее возникает необоримое желание насладиться их красотой, она могла бы встать и полизать языком плотный шелк пышного рукава, пенистое кружево манжет.

Но Вибеке успокаивает себя тем, что недалек день, когда она наденет на себя эти чудеса. И сердце подсказывает ей, что после этого дня случится что-то еще. Эллен Марсвин ни словом не обмолвилась про это «еще», но Вибеке знает, что оно приближается. Есть какой-то план.

Проходят дни, опадают листья, и Вибеке Крузе замечает, что яркость осени отражается на ее лице, в ее прекрасных глазах; что же до Эмилии Тилсен, то ее, напротив, не оставляет чувство, что краски ее лица гаснут и тускнеют.

Смотрясь в зеркало, она с трудом узнает свое лицо, это не то лицо, которое она видела в Росенборге; ее губы — не те губы, которые когда-то целовал Питер Клэр; ее глаза — не те глаза, в которые он смотрел. Она начинает проклинать судьбу, приведшую ее обратно в Ютландию. Эмилия уже не сомневается, что только при жизни Карен она могла быть счастлива в этом ландшафте. Теперь же само небо гнетет ее, сам аромат леса, сам шум ветра.

Из Копенгагена нет ни одного письма.

Чтобы хоть как-то утешиться, она пытается представить себе, сколько времени письмо может идти сюда, в это отдаленное место. Ей видится медленно бредущая усталая лошадь или мул, намокшая от дождя почтовая сумка. Ей хочется верить, что, прежде чем написанные в Росенборге слова дойдут до нее, могут пройти недели, даже месяцы. И когда Кирстен с дразнящей улыбкой спрашивает ее: «Что слышно от английского лютниста? Какие песни он тебе присылает?» — она отвечает, что никаких песен пока нет.

— Пока? — спрашивает Кирстен. — Моя дорогая Эмилия, что значит это «пока»? Разве в нем нет надежды, ожидания?

— Нет, — отвечает Эмилия. — Думаю, что нет.

Она верит, очень верит, что хоть что-нибудь получит. Как знает Вибеке Крузе, что жизнь готовит ей некие чудеса, так и Эмилия Тилсен знает — то, что началось в погребе Росенборга под куриное кудахтанье и продолжилось в вольере с птицами, не закончилось, не может закончиться и постепенно слиться с тишиной. Просто, говорит она себе, бывают в жизни минуты, когда терпение должно стать единственным спутником нашего духа. Если иногда, лежа в постели и слушая долетающее из леса уханье белых сов, она сочиняет письма Питеру Клэру, то знает, что никогда их не напишет, а если и напишет, то не отошлет. Вот и все. Она станет ждать, чтобы Питер Клэр исполнил свои обещания.

Тем временем Кирстен объявляет ей, что пришло время для их визита к Йоханну и Магдалене.

— Мы незадолго, примерно за день, предупредим их, как того требует вежливость, — говорит Кирстен. — Так, чтобы они не успели что-нибудь изменить в доме или спрятать от нас то, что им хотелось бы спрятать. Итак, Эмилия, совсем скоро ты вновь соединишься с Маркусом, и мы все вместе будем играть с его котенком Отто.

Выбранный Кирстен день оказался очень холодным.

Под затянутым серыми тучами небом выезжают они в лучшей карете Эллен Марсвин, взяв в качестве подарков вишневое варенье в уродливом фламандском горшке для Магдалены и клубок красной шерсти для котенка Маркуса.

Эмилия оделась во все черное. На ее шее медальон с портретом Карен. На лбу заметны легкие морщинки беспокойства и страдания, которые пробуждают заботливое участие Кирстен. В карете Кирстен (которая в зеленом парчовом платье и с огромным, как колокол, животом выглядит весьма величественно) берет маленькую ручку Эмилии и прижимает ее к своей напудренной щеке.

— Мы одержим над ними победу, Эмилия, — говорит она. — Я все еще жена Короля. Они должны исполнить все, о чем я попрошу.

Итак, мимо фруктовых садов, где фрукты уже собраны и свезены, а листва заметно пожелтела, карета едет все вперед и вперед и наконец сворачивает на подъездную аллею к дому Тилсенов. Эмилия молчит. И слышит тишину, тишину прошедших лет, не оставивших по себе никаких голосов.

Когда они входят в дом, Эмилия держится за спиной Кирстен, словно думает, что ей удастся остаться невидимой, смотреть и слушать, ничего не говоря, не чувствуя ледяного поцелуя отца в щеку, не улавливая духа тела Магдалены, не слыша молочно-кислого запаха младенца.

В холле, как всегда, темно, и в знакомом полусвете Эмилия видит, как все они стоят, выстроившись в ряд: Йоханн и Магдалена, Ингмар и Вильхельм, Борис и Матти, а рядом с Матти маленькая Улла в колыбели.

Она смотрит и сразу замечает, что братья стали крупнее, чем когда она видела их последний раз, что Ингмар уже перерос отца. Но где Маркус? Эмилия переводит взгляд на дубовую скамью, за которой он обычно прятался, когда в дом приходили посторонние. Не там ли он, спрашивает она себя. Ей хочется позвать его, сказать ему, что она наконец приехала, что ему нечего бояться. Однако она знает, что во время этого трудного визита ей следует сдерживать себя, ни лицом, ни словами не должна она выдать своих чувств. «Ты должна быть абсолютно невозмутимой, — предупредила ее Кирстен при входе в дом. — Ты понимаешь, что я имею в виду?»

Эмилия понимает. Кирстен имеет в виду, что желает пустить в ход свою давно опробованную дипломатию, что Эмилия должна держать себя так, словно у них нет никаких тайных замыслов — высказанных или невысказанных. Кирстен обещала ей, что к концу дня, когда они поедут обратно, в карете с ними будет Маркус. Он и котенок Отто. Он и механическая птица. И его пони будет бежать рядом, нарушая тишину сумерек музыкальным звоном своих колокольчиков…

Но перед ними лишь плотный ряд Тилсенов, которые отвешивают поклоны Кирстен и приседают перед ней в реверансе. Йоханн улыбается, братья краснеют. Магдалена приседает так низко, что едва не запутывается в своих красных юбках, и Йоханну приходится взять ее за плечо и поставить на ноги. Кирстен медленно двигается вдоль ряда, при этом держится очень прямо и на известном расстоянии от всех, отчего в этой холодной комнате кажется Эмилии более величественной, чем в Росенборге или в Боллере. Вдали от Короля, вдали от своей матери она выглядит истинной королевой, женщиной, достойной поклонения. И Эмилия видит, как все ее семейство проникается священным трепетом, как все глаза следуют за Кирстен, переходящей от одного к другому, как Магдалена начинает задыхаться от недостатка воздуха.

Затем Кирстен быстро оборачивается.

— В карете, — говорит она, — лежат небольшие подарки для вас, но при мне подарок, который, я уверена, вы оцените особенно высоко: я привезла Эмилию.

Теперь они вынуждены обратить на нее внимание. Эмилия знает, что им тоже хотелось бы сделать вид, будто ее здесь нет — призрака Карен, от которого они так жаждут избавиться, — но перед Кирстен им приходится выказать ей некоторую любезность. Йоханн неуклюже привлекает ее к себе и слегка касается ее щеки губами, сухими от волнения, вызванного присутствием Кирстен.

— Ты хорошо выглядишь, Эмилия, — говорит он.

Но это все. Все, что он находит сказать дочери, которая ему больше не нужна, которая до самого недавнего времени была достаточно далеко, чтобы он мог надеяться никогда больше ее не видеть.

— Благодарю вас, отец, — говорит Эмилия. На несколько мгновений она задерживает на нем взгляд. Его волосы немного поредели, и она замечает, что у него дрожат руки.

Она подходит к Магдалене. И, против воли оказавшись в угловатых объятиях мачехи, чуть не задыхается, вспомнив, что в запахе Магдалены всегда было нечто тошнотворное, нечто такое, от чего ей хотелось бежать. Магдалена тоже отпускает комплимент по поводу ее внешности, и Эмилия, едва слыша собственный голос, поздравляет Магдалену с рождением Уллы.

Потом она подходит к Ингмару, который кланяется ей, словно посторонней, и целует ей руку. Остальные братья следуют его примеру — поклоны, целование руки, будто они вообразили, что Эмилия вовсе не их сестра, а высокородная дама из свиты Кирстен, которой в свое время они дадут обет верности.

Кирстен наблюдает за ними, после чего громко восклицает:

— Ах, Боже Мой, вам вовсе ни к чему скрывать радость! Держите себя с Эмилией так, будто меня здесь нет. Почему бы вам не обнять ее, мальчики? Герр Тилсен, почему вы не принимаете ее в свои объятия?

Она ждет достаточно долго для того, чтобы увидеть неловкость в глазах Йоханна, и ровно столько, чтобы заметить тень смущения на лице Магдалены, после чего, не дав никому двинуться с места, говорит:

— Ах, разумеется, тому виной естественная скромность, она вам к лицу, и мне не следовало вмешиваться со своими замечаниями! Король всегда говорил, что я слишком неожиданна в своих высказываниях, и он прав! Вы обнимете Эмилию, когда сочтете это удобным.

Во взгляде Йоханна и в улыбке Магдалены она безошибочно читает облегчение и, пока те стоят в холле пленниками, лихорадочно размышляя, какого еще проявления чувств в отношении Эмилии от них ожидают, спешит дальше.

— Но я замечаю нечто, что меня весьма озадачивает, — говорит она, обводя взглядом выстроившихся перед ней Тилсенов. — Скажите, я неправильно сосчитала — никогда не была сильна в арифметике, как мне бы того хотелось, — или кого-то недостает?

Все стоят неподвижно и молчат. Кирстен поворачивается к Матти и прикасается рукой к его темным кудрям.

— Это тебе мы прислали котенка? Ты самый младший из мальчиков, или… ах, нет, нет, теперь я вспомнила, что младшему всего пять лет. Ведь так, Эмилия?

— Маркус, — говорит Эмилия.

— Да, да, именно так, Маркус, — говорит Кирстен, и неотразимая улыбка внезапно придает ее лицу опасное очарование. — Так где же Маркус? Я непременно должна представиться всем вам.

Магдалена смотрит на Йоханна. Младшие мальчики опускают глаза на свежевычищенные башмаки.

— Мадам… — начинает Йоханн.

— Возможно, он катается на своем пони или играет с котенком? Он окрестил его Отто, как ему велели?

— Да, — запинаясь, отвечает Йоханн, — котенка зовут Отто. Но мы были вынуждены послать Маркуса…

— Маркус отказывается делать уроки, — говорит Борис.

— Совсем ненадолго… — говорит Магдалена.

— Ах, Боже Мой, — перебивает ее Кирстен. — Теперь я еще больше запуталась. Будем говорить начистоту. Мы привезли для Отто клубок шерсти, не так ли, Эмилия?

Эмилия кивает. Она знает, что ей вот-вот скажут нечто такое, чего она не хотела бы услышать. Слова эти произносит Магдалена.

— Увы, — говорит она, — из любви к Маркусу мы испробовали все, что могли, но не сумели научить его… жить среди людей. Сейчас он на попечении Герра Хааса. Мы надеемся, что упорный труд и учеба его вылечат.

— От чего вылечат? — спрашивает Кирстен.

— От злых выходок, — отвечает Магдалена.

Наступает молчание. Кирстен смотрит на Эмилию, чье белое, как лунный камень, лицо с мольбой обращено к ней.

— Ах, как грустно мне это слышать, — говорит Кирстен, и очаровательная улыбка исчезает с ее губ. — Я по собственному опыту знаю, что дети порой слишком дают волю воображению, но злые выходки — ведь Маркус вовсе не злой мальчик. А кто такой этот Герр Хаас? Надеюсь, он человек добрый.

— О да, — поспешно говорит Йоханн.

— Школьный учитель? Не мог бы он приезжать сюда, чтобы заниматься…

Йоханн и Магдалена снова обмениваются взглядами. Эмилия чувствует, что данное ею Кирстен обещание сохранять невозмутимость невыполнимо, да и стоит ли его выполнять, если то, что они приехали исправить, исправить невозможно. Ее руки взлетают к лицу, и она кричит:

— Отец, что вы сделали с Маркусом?

— Эмилия, дорогая, ты же слышала, — быстро говорит Кирстен, — Маркус у некоего Герра Хааса. Но, разумеется, нам необходимо знать, что он за человек.

Йоханн на шаг приближается к Кирстен, словно его слова предназначены только для нее, а не для Эмилии, но видит, что Кирстен протягивает к Эмилии руку и обнимает ее за плечи, как мать обнимает любимое дитя.

— Он в Архусе… — сказал Йоханн.

— Все делается только для его блага… — говорит Магдалена.

— Он отказывается делать уроки… — повторяет Борис.

— Ах, вы только посмотрите, — говорит Кирстен, — Эмилия вот-вот расплачется! Надеюсь, вы не собираетесь сказать нам, что в Архусе, в доме этого Герра Хааса, есть нечто такое, что может ее испугать?

В эту минуту одинокий луч солнца падает на стол, накрытый Магдаленой в соседней комнате для изысканного полдника. И Магдалена, которую внезапно осеняет, что Кирстен не сядет с ними за стол, поворачивается лицом к двери.

— Маркуса, — холодным тоном объявляет она, — отправили в исправительный дом. Он вернется лишь тогда, когда научится отличать правду от лжи, но никто из нас не знает, сколько времени на это потребуется.

Польза маскировки

В начале ноября на Данию обрушиваются холодные дожди с Норвежского моря.

Закутав голову шалью, Вдовствующая Королева София выходит под дождь и смотрит в яму, которую выкопали для ее сокровищ.

Зрение у нее уже не так хорошо, как прежде. Однако она видит, что в дальнем углу ямы притаилось какое-то существо, и громко шамкает: «Что там такое?» Но существо не двигается, и она не может понять, что оно собой представляет. Когда женщина стареет, отмечает про себя Королева, она теряет способность видеть ясно даже то, что у нее перед глазами. И окружающие ее люди могут этим воспользоваться. Они могут лгать. Могут выдать змею за кусок коры и кусок коры за змею. Могут притворяться, что вещи в сохранности и на своих местах, тогда как в действительности их мало-помалу разворовывают.

По крайней мере, Королева София видит, что у ямы очень заброшенный и даже смешной вид. Как могла она додуматься свалить свои сокровища в эту грязную дыру в земле? Теперь это кажется ей смешным, такая мысль могла прийти в голову только крестьянке. Она сжимает рукой шаль под подбородком, как могла бы сжимать ее простая крестьянка, и возвращается в замок, размышляя, не слабеет ли она рассудком. «Но как, — бормочет она, — может слабый рассудок распознать собственное увядание? Если рассудок способен допустить мысль, что он слабеет, то не служит ли эта способность достаточным доказательством, что ничего подобного не происходит?»

Она негодует на свои сомнения. Негодует на ледяной безжалостный дождь.

В тот же день, немного отдохнув, Королева София снова — в десятый или двенадцатый раз за неделю — спускается в подвал.

У нее родилась новая идея. Родилась из признания того факта, что Королеву можно легко принять за служанку из-за обычной шали на ее голове. Она поняла, с какой легкостью можно замаскироваться. И твердо решила, что именно это сейчас необходимо. Ее золото останется в подвале, но будет замаскировано подо что-то другое. Немного изобретательности, и видимость отвлечет внимание от сути. И уж тогда пусть ее сын присылает в Кронборг на поиски спрятанных сокровищ своих людей: они спустятся в подвалы, будут стоять так же близко от золота, как стоит сейчас она с лампой в руке, но ничего не увидят. Они скажут Королю, что в подвале нет ничего, кроме нескольких бочек вина.

Она улыбается. Она слышала, что утварь из буфетной в Росенборге отправлена на переплавку. Что еще можно переплавить, кроме самой короны? И все же Король не расстается с мечтой построить китобойные суда, заявляя, что из омывающих Данию морей появятся существа, которые ее спасут. Если Кристиан пожертвует дарами, полученными за тридцать лет, включая те, что он получил, женившись на Анне Катерине, значит, он пожертвует всем и не постесняется забрать у своей матери то, что она оставила себе в качестве утешения.

Но теперь этого не случится. Хоть Королева и жаловалась, что рассудок ее начинает слабеть, он, по крайней мере, еще способен проявить изобретательность. И благодаря этой изобретательности она сохранит свои деньги.

На следующий день она приводит в подвал плотника и каменщика. В руки каждого она кладет по далеру и запирает дверь на засов.

Высоко подняв лампу, отчего ее морщинистое лицо напоминает лицо привидения, она сообщает работникам, что намерена дать им некие распоряжения, которые, не задавая вопросов, надлежит выполнить до последней детали.

— А если, — шепчет она, — вы поведаете хоть одному мужчине, ребенку, женщине, хоть одному смертному на этой земле устно или письменно, в чем заключаются эти распоряжения, — будьте уверены, я узнаю об этом, ибо нет ничего, что носилось бы в Дании по воздуху и не дошло бы до моих ушей, — ваши дома будут преданы огню, ваши семьи станут просить подаяние на улицах, а сами вы проведете остаток дней своих во тьме этих подвалов.

Плотник и каменщик слушают ее, открыв рот от изумления. Они сжимают в ладонях золотые монеты. Они объяты страхом и волнением и молятся, чтобы им не велели совершить какого-нибудь преступления перед Богом или людьми.

— Клянитесь, — говорит София, — сделать все, что я прикажу.

— Клянемся, — в один голос говорят плотник и каменщик.

Им обещают еще золота. Велят начать работу этой же ночью и трудиться без отдыха, пока она не будет выполнена.

Кирстен: из личных бумаг

В этот отвратительный ноябрь, при том, что уже недалек день, когда на Свет появится наш с Отто Ребенок, я оказалась перед Ужасной Дилеммой.

Поразительно, как такое могло случиться. Если бы у меня была возможность действовать в Собственных Интересах и не думать ни о чем другом, не было бы и Дилеммы, а, наоборот, Сплошное Везение и Удача, которые я тут же употребила бы к собственной Выгоде, и, как мне кажется, немалой. По-моему, тот факт, что эта Проклятая Дилемма пришла мне в голову, предполагает некие изменения во мне, которых я до сих пор не замечала, а именно — я становлюсь Более Отзывчивой.

Затруднение вот в чем:

Я наконец поняла, как заполучить при Дворе Союзника, который поможет мне вести дела с врагом моего Мужа Королем Швеции Густавом.

Поняла я и то, что не могу использовать этого Союзника, не причиняя боли Эмилии.

Что мне делать?

Затруднение отпало после прибытия письма.

Оно было адресовано Эмилии, человек, который его доставил, приехал из Хиллереда, из чего я заключила, что, поскольку Король перебрался во Фредриксборг, послал его, должно быть, Лютнист.

Острым Серебряным ножом, который подарил мне Отто, я осторожно подняла печать, чтобы не сломать ее пополам, и стала читать. Была ночь, и все в Боллере (в том числе и толстуха Вибеке, которая, как Свинья в поисках Трюфелей, бродит по дому в самое неподходящее время дня и ночи) лежали в кроватях.

Свеча заливала бумагу медовым светом и делала черные слова такими четкими, что мне казалось, будто я могу пройтись языком по предложениям и слизать слова, которые окажутся удивительно сладкими на вкус.

Ведь в этом письме заключались излияния Любви, подобные тем, которые я однажды читала, когда мне было семнадцать лет и Король принялся всеми Способами ухаживать за мной, посылать мне днем и ночью послания, которые Силой Страсти сперва вызвали у меня смех, потом слезы и наконец Ответную Страсть. В жестоком Мире эти чувства так же Редки, как определенные виды птиц, которые прячутся только в банановых деревьях, а в нашем холодном воздухе высоко над облаками. И мы слушаем и слышим их песню, но потом — когда все, о чем они пели, забыто и утрачено — жалеем об этом, ибо нам так ее не хватает.

Лютнист заявляет, что с тех пор, как Эмилия покинула двор, он не спит, но каждую ночь погружается в мечты, и даже не в мечты, а в грезы наяву обо всем, к чему я стремлюсь, обо всем, чего жаждут мой ум и сердце. И в этих грезах, моя зачарованная Эмилия, Вы моя жена, а я Ваш муж, мы вместе идем в будущее, и все, что мы берем, все, что даем, делает нас еще прекраснее в глазах друг друга, и мир, извечно одержимый жестокостью и борьбой, тщеславием и уничтожением, являет нам чудеса красоты и совершенства…

Только самые жестокосердные (к каковым я некогда могла причислить и себя) не нашли бы в этих чувствах некоторого изящества. А когда я добавляю к ним Воспоминание о прекрасном Лице их автора, о том, какие у него замечательно желтые волосы, то я понимаю, какая огромная удача выпала Эмилии и что отнять ее — поистине Гнусное Деяние.

Однако здесь и возникает моя Дилемма. Разве нет у меня Оружия, опробованного на сердце Лютниста? Я уверена, что кроме него и меня никто не знает про это письмо, и вполне естественно, что он захочет, чтобы оно со временем дошло до Эмилии, которой и было предназначено, а не оставалось спрятанным в моей Гардеробной. Поэтому я рассуждаю так: неужели он не исполнит Любую Просьбу, с какой я к нему обращусь, чтобы это письмо (равно как и другие, которые он умудрится написать) дошло по назначению? И коль скоро Король так его обожает и так ему доверяет, не он ли тот Идеальный Человек для осуществления моих Планов касательно Отто?

Все, что мне надлежит сделать, кажется мне Чрезвычайно Простым. Я должна написать Питеру Клэру письмо. В нем я сообщу, что не одобряю его любви к Эмилии и не намерена позволять, чтобы хоть одно слово от него дошло до нее. Я скажу, что она моя Женщина и должна служить мне столько времени, сколько я потребую, никогда не Выходить Замуж — такова ее доля, — а ему следует постараться забыть ее.

И лишь когда он примется размышлять, как сломить мою решимость, я перейду к подлинной Сути своего письма. Я спрошу его, не может ли он разыскать и тайно переслать мне некие Бумаги из бюро Короля, в которых имеются Подсчеты, касающиеся Государственных Финансов, обнаруживающие их Плачевное Состояние. А потом пообещаю, что по получении этих бумаг, если они окажутся Удовлетворительными и Именно Теми Бумагами, его письмо будет отдано Эмилии.

Это и впрямь Отличный План. Ведь, имея в руках эти бумаги, я смогу приблизить тот день, когда мой Рейнский Граф вернется ко мне или мне позволят приехать к нему в Швецию. Ведь чем заплатит Король Густав за подобные Сведения? Уверена, что не ошибаюсь, когда отвечаю, что мой Безопасный Переезд в Швецию он сочтет ничтожно малой ценой. Итак, мое будущее снова становится светлым и блестящим. Просыпаясь по утрам, я буду видеть рядом с собой Отто, буду гладить его светлые волосы, чтобы он начинал день как вздыбленный конь.

Но что, если Лютнист окажется упрям и не сделает, как я его прошу? Что, если его Преданность Королю пересилит любовь к Эмилии, обе Любви будут обречены, она останется ни с чем, я останусь ни с чем, и нам будет суждено Одиноко стареть в Боллере…

Как тогда утешить Эмилию?

И как я найду хоть какой-нибудь покой и Утешение?

О, Господи! Однако я устала, и уже поздно! Поздний зимний вечер. Годы идут и идут, их не замедлить, не остановить. Дождь перестал.

В Боллеровском парке есть одно огромное дерево, чьи листья поздней осенью становятся красными и сверкают на солнце.

И когда я замечаю красоту этого дерева, при том что зима обрушивается на него со всей силой, то вновь обретаю страсть к Жизни. И я знаю, что не могу растрачивать оставшиеся мне годы в одиночестве и должна ехать к своему Любовнику. Другого будущего у меня нет.

Итак, мой ум разрабатывает Хорошую Стратегию. Я напишу Лютнисту, как собиралась, но не буду чувствовать ни Раскаяния, ни Вины. Ведь то, что поначалу казалось Предательством по отношению к Эмилии, теперь по здравом размышлении я вовсе Таковым Не Считаю. Наоборот, подвергая ее возлюбленного подобному испытанию, я оказываю ей Большую Услугу, за которую рано или поздно она будет мне благодарна!

Ведь если Питер Клэр ее действительно любит, что ж, он, не задумываясь, возьмет из Бумаг Короля несколько страниц Арифметики, пропажи которых Его Величество, возможно, и не заметит. Он просто дождется удобного времени и сделает, как я прошу.

Если он честный человек, такой поступок, естественно, доставит ему несколько часов Душевных Страданий, но что значат эти Страдания в сравнении с теми, что сопровождают потерю Возлюбленной, замену которой не найти в целом Мире? Ровно ничего. Они как снег, что толстым слоем лежит в долинах, а потом тает в один день.

Итак, я начала писать:

Дорогой мистер Клэр,

я пишу, дабы сообщить Вам, что Ваше письмо, предназначенное для мисс Тилсен, передано Письмоносцем из Хиллереда в мои руки. Не имея в мыслях ничего Дурного, отнюдь не из желания Читать Чужие письма, а лишь полагая, что любое послание от Двора направлено мне, супруге Короля, я вскрыла письмо и стала его читать…

Видение

Комнаты Короля Кристиана во Фредриксборгском замке выходят на север.

Когда зимой он смотрит на тень огромного здания, которая падает на озеро (с ней смешивается и его собственная тень, хоть он этого и не видит), и чувствует идущий от стен холод, который до возвращения лета не растопит никакое солнце, он спрашивает себя: почему замок так спроектировали?

Он сам его проектировал. Он явился ему в видении.

Он смотрел на старый дворец, построенный его отцом Королем Фредриком, на воду, которая, чтобы наполнить озеро, текла по каналам и руслам еще с тех времен, когда сошел ледник, через мили густого леса, который окружал все земли, раскинувшиеся на двадцать шесть приходов, и понимал, что здесь, в Хиллереде, он может построить вселенную в свою честь.

Король Кристиан был выше, крупнее своего отца, крепче его телом и духом и всегда — со времен сигнальной ракеты — тяготел ко всему большому, к тому, что бросает вызов небесам, тому, что видно издалека. И он жаждал воплотить здесь свою мечту: воздвигнуть памятник огромности. На высоких башнях нового дворца он в мечтах своих видел флюгеры, вращающиеся на золотых крыльях.

Сейчас он вспоминает, как занимали его мечты о Фредриксборге. Вспоминает, как за одну ночь он понял, что архитектура должна стремиться к упорядоченности и единству и постепенно, подобно музыкальному произведению, двигаться к четкой структуре, вспоминает, как на рассвете разбудил своего датского архитектора Ханса Стенвинкеля и показал ему кипу рисунков.

— Ханс, — сказал он, — мы должны уважать то, что говорит нам земля. Логическая ось, логическая последовательность зданий направлена к северу, следовательно, там и должен находиться кульминационный пункт. Именно это место должен занимать Король. Вокруг него должна быть пустота; только свет на воде, диминуэндо и затем тишина…

Во Фредрикссунде разгружали корабли с кирпичом из Эльсинора, известью из Мариагера, известняком, строительным лесом и мрамором с Готланда и из Норвегии.

Король Кристиан часто посещал порт и, стоя высоко над причалами, смотрел на тысячи телег и повозок, ожидающих своей очереди везти составные части для его грандиозного видения на то место, где оно поднимется над землей.

Однажды днем он приехал во Фредрикссунд в повозке с листовой медью. Он лежал на еще сверкающем, нетронутом северной погодой металле, смотрел в небо и очами души своей видел, как под воздействием дождя, солнца и снега медь постепенно приобретает сине-зеленый цвет.

Так у него родилась идея, воплощение которой — Фредриксборг — очень нравилось Кирстен. Хансу Стенвинкелю он сказал:

— Замок — это не часть природы. Он должен выражать не то, что уже есть, а то, что я вижу своим мысленным взором.

Датчанин улыбнулся и спросил:

— А что вы им видите, Сир?

Королю виделся красный цвет, но не цвет кирпичей, а нечто более глубокое, более багряное или малиновое. Он хотел, чтобы порталы и ниши были украшены статуями, но только не белыми.

— Они в муках родятся из камня, Ханс, — сказал он. — Но это только начало их жизни.

Итак, когда Фредриксборг вознесся во всем своем великолепии, каждая его поверхность излучала дополнительное золотое сияние. Стены отливали багрянцем маков и белизной лилий. Золоченые монограммы пылали над дверными проемами, окнами и арками. Что же до статуй, то послы Италии, Франции и Испании в один голос объявили, что никогда не видели такого фантастического нагромождения фигур, а посланник Его Английского Величества (привыкший к серым каменным коридорам Уайтхолла) признался в частной беседе, что, когда он проходит мимо них, ему всякий раз приходится прикрывать глаза рукой.

Каждая статуя казалась драгоценностью. Когда лучи солнца ласкали лазурную голубизну, изумрудную зелень, топазовую желтизну и рубиновый багрянец, они сияли ослепительным светом — как того и хотел Король, — свидетельствующим о тайных возможностях Дании, о которых прежде никто не догадывался. Никто не мог сказать определенно, что возвещали эти «возможности», пока один проницательный посланник из Франции, наконец, не заявил: «Что исходит от этих губ — и даже от этих ягодиц, — так это звук грубого смеха».

Сейчас Король садится в лодку и гребет к середине озера, откуда внимательно разглядывает свое видение.

Годы ушли на его завершение. Ханс Стенвинкель умер, и дело продолжил его сын Ханс Младший — человек вздорный и тщеславный. Маково-красную кирпичную кладку приходится постоянно подкрашивать, дабы одержать верх над завистливыми зимами, которые предпочитают видеть ее поблекшей до естественного цвета.

Кристиан опускает весла и пристально смотрит на огромный замок. Он по-прежнему величествен. Его отражение в воде по-прежнему поражает своими размерами. Его северное крещендо по-прежнему волнует Короля. Однако что-то изменилось с тех давних дней, когда Кристиан мечтал о нем, строил планы: он больше не знает, зачем ему Фредриксборг.

Король напоминает себе, что замок был одним видением в другом — в видении Дании, высоко державшей свою древнюю голову, коронованную золотом. Но как согласуется теперь замок с этим идеалом?

У Короля начинается приступ морской болезни. В ветре, волнующем воды озера, ему чудится запах смерти.

В ту ночь под завывания северного ветра и стук дождя Король работает допоздна. Он пытается восстановить душевное равновесие, отвечая на давно полученные письма. Среди них и письмо Мартина Мёллера, в котором тот молит Короля Кристиана спасти людей долины Исфосс от ужасов голодной зимы. Он вновь останавливается на фразе «Вы показали нам видения того, что могло быть», и она наводит его на размышления о том, как труды мужчины, даже если ему известно, сколь горестным может быть итог, воспламеняют его упрямой, беспричинной радостью, словно мужчины — это мальчики, совершенствующие мастерство каллиграфии, словно мужчины — это лесные олени, поднимающие рога при первом веянии весны. Он улыбается тому, что написал Мёллер, затем порывисто берет перо и (по-прежнему прекрасным почерком) начинает:

Дорогой Герр Мёллер,

о, если бы я мог вернуть тот день, когда я встретил мою Мышку-Кирстен!

О, если бы я мог возродить в сердце первое видение Фредриксборга!

Герр Мёллер, всякая жизнь есть неуклонное движение к катастрофе. В признании неизбежности катастрофы заключается наш единственный шанс ее пережить, единственный шанс выйти из великой северной тени всего того, чего нам не дано достигнуть, и ступить в чистые воды, лежащие за ее пределами. И тем самым начать сначала. Всегда сначала…

Король знает, что письмо не закончено, но, кажется, первые несколько предложений исчерпали все его силы, словно сама фраза «начать сначала» обрела очертания, форму и превратилась в гору, на которую он не может подняться, в ледник, который он не в состоянии пересечь.

Кровать Fru Mutter [17]

Мятежный дух музыкантов постепенно угас.

Во Фредриксборге их устроили гораздо лучше, в крытых шиферной плиткой зданиях Миддлхолма, где каждый музыкант получил по две комнаты вместо убогой каморки, которую он занимал над Росенборгскими конюшнями.

Играют они главным образом в церкви, на галерее, где зимний свет струится в высокие, украшенные лепниной окна, собравшись вокруг прекрасного органа, сделанного для Короля в 1616 году его шурином Исайей Компениусом Брунсвиком. Наличие этого органа как бы придает им законный статус, словно они оказались в том месте, где музыка пользуется всеобщим признанием и почетом. Унижения, пережитые в погребе, начинают забываться, и поскольку в церкви прекрасная акустика, они вновь с восторгом внимают звукам своих инструментов.

Йенс Ингерманн был свидетелем многих зим во Фредриксборге, видел Большой Зал, переполненный танцующими гостями, дирижировал гальярдами для двух Королей Франции, и ему нравится это ощущение собственной значительности, которое он испытывает на галерее. Здесь его видно лучше, чем в Росенборге, поэтому он приходит на концерты в новом атласном камзоле и с аккуратно подстриженными седыми волосами. Хотя он и бросает суровые взгляды на Руджери и Мартинелли и недоверчиво смотрит на Кренце, его привычная раздражительность уменьшилась. Как и сами музыканты, он признает, что здесь игра его маленького оркестра обрела щемящую сладостность, к которой не остается равнодушным ни один слушатель.

Сейчас не время для развлечений. Король не в том настроении. Но он очень часто вызывает к себе музыкантов поздним вечером, и они играют для него одного в той из комнат, где он пожелает сидеть и слушать их. Он их поздравляет. Говорит, что если он не ошибается, то они близки к своего рода совершенству.

Питер Клэр пишет отцу, чтобы рассказать ему о великолепии Фредриксборга и о божественной акустике капеллы (как бы мне хотелось, чтобы Вы могли ее услышать, Отец, я знаю, что она привела бы Вас в восторг) и осведомиться о здоровье Джорджа Миддлтона. Про Эмилию он не упоминает и лишь добавляет в конце письма, что «супруга Короля уехала в Ютландию, и этой зимой ее здесь не увидят».

На свое страстное письмо ответа от Эмилии он так и не получил.

Каждый день он надеется, что ответ все-таки придет, и каждый день его ждет разочарование. Тем не менее он отказывается верить, что вдали от него чувства Эмилии так непоправимо изменились. В Эмилии Тилсен он видел девушку, которую невозможно совратить с пути, если она находит его правильным. Под внешней мягкостью он видел в ней целеустремленность, решительность. Это подтверждало и ее отношение к курице, которую она забрала из погреба и у себя в комнате вернула к жизни. И если в ее сердце живет подлинное чувство, то, конечно же, она не предаст его? Он не допускает, не может допустить такой возможности. Он уверен, что не ошибается.

Однако молчание, все то же молчание.

Тем временем пришло другое письмо — от Графини ОʼФингал.

Читая о приезде Франчески и ее отца в Копенгаген, Питер Клэр невольно подносит руку к правому уху, словно ожидает нащупать там серьгу, которую Графиня купила у цыган и подарила ему как залог своей любви. Затем он вспоминает, что снял ее и послал Шарлотте, и испытывает облегчение. Хотя роман с Франческой у него был до встречи с Эмилией, он не может избавиться от чувства вины, словно это было предательство, и предательство, дорого ему стоящее, которое в конечном итоге может положить конец всем его надеждам.

Однако он признает, что к чувству вины примешиваются чарующие воспоминания о Графине — о ее крупном, гибком теле, о ее непослушных волосах, о ее смехе, уносимом ветром, о наслаждениях, которые она ему дарила. Он чувствует, что остается и будет в долгу перед ней и что это надо признать и принять. И хоть сердце его принадлежит другой, он решает, что не должен бежать от встречи с Франческой. Решает, что должен проявить по отношению к ней все благородство, на какое он способен.

Итак, однажды ночью, когда Питер Клэр наедине с Королем играет ему на лютне в полутьме королевской спальни, он заводит разговор о бумажном производстве и о Франческо Понти.

— Я не могу позволить себе покупать Итальянскую бумагу, — говорит Король.

— Почему, Сир? Я видел бумагу Синьора Понти и могу сказать, что она лучшая в Европе.

— Я ничего не могу себе позволить: ни бумаги, ни денег на новые фабрики. Я едва могу позволить себе пригласить вашего Итальянского джентльмена на ужин.

Питер Клэр улыбается, и Король воспринимает его улыбку как своего рода опровержение. Он поднимается с кровати, проходит в соседний со спальней кабинет и возвращается с кипой документов, которые бросает на колени Питера Клэра.

— Читайте, — говорит он. — Здесь все написано: что я должен, что потерял, о чем я мечтаю и чего не могу иметь. Еще ни одного Короля нищета не унижала так, как меня. И откуда ждать помощи?

Питер Клэр опускает глаза на бумаги, написанные рукой самого Короля, и видит сплошные колонки цифр. Рядом с каждой цифрой написано название фабрики или мастерской и товара, который она производит: шелк, полотно, нитки, пуговицы, кружева, дерево, краски, лаки, шпон, изделия из слоновой кости, шерсть, свинец, черепица, пенька, смола… и так далее, и так далее — все, что необходимо стране, если она хочет процветать в мире торговли. Список заканчивается затейливо выведенным знаком минус напротив столь колоссальной суммы в далерах, что Питер Клэр в изумлении смотрит на нее, не в силах решить, имеет она отношение к списку товаров или случайно перекочевала на эту страницу, самым невероятным образом перелетев из одного документа в другой.

Король замечает недоумение лютниста и говорит:

— Видите? А вы хотите добавить сюда еще Итальянскую бумагу!

Питер Клэр поднимает глаза на Короля. Он хочет заговорить, но Король опережает его.

— Там, где некогда были апартаменты моей матери, которые мы обычно называли Fru Mutter Sal, стоит серебряная кровать. Когда она вышла замуж за Короля, моего отца, она служила ей супружеским ложем. А сейчас я собираюсь этот ценный предмет вынести оттуда и переплавить в монеты. Я собираюсь реквизировать и уничтожить кровать, на которой был зачат! Так что вы видите, к каким отчаянным мерам я вынужден прибегать. До войн с Лигой в моей казне было больше далеров, чем Дания могла истратить, а теперь в ней нет ничего!

Некоторое время оба мужчины молчат, Питер Клэр смотрит на документы, которые ему показали. Среди противоречивых мыслей, которые теснятся в его голове, есть и предположение, что Король вскоре попытается сэкономить деньги, распустив свой оркестр.

Когда Питера Клэра наконец отпускают и он ложится в постель, ему не спится; он садится и зажигает свечу. Мысли в его голове сплетаются и расплетаются, как цветные жилы на глыбе мрамора. Его воображение рисует поездку в Ютландию и Эмилию, которая бежит ему навстречу по липовой аллее. Он видит, как валят еловый лес и на песчаной почве возводят бумажную фабрику; как Франческа гуляет в Клойне по берегу; как Эмилия поворачивается посреди аллеи и, не оглядываясь, убегает от него.

Поездка в Архус

Наступили первые морозы.

Садясь в карету, Кирстен говорит Эмилии:

— Этот воздух убивает.

Кучер укрывает им колени мехом и, выехав из Боллера, поворачивает на север; желтое солнце рассеивает туман и освещает чистую, сверкающую белизну полей и леса.

Они тайком едут в дом Герра Хааса, в исправительный дом, искать Маркуса. Обычно Кирстен любит разговаривать в дороге, чтобы развеять скуку и скрасить неудобства («ведь любое путешествие — не что иное, как сотрясение костей и живота»), но в это холодное утро она молча любуется красотой окружающего ландшафта, досадуя на несносный декабрьский холод, который лишний раз напоминает ей, что все в ее жизни не так, как должно быть.

Отто по-прежнему в Швеции, и ее планы воссоединиться с ним ни на шаг не продвинулись. Ее письмо к Питеру Клэру — которое, без сомнения, уже дошло до Росенборга, — осталось без ответа. Мысль, что Лютнист, возможно, показал его Королю, приводит ее в такой ужас, что она боится даже думать об этом.

Не осмеливается она и написать Отто. Отправляя ей из Росенборга некоторые (но не все) предметы обстановки, о которых она просила. Король предупредил ее, что, «если до Графа Отто Людвига дойдет от тебя хоть одно слово, твои вещи, все до единой, будут конфискованы, а тебя саму бросят в тюрьму. Пока ты жива, тебе следует вести себя так, словно его не существует в этом мире».

Она пока жива. Вот и все, что ей осталось: пока жива. И когда она думает о том, какой прекрасной некогда казалась ей жизнь, то чуть не задыхается от прилива ярости. Тогда она начинает истошно вопить и вцепляется в руку Эмилии.

Кирстен знает, что ее вопли ужасны, что они пугают Эмилию, но не в силах остановиться и сама себя спрашивает, уж не сходит ли она с ума.

— Я безумна! — воет она. — Эмилия, я безумна!

Но сегодня она молчит. Она погружена в размышления о морозе, о зиме, которая начинает вызывать у нее страх.

Карета катит вперед, лошади хрипят и фыркают, у кучера онемели руки, колеса крутятся и крутятся, а ландшафт, как полагает Кирстен, нем и безучастен к их езде.

Эмилию неотступно преследует мучительная мысль, что все исчезает: люди, места, вещи, к которым она привязалась. А что еще осталось, вскоре исчезнет, как дорога, по которой они едут, скроется под снегом. Если Маркуса не удастся сегодня найти, где тогда он останется жить? В памяти. В некоей надежде на будущее. Но где сейчас?

А ее возлюбленный? Именно так мысленно называет она Питера Клэра — словно она его любовница или невеста, словно она познала все, что может дать любовь. Он во Фредриксборге — или так она думает, — но для нее он ушел в пустое пространство, подобное дыре в небе. И поскольку от него нет никаких вестей, она уже не может призвать его к себе. Его черты, как бы ангельски прекрасны они ни были, тают вдали.

Она не говорит о нем, не говорит о нем и Кирстен. Иногда у нее возникает искушение спросить: «Те слова, которые вы произнесли ночью перед нашим отъездом в повозке торговца рыбой… Те слова про „Ирландскую потаскуху“: скажите, что вы имели в виду, что вам известно?» Но не спрашивает из опасения, что в них — в ответе, который прозвучит, — услышит окончательный приговор. В молчании Кирстен по этому поводу она уже читает такой конец, но отказывается получить подтверждение.

Сейчас, когда карета приближается к Архусу, Эмилии вспоминается наказ матери: Мужайся, Эмилия. Она понимает, что со времени посещения отцовского дома она впустила в душу страх. Кажется, только ради Кирстен способна она проявить мужество, понимая, что несчастья Кирстен неизмеримо серьезнее, чем ее собственные, и что без Кирстен она действительно окажется в пустом мире. Иногда она с восхищением думает, что воля Кирстен поддерживает жизнь в них обеих. Если когда-нибудь все образуется, то только благодаря предприимчивости Кирстен. Она вернет всех исчезнувших людей, где бы те ни прятались.

Миля тянется за милей, солнце скрывается за серой пеленой туч, и Кирстен с Эмилией видят, что мороз оставил поля и начинается медленный дождь.

Словно очнувшись от забытья, Кирстен прерывает молчание.

— Послушай, Эмилия, дорогая, я надеюсь, ты хорошо помнишь наш план. Приехав в город, мы останемся в карете и не будем показываться, а тем временем наш кучер Миккель пешком пойдет разузнать про Герра Хааса и его отвратительный дом. Разыскав дом, Миккель войдет в него, сделав вид, будто привез Маркусу письмо от отца. И только когда Миккель вернется к карете и скажет нам, что Маркус действительно там, появимся мы. Ведь кто знает, какие лживые слухи могла распустить про нас Магдалена? Она могла сказать, что мы ведьмы, которые похищают детей и насмерть разбивают их, бросая с туч!

Эмилия кивает.

— Магдалена ведьма, — говорит она.

— Правильно, — соглашается Кирстен, — и, следовательно, полна коварства и замыслов самого злодейского свойства. Ведь сказав нам, куда поместили Маркуса, она не предвидела, что мы поедем за ним и постараемся его вызволить? И не говори мне, что она не сделала всего, что от нее зависит, чтобы нам помешать. Мы не знаем, как она это сделала, и можем только догадываться, что она очень постаралась. Значит, нам надо ее перехитрить.

Эмилия снова кивает, и они видят, что карета въезжает на окраину небольшого города; на крышах домов сидят чайки, печные трубы скрыты пеленой дождя.

— Ах, посмотри на этих терпеливых птиц, которые ничего не имеют против сырости, — говорит Кирстен. — Они напомнили мне одно преимущество этого путешествия: по крайней мере, сегодня в карете нет твоей курицы, и мы избавлены от необходимости сражаться с ней!

Обе женщины улыбаются, и вдруг Эмилия видит, что улыбка застывает на лице Кирстен, что она вцепляется пальцами в мех, пробует заговорить, но не может; Эмилия протягивает к ней руки и умоляет сказать, что случилось, одновременно крича, чтобы кучер остановил карету. Она слышит, как он окликает лошадей, чувствует, что карету слегка заносит на скользкой дороге. Но вот Кирстен, обретя дыхание, вскрикивает:

— Эмилия, ребенок! Ребенок!

Эмилия слышит этот крик и, чувствуя, что на ее туфли льется поток теплой жидкости, молит Бога, чтобы это была вода, а не кровь; часть меховой полости спадает с их колен и путается в ногах, от боли и страха Кирстен начинает брыкаться, и лишь с большим трудом Эмилии удается успокоить ее.

— Не бойтесь… — слышит она собственный голос. — Не бойтесь…

Карета наконец останавливается, и перед дверью появляется красное от холода и мокрое от дождя лицо Миккеля. Он во все глаза смотрит на искаженное от боли лицо Кирстен, на заливающую пол кареты воду с каплями крови и застывает, словно окаменев от холода и от представшего ему зрелища.

Мужайся, Эмилия.

— Миккель, — говорит она, стараясь казаться спокойной. — Зайди в один из домов, на которых сидят чайки, и скажи, что жене Короля нужны постель и повивальная бабка.

Миккель стоит неподвижно. Капли дождя падают ему в глаза, но он даже не пытается их смахнуть.

Мужайся, Эмилия.

— Миккель, — снова говорит она. — Сейчас же иди. — Попроси приготовить постель и послать за повивальной бабкой.

Наконец он уходит. Уходит, не сказав ни слова, а только прижимая руку к спине, словно с тем, чтобы унять боль. Подойдя к двери дома, он снимает шляпу и стряхивает с нее воду.

Низкая, темная комната освещена дымным огнем в очаге.

Кровать, на которой лежит Кирстен, вовсе не кровать, а сооружение из тюков сена, прикрытых полотняной тканью. В головах набитая соломой подушка.

— Стоит мне пошевелить шеей, — шепчет Кирстен Эмилии, — как я слышу хруст. Дорогая, ты не проверишь, нет ли там мыши, летучей мыши или кого-нибудь, кто ест мои волосы?

Эмилия уверяет ее, что там никого нет, и разглаживает комковатую подушку. Когда боль возвращается, Кирстен хватает Эмилию за руку и ее лицо искажается, как в карете. Однако между схватками она снова становится той Кирстен, которая ничего не боится, даже оживляется, словно близкое избавление от бремени возвращает ей былой оптимизм.

Она сидит и рассматривает комнату, в которой оказалась, где на огне очага закипает налитая в котел вода и крестьянка — хозяйка дома разрывает на куски простыню и возится с какими-то кореньями, чтобы приготовить настой для питья. Несколько раз Кирстен извиняется перед женщиной за то, что оторвала ее от утренних дел, и успокаивает тем, что все ее дети «родились просто мгновенно, так что я недолго буду причинять вам неудобства».

Крестьянка — старуха с глазами, которые смотрят так, словно превращаются в молоко.

— Королевское дитя! — говорит она. — Моя госпожа, я и помыслить не могла, что Королевское дитя родится в таком месте…

И Кирстен улыбается ей, она знает, почему не чувствует страха: потому что это не Королевское дитя, потому что это дитя ее любовника, оно будет похожим на него и родится быстро на водах желания. Она действительно взволнована, ей не терпится его увидеть, она обращается к нему:

— Ну же, ну, мой маленький Отто! Выплывай из меня. Плыви в мои руки.

Ей приносят чай из кореньев, и, кажется, он согревает ее тело до самых ступней.

— Эмилия, — восклицает она, — этот чай просто чудо. Запиши рецепт, и мы будем готовить его в Боллере.

Волосы Кирстен рассыпаются по соломенной подушке, вырываются из-под гребней и заколок и спутанной золотой паутиной обрамляют ее лицо; Эмилия смотрит на нее и, вновь пораженная ее великолепием, решает, что с этого момента сама она тоже станет более мужественной и выносливой. Карен и Кирстен — две такие разные женщины — научили ее этому своими словами и примером. Она не предаст их.

Кирстен успокаивает ее относительно Маркуса, говоря, что сегодняшнее путешествие не было напрасным, что они вернутся, что «ничто не забыто и Маркусу надо немного потерпеть, совсем немного…»

В этот момент приходит повитуха. Это дородная розовощекая женщина, ее крахмальный воротник и манжеты почти не промокли под дождем. Она делает Кирстен реверанс, спокойно подходит к ложу из мешков сена, берет Кирстен за колени и широко раздвигает ей ноги. Затем наклоняется, и ее голова исчезает под юбками Кирстен, где она разглядывает родовой проход, после чего засовывает в него руку, Кирстен испускает крик, в котором одновременно слышны и боль, и страстное желание вновь принять в это место своего любовника.

Привычные пальцы повитухи измеряют, насколько еще необходимо открыть вход в утробу матери. Она обнаруживает, что он достаточно широк, и нащупывает давящую на него головку младенца, готового появиться на свет. Голые ноги Кирстен дергаются и брыкаются от очередного приступа боли.

Крестьянка приносит тряпки, таз с водой и устраивает их возле своей единственной кровати — тюков, набитых травой, которую скосили жарким летом 1627 года. Хозяйка дома, повитуха, Кирстен и Эмилия берутся за руки, образуя фигуру, похожую на лодку, и повитуха запевает ритмичную песню, похожую на песнь моря, которую она поет в тех случаях, когда знает, что младенец и мать едины в своей борьбе, что конец близок, что он будет легким.

Родилась девочка.

Ее вымыли и осмотрели при тусклом свете зимнего дня. Затем положили на грудь Кирстен.

— Эмилия, — спрашивает она, — какое имя будет для нее достаточно красивым?

Корабль «Анна-Фредрика»

Это было грузовое судно, построенное во времена царствования Фредрика II.

Оно так и не оправдало своего благородного имени. Этот корабль, слишком тяжелый и неуклюжий, никто по-настоящему не любил. Если бы Король Кристиан не так нуждался в деньгах, его давно бы списали и разобрали на части. Вместо этого в нем устранили течь, изношенные и облупившиеся палубы отскоблили и покрасили, и он продолжал плавать по Каттегату, выходить в Балтийское море, перевозя в Финляндию шерсть и пеньку и возвращаясь с медью и свинцом.

В начале ноября он отплыл от Фьорда Хорсенс, направляясь в Финляндию с грузом овечьих шкур, канатов и бечевки. Были на его борту также посылки и письма в Копенгаген, где ему предстояло пополнить запасы продовольствия для первого этапа пути через Балтику.

«Анна-Фредрика» снялась с якоря при умеренном западном ветре, но вскоре ее паруса испытали ярость налетевшего с севера шторма. Паруса были прочными, их сделали люди, знавшие и соблюдавшие указ Кристиана против дешевки. Стараясь удержать ветер, полотно надувалось и растягивалось, но корабль, по словам капитана, стал похож «на старуху-пьяницу, запутавшуюся в своих юбках».

Когда капитан приказал убрать марсель, то увидел, что полотнища грота разорваны. Он выругался про себя и крикнул, чтобы убрали рифы, прежде чем огромный вес паруса обрушит грот-мачту на палубу.

— Когда мы доберемся до моря Самсё, — гаркнул он боцману, — вы и ваши люди укрепите эти канаты, да как можно быстрее, чтобы мы могли плыть дальше.

То вздымаясь над волнами, то обрушиваясь в бездну, корабль летел вперед, но казалось, будто старое, неуклюжее, истерзанное болью тело «Анны-Фредрики» хочет, чтобы море избавило его от дальнейших усилий; будто оно только и ждет, чтобы идущая издалека все нарастающая огромная волна нахлынула и увлекла его в спокойную, безмолвную глубину, туда, где прячутся во тьме киты, порожденные фантазиями Короля Кристиана.

Капитан проклинал свой корабль. Он не хотел умирать. В ярости он приказал боцману спуститься в трюм и «притащить канат из идиотского груза, ради которого все мы рискуем своими грешными жизнями».

Темнота трюма, холод и чувство, которое разделяли все члены команды, что это не подходящее для человека место, угнетающе действовали на боцмана, когда он спускался вниз, держа лампу в высоко поднятой руке.

Но, разыскивая бухты каната, он обнаружил и нечто другое, чего никак не ожидал: от груза, находившегося в трюме, исходило зловоние. Такое омерзительное, такое удушающее и ужасное, что, не в силах побороть подступившую к горлу тошноту, боцман остановился и ухватился за подпорку. Пот заливал его лицо, стекал между лопатками. Он попытался справиться с тошнотой, но она не отступала. Его вырвало, все его тело сотряслось в конвульсиях, лампа выпала из рук и разбилась.

Боцман отер лицо рукавом. Плюнул на просмоленный пол, где после сотни плаваний скопилась протухшая морская вода. Он стоял совершенно неподвижно и, крепко держась за деревянную подпорку, пытался прийти в себя. Он знал, что слабый свет с еще не угасшего далекого неба поможет ему продолжить поиски канатов, а заодно и источника зловония, однако тело его так ослабело, что у него едва хватало сил поднять руку и прямо держаться на ногах.

Его сотрясал озноб, но он заставил себя ощупью двинуться дальше. Каждый миг он ожидал увидеть трупы. Корабль продолжало бросать и раскачивать на волнах, боцман, шатаясь, шел вперед в надежде найти воздух, которым можно дышать, и ему казалось, что в недрах «Анны-Фредрики» заключен ад, который давно заявил на него свои права, и ему больше нечего ждать в этой жизни.

Он попытался прогнать это чувство воспоминаниями о летних днях на острове Готланд, об аромате лип в деревушке Виндеруп, где прошло его детство, о своей юной дочери, от которой пахло свежевыглаженным, еще теплым бельем, но он знал, что теряет четкое представление о том, что есть в действительности и что могло бы быть, знал, что его шаги превращаются в бессмысленный танец, что его дочь там, куда ему уже не добраться, что свет неба померк. Он упал на кипу овечьих шкур, чувствуя, что растворяется и тонет в их зловонии.

Лишь когда северный ветер стал утихать и на горизонте показались знакомые очертания острова Самсё, капитан хватился боцмана и увидел, что люк, ведущий в трюм, открыт.

Когда ветер немного утих, запах начал просачиваться на палубу. Члены команды собрались у спуска в трюм и, прикрывая лица, стали всматриваться в его зияющую черноту.

Двум матросам приказали спуститься и поднять боцмана наверх.

Он не был мертв, но кожа его цветом походила на топленый свиной жир, а пульс был настолько слаб, что его едва удалось нащупать. Боцман попробовал заговорить, но челюсти не разжимались. Его одежда и волосы источали запах трюма, он поплыл по всему кораблю.

Боцмана положили на койку, и капитан внимательно смотрел на него, приложив ко рту платок, проклиная шторм, проклиная Короля, который не дал ему достойный моря корабль, проклиная судьбу, навлекшую на борт его чертовой посудины неведомую заразу.

Ночью боцман умер. Трюм закрыли, заперли на замок и накрыли просмоленной парусиной, канатами привязав ее к палубе. Порванные паруса починили обрывками тонкого шнура и бечевки. «Анна-Фредрика» медленно двинулась в направлении Копенгагена.

На следующий день умерли двое матросов, которые подняли боцмана из трюма, и капитан распорядился опустить все три тела в море неподалеку от острова Хессель.

Но он уже знал, что и сам он, и «Анна-Фредрика» обречены. Как он и предсказал, корабль поставили на карантин, не пустив в Копенгаген. Переживших карантин отправят на берег, но «Анна-Фредрика» будет сожжена в море.

В последовавшие дни, осматривая собственное тело, тела своих офицеров и матросов на предмет признаков болезни, капитан иногда обращался мыслями к мешку с письмами, лежавшему в погребе вместе с зараженными шкурами, к адресатам, которые теперь уже никогда их не получат, и задавался вопросом, не написаны ли хоть в одной из этих бумаг слова, которые не были бы эфемерными и пустыми, но, напротив, имели бы большое значение в человеческой жизни.

Он размышлял над непостоянством удачи, такой же невидимой, как ветер, и такой же неуправляемой. В этом, думал он, все люди такие же моряки, как и мы. Но подобное заключение нисколько его не утешало.

И не знал капитан «Анны-Фредрики», что среди обреченных на сожжение писем было длинное послание Кирстен Мунк Питеру Клэру, в котором она при помощи шантажа пыталась заручиться согласием Английского лютниста стать ее шпионом. И не было теперь у этого послания иного места назначения, нежели всепожирающий огонь.

Твердая почва

Джордж Миддлтон проявил исключительное мужество, доверившись ножу и щипцам хирурга, которые извлекли из его мочевого пузыря камень такой тяжести, словно какой-то кристалл проник из земли в его внутренности. Сам хирург отметил его стоическую выносливость, когда по окончании операции, в самый кризис, Миддлтон нашел достаточно самообладания, чтобы щедро отблагодарить его за спасение своей жизни.

Потом он лежал в своей спальне в Кукэм-Холле и задавался вопросом, спасли ему жизнь или нет.

Неутихающая боль в животе и в нижних частях тела, куда между анусом и мошонкой проник нож, была столь сильна, а жар столь устойчив, что он не мог представить себе, что когда-нибудь встанет с кровати. И действительно, человек, каким он был прежде — который каждый день объезжал свои фермы и парк, который без устали танцевал, когда в Кукэм-Холле собирались музыканты и гости, — казалось, не имеет ни малейшего сходства с тем, кем он стал, и вновь обрести себя казалось ему непосильной задачей. Какой-то частью самого себя он понимал, что умирает.

Он жаждал увидеть Шарлотту. Жаждал вместить в один-единственный час столько нежных слов, сколько не скажешь за всю жизнь. Неважно, будут ли эти слова изысканны и разумны. Неважно, что, пробившись сквозь туман и влагу его лихорадочного жара, они выльются в клубок перепутанных мыслей. Важно лишь то, что они прозвучат, что Шарлотта услышит их и вспомнит о них, когда его не станет.

Он послал в Харвич карету, и одним декабрьским вечером Шарлотта вместе со своей матерью Анной прибыла в Кукэм-Холл.

Когда его «Дорогая Маргаритка» вошла в комнату и, остановившись возле кровати, взяла его за руку, с губ Джорджа Миддлтона сорвался радостный крик. И этот крик, а скорее, излияние восторга при виде невесты исторгло из глаз Шарлотты такие потоки слез, что когда она уткнулась лицом в локоть Миддлтона, то и рукав его ночной рубашки, и укрывавшая его льняная простыня очень быстро стали мягкими и теплыми от влаги.

— Маргаритка… — сказал Миддлтон.

Но продолжить он не смог. Сердце подсказывало Шарлотте, что есть в жизни вещи, которые невозможно перенести. Она знала, что, если Джорджа отнимут у нее, она этого не перенесет.

— Маргаритка, — повторил Миддлтон, чувствуя, что она гладит его по волосам, — будьте храброй, моя дорогая, моя любимая.

— Не могу, — прорыдала она. — Я не помню, что такое храбрость и что с ней делают.

Джордж Миддлтон улыбнулся. Он знал, что одна из причин, поддерживающих в нем желание жить, заключается в незатухающей жажде слышать подобные слова.

— Моя дорогая девочка, только посмотрите, что вы сделали! Я смеюсь. Всего несколько секунд, как вы вошли, а моя боль уже пустилась наутек!

Она осторожно поцеловала его голову, лицо, ухо, а потом и его черные усы. Затем посмотрела на него. Она увидела его боль и поняла: говоря, что она утихает, он лгал. Даже в приглушенном свете лампы его некогда румяное лицо было бледно, а глаза под тяжелыми, набухшими веками светились холодным мрамором, словно он вот-вот ускользнет от нее.

— Джордж, — сказала она, — я вас не оставлю. Я буду сидеть здесь, пока вы не поправитесь, и, даже если я превращусь в часть кресла, мне нет до этого дела.

Но он ни за что не соглашался, чтобы она дежурила у его постели. Он сказал:

— Моя голубка, если вы это сделаете, то мы оба поверим, что смерть прячется в соседней комнате.

После того, как в присущих ему выражениях и со свойственной ему сердечной порывистостью и любовью к проказам Миддлтон сказал ей, что она самое дорогое, самое милое и самое удивительное существо из всех ему известных, он дал ей задание. Он попросил ее утром сходить в его парк и сад, а потом сказать ему, что она там увидела, понравились ли они ей, темно или светло в небе и какие зимние тени лежат на земле. Он добавил, что очень бы хотел думать о ней, лежа в садах Кукэма — «где она скоро станет настоящей хозяйкой и будет отдавать распоряжения, какие цветы следует посеять и сколько рядов горошка посадить», — и что, если она найдет в парке или в саду нечто такое, что ей особенно понравится или позабавит ее, ей следует принести это ему, и он будет вдыхать аромат близкой весны.

Шарлотте не слишком хотелось одной гулять по холоду, в то время как Джордж лежит в своей комнате. Как часто в мечтах бродила она по этому зеленому ландшафту, где небо безбрежно, а горизонт низок и затенен дубовым лесом, но с ней всегда был Джордж. В грезах своих она всегда принадлежала Джорджу; была миссис Джордж Миддлтон и не могла находиться нигде, кроме как рядом с ним.

Однако она согласилась. Она попросит матушку пойти вместе с ней, и они навестят коня Джорджа по имени Солдат, свинарник, псарню и обогнут лес, где разложен зимний корм для его обитателей.

Когда, укутавшись в шерстяные плащи, они выходили из дома, Анна Клэр сказала дочери, что в Норфолке декабрьский холод «просто неумолим», но Шарлотта оставила замечание матери без ответа и лишь отметила про себя, что земля под ее коричневыми сапожками очень тверда, а воздух совершенно неподвижен.

Когда они подошли к выгулу, на котором все еще паслись лошади в шерстяных попонах на спинах, Шарлотта позвала Солдата. Это был крупный конь с высокой шеей, надменным взглядом и такой же черный, как тени под деревьями леса; из-за его силы и оттого, что его челюсти так и не привыкли к узде, кроме Джорджа Миддлтона никто не любил выезжать на нем.

— Когда вы поженитесь, — мягко сказала Анна, — возможно, ты сможешь настоять, чтобы Джордж выезжал на каком-нибудь другом коне…

Шарлотта погладила коня по носу.

— Если мы поженимся, — сказала она с грустью, — едва ли я стану настаивать на чем-то, кроме того, чтобы Джордж продолжал любить меня.

Увидев в траве перо сойки, Шарлотта подняла его и подумала, не отнести ли его Джорджу; но перо было не более чем просто красиво, оно не привело ее в восхищение, не позабавило, и она выронила его из рук.

В свинарнике они смотрели на поросят, сгрудившихся в кучу, чтобы согреться, и Шарлотта подумала, что поросячий хвост вещь довольно глупая и вполне может рассмешить больного. Не попросить ли надеть на одну из свиней поводок, подняться с ней по до блеска натертой лестнице и через площадку второго этажа войти в спальню Джорджа? Но она решила, что свиньи слишком мясисты, их жизнь слишком коротка, а повадки слишком отвратительны, чтобы утешить Джорджа в такой час. К тому же ей вовсе не хотелось, чтобы он счел ее сумасшедшей; немного своеобразной — да, немного неожиданной и непредсказуемой ровно настолько, чтобы стать для него незаменимой.

Шарлотта понятия не имела, что именно она ищет. Она знала, что в аллее растет зимняя вишня, которая в декабре покрывается бутонами, и что сорванную с этого дерева ветку можно положить на одеяло Джорджа, но, подойдя к вишне, увидела, что дерево совсем серое. Покрывавшие его крохотные бутоны еще не раскрылись. В нем не было ничего занятного.

Затем они пришли в огород, разбитый за низкой живой изгородью из кавказских пальм, и Шарлотта увидела ряды выкопанного и разложенного для просушки сельдерея и лука, опавшие яблоки и похожий на маленькие зеленые фонтанчики лук-порей.

Когда они проходили мимо грядки с капустой, Анна остановилась.

— Я не знала, что Джордж выращивает ее в Кукэме, — сказала она.

— Что? Капусту? По-моему, она растет в каждом огороде, Мама.

— Нет, — возразила Анна. Она остановилась, сорвала с капусты верхние листья, и в самом ее центре Шарлотта увидела не привычные слои капустных листьев, а крепкий плод цвета сливок, похожий на плотно перевязанный букетик маргариток.

Она удивленно смотрела на странный овощ. Ее всегда забавляла изобретательность, с какой природа скрывает одну вещь в другой, вещь, которую и представить себе невозможно, пока ее не увидишь, как, скажем, блестящий каштан в скорлупе.

— Ее привезли из Франции, — сказала Анна. — Это choux flears: цветная капуста, и я слышала, что она очень вкусная и полезная.

Ее-то и принесла Шарлотта Джорджу Миддлтону.

Он спал, но она его разбудила и положила кочан цветной капусты ему на грудь, где он неровно покачивался, как детская головка.

— Мама говорит… — сказала Шарлотта, — что мне следует сварить вам из нее суп, но я предпочитаю видеть ее такой, как сейчас.

Джордж Миддлтон сел в кровати. Ему показалось, — правда, он мог и ошибаться, — что после этого последнего сна боль в его теле немного утихла и на душе полегчало.

Он подержал кочан цветной капусты в широких ладонях, затем поднес его к носу и улыбнулся Шарлотте.

— Маргаритка, — сказал он, — у этой штуки ужасный запах.

И оба они рассмеялись.

Два письма

Садясь за стол, чтобы наконец сочинить ответ на письмо Франчески ОʼФингал, Питер Клэр задумывается о том, что вот уже год, как он покинул Ирландию. Он старается представить себе перемены, которые произошли в Клойне: успокоившиеся лица детей; посещения могилы их отца; Франческа, принявшая на себя все дела по имению; ее траурное платье; ее сознание того, что жизнь сыграла с ней невеселую шутку и что будущее ее неизвестно.

Он хочет сказать ей, что не может играть в этом будущем никакой роли, но, взяв перо, медлит в нерешительности. Он не может написать то, что, по существу, явится упреком, пренебрежением к ее чувствам, ведь не любовь к Франческе живет в его душе, а лишь восхищение — восхищение не только ее красотой, но и отвагой. Так он и начинает, надеясь, что по мере изложения найдет подходящие слова и сумеет, ничего не объясняя, дать ей понять, что их роман окончен.

Дорогая Франческа,

Вы и представить себе не можете, как велико было мое удивление, когда я узнал, что Вы и Ваш отец собираетесь приехать в Данию. Я так зримо рисую себе картину Вашей жизни в Ирландии или в Болонье, что просто не в состоянии представить, каким способом вы оба прибудете сюда.

Позвольте мне немного подготовить Вас к этому путешествию. В Дании снова зима, сковавшая нас таким лютым холодом какого мне не доводилось переносить ни в Харвиче, ни в Клойне: Вам с Синьором Понти следует знать, что от такого холода можно умереть, и посему следует приехать закутанными в меха и шерсть.

Король проводит зиму во Фредриксборге (в нескольких милях от Копенгагена), и я приложу все усилия, чтобы вы остановились там же, потому что это огромный замок с бесчисленным количеством комнат. Право же, он настолько просторен, что, когда я хожу по нему, мне порой кажется, что в мезонинах под медной крышей обитают души, о существовании которых я и понятия не имею…

Здесь он прерывает письмо. Упоминание этих маленьких высоких комнат воскресило в нем воспоминания о комнате Эмилии в Росенборге, он словно увидел ее серое платье на дверце шкафа и пеструю курицу на покрывале кровати. Эта греза вызвала в нем прилив нежности к Эмилии, страстное желание обвить руками ее талию, стать гордым поставщиком ее серых платьев, кудахтающих куриц — всего, что пришлось бы ей по душе; он кладет перо и сидит, глядя на стену невидящими глазами.

Уже ночь, Питер Клэр слышит вздохи ветра, и на душе у него становится еще более одиноко; Эмилия молчит, и молчанию ее не видно конца. Это медленная пытка. Игра на лютне приносит ему страдания, и теперь его, а не Итальянцев Йенс Ингерманн справедливо бранит за рассеянность. Каждый день молит он Бога, чтобы тот положил конец этой пытке. Сколько раз его воображение рисовало прибытие гонца с письмом от Эмилии, которое в мгновение ока снимет тяжесть с его сердца.

Почему, спрашивает он себя, человеческая душа становится жертвой столь безграничной привязанности, почему ее так легко обрадовать или наполнить печалью? Разве селезень оплакивает свою утраченную подругу? Разве волк, изгнанный из стаи, испытывает горе, подобное человеческому горю?

Питер Клэр откладывает письмо к Франческе и начинает писать:

О Эмилия, сколь жестоко Ваше молчание! При всем старании я не могу найти ему оправдания. Оно лишь приводит в смятение мои чувства, и этой ночью я испытываю такое волнение, что сам себя спрашиваю, не начинаю ли я терять рассудок.

Умоляю Вас, напишите мне. Я не прошу большого письма. Только скажите мне, что я могу продолжать думать о Вас как о своей возлюбленной. Только скажите, что мы оба будем стараться найти способ — несмотря на великую тень, нависшую над нами из-за того, что Король расстался со своей женой, — построить наше общее будущее. Ведь Вы не можете навсегда остаться с Кирстен, а я с Королем? Но как надеяться мне на такое будущее, если мои письма остаются без ответа?

Ни одно из писем Питер Клэр не дописал до конца. Невидящим взглядом смотрит он на два начатых письма, лежащих рядом. И засыпает. Сны его так беспокойны и тревожны, что, когда наступает утро, он умывает лицо и, не в силах вспоминать о них, выбегает из комнаты.

В тот же день, когда небо снова начинает темнеть и молчание Эмилии продлевается еще на несколько часов, он ставит свое имя под написанными ей несколькими строчками и с горячностью, едва ли не с гневом запечатывает неоконченное письмо горячим воском.

Он откладывает письмо в сторону и через некоторое время снова берет перо.

Франческа, пишет он, я должен предупредить Вас и Вашего отца еще об одной вещи кроме холода. Это беды которые обрушились на Его Величество за тот год, что я нахожусь рядом с ним. Он расстался с женой, и уже одно это тяжким грузом гнетет его сердце. Однако есть и еще одна беда. Это отсутствие денег. Когда я разговаривал с Королем о Вашем приезде, превознося великие достоинства пергамента и веленевой бумаги, которые производятся на мануфактуре Синьора Понти в Болонье, он объяснил мне, что не может покупать бумагу из Италии, и я уверен, что у него нет далеров на постройку даже самой небольшой бумажной фабрики, где Синьор Понти мог бы руководить производством прекрасной бумаги из датских елей.

Исходя из этого, Вы поймете, что Ваше предполагаемое путешествие в Данию может оказаться напрасным и Ваш отец вернется в Болонью с пустыми руками.

Разумеется, я был бы рад видеть Вас во Фредриксборге, но не хочу, чтобы Вы покидали своих детей, а Ваш отец свою работу ради путешествия, которое не принесет вам осуществления желаний.

Ваш преданный друг

Питер Клэр

Прежде чем сложить письмо, Питер Клэр несколько раз его перечитывает. Про себя он отмечает, насколько универсальными порой бывают слова и что в них могут скрываться другие слова, нигде не записанные, невидимые глазу и тем не менее живущие самостоятельной жизнью.

Кирстен: из личных бумаг

Мою малютку при крещении назвали Доротеей.

Ее головка покрыта длинными светлыми волосами, у нее блестящие глаза, и я никогда не забуду, что при ее рождении в самый разгар боли меня охватил такой экстаз, какого я не переживала ни с одним из моих Детей. Кроме ужасной боли, они мне ничего не дали и с самого рождения были для меня источником постоянного Раздражения.

Сейчас я очень стараюсь полюбить Доротею. Я каждый день молюсь, чтобы она меня не Раздражала. Но я замечаю, что маленькие дети по природе своей просто должны причинять мучения всем окружающим. Они еще хуже, чем Герда — курица Эмилии. Они ужасно шумят. От них невыносимо пахнет, ведь их часто рвет; они постоянно пускают слюни и напрягаются так, что глаза начинают выпирать из орбит и вращаться, как мельничные жернова. Они не разговаривают, а произносят сущий вздор. И, наконец, их вытье и крики, хотя это меньшее из зол. У них нет ни зубов, ни разума. Короче говоря, в них нет ничего, что могло бы пробудить во мне хоть каплю Любви, и моя привязанность к Доротее основана на том простом факте, что она дитя Отто и, следовательно, Напоминание о моем Любовнике.

Для меня невыносима сама мысль кормить младенца грудью, поэтому я наняла Кормилицу. Когда Доротея накормлена, вымыта и ее не тошнит, я качаю ее на руках и гуляю с ней, чтобы видели, как я ее люблю, и моя мать говорит мне: «Ах, Кирстен, я и подумать не могла, что ты способна проявить такую нежность хоть к одному из своих Детей». И я отвечаю: «Ах, Матушка, если у меня и не хватало нежности к моим Детям, то лишь потому, что я следовала вашему примеру».

Тогда она приходит в самое злобное расположение духа, начинает обвинять меня во всех смертных грехах и всячески поносить мой характер. Но я говорю ей, что абсолютно Непроницаема для Всего, чем она может в меня швырнуть. «Я привыкла спокойно сносить оскорбления, — напоминаю я ей. — При Дворе никого так не унижали и не поносили, как меня — при этом открыто, прямо в лицо, — поэтому, какими бы помоями ты меня ни обливала, я обращу на это не больше внимания, чем слон на укус блохи в хобот».

После таких слов она успокаивается и уходит.

С каждым часом во мне растет желание выставить ее из этого дома и вместе с Вибеке отправить в лес на съедение Волкам.

Другие дела словно сговорились, чтобы досаждать мне. Приближаются святки, и число Вещей, задуманных с тем, чтобы огорчить, расстроить и напугать меня, столь велико, что у меня нет ни часа, когда бы я была в мире с окружающими и с самой собой.

Первое и самое серьезное — это то, что я ни слова не получила от Английского Лютниста.

Каждый день я ожидаю хоть какого-нибудь ответа на мое Предложение, но он им меня не удостаивает. Либо Эмилия ему уже надоела и ему безразлично, дойдет до нее его письмо или нет, либо, презирая меня и отказываясь вступить со мной в Сговор, он показал мое письмо Королю и тем самым подверг меня самому серьезному и ужасному Риску.

Я проклинаю его! Я проклинаю его лютню! Да выпадут его желтые волосы с последними листьями зимы, и да иссохнет вся его красота!

Я не смею снова написать ему, поскольку если мое письмо было передано Королю, то, быть может, из привязанности ко мне и в память о «дорогой его сердцу Мышке» Его Величество отложит это единственное неосторожное послание в сторону или сожжет его и не станет заводить на меня Судебное Дело. Но если я во второй раз попрошу Документы, которые позволят мне заключить сделку с Королем Густавом, и это второе письмо покажут Королю и он таким образом узнает, что я строю против него заговор с целью соединиться со своим Любовником, то я нисколько не сомневаюсь, что он пошлет Солдат арестовать меня, и я до конца дней своих окажусь запертой в какой-нибудь Башне, а то и буду сожжена как Ведьма или Шпионка.

Что мне делать?

Когда я размышляю о том, что у меня нет никакой возможности (или она не приходит мне в голову) вновь соединиться с Отто, я начинаю рвать на себе волосы или впиваюсь ногтями в свою плоть словно с тем, чтобы разорвать себя на куски и по частям послать ему. И только Эмилия, которая старается удержать и успокоить меня, не дает мне вырвать с мясом собственные ногти и покрыть шрамами щеки, и если бы не она, то не знаю, какие Повреждения я бы себе причинила. Во Сне я часто вижу, будто умерла и лежу в холодной могиле в Финляндии. Снег засыпает это место до тех пор, пока оно становится незаметным. Времена года сменяют друг друга, но никто и близко к нему не подходит, ни зимой, ни летом.

Вчера, чтобы унять страхи, я решила написать Королю.

Если его Ответ окажется любезным, то я буду знать, что сюда не пришлют никаких солдат, чтобы меня забрать. А если не любезным или вообще не будет никакого Ответа, то мне придется решать, не бежать ли вместе с Эмилией и не спрятаться ли в таком месте, где меня никто не найдет.

Я рассказала моему Мужу о рождении Доротеи — «Вашего прелестного ребенка» — и спросила его, какие еще имена он хотел бы ей дать. Я притворилась, что у нее темные волосы. Я сказала, что у нее плач как у «кроткой горлицы» и что она будет похожа на него, когда вырастет.

В промежутках между этой ложью я молила его прислать мне немного Денег для ухода за Доротеей (возможно, с Деньгами мне удастся прийти к соглашению с Королем Густавом?), а также отправить мне, о чем я уже просила, моих Рабов Самуила и Эммануила.

В развлечениях с этими Черными мальчиками моя единственная надежда сохранить Рассудок. После рождения Доротеи я все еще ужасно Толстая, и толщина вызывает у меня отвращение; эта Упрямая штука отказывается оставить меня, отчего моя некогда красивая плоть начинает складками свисать к земле. Но что до этого, то я считаю, что Рабам не пристало высказывать критические замечания относительно тела их Госпожи и даже вообще замечать такие вещи, как Отвислости. Они должны исполнять мои приказания, и все. С ними я буду иметь некоторое Удовольствие, и, возможно, в целом дела мои немного поправятся.

А если не поправятся и меня Обвинят в Государственной Измене и до конца дней моих бросят в Тюрьму, то у Аптекаря моей Матери я купила — страшно дорого за него заплатив — небольшой горшочек Яда.

Это белая пыль.

Я показываю его Эмилии. Я говорю, что это мой Флакон Смерти.

Она во все глаза смотрит на него, потом на меня, потом снова на него.

— Мадам, — говорит она, — мы умрем?

Я глажу ее по волосам.

— Эмилия, — говорю я, — я не Клеопатра в ее Надгробном памятнике, которая приказывает своим Женщинам поднести к груди гадюку. Если когда-нибудь придется ею воспользоваться, то лишь мне одной, и не будь настолько глупа, чтобы думать иначе.

И я вижу, как из глаз Эмилии скатывается одинокая слеза. Я знаю, что падает она не только из-за мысли о моей смерти, но и потому, что Эмилия полагает, будто Питер Клэр предал ее, и я на какой-то миг раскаиваюсь в том, что украла у нее письмо, поскольку вижу, что она страдает, что она худеет, ее прежде блестящие волосы становятся тусклыми, а щеки бесцветными.

Но я не могу отдать ей письмо. Более того, если придет еще одно, то мне придется перехватить и его. Мне жаль, что она так страдает, но я уверена, что ее Муки ничто в сравнении с моими, и я, право же, могу лишь следовать своему плану и не поддаваться на Сентиментальные Чувства. Потому что Эмилия — мое единственное Утешение, и если она покинет меня, то я просто не буду знать, что мне делать.

— Эмилия, — говорю я, — ты должна забыть своего Музыканта, и я скажу тебе почему. — Затем я иду в свой будуар и наконец приношу предложения, что я выписала из письма, которое нашла в комнате Питера Клэра. Я даю ей Бумагу, и она читает.

Она не двигается, не поднимает глаз, но продолжает стоя читать, словно в Бумаге много тысяч слов и она не может дойти до конца, но должна читать дальше и дальше, пока за окном не стемнеет и не закричат совы. Поэтому я протягиваю руку, забираю у нее листок, а она неподвижно стоит на том же месте, будто ее Заколдовали.

Я роняю Бумагу на пол. Подхожу к Эмилии и пытаюсь обнять ее, чтобы утешить, как она утешает меня, но она стоит в моих объятиях точно каменная, затем молча отворачивается, и я слышу ее шаги вверх по лестнице.

Некоторое время я жду.

Затем подхожу к ее комнате и стучу в дверь, словно она моя госпожа, а я ее Женщина.

Она предлагает мне войти, и я вижу, что она сидит у окна, держа на коленях свою курицу Герду. Эмилия гладит курицу, и единственное, что нарушает в комнате тишину, это звук, который издает курица, глухой, воркующий, немного похожий на мурлыканье кошки.

— Эмилия, — говорю я. — Все мужчины лгуны. Я не знаю ни одного — в том числе и Отто, обещавшего мне больше, чем мог дать, — кто не был бы Изменником. Подумай хотя бы о том, как относился к тебе твой Отец и какому жестокому обращению подвергал меня Король. Итак, мы будем жить без них! Будем тем, что мы есть сейчас. Домом Женщин. Отныне ни один мужчина не переступит через наш порог. И я заявляю, что мы будем счастливее, чем когда бы то ни было прежде.

Она не отвечает.

Я наливаю в стакан немного настойки и подаю ей, но она отталкивает его.

Я молча жду, курица продолжает издавать свои звуки, а Эмилия гладит ее по голове и спине. Мне приходит на ум, что прежде я никогда не сидела в комнате с закрытым ртом, слушая куриное бормотанье, и я прикрываю рот, чтобы со мной не случился приступ Смеха.

Затем Эмилия наконец говорит:

— Я постараюсь все забыть. Единственный, кого я отказываюсь забывать, это Маркус. Когда мы снова поедем в Архус?

Я сама выпиваю настойку. При мысли о еще одной поездке в ледяной карете у меня начинается морская болезнь. Я наливаю себе еще немного настойки и залпом глотаю ее. Потом я обещаю Эмилии, что мы поедем в Архус разыскивать Герра Хааса перед Рождеством.

— Мы вызволим Маркуса, — говорю я, — и он будет единственным мужчиной в нашем доме.

Среди всех этих грустных вещей по крайней мере одна доставляет мне некоторое Развлечение. Женщина моей матери Вибеке, моя бывшая Женщина Торса, стала появляться за столом и в другое время дня, вырядившись в Дорогие Платья, словно Королева Дании.

Эти платья ей очень узки, ведь, по правде говоря, она такая же толстая, как я, поскольку ей с трудом удается обуздывать свое обжорство в течение одной недели из семи. Но я вижу, что из-за всех этих оборок, бантов, жестких нижних юбок и бархатных вставок она считает себя женщиной Исключительной красоты. Можно подумать, она полагает, что платья облагородят ее Крестьянское лицо. Это доставляет мне некоторую Радость и заставляет ненадолго — пока я смотрю, как Вибеке расхаживает с важным видом, что твоя Царица Всея Руси, — позабыть мои великие горести и страхи.

— Вибеке, — говорю я ей однажды за ужином, когда она восседает за столом в платье из золотой парчи, — каким волшебством заполучила ты все эти необыкновенные новые Творения?

Она бросает торопливый взгляд на мою Мать.

— У Вибеке было совсем немного платьев, — говорит та. — Поэтому я распорядилась сшить несколько новых. — Затем она отводит глаза в сторону, будто ее смущает некий План, о котором я не должна догадаться.

— Какая щедрость с твоей стороны, — восклицаю я. — Должно быть, эти платья обошлись тебе очень дорого, и оттого тем более досадно, что они малы по меньшей мере на один размер.

На лицах моей матери и Вибеке я вижу боль, и Страдание, которое они безуспешно попытались скрыть, доставляет моему Сердцу несколько часов неожиданной Радости.

О том, что реально

Серебряными и золотыми далерами, отчеканенными из расплавленной посуды, Король Кристиан смог расплатиться за окончание строительства и оснастку трех китобойных судов. Он говорит себе, что, когда найдут этих гигантов глубин, фортуна повернется лицом к Дании.

Сосчитав и пересчитав монеты, он отправляет некоторую сумму в Исфосс проповеднику Мартину Мёллеру и извещает его о том, что «в будущем году прибудет новая группа мастеров, обладающих большими знаниями, нежели те, что прибыли с нами раньше, копи снова откроются и серебро наконец поднимут на-горá».

На сей раз Король доверит эту работу русским подрывникам. Он понимает, что датчане, которых он называл гениями копей, погибли из-за того, что их гения оказалось недостаточно для решения возложенной на них задачи. Теперь его канцлер говорит ему, что «секрет серебра постигли» только в России. Постигли потому, что того желали поколения царей, они создали из серебра купола соборов, шпили и целые комнаты. Из серебряных нитей для них ткали платья и кафтаны. Они живут в посеребренном мире. Вблизи от Бога, с серебром связаны все их надежды.

Поэтому от самых Саянских гор люди на санях и на лыжах преодолевают тысячи миль пути, чтобы с наступлением весны прибыть в Данию. И когда вновь потекут воды Исфосса, их доставят в Нумедал, где их знания вернут копям жизнь.

Мартину Мёллеру Король пишет:

Остается только решить вопрос языка. Если лично Вы из преданности к Вашим людям и ко мне, Вашему Королю, изыщете какой-нибудь способ выучить русский язык, то, когда прибудут русские работники — если их не унесут в небо студеные ветры или не погребут заживо снежные лавины, — будете переводить то, что они говорят, и отдавать приказания шахтерам, которых можно нанять в Ваших краях. Тем самым Вы заслужите мою вечную благодарность.

Но, несмотря на то, что в королевской сокровищнице надежно заперта изрядная сумма в далерах, что планы, связанные с китобойным промыслом и новыми серебряными копями, медленно осуществляются. Король Кристиан часто думает о том, что денег ему не хватает, и не может отделаться от мысли, что в Кронборге под Парадными комнатами его матери скрыты столь огромные сокровища, что, если бы ему удалось до них добраться, он одним махом освободился бы от тяготящего его ярма бедности.

В Кронборг Король прибывает рано утром, когда еще не рассвело.

Королева София, чье лицо после беспокойной ночи еще не приняло приличествующий вид, сидит за серебряным самоваром и пьет чай. Ее седые косы не утратили упругости и блеска, и кажется, что волосы не выросли из ее головы, а крепятся на ней посредством булавок. Кристиан отмечает про себя, что она стара и одинока, что ее нельзя оставлять одну, и на какое-то время его охватывают сомнения.

Затем он зевает, словно устал не меньше матери, словно предпринял эту поездку против своего желания, и говорит:

— Матушка, я здесь, ибо пришло время, когда мы должны всем пожертвовать ради Дании. А также пришло время избавить вас от сокровищ, в которых у вас уже нет нужды.

Она медленно пьет чай. Ее лицо абсолютно бесстрастно. Руки, в которых она держит чашку, не дрожат.

— Слухи о моих сокровищах, — говорит она, — распустила ваша жена, это ее измышление. У меня ничего нет. Я живу рыбой из Зунда. Кому, как не вам, знать злой язык Кирстен, ведь вы сами слишком часто были его жертвой.

Король предпочел бы ничего не слышать о Кирстен, предпочел бы, чтобы ее имя и поведение поскорее забылись, однако он справляется с легким приступом боли, вызванным замечанием матери, и спокойно продолжает:

— Мне известно, что в Кронборге есть золото. Если вы покажете мне, где оно хранится, я возьму ровно столько, сколько необходимо — для моих китобойных судов, для новой экспедиции на серебряные копи и для незаконченных зданий в Копенгагене, — и оставлю сумму, которой вам хватит до конца жизни.

Королева София хочет сказать, что «хватит» — это понятие, о котором никому не дано судить кроме нее самой. «Хватит» предполагает предел, но такового не существует. «Хватит» — это гора, вершины которой невозможно достичь.

Но она молчит. Дотрагивается до самовара, проверить, не остыл ли он, и затем говорит:

— У меня есть мебель, картины. И гобелены. Уж не их ли вы намерены украсть?

— Нет, — говорит Кристиан, вздыхая.

— Тогда что же? Ложки? Веера? Мои драгоценности?

Король Кристиан встает.

— Я привез людей, — говорит он. — Мы осмотрим ваши погреба.

— Ах, погреба, — говорит Королева София. — Вы хотите забрать мое вино?

В погребах темно. Так было задумано.

Люди Короля держат факелы в высоко поднятых руках, и Кристиан, медленно двигаясь вперед, осматривает бочонки вина, которые многими рядами поднимаются под самые своды. Время от времени он останавливается и приказывает снять крышку с того или иного бочонка, чтобы проверить, действительно ли в нем вино, и вскоре винный запах начинает соперничать с запахом сырости и дегтя.

Король замедляет шаг и сам берет один из факелов, словно никто кроме него не может осветить то, что здесь непременно должно находиться. Он смотрит на пол. Его покрывает такой толстый слой пыли и грязи, что кирпичей почти не видно. Кристиан смотрит, нет ли в полу крышки люка — такой, как в его Vinterstue в Росенборге, — ведущего вглубь скалы, на которой построен Кронборг, но нигде его не находит.

Он садится на винную бочку. Впервые он задумывается над тем, не является ли рассказ о сокровищах Вдовствующей Королевы очередной ложью, одной из тех выдумок, которыми Кирстен в свое удовольствие потчевала его. Он посылает своих людей осмотреть остальные помещения замка, но сомневается, что они обнаружат спрятанные сокровища в спальнях или кладовках, и наказывает не слишком нарушать порядок в остальных комнатах.

Ему тепло от пламени факелов, он молчит и, обводя взглядом погреб, видит на стене собственную тень. Сотни раз ему грезилось скрытое в этих погребах золото — его блеск, его внушительный вес и массивность. Но здесь ничего нет: только пыль времени да запасы вина, слишком долго хранящегося в старых бочонках.

В карете, увозящей его обратно во Фредриксборг, он размышляет над тем, как ложь и уловки, которыми годы и годы его жена и мать, соперничая друг с другом, старались запутать его и поймать в свои сети, привели к тому, что зачастую он уже не знает, что истинно, а что иллюзорно.

Остановленные часы

В Сочельник Кирстен говорит Эмилии:

— Пожалуй, я выставлю туфлю, чтобы Святой Николай ее наполнил! Взрослым подарки гораздо нужнее, чем детям, и я не знаю, почему это мало кто понимает. Я попрошу Святого привести ко мне Отто.

Обе женщины смеются, после чего Кирстен объявляет, что ложится в постель, чтобы провести день в мечтах и дреме, и Эмилия остается одна.

День пасмурный и холодный. Эмилия надевает плащ и спрашивает у Эллен, можно ли ей взять лошадь, чтобы покататься в парке. Эллен играет в карты с Вибеке и отвечает, едва взглянув на Эмилию:

— Возьмите серого. Остальные для вас слишком сильны. Вибеке, твой ход.

Садясь в седло, Эмилия ощущает прилив душевных сил. Она пришпоривает коня и чувствует, что молодая кровь приливает к ее щекам. Она представляет себе день, когда навсегда уедет из Боллера далеко от фруктовых садов Тилсенов. И в конце путешествия ее будет ждать возлюбленный…

Ведь, несмотря на молчание Питера Клэра, несмотря на то, что ей известно про его былую связь с Графиней ОʼФингал, Эмилия упрямо продолжает верить в его любовь к ней… Она просто не дошла до нее, вот и все. Она не дошла до нее, потому что заключена в каком-то другом месте. Эмилия не может сказать с уверенностью, где находится это «другое место». Последнее время она думала, что это погреб в Росенборге, теперь, после отъезда Короля, совсем заброшенный, но хранящий во тьме своей слова и мысли, которые со временем снова будут произнесены. Проходят дни, недели, и погреб ее воображения становится все меньше и меньше похож на погреб и все больше и больше на уголок в сердце лютниста.

Она знает, что все это причуды, фантазии. Знает, что они принадлежат той стороне ее натуры, которая роднит ее с Маркусом — их общей склонности к мечтам и грезам — и которой так не доверяет и боится ее отец. В сотый раз за свою короткую жизнь Эмилия горько жалеет, что рядом с ней нет ее матушки. Карен помогла бы ей понять, чему верить, а что отбросить и забыть.

Эмилия направляет коня в лес, который тянется вдоль границы земель Йоханна Тилсена.

Она натягивает поводья, останавливает коня и спешивается. Затем ведет коня под буковыми и дубовыми ветвями, пока не доходит до ограды, разделяющей два имения. Она точно знает, где находится, и поэтому ей незачем останавливаться. Привязав коня к ограде, Эмилия перебирается через нее.

Кажется, что привели ее сюда мысли о Карен. Словно Карен сейчас рядом с ней, оберегает ее, делает невидимой, и, случись Йоханну, Ингмару или Магдалене проезжать мимо, они бы ее не заметили.

Эмилия идет к подножию дерева, туда, где много лет назад Карен показала ей один зарытый в землю предмет. Она находит камень и, опустившись на колени, среди опавших листьев и буковой шелухи роет им торфяную почву, от которой исходит запах былых, давно минувших времен, пока не касается руками чего-то твердого и тяжелого.

Теперь она копает осторожнее, медленнее. Сквозь полог голых ветвей у нее над головой начинает падать легкий снег, но она почти не замечает его. Ее колени совсем промокли. С границы Боллера доносится клекот фазанов. Грачи с громкими криками кружат над гнездами. Эмилия всем существом своим чувствует близость Карен, которая охраняет ее, с улыбкой наблюдая за ее работой; и ей кажется, что стоит только поднять голову, и она увидит вернувшуюся в этот мир матушку.

Из вырытой ямки Эмилия достает предмет размером и весом примерно с кирпич. Со всех сторон он, словно кожей, покрыт влажной землей. Она пальцами соскребает ее. И вот цифра за цифрой перед ее глазами проступает циферблат часов: некогда блестящий бронзовый корпус, черная на белом фоне эмаль римских цифр. И она вспоминает…

Ей пять или шесть лет. Карен роет яму у подножия дерева. Она говорит о времени. Говорит, что Эмилия слишком мала, чтобы понять. Затем берет часы, переводит стрелки, показывает Эмилии, где остановились стрелки, и говорит:

— Вот время, которое они всегда будут показывать.

Часы положены в землю, и Эмилия вместе с Карен засыпает их пригоршнями земли, листьями и шелухой. Теперь их не видно…

Эмилия смотрит на часы. Они показывают десять минут восьмого. Вот время, которое они всегда будут показывать. Но что это значит? Какое событие, случившееся в это время, Карен считала настолько важным, что закопала эти ценные часы в буковом лесу?

Эмилия продолжает чистить циферблат пожухлыми листьями, чтобы вернуть стеклу хоть частичку прежнего блеска. И вдруг замечает, что в этом ей помогает какая-то неожиданно появившаяся влага, замечает, что падающий снег тонкой пеленой устилает землю.

Она поднимается с колен и застывает в нерешительности: забрать часы и хранить их у себя среди того немногого, что ей принадлежит, или снова зарыть в землю? Она не может решить, что делать, и ей кажется — падающий снег предупреждает ее, что надо спешить, надо положить часы на прежнее место или забрать с собой, надо вернуться за ограду Боллера, где она будет в безопасности, надо найти коня и скакать обратно, пока она не заблудилась в сгущающихся сумерках.

И сейчас, в эти быстро летящие мгновения нерешительности, она слышит шум за спиной. Сперва она не оборачивается, поскольку шум настолько тих, будто его и нет вовсе, будто она и слышит и не слышит его, и так занята мыслями о часах и их значении, что лесные звуки не привлекают ее внимания.

Слышится шепот.

Прежде не было ни звука шагов, ни шороха листьев, ни хруста веток.

Эмилия оборачивается, прижимая часы к груди. Тиканье, которое она слышит, это стук ее сердца.

Кто-то шептал ее имя. Эмилия. Но она одна, вокруг только высокие деревья, падающий снег, сгущающиеся сумерки. Все неподвижно.

Невдалеке от себя она слышит ржание серого коня. Еще мгновение она стоит, вглядываясь в глубь леса, с часами в руках, которые возьмет с собой, да, конечно, возьмет, потому что это то, о чем она может заботиться, к чему может привязаться, часы ее матери, предназначенные ей, потому что кроме нее никто не знает, что они здесь…

Эмилия.

И вот движение. Из-за ствола могучего бука выскальзывает тонкая фигурка. Она идет к ней. Она так мала, так легка, что кажется, будто движется совершенно бесшумно, не оставляя следов на земле. Это Маркус.

Эмилия закутывает Маркуса в свой плащ и сажает на коня. Ремнем стремени она привязывает часы к седлу, и они медленно, очень медленно, чтобы не уронить часы и не упасть самим, едут в Боллер. Снег продолжает падать и теперь уже толстым слоем лежит в парке.

Эмилия говорит Маркусу, что теперь он в безопасности, все, что ему пришлось вынести, уже позади, ни в какой Архус, ни в какой исправительный дом Герра Хааса он не вернется, а поедет в Боллер, где познакомится с Кирстен, с маленькой Доротеей и пестрой курицей Гердой…

Но Маркус не отвечает. Снова и снова едва слышным шепотом произносит он имя Эмилии, и это все. Он судорожно цепляется руками за гриву коня.

Становится все темнее, и Эмилия время от времени оборачивается назад, словно ожидает в быстро растущих тенях увидеть фигуру преследующего их отца. В какой-то миг ей чудится, будто она слышит его — топот его крупного коня, удары кнута, шум развевающегося на ветру плаща, его дыхание в холодном воздухе, — и пускает серого быстрой рысью. Звуки воображаемой погони затихают, и она различает лишь грачиные кличи да глухие удары копыт их собственной скачки.

— Боллер замечательное место, — шепчет Эмилия. — В саду есть пруд с цветными рыбками, а в кладовой стоят двести горшочков с вареньем.

Когда они возвращаются, Кирстен по-прежнему лежит в кровати, но просит Эмилию войти. Глухим, словно она много пила, голосом Кирстен говорит, что играла с волшебным пером, которое дал ей Немецкий волшебник.

— Представь себе человека, — говорит она, — все удовольствие которого в этом пере.

Эмилия ведет Маркуса за руку, пока они не подходят совсем близко. Кирстен смотрит на него поверх вышитой простыни и мехов, сваленных на кровати.

— Это призрак, — говорит она. — Они превратили его в привидение.

Лицо Маркуса, такое же бледное, как лицо Эмилии, исхудало, словно у нищего. Взгляд его серых глаз блуждает по комнате, останавливается на Кирстен, затем переходит на балдахин кровати, потом на платья, висящие на шкафу, на огонь в камине.

— Маркус, — ласково говорит Эмилия, — это жена Короля, Госпожа Кирстен. Поклонись ей.

Эмилия чувствует, что его тело дрожит. Он еще крепче сжимает ее руку.

— Ах! — произносит Кирстен, все еще поглаживая свои пухлые губы черным пером. — Мы, слава Богу, не при дворе. Поклоны — это для дураков. А где твой кот, Маркус? Где Отто?

При слове «Отто» Маркус озирается вокруг, словно кот может быть в этой комнате. Не найдя его, он качает головой.

— Бедный ребенок убежал из Архуса? — спрашивает Кирстен Эмилию. — Как мог он пройти такой большой путь?

— Не знаю, — отвечает Эмилия. — Возможно, он там никогда и не был?

— Не был? Силы Небесные, Эмилия, ты уже придумала, как мы станем бороться с сотней и одним обманом, которые они придумали?

Кирстен выпрыгивает из кровати, как была, в нижних юбках, с голыми ногами, и принимается расчесывать свои непослушные волосы.

— Ты недостаточно все обдумала, — говорит она с раздражением. — Но к счастью для тебя, моя мысль начинает работать очень быстро. Прежде всего надо заручиться поддержкой моей Матери, Вибеке и других тупоголовых слуг. Они должны действовать заодно с нами — выполнять все, что я им велю, — иначе, и тебе это прекрасно известно, твой отец заявится сюда и заберет мальчика.

— Думаю, он попытается это сделать, — говорит Эмилия, — если только…

— Если только что?

— Если только не увидит в этом благой знак. Посланный моей матерью.

— Не думаю, что нам следует на это слишком рассчитывать. Так вот. Ты должна в точности выполнять все, что я тебе говорю, Эмилия. Маркус будет спать в детской кровати в твоей комнате, и если ты хочешь, чтобы он остался в Боллере, то не должна спускать глаз с этого бедного маленького привидения!

Маркус наблюдает за тем, как на кровать кладут матрас и подушки. Потом он садится на пол и снимает башмаки, обнажая покрасневшие и покрытые грязью маленькие ноги. Затем снимает коричневую куртку, после чего подходит к кровати и забирается в нее.

— Маркус, — говорит Эмилия, — еще не ночь. Немного погодя мы дадим тебе поужинать.

Но он будто не слышит. Вытянувшись, лежит на маленькой кровати и смотрит в потолок.

— Эмилия, — снова шепчет он. — Эмилия.

Мысли Маркуса Тилсена пяти лет от роду в канун Рождества

Магдалена говорит если ты хороший то когда будешь спать прилетят ангелы и насыплют в твои башмаки золотых пуговиц но если ты проснешься и увидишь их они сразу улетят и тогда утром ничего не будет только твои пустые башмаки и какой это будет стыд.

Я пошел в лес посмотреть не ждут ли там ангелы сушат крылья и ждут чтобы полететь ко мне я спрятался в деревьях и позвал ангела только не громко чтобы не услышал мой отец.

Мой отец всегда говорит Маркус твоя привычка бродить далеко от дома мы не знаем где и когда очень дурная привычка и однажды ты заблудишься и мы не будем знать что с тобой стало.

Он не знает что в лесу есть голоса они везде в листьях и в ветре.

Я спросил где ангелы с испачканными крыльями и голоса сказали жди спрячься и будь тихим как белка Маркус обними руками ствол бука и не двигайся и ты увидишь их и я спросил а они придут ночью и насыплют в мои башмаки золотые пуговицы и голоса сказали что не знают.

Однажды пошел снег и я спросил моего отца где он прячется когда не падает и он сказал что несмотря на все мои старания ты неправильно видишь мир Маркус и это меня очень сердит.

На ангеле был серый плащ и он копал землю а потом он повернулся ко мне и голоса сказали что это не ангел а Эмилия которая издалека посылала гонцов чтобы тебя найти а они не доехали но сейчас она нашла тебя и ты можешь побежать к ней и она заберет тебя от ведьмы Магдалены и ты никогда не вернешься ты никогда не вернешься ты никогда не вернешься.

Мой кот Отто остался дома.

Я в кровати в комнате Эмилии и мои башмаки выставлены за дверь для ангелов и Эмилия сидит рядом со мной и шепчет куда ушли все твои слова Маркус поднялись на небо на черное небо над снежными тучами или ты оставил их в лесу и как мы снова найдем их и я протянул руку и дотронулся до ее волос и она поет мне песню про снег.

В коридоре собираются ангелы и я слышу их они не такие тихие как думают они смеются пока наполняют мои башмаки и их крылья трутся о стены.

Рождественский подарок Магдалены

Йоханн Тилсен и его сыновья искали Маркуса в темноте до самой полуночи. Когда они вернулись домой, Магдалена заставила их выпить горячего вина, чтобы согреться, и сказала:

— Маркус не найдется до тех пор, пока не захочет, чтобы его нашли, поэтому к чему понапрасну выбиваться из сил?

Йоханн кивнул. Он предвидел исчезновение Маркуса. Это было делом времени. Ведь Маркус непоседлив, как ветер, как семя, подхваченное порывом ветра. В один прекрасный день Йоханн заглянет во все места, где он прячется, но не найдет его. Его нигде не удастся найти, ведь именно этого он и хочет: спрятаться там, где до него никто не доберется.

Тем не менее Йоханн объявляет, что утром, как только рассветет, поиски продолжатся, вместе с сыновьями он отправится верхом и обыщет не только лес и рощи, но и фруктовые сады, берег озера, остров посреди озера, а также заедет в Боллер.

— Мы знаем, — сказал он, — до Маркуса могли дойти слухи, что Эмилия приехала в Боллер, а этого-то мы и не предусмотрели.

Они отправляются спать. Как ни устал Йоханн Тилсен, он испытывает непреодолимое желание заняться с женой любовью, прежде чем сон окончательно не сморил его.

На Рождество низкое солнце поднимается над лесом и заливает окружающий ландшафт сиянием, какого уже давно никто не видел. Воображение рисует ему собирающихся на рождественскую мессу прихожан, черная одежда которых особенно четко выделяется на ослепительно белом фоне, фазанов, важно вышагивающих в новых ливреях из лоснящегося оперения. Он пытается представить себе, как сквозь пушистый снег навстречу ему идет Маркус, но его образ нечеток: он то появляется, то исчезает и наконец окончательно пропадает.

Йоханн, Ингмар, Вильхельм, Борис и Матти выезжают со двора около девяти утра, оставляя Магдалену надзирать за тем, как жарится гусь. Полновластная хозяйка на кухне, гоняя служанок за хлебными сухариками, сушеными абрикосами и гвоздикой, за орехами и сочащейся кровью свининой, Магдалена своими могучими руками начиняет гуся и говорит себе, что, возможно, сегодня, в Рождественский День 1629 года, заканчивается одна эра и начинается другая.

Занять место умершей жены, Карен, было не сложно. Соблазнить Йоханна составило не больше труда, чем прихлопнуть муху хлопушкой. В том, что четверо старших мальчиков ее верные рабы, она нисколько не сомневалась. Магдалена единовластно правила в доме, и ее собственный ребенок расцветал на обильных запасах материнского молока. В основном она была уверена, что будущее ее светло и безоблачно.

Однако время от времени она с тревогой видела, что еще не утратила своей власти Карен, замечала ее проявление в каком-то особом выражении, мелькнувшем в глазах Йоханна, в каком-нибудь хранимом им предмете одежды первой жены, который давно следовало выбросить, в обрывке песни, который запомнил один из мальчиков. Все это Магдалена ненавидела с такой страстью, что за считанные секунды могла прийти в бешенство.

Бешенство охватывало ее чаще всего в тех случаях, когда она оставалась вдвоем с Маркусом. Уже давно хотела она избавиться от него. Слухи об исправительном доме, учрежденном в Архусе по образцу Королевского исправительного дома в Копенгагене, пробудили в ней страстное желание отправить туда мальчика, позволив ему вести свое призрачное существование подальше от ее глаз. Ее уверенность, что Йоханн на это не согласится, несколько уменьшилась после того, как она заявила дочери Карен, что ее брат уже там, поскольку он заслуживает наказания, поскольку он отказывается быть счастливым, поскольку он часто надолго замолкает и никто не может добиться от него ни слова.

В тот день, когда Кирстен и Эмилия посетили их дом, Йоханн спрятал Маркуса в подвале из опасения, что он станет упрашивать Эмилию взять его к себе.

— Пусть она его забирает, — сказала Магдалена. — Разреши ему ехать, куда он хочет.

Но Йоханн не сдался. Магдалена ясно видела, что ему далеко не безразличен ребенок, чье появление на свет стало причиной смерти Карен.

И вот сейчас Маркус чудесным образом исчез. Ушел в то место, которое сам выбрал, туда, где его никогда не смогут найти. Магдалена поет, начиняя гуся орехами и абрикосами. Она поглаживает влажную, пупыристую кожу гуся, которая, поджарившись, станет янтарно-желтой и сочной.

Когда гуся перекладывают на противень, в кухню входит Ингмар.

Он рассказывает Магдалене, что его конь захромал и он потихоньку привел его домой, а Йоханн тем временем с остальными мальчиками направился в сторону озера. На след Маркуса они пока не напали.

Ингмар останавливается у противоположного края деревянного стола; Магдалена, склонившись над гусем, расправляет ему лапы, после чего начинает натирать его солью. Ингмар стоит совершенно неподвижно и во все глаза смотрит на Магдалену.

— Большой, красивый гусь, — не поднимая головы, говорит Магдалена.

Она знает, что Ингмар смотрит вовсе не на птицу, которую всем им вскоре предстоит отведать, а на ее груди, все еще налитые молоком, все еще слишком полные для платья, которое на ней надето.

Она протягивает руку за еще одной пригоршней соли. Еще ближе подается в сторону Ингмара, ее покрасневшие руки трудятся энергичнее прежнего, груди раскачиваются из стороны в сторону. Ей незачем поднимать голову и смотреть на Ингмара, чтобы узнать, чего он хочет, и понять, что их желания совпадают. Когда-то давно она хотела того же, позволяя своему дяде заниматься с ней любовью в свинарнике, и вскоре поняла, что туда, где побывал отец, жаждет отправиться и сын. А значит — играть с обоими, соблазнять обоих, лгать обоим, внезапно появляться перед ними и так же внезапно исчезать.

Власть.

Старшего мужчину держать в неведении; распалять его аппетит сознанием собственного греха. Младшего мужчину держать в состоянии томления и ожидания; распалять его страсть знанием того, чем занимается его отец.

Что сравнится с властью, которой однажды вкусила? Только повторение. Теперь эту власть можно обрести в семье Тилсенов. Магдалена знает, что для нее нет ничего более желанного.

Она медленно ходит по кухне, отдает дополнительные распоряжения служанкам, приподнимает верхние листья кочанов красной капусты, дотрагивается до их сочного основания, пальцем пробует соус из белой миски и дает Ингмару облизать его…

Затем она развязывает передник и молча, на цыпочках, чтобы не разбудить спящую Уллу, поднимается по лестнице; Ингмар следует за ней. Наверху, вдали от кухонной суеты дом пуст и тих, в окна заглядывают солнечные лучи.

Магдалена выбирает бельевую кладовку, ту самую, где Йоханн Тилсен задрал ей юбку и без всяких церемоний и извинений овладел ею, тем самым доказав, что, как хозяин, имеет полное право вступить с нею во внебрачную связь.

Он полагал, что сможет сделать это и потом забыть ее. Но он не знал, какой силой она обладает. Не знал, как умно она ею воспользуется.

И теперь, с наслаждением видя в Ингмаре то же нетерпение, то же мучительное томление, она запирает дверь кладовки, проводит жадной рукой по его темным волосам, затем прислоняется к полкам с чистыми простынями, медленно расшнуровывает корсаж платья и приподнимает грудь с твердым влажным соском.

Магдалена знает, что, когда Ингмар, как младенец, начнет сосать, ее молоко потечет обильной рекой и Ингмар Тилсен станет пить его. Она накормит грудью пасынка, и он навсегда станет рабом той минуты, когда соединяется несоединимое и семнадцатилетний юноша пьет молоко из груди женщины, мысли о которой тревожат его сны.

Затем она касается губами его уха и нашептывает в него те же фразы — грязные и непристойные, — которые когда-то надолго лишили рассудка ее кузена, зародив в нем мысли об отцеубийстве.

И все это время Магдалена улыбается. Сегодня Рождество, начало новой эры. И начинается она именно сейчас…

Немного позднее, когда день начинает идти на убыль, семейство Тилсенов в полном составе садится за стол и служанки подают жареного гуся.

Йоханн и Магдалена занимают противоположные концы стола, Ингмар сидит рядом с мачехой. Он ест с жадностью. Кажется, голод его не имеет предела. Магдалена смотрит на него и не может сдержать улыбки.

Йоханн рассказывает ей, что вместе с сыновьями ездил в Боллер, но дом оказался пуст и все окна наглухо закрыты ставнями. Они стучали в парадную дверь, но им так никто и не ответил.

— Странно, не правда ли, — говорит Йоханн, — что никто из слуг не появился?

— Эллен Марсвин и Кирстен наверняка уехали, — говорит Магдалена.

— Но Фру Марсвин не оставила бы дом без присмотра.

— Возможно, его и не оставили без присмотра. Возможно, слуги перебрали Рождественского вина! Поэтому и закрыли все ставни. Вы не слышали смеха, музыки или храпа?

— Нет, — раздраженно ответил Йоханн, — не слышали.

— Возможно, Король смягчился и вызвал свою жену в Копенгаген со всей ее свитой?

Йоханн качает головой. В голосе Магдалены ему слышатся ироничные нотки, причина которых ему непонятна.

— Всей Дании известно, — говорит он, — что они окончательно разошлись.

Какое-то время все сидят молча. В комнате витает аромат дымящегося гуся и абрикосового пюре; проникая в холл, он привлекает внимание котенка Отто, который подходит к дверям, садится и ждет, не бросят ли ему кусочек. Матти и Борис во все глаза смотрят на котенка.

— Если Маркус не вернется, — спрашивает Борис, — может Отто быть моим?

Йоханн Тилсен ласково смотрит на Бориса.

— Пока мы не узнаем, куда Маркус ушел, — говорит он, — об этом рано думать.

— Он ушел в свой мир, — говорит Борис.

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает Йоханн.

— Мир, в который он ушел. До того, как Маркус перестал говорить, он рассказывал мне про него. Там есть буйволы и точильщик ножей.

Кирстен: из личных бумаг

Рождество мы провели в темноте.

Я приказала запереть двери, закрыть ставни, задернуть на окнах занавеси, чтобы все, кому вздумается приехать к нам с визитом, решили, что мы отправились в Аравию или утонули в Саргассовом море.

Моя Мать была недовольна и возражала, но я пришла в Ярость и сказала, что ее ждет Смерть в одиночестве, если она не станет более внимательно относиться к Другим Людям, вместо того чтобы замыкаться в своем Собственном маленьком Мире, добавив, что это единственный способ уберечь Маркуса от Похищения.

В ответ она заявила, что это ее дом и мой приезд сюда не что иное, как Вторжение, такое же, как вторжение солдат Императора в Ютландию во время войн, а я ответила:

— Очень хорошо, значит, я буду вести себя как твой Враг. И советую правильно оценить, во что может обойтись тебе эта новая Вражда!

Она тут же схватила медную кочергу и двинулась на меня, чтобы ударить, но я увернулась, и ее удар пришелся по дубовому столу, отчего кочерга согнулась почти вдвое. С погнутой кочергой в руке у моей матери был очень глупый вид, и я громко рассмеялась ей в лицо, хотя по ее глазам заметила, что она желает мне Смерти, это наблюдение меня несколько расстроило, поскольку она моя Мать и должна любить меня, на самом же деле не любит и никогда не будет любить.

Тем не менее я одержала верх, и Боллер был наглухо закрыт.

Нормальному дневному свету я предпочитаю темноту и свет свечей. Тогда мне кажется, что весь злокозненный Мир отправился на черное небо и никогда не вернется, чтобы вновь причинять мне неприятности. Даже ветра почти не слышно. Огонь в камине горит ярче. При мягком свете ламп я выгляжу моложе. Я держу Доротею на коленях и вижу — в пламени свечей, которые стоят на часах в моей комнате, в пламени неподвижном, поскольку нет сквозняка, — черты моего Любовника. И я принимаюсь сочинять молитву (в тот самый день, когда родился Иисус Христос), в которой прошу простить мне мои Грехи и вернуть мне Отца моего ребенка.

В Рождественское утро я говорю Эмилии:

— А теперь я открою дверь и посмотрю, положили ли Ангелы хоть что-нибудь в мои туфли!

Она смеется, но потому, что я обнаруживаю в своих туфлях не что иное, как два крашеных Яйца. И я знаю, яйца снесла ее курица Герда, а Эмилия сама их сварила и расписала красками. И я объявляю, что люблю эти Яйца больше всякого Золота и буду держать их при себе, пока они не стухнут, ведь в них доказательство нежной привязанности Эмилии ко мне.

Я показываю их Эллен, моей Матери.

— Когда ты последний раз дарила мне нечто подобное? — спрашиваю я ее, но она отказывается даже взглянуть на них. Она Отвратительная Женщина, Жестокая, как Море, и просто удивительно, что в моем теле есть Сердце, ведь в ее теле его нет.

Теперь — после того как ей не удалось ударить меня медной кочергой — она, как я и предсказывала, придумала какой-то замечательный План, на что она большая мастерица. (Господи, как я ненавижу Чужие Планы, в которых всегда есть привкус коварства!) Когда придет Новый Год, она и Вибеке отправятся в Копенгаген — вот все, что соблаговолила сообщить мне Эллен.

— Ах, неужели? — говорю я. — Зачем? Повидаться с Королем?

Но она не отвечает, и ее поджатые губы похожи на лепестки какого-то старого, засохшего Цветка.

Уродливо поджатые губы моей Матери, разумеется, скрывают какую-то задуманную Гадость, задуманную с целью мне навредить. Возможно, они попробуют добиться, чтобы Король выставил меня из Боллера? Но не думаю, что им это удастся, ведь Король еще не излечился от любви ко мне и не потерпит, чтобы его «Мышку» выгнали на холод. Но чтобы обезопасить себя на этот счет, я тайно написала ему письмо, в котором рассказала о Злобности моей Матери. Я пишу ему, что счастлива в Боллере, и повторяю, что его ребенок живет и набирается сил в холодном воздухе Ютландии и что нас, то есть меня и Эмилию, нельзя отсюда увозить.

В то же время я предприняла опасный шаг и снова написала Английскому Лютнисту.

Перед самым Рождеством, за несколько дней до того, как Эмилия нашла малыша Маркуса, от Питера Клэра пришло еще одно письмо, и мне снова удалось его перехватить.

Этот Лютнист оказался еще более глупым и Мягким, чем я предполагала. Его Мягкость может означать, что он слишком труслив, чтобы выполнить мои инструкции относительно Финансовых Бумаг Короля, в таком случае все мои Планы превращаются в ничто. Но я так томлюсь по Отто, моему обожаемому Жеребцу, моему Дивному Немцу, что решилась пойти на что угодно, лишь бы вновь с ним соединиться.

Письмо, которое Лютнист шлет Эмилии, полно вздохов. Я слышу их в тиши моей комнаты. Так и вижу Англию — страну, в которой со всех сторон раздаются Стенания.

Питер Клэр спрашивает Эмилию, почему она не отвечает на его первое письмо, и умоляет ее сказать, что она по-прежнему его любит, потому что без ее любви он может начать терять Рассудок. Все влюбленные преувеличивают, и Питер Клэр не исключение. К моей немалой досаде, он делает вид, будто они с Эмилией невинные жертвы времени, на которых пала, как он это называет, Великая Тень Развода Короля с его Женой, тем самым давая понять, что, если бы не я, они могли бы быть абсолютно счастливы и свободны, как жаворонки. Подобное Искажение Событий помогает мне ожесточить сердце и спрятать письмо. Я говорю себе, что спасаю Эмилию от человека Глупого и Сентиментального и, уж конечно, далеко не такого, каким она его считает, к тому же как может она жить в Англии с ее ненормальной погодой? Для нее будет гораздо лучше остаться здесь со мной или поехать в Швецию и стать частью Семьи, которую я создам с Графом Отто Людвигом Сальмским. Возможно, у Графа найдется красивый кузен, за которого она сможет выйти замуж? И тогда мы никогда не расстанемся.

Итак, я сочиняю короткую записку Мистеру Клэру, в которой напоминаю ему про мои прежние инструкции относительно «важных бумаг, проясняющих состояние Королевских Финансов с тем, чтобы я могла выяснить, какое Будущее меня ожидает». Я пишу ему, что, если они будут незамедлительно отправлены мне, я забуду непозволительную грубость, которую он себе позволил, оставив без внимания мое первое письмо. Более того, в этом случае я передам Эмилии предназначенные ей слова и вздохи, но если ничего не получу от него в ближайшем будущем, то ни одно из его писем никогда не попадет ей на глаза.

В таких делах лучше всего быть откровенной и краткой. Мы входим в новый, 1630 год, когда я стану старше, чем была. Я должна разыграть эту карту, поскольку другой у меня просто нет.

И тем не менее, отдавая письмо Посыльному и видя, как он кладет его в сумку, я замечаю, что у меня дрожит рука.

Дело брата Эмилии Маркуса приняло крайне неприятный оборот.

Когда в Сочельник она привезла его домой и мы вместе обвели ее Отца и Братьев вокруг пальца, притворившись, будто в Боллере нас нет, я очень развеселилась и сказала Эмилии:

— Теперь, когда мы нашли Маркуса и Одурачили твоего Отца, все будет в порядке, и ты увидишь, как прекрасно мы заживем!

Но эта «прекрасная жизнь» еще не наступила. Не знаю, каким я представляла себе этого ребенка, но уж, во всяком случае, никак не ожидала, что он окажется для меня таким тяжким Испытанием. Откровенно говоря, я даже не уверена, смогу ли я допустить, чтобы он и дальше оставался в этом доме, такой он Странный и Неприятный.

Прежде всего, он отказывается говорить. Нам до сих пор неизвестно, посылали его в Исправительный Дом или нет, убежал он оттуда или вообще никогда не был в Архусе. Я очень терпеливо расспрашиваю его об этом, но он лишь смотрит на меня в полном недоумении и с глупо раскрытым ртом, а затем без всякого предупреждения отворачивается, убегает и прячется в самых удивительных местах, так что мы часами не можем его найти.

Я говорю Эмилии, что нам надо отучить его от Привычки Прятаться, но она объясняет мне, что он всегда прятался от своей мачехи Магдалены и будет продолжать делать это, пока не убедится, что ее здесь нет. Он такой маленький, что может спрятаться в ящик. Вчера он притаился в пустой дровяной корзине. Мне никогда не приходилось видеть такое призрачное существо.

К тому же он все время липнет к Эмилии. Минуты не может побыть без нее, и я уже раскаиваюсь, что посоветовала ей не спускать с него Глаз, поскольку она все время берет его на руки и баюкает, как младенца.

Я говорю ей:

— Эмилия, дорогая, позови кого-нибудь из слуг, и пусть Маркуса развлекают на кухне или в буфетной, а то мы и в карты не можем спокойно поиграть.

Когда она делает, как я ей говорю, Маркус отказывается уходить, пускается в слезы и зовет: «Эмилия, Эмилия!» Какая уж тут Игра.

Какое испытание моему Терпению. Я никогда не могла любить детей. Это дикие обезьяны. Они даже не пытаются изучить Правила, по которым Человек должен жить.

Как ни люблю я темноту Боллера, я открою все двери и ставни, и, если Йоханн Тилсен заявится к нам искать Маркуса, у меня будет серьезное искушение Вернуть Ему Мальчишку. Мне невыносимо видеть, как Эмилия превращается в Маленькую Мать, ведь прежде ее единственной заботой было мое благополучие, мое счастье, и я с нежностью вспоминаю часы, проведенные нами в саду Росенборга, где мы вместе писали акварели и нам никто не мешал.

Но что мне делать с Маркусом после всех обещаний, которые я дала Эмилии? Я говорила ей, что мы будем Дружной Семьей. Сказала, что стану заботиться о Маркусе «как о собственном Ребенке». Сказала, что он наконец-то будет счастлив. Но он не проявляет никаких признаков счастья. Ночью он плачет в кровати. Эмилии приходится вставать, чтобы его утешить; она почти не спит, и под ее серыми глазами появляются темные круги. Хоть он и произносит на несколько слов больше, чем раньше (одно из них «Отто»), от этого ни речь его, ни поведение не стали менее странными. Ест он очень мало. Меня он боится и ни за что не берет мою руку. Он писает в постель. И — что хуже всего — его надо держать подальше от Доротеи, поскольку, когда он на нее смотрит, в его глазах появляется всякому заметная жгучая Ненависть и, заявляю, он с удовольствием Убил бы ее кочергой, столкнул бы ее колыбель с лестницы или поджег ее одеяльце.

Однажды я сказала Эмилии, что Маркусу надо нанять Няньку и найти для него комнату подальше от моей. Но она так привязана к своему маленькому Брату-привидению, что только плачет и умоляет меня проявить терпение.

— Эмилия, дорогая, — говорю я ей, — не говори мне о Терпении, ведь ты прекрасно знаешь, что его у меня нет.

Фигура в пейзаже

Наступление нового года празднуется на улицах Копенгагена с большой пышностью.

Некоторые детали праздника были заранее организованы — музыкальные представления, дрессированные животные, акробаты, паяцы на ходулях, — а иные родились из энтузиазма горожан, из жажды новизны, которые, в свою очередь, порождают стремление к неумеренному потреблению спиртного.

Опьяневшие люди становятся клоунами, фокусниками, жонглерами. Они мажут лицо мукой, грязью. Девственницы изображают из себя шлюх, старые девы — проституток. Они пробуют танцевать на спинах своих терпеливых лошадей, впряженных в повозки. Им приходит в голову, что они способны забраться на самые высокие шпили города и полететь.

И когда Новогодний карнавал заканчивается — или, скорее, обессиливает, поскольку некоторые упрямцы отказываются признать «окончание» этого дикого веселья, — улицы представляют собой ужасное зрелище. Пьяных волоком растаскивают по домам. Мертвых увозят. Разбитую черепицу сбрасывают и в без того переполненные, источающие зловоние сточные канавы. В этот зимний день горожане смотрят на город и, собравшись в своих каморках, недоумевают, отчего они еще живы в такое время, что утаивает от них Бог и что Он со временем им откроет.

Король тоже смотрит, и душа его в смятении. Он смотрит внутрь и смотрит наружу. И везде видит все ту же нищету и запустение.

Он томится по тому, чему не может дать имени. Чаще всего он переводит свое томление на язык еды и питья. Он приказывает поварам совершенствовать кулинарное мастерство, изобретать новые способы приготовления дикого кабана, на которого охотится в лесах Фредриксборга. Он пьет до тех пор, когда уже не в состоянии ни говорить, ни стоять на ногах, и его приходится относить в постель. Слуги замечают, что изо рта у него дурно пахнет, а десны кровоточат. Его живот подобен бочке, полной сырого пороха, собирающиеся в нем взрывы не находят выхода, что причиняет ему боль, от которой он порой плачет, как маленький мальчик.

Чем-то он даже напоминает городских акробатов, которые на скачущей галопом лошади балансируют между небом и землей, между несовместимыми друг с другом состояниями и убеждениями. То, охваченный эйфорией, полный радужных планов, он записывает самые невероятные идеи по спасению своей страны, то, погруженный в мрачные мысли, молит о смерти.

В такие минуты он с горечью сознает, что втянут в трясину материального и преходящего и не способен ощутить в душе присутствие божественного и вечного. Он бормочет молитвы, но знает, что они тщетны. Бог где-то далеко и не слышит его. Снова и снова Король обращает взоры к своему ангелу, чтобы тот развел его грусть грустными песнями.

Именно в такие дни нового года во Фредриксборг прибывает группа купцов из Гамбурга.

Они принадлежат к числу самых богатых людей Германии и делят между собой такую значительную долю богатства страны, что никто не может понять, каким образом такое огромное состояние может быть сосредоточено в руках столь небольшого круга лиц.

Король Кристиан даже не стремится это понять. Для его планов это не существенно. Он приглашает гамбургских купцов во Фредриксборг и излагает им свое предложение: им надлежит выступить в роли ростовщиков. Собрав купцов в Парадном Зале, где оркестр Йенса Ингерманна играет отрывки из Die Schlacht vor Pavia Маттиаса Веррекора, он сообщает им, что предметом залога является Исландия.

Ни признаков удивления, ни волнения заявление Короля не встречает. Эти скромно одетые посредники в совершенстве овладели искусством принимать все неожиданное, не выдавая своих чувств; это чрезвычайно важное умение в их профессии. Они даже не обменялись взглядами.

— Исландия? — спрашивает один. — Со всеми правами и патентами на разработку полезных ископаемых?

— С какой шириной прибрежных вод? — спрашивает другой.

— На какой срок? — спрашивает третий.

Король Кристиан берет бумагу, которую он написал по-немецки, и приказывает огласить купцам ее содержание. Они неподвижно сидят на своих стульях и молча слушают. В бумаге излагается требование суммы в один миллион далеров. В обмен на него группе предоставляется «земля, ее холмы и горы, ее ледники и долины, ее реки, озера и пояс океана, который окружает ее на расстоянии до двенадцати миль, сроком на десять лет или до того времени, когда Король Дании возвратит означенную сумму со всеми процентами, которые накопятся к тому отдаленному дню».

Купцы как один поднимаются, кланяются Королю и просят разрешения удалиться, чтобы обсудить «это интересное предложение». Король кивает. Немцы гуськом переходят в приемную, и Король приказывает музыкантам прекратить игру.

Питер Клэр поднимает глаза. В Парадном Зале звучат только удаляющиеся шаги немецких купцов. Никто не двигается с места. Король неподвижно сидит на золоченом троне с ножками в виде серебряных львов, которые, кажется, всем своим видом умоляют его спасти их от плавильной печи. Йенс Ингерманн кладет дирижерскую палочку. Питер Клэр отмечает про себя, что все лица серьезны. Только немец Кренце тихонько посмеивается.

Будучи извещен о том, что в его контракте по залогу Исландии не учтены детали, и по этой причине его необходимо переписать в соответствии с немецким законом, Король Кристиан, тем не менее, уверен, что сделка будет совершена и затребованный миллион далеров скоро окажется в его руках.

Сперва его охватывает радость и удивление собственной смелостью. Почему он раньше об этом не подумал? Теперь с такими огромными деньгами можно организовать новую экспедицию в Нумедал, построить несколько новых китобойных судов, основать больше фабрик, отремонтировать больше мостовых, дорог, фортов и фортификационных укреплений, послать в Новый Свет больше торговых кораблей. Короче, теперь можно приступить к реставрации Дании. Еще до конца года он вновь будет править процветающим народом.

Он мечтает о времени, когда дворяне будут одеты в корсеты из китового уса, когда улицы Копенгагена будут ухоженными и чистыми, когда из Исфосса прибудет серебро. Но вдруг эти мечты без предупреждения исчезают и сменяются осознанием новой опасности: перед его взором встает Исландия, в которой он никогда не бывал, ее пустынный, в чем он, конечно, ошибается, ландшафт. В гамбургском документе не упоминаются люди Исландии, а люди там, разумеется, есть, и в большом количестве, как есть они в долине Нумедала. Что будет с ними, если их страна попадет в руки ростовщиков? Насколько все изменится?

Он принимается писать новую клаузулу, которую надлежит включить в соглашение с целью защитить жилища исландцев, их имущество, их едва зарождающиеся предприятия, их морские заграждения, их рыболовецкий флот, но слова — вне их связи с финансовыми расчетами — не приходят, и уже через несколько минут Король чувствует, что тьма вновь окутывает его мысли, подобно тому как поверх бумаги, на которой он пишет, ложится тень.

Он откладывает перо и приказывает принести вина. Он пьет, пока не засыпает в кресле. Бумага падает на пол.

Король Кристиан спит, и ему снится Исландия, где черное небо нависает над белым сверкающим ледником и со всех окрестных холмов доносится волчий вой.

На его ногах лыжи.

Он должен идти, пока не пересечет ледник и не доберется до холмов. Ветер завывает у него над головой, а лыжи начинают давать трещины и разваливаться.

Вдруг он замечает, что впереди навстречу движется какая-то фигура, совсем крошечная в безбрежном белом просторе и такая же одинокая, как он. Вид этой фигуры успокаивает его и придает ему силы. Они встретятся и обменяются приветствиями. Незнакомец скажет ему, как починить лыжи. Поделится с ним шнапсом, который держит в кармане шубы, чтобы не замерзнуть…

Он идет вперед.

Вперед и вперед.

Тьма начинает покрывать снег, и фигура почти теряется из виду.

Король принимается звать незнакомца, который теперь должен быть совсем недалеко, но ответного крика он не слышит. И в этот момент ему становится ясно, кто идет впереди.

Это Брор Брорсон.

Брор Брорсон не умер в Люттере. Все, что Кристиан видел собственными глазами и чего никогда не забывал, опровергается тем неоспоримым фактом, что Брор жив, что он идет под черным небом по Исландии, вот-вот окажется рядом с ним и они обнимутся.

Король прибавляет шагу. Он старается бежать, даже несмотря на то, что его лыжи разламываются и обломки дерева пронзают снег, отчего сам он едва не падает.

— Брор! — громко зовет он. — Брор!

Но кругом темно, так темно, что ничего не видно. И вот новая вспышка озаряет измученного Короля: Брор Брорсон шел не навстречу ему, он шел от него. Его шаг быстрее, всегда был быстрее и всегда будет быстрее, ведь Брор сильный, атлетического сложения человек, ведь его лыжи не сломаны…

Даже если Кристиан будет идти всю ночь, Брор всегда будет впереди, всегда будет недосягаем.

Король просыпается и посылает за Питером Клэром.

Он описывает лютнисту свой сон и говорит, что, перед тем как проснуться, слышал обращенные к нему слова Брора: «Нам дорого все, что умирает, умирает во второй раз».

— Что это значит? — спрашивает он лютниста. — Скажите, что это значит?

Питер Клэр отвечает, что ему это неизвестно, что, возможно, услышанные Королем слова относятся только к памяти или означают, что человек в поисках любви всегда будет повторять одни и те же ошибки и посему испытывать одни и те же страдания.

Король кивает и поднимает глаза к потолку.

— Я устал от любви, — говорит он.

Он делает неуклюжее движение в кресле и вновь берется за бокал, глотая вино с такой жадностью, будто его мучит жажда.

Питер Клэр спрашивает Короля, не следует ли ему что-нибудь сыграть, но Король, словно не слыша его вопроса, тихо произносит:

— Я разучился видеть божественный смысл в окружающих меня вещах. Когда я был молод, то видел его во всем — даже в собственном почерке. Теперь же его нет нигде.

Некоторое время назад слуги подложили дров в камин, и теперь в комнате тепло, почти жарко. На лбу Короля появляются жемчужные капельки пота, и он смахивает их рукавом. Питер Клэр молчит, и мысли его заняты тем, что сыграть, если его об этом попросят.

— У нас при дворе был ваш Мистер Доуленд, — говорит Король после недолгого молчания. — Этот человек был настолько исполнен сознанием собственной значительности, что оно давило на него и делало несчастным. Кроме врагов он ничего здесь не приобрел. Однако музыка его была божественна, не так ли?

— Да, — отвечает Питер Клэр.

— Иногда я разговаривал с ним далеко за полночь, как разговариваю с вами. Я пытался обнаружить тот момент, где сознание собственной значительности уходит и верх одерживают звуки, которые он слышит в своей душе.

— И вы это обнаружили?

— Нет. Но ведь она неизбежна, эта капитуляция, разве нет, иначе музыка не достигла бы такой степени совершенства?

— Да. Неизбежна.

— Но я так и не заметил ее. Так и не увидел. Доуленд всегда был мстительным, завистливым, надменным. И лишь однажды сказал мне нечто такое, что показало мне его с другой стороны, это мне сейчас и вспоминается. Он сказал, что человек проводит дни, ночи и годы своей жизни, задаваясь вопросом: «Что может приблизить меня к божественному?» — однако все музыканты инстинктивно знают ответ: к божественному их приближает их музыка — поскольку это ее единственная цель. Ее единственная цель! Что вы на это скажете. Мистер Клэр?

Питер Клэр смотрит в огонь. Он хочет сказать, что совсем недавно ему казалось, будто он излечился от душевного смятения и познал высшее счастье, а это состояние сродни божественному, но не через музыку. А через любовь к Эмилии Тилсен.

Но Король уже сказал, что не желает говорить о любви, и лютнисту ничего не остается, как ответить в выражениях более туманных, нежели те, которых от него ждут.

— Вильям Шекспир говорит, что «тот, у кого нет музыки в душе, кого не тронут сладкие созвучья, способен на грабеж, измену, подлость».

— Он так говорит? — спрашивает Король, оживившись. — Что ж, это многое объясняет. Вы ведь знаете, что моя жена не выносит музыку. Она не чувствует мелодию. Она не… ну вот, мы снова вернулись к теме, которую я больше не могу обсуждать. Вот так человеческий разум и разрушает сам себя: мы постоянно обращаемся к тому, что причиняет нам боль. Наверное, именно это и имел в виду бедный Брор, когда произносил те слова во сне. Кирстен умерла для меня, потому что я больше никогда не разделю с ней ложе, никогда больше не полюблю ее, но так или иначе я чувствую, что мне придется пережить это умирание еще раз.

Король допивает вино и велит принести еще. Затем просит Питера Клэра сыграть «какую-нибудь мелодию этого загадочного Доуленда».

Когда музыка смолкает, Король задерживает на своем ангеле пристальный взгляд.

— Надеюсь, вы не забыли своего обещания? — спрашивает он.

— Нет, Ваше Величество, — отвечает Питер Клэр.

— И, к несчастью для вас, вы должны быть верны ему до тех пор, пока не получите свободу, — говорит Король, поднимаясь с кресла и, пошатываясь, идя к кровати. — Разве что я сам освобожу вас от него. Вам не уехать отсюда, не вернуться в Англию. Мы с вами одни на леднике под черным небом, и нам некуда бежать. Если вы попытаетесь это сделать, то волки, которых я слышал, спустятся с гор и пожрут вас.

Пиршество в Кукэме

Из всех графств Англии восточное графство Норфолк с его лесами и болотами, его медленно текущими реками, бесконечными акрами пашни, милями безлюдных топей (раем для тритонов, выдр и водоплавающих птиц), без сомнения, самое тихое во всей стране.

Однако в канун нового 1630 года в этом океане безмолвия, как лодка, раскачивается облако шума более радостного и веселого, чем то, которое слышали эти места в те поры, как здесь проезжала Королева Елизавета в сопровождении сотни придворных и во время ее остановок давались театральные представления, поедались обильные ужины и до рассвета продолжались танцы: Мистер Джордж Миддлтон принимает в Кукэме гостей.

Холодная, безоблачная ночь. На небе сияют звезды и светит большая бледная луна. Но вот в помещениях большого дома, начиная с кухни, где над огнем вращаются вертела, и выше, в холлах и комнатах для приемов, где в каминах жарко пылают поленья яблоневых деревьев и ярко горят свечи, и еще выше, в комнатах, где гостям приносят тазы с горячей водой, и они моются и переодеваются при свете ламп, становится тепло и все громче звучит смех. Пиршество начинается. По грязным дорогам к дому медленно съезжаются кареты. В вестибюле собаки принюхиваются к незнакомым запахам, чувствуя, что происходит нечто необычное. То будет прием, который навсегда запомнят в этом уголке Англии.

Спускаясь по лестнице и видя, что его дом имеет еще более роскошный вид, чем раньше, слыша, как приглашенные им музыканты настраивают в гостиной свои инструменты, Джордж Миддлтон, одетый в винного цвета камзол (с обилием кружев вокруг шеи и на запястьях, каковое прежде он счел бы неуместным), неожиданно испытывает прилив такой бурной радости, что ему приходится остановиться на нижней ступени и опереться рукой о перила. Ведь он обыкновенный человек, и предки его — люди самые обыкновенные. Он не привык к таким переживаниям. Ему кажется, что он либо вот-вот упадет, либо картина, явившаяся его взору, исчезнет и он очнется от фантастического сна.

В эту минуту подошедший слуга спрашивает, не желает ли он проверить, как подогреты вина, и попробовать пунш, который подадут к прибытию гостей. Очевидно, Джордж Миддлтон смотрит на слугу таким же странным взглядом, каким смотрел бы на привидение, поскольку бедный малый с тревогой в голосе спрашивает его:

— Что-то не в порядке, Сэр?

— Нет, — отвечает Миддлтон. — Вовсе нет. Все в порядке.

Пока он в сопровождении слуги дегустирует вина, пока в столовой зажигают последние свечи в серебряных канделябрах, а на кухне начинается сложная процедура подогрева тарелок, музыканты берут первые аккорды мелодичной куранты, и звуки музыки проникают в комнату, где Шарлотта Клэр с помощью кукэмских горничных вплетает в волосы несколько чрезвычайно дорогих, шитых золотом лент.

Женщины прерывают свое занятие и слушают. Кажется, эта музыка окончательно убеждает Шарлотту в том, что темные дни миновали и впереди ее ждет совершенно иная жизнь. Она будет танцевать со своим женихом в компании всех его Норфолкских друзей, станет центром всеобщего внимания, увидит веселящегося Джорджа, словно совсем недавно он и не был на волосок от смерти, не переносил мучительной боли. Да, судьба оказалась к ней благосклонной, и, вспоминая об этом, Шарлотта едва сдерживает слезы.

Но, думает она, вплетая в свои черные волосы последнюю ленту, как же надо жить, если сама жизнь ставит перед нами такие противоречивые задачи? Она почти смирилась с мыслью, что Джордж Миддлтон умрет и ей всю оставшуюся жизнь придется провести в родительском доме, оплакивая то, что могло бы быть. И вот теперь надо снова привыкать к будущему: весной ее ждет свадьба, и она станет хозяйкой Кукэма, а через несколько лет матерью детей Джорджа.

Она смотрит на свое отражение в зеркале. Шарлотту Клэр всегда огорчало, что природа не наделила ее красотой брата, но в этот вечер она находит себя красивой. Наконец все готово: платье зашнуровано, на шее простая нитка жемчуга, и ее вдруг охватывает страстное желание сейчас, в эту минуту, оказаться рядом с Джорджем, ей не терпится, чтобы вечер поскорее начался. И ни одного его мгновения она не упустит, не потратит впустую. А что, если это последний вечер в ее жизни или в жизни Джорджа? Что, если ее будущее не продлится дольше этой прекрасной ночи?

Она торопливо сует ножки в белые шелковые туфли, хватает веер и, бросив последний взгляд в зеркало, готовится спуститься туда, где ее ждет музыка, туда, где ее ждут чудеса.

Холл украшен гирляндами остролиста и тиса, и платье Шарлотты, сшитое из шелка и бархата (наряд, который эта дочь деревенского пастора, возможно, наденет один или два раза в жизни), под стать красному и зеленому цветам веток, срезанных в рощах Кукэма. Густые цвета оттеняют белизну ее кожи и подчеркивают черноту ее волос.

Поборов искушение показаться родителям, которые облачаются в свои скромные наряды в соседней комнате, Шарлотта решает не тратить на это время, поскольку сейчас ей необходимо быть рядом с Джорджем, необходимо почувствовать живое тепло его руки, услышать его голос, его смех… Ей необходимо увериться, что он действительно существует.

В ту минуту, когда она начинает спускаться по лестнице, он возвращается в холл. Он останавливается и, гладя подбежавшую к нему собаку, смотрит вверх.

Шарлотта Клэр — женщина отнюдь не тщеславная, но сейчас она понимает, что сладостными мгновениями ее медленного движения навстречу горящим обожанием глазам Джорджа следует наслаждаться как никакими другими минутами ее жизни, что с каждым шагом в ней растет уверенность в своем совершенстве. О чувствах, которые испытывает сейчас Джордж Миддлтон, она может лишь догадываться, но если истина поддается выражению, то все ее догадки бесконечно далеки от реальности.

Ведь Джордж Миддлтон знает, что, каким бы ни было их будущее, эти мгновения он запомнит до конца своей жизни.

— Маргаритка, — шепчет он. — О Маргаритка…

Он протягивает руку, привлекает Шарлотту к себе и кружит ее, как маленькую девочку, целуя в шею, в щеки, в мочки ушей.

— Как вы прекрасны! — почти задыхаясь, говорит он, отстраняя ее от себя на длину вытянутой руки, словно картину, которая приводит его в восторг. — Никакое другое платье не подошло бы вам больше. Ни одно. Это платье дожидалось вас двадцать четыре года.

Шарлотта улыбается и, все еще крепко сжимая руку жениха, одобрительным взглядом осматривает его камзол цвета бургундского и буйное цветение кружев.

Джордж Миддлтон смеется.

— Маргаритка, — говорит он, — по вашим глазам я вижу, что вы несколько удивлены.

— Да, — говорит Шарлотта, — но лишь потому, что я привыкла к другому Джорджу…

— Скажите откровенно, у меня такой вид, будто я вылез из дыры в белом бланманже?

— Нет! — отвечает Шарлотта. — Совсем нет, дорогой. Я бы сказала, что вы больше похожи на королеву пудингов.

Весело рассмеявшись, они самозабвенно обнимают друг друга, как дети иногда обнимают кукол.

Час за часом под звездным небом дожидаются кареты, бьют копытами лошади, и даже обитатели леса подкрадываются к опушке посмотреть, что нарушает привычную тишину кукэмской ночи.

В полночь поднимаются тосты за новый год, за поразительный успех операции по удалению камня, которая спасла жизнь Джорджу, за мастерство хирурга, за силу духа семейства Миддлтонов, за милосердие Божие, пощадившее драгоценную жизнь, и, наконец, за будущее Джорджа и Шарлотты и за весеннюю свадьбу, которую все с нетерпением ожидают.

Затем снова начинает звучать музыка, на стол ставятся новые бутылки вина, пудинги, конфеты, засахаренные фрукты, и гости распускают корсеты, вновь и вновь наполняют бокалы и тарелки, отирают пот со лба и приглашают своих партнеров на еще один танец.

Собравшиеся на кухне кучера едят пироги и пьют пиво, и, когда слуги сообщают, что «уезжать пока вроде никто не собирается», общее веселье становится еще более шумным, более неуемным и безоглядным. Запасы пива уменьшаются на глазах. Кости жареного барашка и поросенка дочиста обглоданы. Неожиданно обнаруживается, что бесследно исчез целый поднос миндальных пирожных, предназначенных для господских столов.

Джорджу Миддлтону обо всем этом ничего не известно, однако он одобрил бы поведение своих слуг, поскольку этой ночью он одобрил бы все, что угодно. Даже тех соседей, которых он не слишком любил. Наблюдая, как они лихо отплясывают жигу или делают неуклюжие попытки грациозно склониться в менуэте, он от души прощает им их тщеславие и бесцеремонность, их склонность спорить по любому поводу, их недавние попытки женить его на своих уродливых дочерях. Он даже находит, что любит их. Любит даже их дочерей. Вместе с Шарлоттой они переходят от стола к столу и с нескрываемым радушием пожимают протянутые к ним руки.

— Маргаритка, — говорит Джордж Миддлтон, — благодаря вам я теперь способен воспылать любовью ко всему миру!

Окутанные потоками света, знакомые с немногими, но готовые поговорить со всеми, кто сидит рядом, Преподобный Джеймс Клэр и его жена Анна счастливы, как и все в этой компании. Кажется, что каждое мгновение этого великолепного пиршества раскрывается перед ними черта за чертой характер их будущего зятя. Они видят, что Джордж Миддлтон отнюдь не лишен душевной широты и такта. Они понимают, что он обладает чувством юмора и умеет смеяться. Если раньше они сомневались в его щедрости, то теперь их сомнения рассеялись. Разве весь этот вечер не выражение любви Джорджа к Шарлотте? И, воочию видя проявление этой любви, Джеймс и Анна Клэр наконец-то знают, что их второе дитя, которое им всегда казалось не таким чудесным, как первое, дождалось своего времени и стоит на пороге чудесного будущего.

Но самый впечатляющий сюрприз Джордж Миддлтон приберег на конец вечера.

Около часа ночи, когда луна опускается за высокие кедры и мороз сковывает колеи, проделанные каретами на грязных дорогах, на подъездной аллее появляется раскрашенная кибитка. Из нее вылезают пятеро мужчин в ярких вышитых одеждах и диковинных шляпах, какие носят цыгане.

В дом они не входят и, словно не замечая мороза, ставят на каменную террасу, окаймляющую южный фасад Кукэм-Холла, один-единственный пюпитр.

В доме еще шумно танцуют, и цыгане спокойно ждут, держа в руках струнные инструменты; их видят только два или три кучера, которые вышли, чтобы накрыть лошадей одеялами.

В веселье наступает пауза, и на террасе появляется Джордж Миддлтон. Он пожимает цыганским музыкантам руки, дарит им кошелек с тридцатью шиллингами и бутылку сливового бренди и возвращается в дом. Встреча проходит почти без слов, поскольку все было обговорено заранее. Вернувшись в жару и шум гостиной, Джордж садится рядом с Преподобным Клэром и заводит разговор о Питере и их общей надежде на то, что брат Шарлотты вернется в Англию к свадьбе, которая состоится в апреле.

Лишь постепенно гости начинают различать новый звук — звук, который плывет в комнаты из ночной тьмы, — и разговоры мало-помалу стихают, головы поднимаются, уши пытаются отыскать его источник. Прислушиваясь к игре цыган, люди замолкают, их настроение меняется: на смену буйному веселью приходят изумление, сладкая истома, они вытирают лица, оправляют платья и замечают, что их уставшие тела едва могут двигаться, что хотят они лишь одного — слышать продолжение этой новой мелодии, которая после смеха и ликования позволяет их сердцам биться так, словно они уже не на балу, а совсем в другом месте, там, где смещаются границы пространства и времени, там, куда они всегда стремились, но попали лишь сейчас.

Шарлотта, которая сидит рядом с матерью и пьет прохладный лимонад, нежно целует Анну в щеку, затем спокойно встает и подходит к Джорджу; он берет ее за руку, и оба, не говоря ни слова, проходят через холл и выходят в ночь.

Они стоят у парадной двери, тепло и свет — у них за спиной, а перед ними — терраса и сад, посеребренный морозом, но почти совсем темный, поскольку луна опускается за деревья, за живую изгородь и исчезает. Глубоко вдыхая холодный ночной воздух, они смотрят на мир, замерший в волшебной неподвижности, и красота древних цыганских мелодий, которые, чтобы добраться до этого тихого уголка Англии, пересекли моря и империи, не утратив при этом духа Востока, переполняет их сердца.

История казни

Питер Клэр внимательно рассматривает в зеркале свое лицо.

Он старается увидеть в нем то, что видят другие, старается разобрать каждую черту. Из окна на него льется холодный, жесткий свет.

Его немигающие синие глаза похожи на глаза картографа, который силится мысленно представить себе реальные равнины и реки, реальные пустыни и города, обозначенные на его карте, и понимает, что это гораздо труднее, чем он полагал.

Что является его сутью?

Если Король склонен видеть в нем ангела, то в нем — по природе боязливом и подверженном приступам пессимизма, — видимо, есть нечто изначально благородное и добродетельное. Неужели Король — уже немало поживший и на собственном опыте познавший как достойных, так и недостойных людей — способен заглянуть ему в душу? Питер Клэр слегка поворачивает голову, внимательно рассматривает левый глаз и скулу, блестящую и бледную в это январское утро. Когда Эмилия Тилсен представляет его лицо, что она видит в нем? Черты самовлюбленного соблазнителя? Воспоминания о том, что когда-то он полагал, будто она и только она открыла ему глаза на его собственные достоинства, теперь приводят его в замешательство. Ведь не что иное хочет она сказать своим молчанием, как то, что поняла, что не может его любить. И если она не может его любить — она, хранящая верность даже такой особе, как Кирстен, она, способная пожалеть пеструю курицу, — значит, он вообще не заслуживает, чтобы его любили.

Питер Клэр кладет зеркало и бросает взгляд на прислоненную к стулу лютню. До встречи с Эмилией, музицируя, он сознавал себя самым счастливым человеком, пребывающим в полной гармонии с миром. Однако музыка не более чем абстракция. Что думает лютнист о своей музыке, что, по его мнению, она выражает? Он прилагает неимоверные усилия, чтобы добиться точности, но убежден, что посредством этой точности может услышать голос своего сердца.

Сколь велико его заблуждение на сей счет? Сердце Джона Доуленда было черно. Он считался величайшим музыкантом Англии, но, по общему мнению, душа его была полна горечи и ненависти.

Питер Клэр садится и смотрит на стену. Впервые в жизни он чувствует, что предпочел бы умереть, чем дожить до следующей недели. Он прислушивается к ветру в деревьях за окном, словно надеется услышать в его вздохах крадущиеся шаги палача.

Она бледна после долгих дней и ночей, проведенных в путешествии. Она выше, чем он ее запомнил.

По очереди здороваясь с ним за руку, Франческа и ее отец изучают его испытующим взглядом, словно, не теряя времени, стараются определить, что у него на уме.

Чувствуя на себе их взгляд, он отдает слугам распоряжение проводить прибывших в отведенные им во Фредриксборге покои и объясняет, что в эту холодную зиму здоровье Короля оставляет желать лучшего и часто не позволяет ему дать обещанную аудиенцию.

— Я уверен, — говорит Питер Клэр, — что он вас примет, но, возможно, вам придется запастись терпением на несколько дней.

— Разумеется, мы будем терпеливы, — говорит Франческа. — К тому же я полагаю, что из каждой задержки можно извлечь пользу. В ожидании аудиенции у нас будет время привыкнуть к местным обычаям. Правда, Отец?

— Правда, — говорит Синьор Понти. — Истинная правда.

— Более того, — продолжает Франческа, — если Король болен, то, вероятно, мистер Клэр не так связан исполнением своих обязанностей и сможет проводить время с нами…

— Право… — начинает Питер Клэр.

— Тоже верно, — говорит Понти.

Следом за слугами они покидают залитый холодным солнцем двор и входят в коридоры дворца. Питер Клэр собирается объяснить, что во время болезни Король Кристиан испытывает большую потребность в своих музыкантах, чем когда здоров, но не может подобрать слова, поскольку знает, что Франческа ему не поверит, поняв, что это не более чем предлог отделаться от нее и не допустить близости, которая могла бы напомнить ему о былых чувствах. В этот момент их жизни Питер Клэр понимает, что Франческа ОʼФингал читает в его сердце лучше, чем кто бы то ни было, включая его самого.

Каждый ее взгляд подтверждает это. Ее глаза мечут в него молнии. На нижней ступени лестницы она дает ему нести одну из своих коробок. Она напоминает мать, которая обнаружила, что ее любимый сын ей лжет, и ни за что не отпустит его, пока вся ложь не выйдет наружу. Питеру Клэру остается лишь идти следом, неся ее коробку. Он чувствует себя маленьким и слабым. Видя ее решительную походку, ее развевающиеся юбки, ее черные, слегка растрепавшиеся волосы, он сознает, что в эти мгновения какая-то часть его существа вновь порабощена тем, чего он боялся, — властью, которую имеет над ним Франческа.

Когда они поднимаются на последнюю площадку, недалеко от комнаты, которую занимала Эмилия, где он увидел ее курицу и серое платье, у него достает сил встретить взгляд Франчески. Она улыбается, и ее торжествующая улыбка говорит: ничто не кончено, Питер Клэр. Мужчины могут сколько угодно воображать, будто их поступки не имеют последствий, но это не так.

Страдая от болей в животе, Король не выходит из своих комнат и никого не принимает, посему в этот вечер Франческа и ее отец обедают с Питером Клэром и остальными музыкантами.

Йенс Ингерманн, сама любезность, превознося перед итальянскими гостями «музыкальность итальянской души», улыбается Мартинелли и Руджери. И Питер Клэр про себя отмечает, сколь сильное впечатление произвела на всех присутствующих красота Франчески. Всем им известно, что она вдова. Каждый задается вопросом, может ли она остаться здесь, среди них. Никто не знает, что Питер Клэр некогда был ее любовником.

Разговор начинается по-английски, затем переходит на итальянский, к немалому огорчению Паскье, который пытается говорить по-французски. Франческа отвечает ему, запинаясь и смеясь над собственными ошибками. Даже Кренце, при нелюбви к общим разговорам, не остается в стороне.

Сидя на некотором расстоянии от Франчески, Питер Клэр наблюдает за тем, как она принимает эту разноязыкую лесть, словно слышит ее каждый день. Она остроумна и любезна. Улыбки, которые она себе позволяет, скорее безмятежны, чем кокетливы. На ней строгое темно-синее платье, и при свечах ее красота кажется совершенной. Она это понимает. Как долго, говорят ее взгляды и жесты, обращенные к нему, ты сможешь сопротивляться?

Отвернувшись от нее, Питер Клэр заводит с Понти разговор о Дании, об огромных лесах, которые, по словам местных жителей, в Ютландии растут быстрее, чем где бы то ни было.

— Скажите, — говорит Понти, — как я могу добиться у Короля концессии. Какую strategia мне избрать?

— Деньги, — отвечает Питер Клэр.

— Деньги?

— Помимо развода с женой это все, что занимает Короля. За леса и патенты на производство вы должны предложить как можно больше, Синьор Понти, потом вы с лихвой вернете эти деньги. Кроме того, вам надо показать, что товар, который вы производите, не будет дешевкой.

— Что такое «дешевка»?

— Изъян, низкое качество, несовершенство. Вы должны дать гарантию, что по качеству бумага будет не хуже, чем та, что вы производите в Болонье.

— Это я могу. Стоит ли мне упомянуть про дешевку в разговоре с Его Величеством?

— Да. Уверьте его, что вам известны его опасения на этот счет. И дайте ему что-нибудь написать на образцах вашей веленевой бумаги. Король Кристиан прекрасный каллиграф, и писать на хорошей бумаге для него истинное удовольствие.

Понти улыбается и кивает.

— Мне надо знать еще об одном, — продолжает он. — Если моя фабрика будет в Ютландии, с какими трудностями я столкнусь при транспортировке?

Питер Клэр отвечает, что никогда не был в Ютландии. Он не говорит, что тысячи раз его воображение рисовало ее как широкий, безлюдный ландшафт, где шаги Эмилии оставили следы на снегу. Он рассказывает, что в течение пяти лет она была оккупирована Католическими солдатами императора Габсбурга, что вторгшиеся в нее армии прокладывали дороги для своих лошадей и пушек.

— Солдаты ушли, — заканчивает он свой рассказ, — но дороги, без сомнения, остались. В Ютландии много больших зданий, таких как Замок Боллер, построенных знатью. И датская знать, Синьор Понти, желает понимать, что происходит в мире, чтобы, не дай Бог, ее из него не исключили. Поэтому они не позволят отрезать себя от путей, по которым доходят новости.

Когда церковные часы начинают бить полночь, отец и дочь отправляются спать.

Выходя из комнаты, Франческа оборачивается и посылает Питеру Клэру тот самый взгляд, который он запомнил с вечеров в Клойне. У него нет иной защиты от ее приглашения, нежели опустить глаза и притвориться, будто он ничего не видел, ничего не понял.

Когда музыканты принимаются обсуждать красоту и ум Итальянской Графини из Ирландии, он поднимается и выходит в холодную ночь. Булыжник припорошен снегом, но на небе ясно, и Питер Клэр направляет шаги в сторону Копенгагена, хоть и не замечает, куда идет, влекомый одной мыслью — уйти как можно дальше.

У него болит голова. Он ненавидит себя, его слабая тень кажется ему отвратительной. Он хочет наступить на эту тень — стереть ее. Он понимает, что в отношении Франчески ОʼФингал проявляет ту же трусость, какую выказывал ребенком, когда предпочитал убежать, но никак не выслушивать укоры недовольного его поведением отца. Тогда он обычно прятался в песчаных дюнах. Дюны представлялись ему Вселенной, где мальчик может лежать вечно и его никто не найдет.

Сейчас, устало бредя в ночи, он представляет себе побег в Новый Свет: корабль отплывает из Копенгагена, проходит первый этап пути, знакомый ему по путешествию в Нумедал, в проливе Скагеррак поворачивает на запад, затем ниже Исландии на юг и выходит в Атлантический океан. Он не может представить себе картину Нового Света и видит лишь бесконечное путешествие к нему. С ним он соразмеряет свое нежелание прибыть вообще куда бы то ни было.

Утратив чувство времени, не отдавая себе отчета, как долго он идет, Питер Клэр неожиданно сознает, что очень устал. Он останавливается, поднимает глаза к небу, к звездам, которые могут вести моряков в их странствии через океан, но сейчас кажутся не более чем ледяными точками в черных небесах, неспособными дать утешение.

Затем недалеко от дороги он замечает один из тех трактиров, которые, похоже, никогда не закрывают свои двери, там в эти неспокойные времена люди собираются, чтобы забыть о нищете или просто поболтать, и почти бегом бросается к нему, моля Бога, чтобы хоть кого-нибудь застать там в столь поздний час, чтобы найти очаг и деревянную скамью, на которую можно было бы преклонить голову.

Это низкий дом с соломенной крышей, построенный из земли и древесных стволов. Питер Клэр входит внутрь, вдыхает смешанный запах дыма от тлеющих в очаге яблоневых дров и табака и видит, что трактирщик разговаривает с одним из посетителей. Между ними на столе стоит кувшин вина.

Они оборачиваются и удивленно смотрят на него. Они не слышали ни стука кареты, ни скрипа повозки, ни топота лошадиных копыт. Ночь породила лютниста из пустоты, и пьющие немало этим напуганы.

Питер Клэр извиняется, что пришел в столь поздний час, просит пива и «минуту-другую отдыха у вашего очага». Трактирщик встает и подвигает ему стул.

Второй мужчина, который уже сполна отвел душу за стаканом, тут же завязывает с Питером Клэром разговор.

— Так вы ее видели, сударь? — спрашивает он.

Человек этот не молод, его морщинистое, потемневшее лицо имеет такой вид, словно он сразился не с одной пыльной бурей и не с одним ледовым обвалом.

— Что видел, приятель? — спрашивает Питер Клэр.

— Сегодня в Копенгагене. В Гаммелторве. Казнь.

Наливая пиво, трактирщик смотрит через стол и поясняет:

— Говорят, другой такой не увидишь.

Питер Клэр протягивает замерзшие руки к уголькам, едва теплящимся на мягком пепле.

— Кого казнили? — спрашивает он.

— Молодую девчонку, — отвечает его собеседник. — Умерла-то умерла, коль суд решил, что должна, да уж больно долго умирала. — И он качает головой, залпом допивает вино и вытирает губы тыльной стороной ладони.

Трактирщик ставит перед Питером Клэром флягу с пивом, и тот сразу подносит ее ко рту. Он не знает, долго ли шел, какой путь проделал, но сейчас, постепенно согреваясь, внезапно чувствует сильную жажду.

— Вы слышали про Герра Бомхолта? — спрашивает трактирщик.

— Нет, — отвечает Питер Клэр.

— Один из Королевских палачей. — И, обращаясь ко второму мужчине, говорит: — Твоя история, тебе и рассказывать.

Незнакомец грязной рукой потирает лицо, затем изображает Питеру Клэру такую улыбку, что тому становится немного не по себе.

— Бомхолт всегда умел работать топором, — говорит он. — Один из лучших. Но знаете, ведь палачам платят по работе: столько-то за повешение, столько-то за обезглавливание, столько-то за порку, столько-то за ломку…

— За ломку?

— Костей. Совсем как если мы едим цыпленка, хрусть, хрусть! Вы едите цыплят, Сударь?

Питер Клэр кивает и допивает пиво.

— Так вот, Бомхолт, видите ли, жадноват. Хочет везде поспеть, как нынче всякая бедная душа в Дании. Все деньги да деньги, берет на себя слишком много, ну и повредил сухожилие на руке. Целое утро порол шлюх. Говорят, целый десяток. Десять сифилитичных задниц за одно утро! Вот рука у него и болит. Но, как я сказал, он жадноват. Ему еще и казнь подавайте. Хочет получить кошель за обезглавливание, красивое обезглавливание!

Мужчина смеется, и его смех переходит в кашель. Он плюет на опилки и продолжает:

— Итак, я все это видел собственными глазами. Я стоял в первом ряду толпы. Выводят девицу. Смерть за распутство, семь раз занималась этим делом с мужем своей сестры! Кладет голову на плаху. И пока священник читает молитву, вся толпа ждет. Затем подходит Бомхолт с топором. Он старается поднять его повыше, чтобы сработать чисто, с первого раза. Но вообще едва может его поднять! Он опускает его, топор режет, но не глубоко. Тогда он пробует снова, пробует снова поднять топор, но не может, и так, тук да тук, свирк да свирк, продолжается пять или шесть раз, а девица все не умирает. И что тогда, приятель? Знаете, что тогда случилось?

Питер Клэр отрицательно качает головой.

— Бомхолт убегает. Он бросает топор. А девица визжит, как коростель. И народ в толпе начинает без чувств падать…

В дымной комнате Питер Клэр тупо смотрит на сидящего против него человека.

— И что потом? — слабым голосом спрашивает он.

— Я ее прикончил, — гордо произносит мужчина. — Одним ударом. Чисто и надежно. И за труды заработал кошелек. — Он хлопает себя по колену. — Одному мука, другому прибыток, а, Сударь? Нам эта истина давно известна. Разве нет?

О бумаге

Когда Питер Клэр осведомляется у Короля, удостоит ли он аудиенции бумажного фабриканта из Болоньи, утомленный мозг Короля Кристиана находит нежданное прибежище в видении безупречной каллиграфии, букв, выстроенных в безукоризненной симметрии.

— Да, — говорит он. — Пришлите его ко мне.

Сидя в спальне перед камином, Король обнаруживает, что накинул кожаный плащ прямо на ночную рубашку. Он не может вспомнить, ни когда он последний раз ел, ни о чем думал, когда вошел лютнист, ни звучала ли тогда музыка. Он переводит взгляд на свои ноги и видит, что они голые и что вены на них раздулись, будто под кожу забрались черви. Он просит Питера Клэра немного задержаться, чтобы расчесать ему волосы, а потом принести несколько меховых пледов и укрыть его ими.

— Что я делал? — спрашивает он, когда гребень касается его черепа.

— Когда, Ваше Величество?

— Только что. Перед тем как вы упомянули бумажного фабриканта.

Питер Клэр отвечает, что Король слушал павану Фрескобальди для лютни соло и сказал, что она напомнила ему путешествие в Испанию, где вечерний свет окрашен в цвет яшмы, а женщины пахнут клевером.

Кристиан улыбается.

— Я потерял рассудок, — говорит он.

Когда появляется Франческо Понти, Король просит его сесть.

Синьор Понти отвешивает низкий поклон, после чего отступает на шаг, и Король видит перед собой еще одну фигуру — темноволосую женщину, которую ему представляют как дочь Понти.

— Сир, прошу меня извинить, — говорит Понти, — но я совсем не говорю по-датски, а мой английский очень неточен. Моя дочь Франческа будет нашим переводчиком.

Король Кристиан смотрит на Франческу, склонившуюся перед ним в реверансе. Он видит ее лицо и склонен назвать его «смелым». Он принюхивается, полагая, что, как и красавицы Сантандера, эта женщина должна пахнуть клевером или какой-нибудь другой стойкой пряностью. Ее присутствие напоминает ему, что мир многообразен, о чем он позволил себе забыть. Он слишком долго был заточен в своей крепости. И именно это заточение ослабило его разум…

Понти принес в комнату большую коробку. И сейчас он вынимает из нее целую коллекцию кожаных папок.

— Ваше Величество, моему отцу хотелось бы показать вам несколько образцов своей бумаги, — говорит Франческа. Она волнуется, но по ее голосу это незаметно. — Мануфактура Понти славится в нашей стране качеством бумаги и пергамента. Со дня основания Мануфактура Понти взяла за правило не производить дешевого по качеству товара.

Король одобрительно кивает.

— Это хорошо, — говорит он.

Одна из папок ложится на низкий стол рядом с креслом Короля. В ней четыре листа чистой, замечательно гладкой бумаги кремового цвета, и Король Кристиан, наклонившись, чтобы ее рассмотреть, ощупывает уголок одного листа большим и указательным пальцами. Бумага приятна на ощупь.

— Этот образец мой отец назвал Carta Ponti Numero Due. Это не лучший образец, но он хорошо продается.

— Да, — говорит Король. — Мне нравится его чистота.

— Это очень гостеприимная бумага.

— Гостеприимная?

— Для чернил. Один клиент моего отца, картограф, однажды сказал, что его перо влюблено в Numero Due, правда, Папа?

— Да, — говорит Понти и улыбается. Размышления о влюбленном картографическом пере забавляют Короля. Он так и видит, как картограф не покладая рук сидит за работой, изредка отрываясь от нее, чтобы поспать и поесть, как его реки и дельты приобретают все более четкие и безупречные очертания, как его корабли и крошечные волны становятся все более изысканными и фантастичными.

— Это то, чего нам так не хватает в Дании, — говорит Король. — Чтобы люди вновь полюбили свою работу.

Перед Королем Кристианом раскладывается великое множество образцов разнообразной бумаги. Его руки нежно поглаживают их. Он подносит их к лицу, вдыхает их запах. Про себя он отмечает, что Синьор Понти проявляет ловкость фокусника, всякий раз извлекая из коробки еще более роскошные папки, нежели те, что появлялись раньше, и раскрывая их грациозным движением рук. Кристиану это доставляет такое же удовольствие, какое доставило бы новое, хорошо отрепетированное развлекательное представление. И действительно, когда коробка наконец опустела и знакомство с образцами бумаги закончилось, он замечает, что целых полчаса его душа и тело пребывали в состоянии блаженного покоя.

Он распоряжается принести гостям вина и карту Ютландии и разворачивает ее перед Понти и Франческой.

— Леса! — объявляет он и, проводя по карте рукой, отмечает про себя шероховатость датского пергамента, хоть ему и нравятся яркие краски, которые выбрал художник. — И многие из них принадлежат мне. Земли короны, дворянство не вправе претендовать на них.

Итальянцы с изумлением смотрят на множество крошечных деревьев изумрудного цвета, которыми картограф покрыл половину земли, на обилие озер и рек, словно спутанное аквамариновое ожерелье, стремящих свой путь через бескрайние лесные просторы.

— Поезжайте в Ютландию, — говорит Король. — Видите, какое там великое множество лесов и воды. Я пошлю с вами землемера. А потом вы вернетесь и скажете мне, можно ли производить из датских деревьев Carta Ponti Numero Due и Numero Uno. Меня интересует бумага только этого качества — от которой моя собственная каллиграфия потеряет голову. Если вы сможете делать ее, я дам вам патенты на ваши фабрики, и мы договоримся, какая часть прибыли будет вашей, а какая моей.

Синьор Понти сияет. Он уже видит водяной знак Понти на Датских Государственных документах, на альманахах и нотных станах, на афишах и архитектурных проектах, на форзацах ученых книг, на любовных письмах и завещаниях. Он уже лелеет восхитительную надежду, что слово «Понти» станет синонимом прекрасной бумаги, про которую датчане со временем будут говорить: «Сударь, принесите мне лист понти», или «Несчастный влюбленный скомкал лист понти и бросил его в огонь».

Король тоже улыбается. В мыслях у него светло. Словно он уже начал на чистом листе бумаги записывать будущее, из которого неожиданно исчезли сердечная боль и бедность.

Обители утешения

Вдовствующая Королева София в своем погребе.

Она, как всегда, закрыла за собой тяжелую дверь и со свечой в руке медленно идет вдоль ряда бочонков с вином, проверить, сможет ли она запомнить, что скрыто в каждом из них.

Ее монеты — золотые далеры, розенобли, серебряные далеры, серебряные скиллинги — были терпеливо рассортированы, небольшими кучками по несколько штук положены в мешочки из свиной кожи, перевязаны и запечатаны воском. Затем мешочки на сутки клали в воду, проверить, протекают они или нет. Те из них, которые воду пропускали, открывали, снова запечатывали и один за другим укладывали в бочки.

И наконец наступал момент, подтвердивший редкостную изобретательность Королевы. В бочки наливали вино.

Королева София отважилась позволить своей звонкой монете лежать в мягких мешочках, погруженных в жидкость, зная, что, даже если кожа со временем истлеет, а деньги потускнеют, цена их не изменится. Более того, гниет кожа или нет, выщелачиваются мельчайшие частицы драгоценного металла или нет, можно было определить самым простым способом: нацедить немного вина и понюхать. У Королевы Софии такой чувствительный нос, что она всегда могла по запаху догадаться о супружеских изменах покойного Короля. У него была душистая борода, и близость всегда выдавала Королеве гораздо больше секретов, чем Фредрик II мог себе представить.

Итак, Королева ставит свечу. Держа в руке маленькую чашку, она наклоняется над первым бочонком и нацеживает в нее немного вина. Затем подносит к носу и нюхает букет то правой ноздрей, то левой, то правой, то левой. Вино не может сгнить. Оно либо испортилось, либо нет; а об этом Королева способна судить не хуже любого знатока из Бургундии.

Вино пахнет лесом и плодами лета. Оно хранит запах далекого прошлого, того времени, когда на Парадных банкетах и в религиозные праздники мужчины с вожделением поглядывали на ее золотые волосы. И все эти хорошо запомнившиеся запахи чисты, в них нет никаких примесей.

Королева выплескивает вино, подходит ко второй бочке, наливает и снова нюхает. Она проверяет пять бочек, и во всех вино так же хорошо, как раньше. Из последней бочки она наливает чашку до краев и выпивает ее до дна. Смелость Королевы оправдала себя. Во влажной тьме бочек мешки лежат в целости и сохранности.

Королева София снова берет свечу.

Она проходит за бочки и снимает со стены железный прут. Свеча вновь оказывается на покрытом смолой и пылью полу, и Королева принимается осторожно соскребать смолу, словно она крестьянка с мотыгой в руках, а пол — клочок земли, на котором растут ценные посевы.

В погребе слышится шуршание, и, занимаясь своей работой, Королева надеется, что это мыши, а не крысы устроили здесь свои зимние логова. Но сегодня ее ничто не может напугать. Ее находчивость и решительность надолго обеспечили ей душевный покой, а волнение, которое ее охватывает, когда через несколько минут работы с металлическим прутом под слоем смолы появляется волшебный блеск золота, по силе и страстности сравнимо лишь с волнением, что испытывали любовники Королевы, касаясь ее соломенных волос.

Смола и пыль не только покрывают слитки, но и скрепляют их, как строительный раствор. Там, где раньше лежал кирпичный пол, теперь лежит пол золотой. Именно на нем стоял Король Кристиан, когда приходил искать сокровища Королевы Софии.

Королева выкапывает один золотой слиток, тряпками счищает с него грязь и, спрятав его под юбками, поднимается в свою спальню и запирает дверь на ключ. Она ложится в постель, кладет слиток на живот и принимается нежно его поглаживать.

Это действо, это поглаживание золота так успокаивает, что Королева София быстро засыпает. Голоса, которые она слышит во сне, но не может назвать по имени, спрашивают, что она купит или достанет в обмен на свой слиток, и она отвечает, что хочет купить счастье, но не знает его точных очертаний и формы. «Возможно, — осведомляются знакомые, настойчивые голоса, — точные очертания и форма счастья — и есть сам слиток?»

Она просыпается, смотрит на золотой кирпич и окончательно утверждается в мысли, которая посетила ее некоторое время назад, — ничто и никогда не принесет ей большего удовлетворения, чем то, что здесь и сейчас тяжким грузом лежит на ее стареющем теле. Прошло то время, когда золото можно было обменять на нечто более прекрасное, чем оно само.

Тем временем Вибеке Крузе сидит за французским письменным столом в своей комнате в Боллере и, кусая губы, словно ребенок, прилагает невероятные усилия, чтобы закончить упражнения по чистописанию, которые задала ей Эллен Марсвин.

Она всегда стыдилась своего почерка, особенно неудачи, которой всегда заканчивались все ее попытки написать буквы «n» и «u» так, чтобы они не походили одна на другую, и придать более или менее пристойный вид «g» и «y». Недавно Эллен отчитала ее за эту слабость и строго наказала ее исправить.

Поэтому Вибеке строчку за строчкой выводит «n» и «g», которые петлей соединяются одна с другой, и «u», которая напоминает ей распутывание пряжи. Занятие это тоскливое, тоскливое и для нее сложное, но она упорствует в нем, поскольку в любую минуту может войти Эллен Марсвин, чтобы проверить, каких результатов она добилась.

У Вибеке болит рот. Ей очень хотелось бы кому-нибудь пожаловаться, но она этого не делает, как не жалуется и на упражнения по чистописанию. Ведь и то, и другое — часть великого плана, который составила для нее Эллен. Успех этого плана зависит от молчания.

Вибеке кладет перо и осторожно ощупывает десны указательным пальцем. Палец натыкается на несколько новых зубов — источник боли, от которой она чуть не плачет.

Зубы сделаны из полированной слоновой кости. Они лежат в лунках, из которых выпали ее собственные сгнившие зубы, и крепятся серебряной проволокой к соседним коренным зубам. Эти украшения для рта Вибеке обошлись Фру Марсвин в немалую сумму, поэтому она не желает выслушивать жалобы на причиняемые ими неудобства и сложности, особенно при еде. Эллен даже заявила, что оно и к лучшему, если Вибеке боится есть. Пусть не ест! Пусть, наконец, похудеет! Ведь только тогда, когда она сможет носить свои новые платья с приличествующей молодой женщине грацией, только тогда, когда ее почерк исправится, а улыбка перестанет выставлять напоказ дыры во рту, план может увенчаться успехом.

Эллен Марсвин входит в комнату Вибеке и закрывает за собой дверь.

Она направляется к письменному столу и, остановившись за спиной у Вибеке, смотрит на ее работу, которая по-прежнему столь же беспомощна, как если бы Вибеке учила алфавит впервые в жизни.

— Посмотри, — говорит Эллен, теряя терпение. — Все «g» разного размера, а должны быть одинакового. Напиши еще одну строчку.

Вибеке так поспешно окунает перо в чернила, что ставит кляксу на верхнюю строчку.

Эллен замечает, что мизинец правой руки Вибеке весь черный. Ее неуклюжесть раздражает Эллен Марсвин, однако при виде вымазанного чернилами пальца в ней просыпается нежность, и она кладет руку на голову девушки.

— Все у тебя получится, Вибеке. Когда придет весна…

— Надеюсь, что получится, — говорит Вибеке, переставая писать и поворачиваясь к Эллен.

— Надо еще немного времени. Вот и все. Как сегодня твои зубы?

Вибеке хочет ответить, что серебряная проволока закручена слишком туго, что она боится, как бы она не врезалась в полированную поверхность здорового зуба, и что лунки, в которые вставлена слоновая кость, покраснели и ноют. Но не решается и говорит, что привыкает к новым зубам и что клеверное масло очень помогает от боли.

— Наберись мужества, — говорит Эллен, когда Вибеке снова принимается за письмо. — Со временем все будет хорошо, а когда все будет хорошо, дела наши и впрямь будут хороши.

Эллен Марсвин нравится отточенный — почти поэтичный — конец последнего предложения, и она с довольной улыбкой обводит взглядом комнату Вибеке. В четырех стенах этой комнаты заключены все составляющие ее плана, в котором заключено и терпеливо ждет своего часа будущее, полное утешений.

Открытие Йоханна Тилсена

Когда начинают крепчать январские морозы и вода в пруду затягивается льдом, Йоханн Тилсен вновь отправляется на поиски Маркуса.

Он выезжает один. Его рот и нос укутаны шарфом, чтобы обжигающе холодный воздух проходил через ткань, но шарф задерживает дыхание, оно превращается в воду, вода в лед, и лицо начинает гореть.

Он боится найти тело Маркуса. Сама мысль об этом приводит его в ужас, и он признается себе, что ищет в надежде, что не найдет.

Йоханн Тилсен благодарит небо за то, что выпавший снег укрыл землю покрывалом толщиной в несколько дюймов; снег заморозит труп и до весны скроет его от глаз. Однако он раскапывает, работая и лопатой, и руками, молясь, чтобы под снежными заносами оказались только опавшие листья и мерзлая земля.

И, продолжая свои неутомимые поиски, в те минуты, когда боль в руках становится почти непереносимой, старается утешить себя мыслью, что Маркус так или иначе нашел «другой мир», о котором он так часто говорил, что этот мир существует не только в смятенной детской голове.

Но Йоханн Тилсен человек рассудительный. Он знает, что по эту сторону смерти «иного мира» не существует. Воображение рисует ему Маркуса в залитой солнцем долине или в прерии, но он понимает, что это вздор. В один из этих морозных дней он его обязательно найдет.

Одинокая, сгорбленная фигура на фоне этого снежного пейзажа, Йоханн Тилсен размышляет над своей жизнью и начинает видеть в ней знаки, которые не может прочесть. До этой зимы, до исчезновения Маркуса он был уверен, что властен над своей судьбой, гордился тем, что способен видеть людей насквозь, читать в их сердцах. Теперь же он чувствует — хоть и не может объяснить почему, — что утратил эту способность. Под его собственной крышей, в духоте его гостиной, в интимной темноте его спальни что-то изменилось или сдвинулось — «что-то», чего он не может точно описать, но ясно чувствует.

Это «что-то» связано с Магдаленой. Йоханн Тилсен внимательно разглядывает свою жену — когда занимается с ней любовью или когда она спит, — стараясь разглядеть, что именно в ней изменилось, но это что-то постоянно от него ускользает.

В ее поведении нет никаких перемен. С ним она всегда нежна и заботлива. Ей по-прежнему легко доставить удовольствие. В постели она продолжает исполнять все его желания, какие бы фантазии ни пришли ему в голову.

И тем не менее она изменилась.

Но разве это возможно: изменение заметно в целом, но ни в чем конкретном не проявляется?

— Магдалена, — шепчет он однажды ночью, чувствуя, что она начинает засыпать, хотя его член еще не покинул ее, — что ты скрываешь от меня?

Она лежит совершенно неподвижно и через некоторое время отвечает:

— Ты мой муж, Йоханн. Ты видишь, что я такое.

— Я вижу, что ты такое, — говорит он, — но не знаю, что ты такое. И это начинает меня мучить.

Рядом с их постелью еще мерцает свеча. Магдалена садится, отделяя свое тело от тела Йоханна, и задувает пламя.

Они лежат во тьме, Магдалена протягивает руки и берет в них голову Йоханна.

— Йоханн, — говорит она, — если тебя что-то мучит, то не по моей вине. Это поиски Маркуса доставляют тебе неприятности.

Йоханн не отвечает. В словах Магдалены есть доля истины: долгие часы, проведенные им в одиночестве под серым небом, ослабили его, ослабили и телом и духом.

— Да, — наконец говорит он, — но это не то. В этом доме что-то произошло. Я это чувствую.

Они слышат крик ночной птицы. Магдалена молчит, отчего кажется, будто последние слова Йоханна и крик ночной птицы на мгновение повисают во тьме и затем внезапно замирают, как замирает эхо.

— Магдалена…

— Шшш, дорогой, — говорит она. — Ничего не произошло. Спи сном праведника.

На следующее утро Йоханн Тилсен просыпается с уверенностью, что теперь он знает, где можно найти тело Маркуса. Ему открылось это во сне. Как же он раньше не подумал об этом месте. Оно все время было у него перед глазами, а он его не замечал.

Магдалене он ничего не говорит. Он выпивает кофе и, как только мальчики принимаются за уроки, а Магдалена отдает распоряжения кухаркам, сразу же выходит из дома.

На плече он несет кол для льда. Накормив и напоив коня, он берет в конюшне попону, которой иногда покрывают пони Маркуса, и прилаживает ее к своему седлу. Едет он на восток через земляничные поля к летним пастбищам, в ту сторону, где низкое, белое солнце с трудом поднимается над скелетообразными дубами и буками на границе Боллера.

Подъехав к ближайшему пастбищу, он спешивается, привязывает коня и берет с собой попону и орудия.

Теперь он стоит, опустив голову и глядя на корыто для водопоя. Ему чудится голос Маркуса, слабый, как звон далекого колокола: «Моя мама видит меня с облака, где она лежит, и, когда в лошадиное корыто падает дождь, это она плачет обо мне, и ее слезы собираются в этом маленьком месте…» Чудятся ему и его собственные слова: «Не знаю, Маркус, что мне с тобой делать. Я в отчаянии…»

С исполненным ужаса сердцем Йоханн Тилсен соскребает с толстого льда недавно выпавший снег.

Лед не прозрачный, а молочно-белый. И невозможно увидеть, что в нем лежит.

Дрожа от холода, Йоханн поднимает лом.

Но затем останавливается. Что собирался он делать этим ломом? Просто вонзить его в лед? Корыто глубокое, но маленькое тело, скорее всего, плавало в нем. Йоханн проводит по льду голыми руками. Его поверхность абсолютно гладкая. Похожа на чистую плиту холодного камня. Руки Йоханна горят, но он не отнимает их, словно застыв в позе благословения. Ему стыдно.

Он вновь садится на коня. Он вернется домой и возьмет более тонкие орудия — резцы, молотки, — и с их помощью извлечет тело, не причинив ему вреда. Затем осторожно вынет, завернет в попону, которая еще пахнет гнедым пони, и принесет домой.

Летние пастбища находятся далеко от дома, и у Йоханна так замерзли руки и ноги, что, вернувшись, он решает несколько минут погреться у камина и уже потом снова отправиться в путь.

Вред.

В этом слове Йоханну слышится злой упрек. Он испытывает отвращение к собственному лицемерию. Вред Маркусу Тилсену был причинен давно — равнодушием собственного отца. Кроме него здесь нечего и некого винить.

Йоханн тупо смотрит в огонь. Он уже собирается встать и идти за инструментами, как вдруг явственно слышит плач. Он поднимает голову. Плач доносится сверху, из комнаты, в которой спят они с Магдаленой. Однако он знает, что это не Магдалена. Магдалена так не плачет.

Йоханн Тилсен молча встает и молча поднимается по ступеням лестницы. Со временем он спросит себя, почему он счел необходимым идти так бесшумно, на цыпочках, точно вор, и не найдет иного ответа, кроме того, что он знал, что так надо.

По мере того, как он приближается к спальне, плач становится все громче, безудержней: «Магдалена… Магдалена…»

Это голос Ингмара.

Йоханн Тилсен открывает дверь и входит в комнату. Магдалена, раскинувшись, лежит на кровати, ее белая нижняя юбка задрана, корсаж расстегнут. Ингмар Тилсен в одной рубашке между ее ног, он рыдает от восторга, как утопающий, прижавшись к ней и уткнувшись темной головой в ее налитые молоком груди.

Когда Йоханн возвращается к корыту, небо начинает темнеть и та же птица, что кричала в ночи, вновь оглашает пастбище своим кличем, но более настойчиво, нетерпеливо, словно ей не терпится, чтобы поскорее опустилась тьма.

В воздухе так холодно, что каждый вдох причиняет Йоханну боль. Но он продолжает трудиться и, словно не замечая морозных сумерек, кусок за куском вырубает лед, как скульптор, который знает, что в глыбе мрамора ждет освобождения человеческая фигура, которую он увидел очами своей души.

Лед крошится, и осколки разлетаются в разные стороны. Безмолвные сумерки нарушает громкий звон долота. Конь ржет и бьет землю копытами. Йоханну вспоминается, как Маркус смотрел на плавающие в корыте предметы, подталкивая их палкой и почти не слушая обращенные к нему слова отца: «Эта вода не для тебя, Маркус, а для лошадей. Уходи…»

Даже когда стало совсем темно, даже когда льда в корыте почти не осталось, Йоханн Тилсен продолжает работать. Лишь услышав, как долото ударяется о каменное дно корыта, он останавливается, тяжело опускается на колени и отдыхает.

Падение ангела

В состоянии непривычного для него воодушевления, видимо вызванного прибытием бумажного промышленника из Болоньи, Король Кристиан приказывает Питеру Клэру свозить Синьора Понти и его дочь в Копенгаген и показать им здания, которые являются предметом его наибольшей гордости: Бьерсен с его витиеватым шпилем, созданным по образцу Королевской косицы, с размещенными там лотками сорока купцов; старую кузницу, которая стала Холменс Кирке для моряков и портовых рабочих Бремерхолма; дорогой его сердцу дворец Росенборг, дар его любви к Кирстен.

Архитектурные пропорции, безупречная кирпичная кладка этих зданий, изящество шпилей и башен произвели на Франческо Понти сильное впечатление. Но итальянец замечает некоторое противоречие между неухоженным и несчастным Королем и аккуратной и жизнеутверждающей архитектурой его столицы. Он спрашивает Питера Клэра:

— Что это за человек?

Они уже покинули Росенборг и стоят в одном из зданий, образующих защитную линию вокруг Тьёхусхавена, глубоководной гавани, где сейчас стоит на якоре «Три короны». Они смотрят вниз, на огромный корабль, окруженный несколькими небольшими судами, и Питеру Клэру вспоминается путешествие в Нумедал и музыка, которую его оркестр исполнял на палубе при свете звезд. Он показывает рукой на «Три короны».

— Король Кристиан, — говорит он, — чем-то похож на этот корабль.

— На большой?

— Да. Это самый большой корабль во флоте Его Величества и такой же прочный, как те, что можно повстречать в океанах. Я на нем плавал, и мне известна мощь его парусов и прочность корпуса. Но при всем том видите его яркую раскраску и замысловатую золоченую резьбу? Страсть Короля к золоту мира порой не дает почувствовать силу, которая под ней скрывается.

— Золоту мира? — спрашивает Понти. — Что это означает?

— Роскошь, — отвечает Франческа.

— Не только, — говорит Питер Клэр. — Король мечтатель, вот что я имею в виду.

После недолгого молчания Франческа поднимает глаза на Питера Клэра и говорит:

— Король должен мечтать. Кто не мечтает, ничего не добивается.

— Согласен, — говорит Питер Клэр. — Но разумеется, не все мечты Короля осуществились, а многим и вовсе не суждено осуществиться — именно это его и удручает.

Франческа молчит. Вид, открывающийся с высоты Тьёхусхавена, пленяет и завораживает. Далеко внизу под ними раскачиваются высокие мачты, и кажется, будто они балансируют на самих кораблях и в любую минуту могут взлететь, подобно птицам.

Пока Синьор Понти о чем-то справляется у землемера Его Величества, Франческа обращается к Питеру Клэру с просьбой устроить для нее конную прогулку по лесу Фредриксборга. Она говорит, что слишком долго пробыла в закрытых помещениях — в корабельных каютах, экипажах, высоких, лишенных света комнатах — и мечтает подышать «воздухом, похожим на воздух Клойна, холодным и сладостным».

Эта просьба вызывает в душе Питера Клэра целую бурю сомнений; он не знает, на что решиться, как с первого же дня приезда Франчески не может решить, заключить ли ее в объятия или постараться найти слова и рассказать ей про Эмилию.

Он знает, что Графиня почти сразу заметила его нерешительность и, возможно, не зная ее причины, наблюдала за тем, как он то приближается, то удаляется от нее, делает вдох, чтобы заговорить, но остается безмолвным, ловит ее взгляд и вдруг отводит глаза. Несколько раз она просила его поговорить с ней.

— Конечно, нам надо поговорить, — ответил он. — Но, Франческа, вы должны понять, что я не распоряжаюсь своим временем, репетиции длятся долго, к тому же меня в любую минуту дня и ночи часто вызывают играть для Его Величества.

— Почему только вас? — спросила она и увидела, что он краснеет.

— Король дал мне прозвище. Он зовет меня своим «ангелом».

— Его ангелом!

— Вам, конечно, может быть смешно. Смейтесь, смейтесь. Немецкий виолист Кренце находит это чрезвычайно забавным, как, впрочем, и все остальные. Это действительно забавно. Но я не могу позволить себе так к этому относиться. Я дал Королю обещание, и у меня нет иного выбора, нежели его выполнять.

— Какое обещание?

— Этого я не могу вам сказать.

— А почему у вас «нет выбора»?

— Потому что я поклялся…

— И если вы поклялись, то ваше слово нерушимо? В чем вы поклялись в Клойне, Питер Клэр?

— В чем же я поклялся, Франческа?

— Когда мы услышали крик совы. Вы сказали, что, если я вас позову, вы придете.

Питер Клэр смотрит на нее. Он не помнит, что произнес именно эти слова, но помнит, что чувствовал нечто подобное, что на ее призыв — первой женщины, к которой он испытал всепоглощающую страсть, — всегда будет откликаться часть его существа. И он вновь должен отвести от нее взгляд и сделать вид, будто отвлекся чем-то за окном или вспомнил о поручении, которое забыл выполнить. Он понимает, что ведет себя с Франческой как последний трус и в душе торопит день ее отъезда.

Питер Клэр соглашается съездить в лес.

Соглашается, ибо он не прочь галопом промчаться через Фредриксборгский лес и лететь дальше, словно убегая от собственной жизни. Если он не может бежать в Новый Свет, как он мечтал о том ночью, когда услышал рассказ про казнь, то, по крайней мере, может скакать, пока не выбьется из сил, и обрести в этом своеобразное забвение.

Он выбирает сильных животных, совершенно не заботясь, как справится Франческа с норовистой лошадью, поскольку в воображении уже оставил ее далеко позади и совсем один скачет по лесу. Скачет до тех пор, пока не начинает понимать, что заблудился. И сознание этого приводит его в восторг.

На Франческе плащ для верховой езды и черная бархатная шляпа.

Под серым, беспросветным небом ее лицо кажется бледным, глаза большими, а губы темными. Она просит грума расправить плащ у нее за спиной, и Питер Клэр отмечает, что тот выполняет свою задачу с такой осторожностью, словно руки его никогда еще не касались бархата, не седлали лошадь для женщины столь прекрасной, как Графиня ОʼФингал.

В ее красоте — которую она подчеркивает эффектным расположением складок плаща и прямой, бесстрашной посадкой — Питер Клэр видит продуманный упрек в свой адрес. Ее красота спрашивает его, как может он быть настолько скуп, чтобы сопротивляться ей. Напоминает ему, что очарование очень часто торжествует победу над сомнением, и так будет до скончания веков.

Как Питер Клэр и предполагал, они едут быстро, однако Франческа держится с ним нога в ногу; изредка бросая на нее взгляд, он видит, что она смеется, и знакомый звук ее смеха действует на него как музыка.

Он первый замедляет бег коня, переводя его сначала на легкий галоп, а затем на рысь. Они приближаются к просеке, и Франческа мчится к ней галопом. Она не останавливается и даже не замедляет бег, а только кричит, чтобы он нагонял. Совершенно ясно, что скорость возбуждает ее, и ей хочется продолжать бег тем же смелым аллюром.

Итак, теперь галоп становится чем-то вроде преследования, в котором Питеру Клэру приходится пускать в ход кнут, и ему кажется, что Франческа в развевающемся по воздуху плаще полна решимости обогнать его. Когда тропа поворачивает на север, у него на какое-то мгновение мелькает мысль отпустить ее вперед, а самому отдохнуть здесь до тех пор, пока она не соблаговолит вернуться, но гордость заставляет его продолжать преследование, гордость, все возрастающее возбуждение и внезапно вспыхнувшее жадное любопытство — не ведет ли его Графиня к некоему заранее определенному месту, которое лишь она способна отыскать.

Его конь весь в мыле, но Питер Клэр знает, что он не споткнется, даже если устанет. Это те самые Арабские скакуны, которых Король использует на турнирах, потомки тех, на которых он и Брор Брорсон некогда скакали по этому лесу. Стройные и неутомимые, как танцоры, с крепкими сердцами и сильными ногами. Они будут послушны седоку, пока не упадут.

А лес, в котором Кристиан так любит охотиться на кабанов, окружает Фредриксборг на многие и многие мили. Его тропы, кажется, никогда не кончаются. По ним можно ехать день напролет и не проехать даже половину. Поэтому Питер Клэр понимает, что в это зимнее утро передышки — пока — не будет. Существует лишь то, что отличает данный миг от всего остального, то, что ведет игру со временем, сообщая ему безумное, фантастическое ускорение: шпора, кнут, пульсирующая кровь, преследование.

Затем, огибая широкий угол, он наконец видит впереди, что Графиня уже остановила лошадь, спешилась и теперь расстегивает плащ и расстилает его на земле. Затем она выпрямляется и ждет его с видом победительницы.

Питер Клэр наклоняется к гриве своего коня, стараясь перевести дух. Как и предсказывала Франческа, он не может отвести от нее глаз. Она вынимает из волос заколку, и они рассыпаются по ее плечам, как в тот день в Клойне, когда они бежали по берегу за обручем Джульетты.

— Я вам не говорила, что у меня есть поклонник? — спрашивает она, смеясь. — Его зовут сэр Лоренс де Вер. — Я вам не говорила, что он очень богат и что я собираюсь выйти за него замуж?

Возможно, причиной тому смех, возможно, упоминание о другом мужчине, но именно в этот момент Питер Клэр сознает, что в сражении с Франческой он проиграл. Сейчас он подойдет к своей любовнице, она снова станет его любовницей, и желание обладать ею заставит его забыть обо всем и обо всех.

Целуя ее, он знает, что поцелуй этот — знак повиновения. Питер Клэр повинуется не только воле Франчески, которая в этой погоне одержала над ним верх, но и прошлому. Словно и не существовало времени, протекшего между его отъездом из Клойна и его второй зимой в Дании, а если оно и существовало, то не было в нем ничего значительного и важного.

После полудня они возвращаются, передают лошадей конюхам и расстаются с церемонной вежливостью. Питер Клэр идет в свою комнату, подкладывает в камин дров и, не раздеваясь, ложится на кровать.

Он закрывает глаза и засыпает, но через несколько минут его будит стук в дверь.

Он едва может пошевелиться.

Он громко просит посетителя войти. В комнату входит слуга, одетый во все черное, протягивает письмо и удаляется.

Питер Клэр в недоумении смотрит на письмо. У него на мгновение замирает сердце — Эмилия? — но вскоре он видит, что почерк на конверте слишком изысканный для нее, и замечает, что письмо скреплено такой внушительной печатью, что она вполне могла бы сойти за печать самого Короля.

Его усталость столь велика, что даже такая малость, как засветить лампу, кажется ему невыполнимой задачей. Он уже готов отложить письмо, чтобы потом, когда волнения, связанные с утренними событиями, улягутся, прочесть его на свежую голову.

Однако он находит трутницу с фитилем и зажигает лампу. Буквы похожи на огненные знаки; разум знает, что должен внимать…

Дорогой мистер Клэр (читает он), что Вы за человек?

На чьи же письма Вы отвечаете, если полагаете возможным оставлять без внимания столь Важное Сообщение от Супруги Короля?

Но позвольте мне вновь напомнить Вам те пункты, по которым Вы подвергнете немалой Опасности и себя, и свои Устремления, если незамедлительно не ответите мне, согласны ли выполнить Поручение, которое я Вам дала. Я назову эти пункты:

Ваши письма к Эмилии Тилсен, моей Женщине, никогда не будут ей отданы. Вы можете писать Каждый День, и Каждый День Слова Ваши будут Перехватывать, подобно тому как те, что Вы уже написали, при всей их очаровательности и пылкости, были Перехвачены и превращаются теперь в прах в Железной Коробке, не увидевшими света дня и не услышанными Эмилией, которая, возможно, когда я умру, а сама она уже превратится в древнюю Старуху, найдет их там и поймет, какой могла бы быть ее Жизнь, если бы Вы не оказались таким Лживым Гордецом…

Представитель Короля

Лютеранский проповедник Крысеныш Мёллер стоит у окна.

Его маленький домик расположен возле узкой дороги на вершине холма, и каждое утро, лишь только над крутой дорогой рассеется тьма, Мёллер вглядывается в нее, жуя ломоть хлеба и запивая его овечьим молоком.

Крысеныш Мёллер настолько привык каждый день наблюдать за дорогой, что часто забывает, что именно он надеется увидеть. Его блестящие, пронзительные глаза внимательно рассматривают редкие, застывшие от мороза деревья; колеи, проложенные на обледенелом снегу телегами и повозками; одинокую птицу, кружащую в тишине. Все это проникает в его сознание и остается в нем, но остается так, как есть — без малейших дополнений.

Когда-то у Мёллера было обыкновение вписывать в этот пейзаж человека в парчовом плаще и сапогах из испанской кожи, верхом едущего в деревню Исфосс, но сейчас он уже не помнит о нем. Он просто смотрит на дорогу, на деревья, на январское небо. Человек в кожаных сапогах исчез, слился со снегом.

И поэтому с удивлением — даже недоверием — в одно январское утро видит Крысеныш Мёллер, что приближается именно такой человек: на гнедом коне, в красном плаще и шляпе с плюмажем.

Мёллер подходит ближе к окну. Он протирает запотевшее от его дыхания стекло, и его сердце вновь переполняют былые надежды на изменение к лучшему для обитателей Исфосса: что Король вернется со всем необходимым для восстановления копей, что деревня снова оживет, что по ночам будут звучать песни и поросята поджариваться на огне…

За человеком в высокой шляпе появляются две повозки. Впряженные в них лошади напрягаются и скользят по обледенелому холму, повозки накреняются то в одну, то в другую сторону. Но они приближаются. И Мёллеру, который последнее время живет на диете из моркови, турнепса и лука, лишь изредка добавляя к ней мясо кролика или жареного дрозда, чудится, что повозки доверху полны копчеными колбасами и живыми гусями, толстыми брусками обложенного льдом масла, португальскими лимонами, сушеной камбалой, банками какао и корицы, мешками орехов и зерна.

Мёллер надевает свой черный сюртук и потертые черные башмаки и выходит на дорогу. Он поднимает руки в радостном приветствии, и человек на коне в ответ снимает шляпу.

— Добро пожаловать, — говорит Мёллер. — Добро пожаловать, Сударь.

У прибывшего прямая осанка, но когда он спешивается, то едва не падает на колени. Он говорит, что путешествие было долгим, и ему иногда казалось, что оно никогда не закончится. И Мёллер отвечает, что им, обитателям Исфосса, тоже казалось, что их ожиданиям не будет конца.

Мужчина оглаживает бороду, чтобы вынуть из нее кристаллики льда, и говорит:

— Сердце у Короля такое же большое, как и его Королевство. Вот только кошелек его мал.

Повозки остановились посреди деревни.

Деревенские жители — мужчины, женщины, дети — выходят посмотреть на них, и каждый высказывает предположения относительно их содержимого. Воображение рисует им не только запасы провизии, которых хватит, чтобы пережить зиму и покончить с голодом, терзающим их даже во сне, но и все, о чем они так давно мечтали: штуки полотна и меховые одеяла, оловянные тарелки и кружки зеленого стекла, бочонки рейнского и аликанте, бутылки чернил, экземпляры атласов Меркатора, кисеты с табаком, лютни, рулоны кружев, мячи и кегли, колчаны со стрелами, коньки, танцующих на цепи обезьян…

Но люди редко получают то, о чем мечтают. И конечно, нет никаких кружек зеленого стекла, никакого вина, никаких кружев, никаких танцующих обезьян. И в эту самую минуту, стоя перед очагом в доме Крысеныша Мёллера, представитель Короля объясняет, что многое из того, что Его Величество приказал отправить в Нумедал, погибло.

— Почему? — спрашивает Мёллер.

— У нас было больше ста живых кур в плетеных корзинах, но однажды ночью в повозки забралась лиса и тридцать кур загрызла, съев только головы и мускульные желудки, поскольку остальное ей не удалось протащить между прутьями. Мы обложили тушки снегом, но потом пришлось их выбросить. Даже на таком морозе они начали тухнуть.

— Расточительство… — говорит Мёллер с грустью.

— Из-за того, что переходы были очень тяжелыми и наше путешествие оказалось гораздо более долгим, чем мы предполагали, часть предназначенных для вас далеров и скиллингов пришлось истратить на покупку овса для лошадей и на оплату кузнецам, которые чинили подковы и приколачивали заклепки к колесам повозок. Денег осталось достаточно, но меньше, чем надеялся Король…

Мёллер кивает.

— А семена для посева?

— Поскольку между нашим отправлением и прибытием прошло слишком много времени, часть зерна пришлось отдать оставшимся курам, чтобы довезти их до вас живыми. Если вы непременно желаете найти виновных, Герр Мёллер, вините северные ветры, вините Бога, который их послал.

— Я проповедник, — говорит Мёллер. — Не в моих правилах винить Бога.

— Нет, — говорит Гаде. — Нет. Разумеется, нет. Я лишь хочу обратить ваше внимание на то, что в этой недостаче нет нашей вины.

Крысеныш Мёллер подходит к окну и смотрит на знакомую дорогу, с которой он так долго не сводил глаз. Что значит несколько кур, несколько мешков зерна, несколько монет в обмен на надежду, которая теплилась и затем угасла, на потерянные жизни? Ведь теперь до самой весны по этой дороге больше ничего не прибудет.

— Есть немного пива, — говорит Герр Гаде, — и ткани. Шерстяные ткани, сотканные в Бьернехузе. Коричневого цвета, прочные и очень теплые.

— И, полагаю, серебряные иголки, чтобы ее сшить? — уныло спрашивает Мёллер и, не устояв перед искушением, поворачивается, чтобы увидеть реакцию этого человека на свою горькую шутку.

Герр Гаде опускает глаза словно затем, чтобы рассмотреть сапоги, подошвы которых совсем прохудились от давления ног на стремена, затем глубоко вздыхает и говорит:

— Его Величество просил меня напомнить вам, что он посылает за инженерами из России.

Крысеныш Мёллер поднимает глаза на представителя Короля, которому, как глава общины Исфосса, он должен предложить ночлег, еду, которой у него нет, и радушие, которого он не чувствует. Из его тщедушного тела вырывается глубокий вздох. Он долго и нетерпеливо ждал прибытия Герра Гаде, но сейчас ему вдруг очень захотелось, чтобы человек в высокой шляпе и красном плаще исчез из его дома и из деревни.

Ткань, зерно, деньги и куры сосчитаны и распределены между всеми семьями. Сколько ни считай, но выходит, что ни одна семья не получает по целой курице, и поэтому, когда представитель и возницы с повозками по пустынной дороге отправились обратно к тьме моря, было решено ощипать всех птиц, приготовить их на большом костре под звездами и устроить пир.

В десяти домах освобождают столы, мелют зерно и пекут хлеб.

Аромат жарящихся кур привлекает людей, они выходят из домов и, греясь у костра, пьют Королевское пиво и вновь заводят разговоры о будущем, которое готовит для них Король.

Это будущее не будет таким, как прошлое, но все же напоминает его, напоминает то время, когда работали копи и мужчины прятали под одеждой камни, пронзенные серебряными жилами. И воображение жителей Исфосса уже начинает рисовать им русских гениев копей, которые едут в их край на элегантных санях, влекомых собаками, похожими на волков, собаками с мягкими хвостами и желтыми глазами, собаками, которые способны двигаться по ледяным пустыням быстрее, чем сама весна.

Ключ от чердака

С того бесконечно долгого дня, когда Йоханн Тилсен искал и не нашел тело Маркуса в корыте, но зато обнаружил своего старшего сына в постели Магдалены, жизнь в доме Тилсенов стала быстро меняться.

Ингмара отослали из дома. Йоханн Тилсен оплатил его обучение в Копенгагене у своего друга юности, который делал медицинские инструменты. Денег Ингмар не получил ни на еду, ни на оплату жилья в городе.

— Ты сам сделал себя сиротой, — сказал ему Йоханн, — и теперь сам должен о себе заботиться.

Магдалена попробовала было вмешаться и тайком сунула в руку Ингмара кошелек с несколькими далерами, но Йоханн это предвидел и, перед тем как повозка отъехала от дома, заставил сына вывернуть карманы.

— Это золото блудницы, — сказал он, — и ты его не получишь.

Юноша не плакал, не жаловался, не возражал. Его лицо было подобно маске страдания. Ожидая, когда повозка тронется, он не смотрел ни на отца, ни на Магдалену, ни на братьев. Борис и Матти не понимали, почему он уезжает, Вильхельм же понимал слишком хорошо.

Когда повозка, кренясь то в одну, то в другую сторону, отъезжала от дома и медленно удалялась по подъездной дороге, Магдалена, видя, как снег засыпает мягкие каштановые кудри Ингмара, не могла сдержать вздоха. Из всех любовников, какие у нее были, начиная с дяди и двоюродного брата, Ингмар Тилсен больше всего трогал ее сердце: как он плакал, прижимаясь к ней, как ласкал губами ее грудь, как исподтишка улыбался ей за столом. У нее сердце кровью обливалось при мысли, что ему будет холодно и бесприютно в Копенгагене, без друзей, без кухни, куда всегда можно прийти и слизывать сахар и масло с ее пальцев, что на Рождество, когда подадут гуся, его не будет за столом.

— Он еще совсем мальчик, — сказала она Йоханну. — И фантазии у него мальчишеские, вот и все. Ты обошелся с ним слишком сурово.

— Нет, — сказал Йоханн. — Я обошелся с ним недостаточно сурово.

Что до самого Йоханна Тилсена, то Магдалена вызывала в его душе и теле такие противоречивые чувства, что он начал задаваться вопросом, не сходит ли он с ума.

Если первой его мыслью было развестись с ней и отослать ее обратно к родственникам, то вскоре он почувствовал желание оставить Магдалену своей женой, но держать в строгости и заставить жестоко страдать, чтобы сломить ее дух; тогда она будет его бояться и думать только о том, чтобы днем и ночью выполнять любые его приказания.

Он сжег ее платья. Забрал все подаренные ей серебряные вещи. Изгнал ее из их общей постели в комнату на чердаке, куда через дырявую крышу попадал дождь и снег. Он ее бил. От его ударов у нее из ушей текла кровь, на ягодицах оставались кровоподтеки. Он полагал, что, поступая так, сможет продолжать жить с ней, убаюкать свою раненую гордость.

Но затем, к немалому своему смятению, он обнаружил, что ее тело по-прежнему возбуждает его. Удары, которые он ей наносил, лишь обостряли его чувства, и мало-помалу на эти минуты Магдалена вновь становилась хозяйкой положения. Возбудившись, Йоханн был не способен сопротивляться ей и, оказавшись в том месте, куда он стремился, замечал, что возбуждение его возрастает при мысли о соблазненном ею Ингмаре. Таким образом, та самая вещь, за которую он ее наказывал, постепенно стала одним из условий его собственного экстаза.

Магдалена прекрасно понимала, что происходит.

— Йоханн, — шептала она, — ты настоящий мужчина! Такой же мужественный, как твой сын…

И хотя Йоханн, услышав такие слова, бил ее по губам, она чувствовала, что это распаляет его и что, как в случае с дядей, которого она мучила рассказами о подвигах его сына, ей удастся вновь обрести власть над Йоханном Тилсеном, постоянно напоминая ему о том, что его сын с презрением отвернулся от молоденьких девушек имения Тилсенов, чтобы заниматься любовью с мачехой.

Когда Йоханн Тилсен, усталый и выдохшийся, уходил от нее, душу его переполняло отвращение к самому себе. Сгорбившись, как старик спускался он по лестнице. Иногда он запирал ее в комнате и забирал ключ с собой. В такие дни он желал ей смерти. Вскоре он стал думать, что Эмилия права и Магдалена действительно ведьма.

Если небо еще не потемнело, он седлал коня и, выезжая в лес или поля, возобновлял поиски тела Маркуса. Мысль, что оно лежит где-то там, ненайденное, скованное морозом, исклеванное воронами, причиняла ему такие муки, пробуждала в нем такое острое чувство собственной вины и одиночества, что, не вглядываясь в густой подлесок, он отдавался на волю коня и ехал, не замечая ни дороги, ни сгущающихся сумерек. В такие минуты часть его существа не хотела возвращаться домой и стремилась к одному — умереть, как Маркус, в некоем ином мире, в мире его собственных фантазий.

Следующим звеном в цепи перемен, произошедших в доме Тилсенов, стал ключ от чердака.

Однажды днем, когда Йоханн занимался поисками Маркуса, Магдалена позвала в свою спальню Вильхельма. Когда мальчик вошел, она кормила грудью малышку Уллу.

— Вильхельм, — сказала Магдалена, одаривая его сияющей улыбкой, которая по ночам снилась Ингмару. — Ты не боишься, что твой отец может отослать тебя в Копенгаген, как отослал Ингмара?

— Нет, — ответил Вильхельм.

— Нет. — Она улыбнулась. — Ты абсолютно прав, так как этого не случится, ведь арифметика здесь ни при чем. Потерю скольких сыновей может перенести отец?

Магдалена отняла Уллу от груди и положила ее рядом с собой на одеяло. Затем, не сводя глаз с Вильхельма, убрала большую, белую грудь под платье.

Она дала Вильхельму ключ от комнаты на чердаке и пять скиллингов, велела отнести ключ к деревенскому кузнецу, попросить его сделать точно такой же, а затем вернуться, положить новый ключ в сапог и не говорить об этом ни одной живой душе. Затем она попросила мальчика сесть рядом с ней и стала гладить его по волосам, не таким мягким и курчавым, как у Ингмара, но густым и упругим, как у отца.

— Такие прекрасные волосы, — сказала она. — Мне всегда казалось, что они очень хороши.

Вильхельм взял ключ. Ему шестнадцать лет, он на год младше Ингмара, который поверял брату самое сокровенное и однажды ночью подробно рассказал про свое посвящение, добавив, что ему тоже следует пойти к Магдалене, «потому что ей очень хочется, чтобы нас было двое или даже трое, и она сделает нас своими рабами». Он в точности выполнил наказ Магдалены. Спрятал сделанный кузнецом ключ и дождался, когда Йоханн снова запер Магдалену на чердаке и уехал.

Тогда Магдалена позвала его. Он достал из сапога ключ, поднялся на чердак и запер за собой дверь. Магдалена лежала на кровати, подняв юбки, чтобы над красными чулками виднелись несколько дюймов ее белого бедра. Она протянула к Вильхельму руку и попросила его не бояться.

Но Магдалена, в ненасытной жажде власти над семьей Тилсенов затеявшая опасную игру с Вильхельмом, теперь и сама в ночные часы, когда вокруг их одинокого дома завывает ветер, терзается страхами при мысли о том, что сделает Йоханн, если узнает о ее забавах — не сладостных и нежных, как с Ингмаром, но неистовых и уродливых. И все же, чем сильнее был ее ужас перед гневом Йоханна, тем изобретательнее она становилась в подчинении себе второго по старшинству пасынка.

Ну а Вильхельм… он постепенно свыкся с мыслью, что жизнь его обречена. Он писал старшему брату в Копенгаген: «Ингмар, помоги мне, я в смертельной опасности. Я делаю то, что делал ты, и не могу остановиться. Я хочу остановиться, но не могу, и я знаю, что если не излечусь от этой болезни, то умру и попаду в ад».

Комната насекомых

В Боллере Кирстен Мунк в конце января объявляет, что устала жить в темноте и что ей надоели вечные тени и оплывающие свечи. Она приказывает открыть ставни и раздернуть портьеры. Эмилии она говорит:

— Мы больше не можем жить взаперти. Если явится твой отец, нам придется спрятать Маркуса в подвале и дело с концом. И мы не посовестимся солгать Герру Тилсену, как он не посовестился солгать нам.

Маркус больше не спит на кроватке в комнате Эмилии. Ему отвели маленькую комнату, «достаточно удаленную» от покоев Кирстен, чтобы ей не слышать, как он плачет по ночам. Комната едва ли больше кладовки, вероятно, когда-то в ней гладили и хранили одежду. Ее стены увешаны прекрасными, но странными картинами. Никто не помнит ни имя художника, их написавшего, ни почему и когда они были заказаны. На них изображены яркие, фантастичные композиции из цветов и листьев, и среди листвы везде ползает, прыгает, летает великое множество насекомых размером гораздо крупнее, чем в жизни. Входя в комнату, почти слышишь жужжание пчел, гудение ос, стрекотанье крылышек стрекозы.

Впервые увидев этих существ, Маркус, казалось, забыл о горе, в которое его повергло то, что его кроватку вынесли из комнаты Эмилии, и с губ его сорвалось радостное бормотанье. Он подошел к одной стене и осторожно ощупал ее руками. Сперва его пальцы прошлись по контурам тельца иссиня-черного жука, ползущего по багряному листу, затем двинулись к моли, которую художник изобразил сидящей со сложенными крылышками на кочке мха и очень похожей на острие стрелы, затем к пчеле, летящей на фоне кусочка яркого неба.

Эмилия наблюдала за братом. У Маркуса всегда была такая особенность: некоторые вещи настолько поглощали его внимание, что он словно терялся в них, становился ими — водой в водопойном корыте, песней механической птицы, ужимками его котенка Отто, — и Эмилия сразу поняла, что для него эта комната — целое королевство, где его мысли будут бесконечно кружить и виться, переходя от открытия к открытию.

Передвигая пальцы от существа к существу, он начал тихо бормотать, с его губ лился поток тихих слов, слов, которые он по-прежнему отказывался произносить, если Эмилия пробовала заговорить с ним при посторонних, но которые всегда жили в нем.

— Жук, — говорил он, — на твоем красном листе синее тельце ярко-красный лист в лесу моль гораздо мягче сделана из пыли вы все останетесь со мной и не будете непослушными а когда придет ночь останетесь со мной и ты пчела желтая с черным останься но жужжи очень тихо когда госпожа спит…

Он захотел, чтобы его кровать поставили у стены, поближе к жуку, моли и пчеле и недалеко от стрекоз, до которых ему было не дотянуться, даже если встать на цыпочки. Разговор, который Маркус, едва войдя в комнату, завел с насекомыми, все продолжался и продолжался. Просыпаясь, он сразу же возвращался к нему, засыпая, еще что-то бормотал им при свете свечи. Он говорил им, куда лететь и где прятаться, кого жалить и как отыскивать в небе гонцов. Он просил их спрыгнуть на него со стены, чтобы они могли согреться в его руке или свить гнездо в его волосах. Он считал их: один два три четыре пять шесть семь пауков одна две три четыре пять шесть семь восемь девять десять одиннадцать божьих коровок один муравей совсем один.

Однажды вечером Эмилия сказала Кирстен:

— Я использую насекомых на картинах, чтобы научить Маркуса арифметике, и мы вместе будем сочинять про них разные истории, это поможет ему запомнить новые слова и получить новые представления о мире, а еще мы будем рисовать углем…

Кирстен не скрывает раздражения.

— Эмилия, — обрывает она девушку, — тебе известно, что Маркус ребенок простодушный и отсталый в развитии и что таких детей лучше оставить наедине с собой в их собственном мире. Из него все равно ничего не получится.

— Маркус простодушен, — сказала Эмилия, — только потому, что кроме меня его никто никогда не постарался понять, но почему он должен оставаться таким на всю жизнь?

— Потому что он так устроен.

— Но если я начну его учить, разве он не может измениться?

— Думаю, это маловероятно.

— И тем не менее я должна попробовать…

— А когда, позволь спросить, намерена ты предаваться этому учительскому безумию? Разве у тебя есть время, кроме того, которое, как моя единственная женщина, ты по долгу службы обязана уделять мне?

Кирстен стала метаться по комнате, и каждая ее вена, начиная от голубых венок изящных ног, пульсировала от гнева.

Эмилия уже достаточно хорошо знала Кирстен, чтобы узнавать видимые признаки раздражения: раздувающиеся ноздри, необычный блеск в глазах, движения рук, похожие на жесты акробата или танцора. Она спокойно посмотрела на Кирстен и ответила:

— Я буду заниматься с Маркусом рано утром, до того, как вы проснетесь, или в конце дня.

— Все это прекрасно, — отрезала Кирстен, — но я могу проснуться рано утром, после очередного кошмара мне потребуется твое утешение, я стану звать тебя, а тебя здесь не будет. Разве это не нарушение долга перед той, кому ты стольким обязана?

— Я обещаю, — сказала Эмилия, — что не стану пренебрегать своими обязанностями. Клянусь, что вы не заметите моего отсутствия…

— Замечу! Конечно, замечу! С чего бы мне не заметить? Должна признать, Эмилия, что ты очень мала и порой напоминаешь тень, но ты никогда не казалась мне тем, что я могла бы назвать неприметным. Напротив, я вижу не только тебя, но и то, что в тебе скрыто. Можешь не сомневаться. Я всегда, с самого первого дня, читала твои мысли. А сейчас я начинаю понимать, что ты гораздо больше печешься о своем маленьком брате-привидении, чем обо мне!

Эмилия прекрасно знала, что могла бы возразить лишь в том случае, если бы это было не так, но и тогда ее возражения ни к чему бы не привели, поскольку Кирстен решила сердиться, ей было необходимо сердиться, а раз так, то гнев ее ничем не остановить. Слуги, находившиеся двумя этажами ниже, слышали, как она кричит на Эмилию, а ее сопровождавшиеся слезами обвинения Эмилии в нерадивости и предательстве пробудили Вибеке Крузе от сладкого сна, в котором ей снились соревнования на скорость поедания пирогов.

Эмилия пробовала успокоить Кирстен словами, но та желала слышать лишь те слова, которые ей были угодны.

— Скажи, что ты больше не будешь заниматься с Маркусом! Скажи, что перестанешь ходить в эту проклятую Комнату Насекомых и рисовать с ним, ведь в Росенборге ты обычно рисовала со мной!

Но Эмилия не желала отступать от задуманного плана. Тогда Кирстен разрыдалась, делая вид, будто ее так душит горе, что ей нечем дышать, но, когда Эмилия подошла и хотела положить руку ей на плечо, ее грубо оттолкнули, и она едва не упала на низкий комод.

— Не подходи ко мне! — крикнула Кирстен. — Ты, как и все в этом мире, ненавидишь и презираешь меня, желаешь моей погибели и смерти! О, Матерь Божия, где Отто? Где он, единственная живая душа, чье сердце способно на любовь ко мне?

— Я вас люблю, — мягко сказала Эмилия.

— Но недостаточно, ибо иначе тебе не пришло бы в голову покидать меня ради того, чтобы рисовать ос, шмелей и других отвратительных тварей, которые ползают и бегают по тем стенам.

Эмилия ждала.

Наконец Кирстен сказала:

— Я родилась с демоном в душе. Я родилась настоящим насекомым. Мое жало меня убьет.

Эмилия встает в шесть часов утра, когда еще темно и в Боллере не растоплен ни один камин, оставляет одну из служанок в своей комнате на случай, если Кирстен проснется и позовет ее, берет лампу и занимается с Маркусом до тех пор, пока в окна не заглядывают первые лучи рассвета и не наступает время привычных дневных дел.

Маркус не жалуется, что его будят так рано. Он, кажется, даже не замечает, что за окном еще темно. С линейкой в руках он подсчитывает расстояние между бабочкой и веткой, на которую она взлетит, между уховерткой и лилией, в которую та хочет забраться. Он подсчитывает полосы на осах и пятнышки на божьих коровках, переплетение полосок на крылышках мух и число ножек у многоножки. Он составляет список окраски цветов и их названий.

Он начинает их срисовывать, поначалу беспомощно, и, видимо, не понимает, что уголь часто оставляет на бумаге пометы, которых он не собирался делать, и что для того, чтобы предмет появился на бумаге, мало видеть его в своих мыслях.

Но Эмилия показывает Маркусу, как надо медленно выводить очертания изображаемого предмета, снова и снова на него смотреть, чтобы движение руки следовало за взглядом. Через некоторое время в его рисунках появляется своеобразная красота: стрекоза становится большой и близкой, а мир, к которому она летит, маленьким и отдаленным, благодаря чему (хоть приемы эти и не осознаны) в картине чувствуется воздух, движение, пространство.

За работой Маркус разговаривает. Он говорит Эмилии, что по ночам слышит, как стены что-то шепчут ему, он знает, что это язык насекомых, и если мальчик будет долго слушать язык насекомых, то поймет его. А когда он сможет его понять, насекомые «придут к нему и будут ему повиноваться».

— Если они будут «ему повиноваться», — говорит Эмилия, — что он им прикажет?

— Быть хорошими. Это приказ. И не будить госпожу Кирстен. И не мечтать.

— Не мечтать? А о чем мечтают эти насекомые, Маркус?

— О долине, мечтают об этой долине.

— Какой долине?

— О моей долине, которая называется За Отчаянием, где живут буйволы.

Теперь время Маркуса занимают уроки, рисование и голоса со стены. Он больше не просит своего котенка. Просыпаясь ночью, он разговаривает с насекомыми до тех пор, пока их шепот снова не убаюкивает его. Ему снится, что он красный лист, бутон, готовый вот-вот раскрыться. Для него картины обладают большей реальностью, чем то, что он видит за окном, и он постепенно начинает верить, что в один прекрасный день «войдет» в мир насекомых, станет таким же маленьким, как они, будет жить вместе с ними и прятаться от дождя под грибом.

Рядом с Кирстен, Эллен или Вибеке он вновь замолкает, отчего все три женщины жалуются, что его странности не проходят, и больше не пытаются с ним заговорить. Они почти так же суровы с ним, как Магдалена, и задаются вопросом, долго ли еще им терпеть его в Боллере. Через месяц их взаимное отвращение к скверным привычкам Маркуса приводит к тому, что былая вражда между Кирстен и ее матерью начинает идти на убыль. Вынимая из волос папильотки, Вибеке замечает:

— Не понимаю, чего вы так боитесь. Маркус Тилсен не наша забота. Его следует, не откладывая, вернуть отцу.

Кирстен иногда плачет. Она рассматривает в зеркале свое лицо, белое, располневшее и уже не красивое. Слезы чаще появляются у нее на глазах. Она с такой яростью расчесывает волосы, что на гребне остаются целые пряди. Вся жизнь сплошная пытка. Зерно гнева на Эмилию начинает расти и твердеть в ее сердце.

В один февральский день оно взрывается.

Взрывается с силой, которой не ожидала даже сама Кирстен.

Из-за сковавшей воздух стужи Кирстен задернула в комнате портьеры. Она придала своей спальне вид осажденной крепости, освещаемой только огнем в камине да желтыми свечами, и сейчас, окруженная колеблющимися тенями, совершенно голая ложится на кровать, чтобы окинуть взглядом обломки своей загубленной жизни, в которой нет ни развлечений, ни сердечных волнений, ни безумств, ни любви.

Она отыскивает свое волшебное перо и утешения ради принимается водить им по губам и соскам. Это занятие прерывает стук в дверь.

Ей грезится, как ее обожаемый Граф Отто Людвиг входит в комнату, сыпля проклятиями, щелкая хлыстом и на ходу расстегивая брюки.

Но это Эмилия, она подходит к Кирстен и кротко спрашивает, не нужно ли ей чего.

Кирстен садится на кровати. Губы у нее мокрые, соски при свете лампы твердые и розовые, и гнев ее жесток, как скорлупа ореха.

— А если мне ничего не нужно, — говорит она, — куда ты пойдешь и чем будешь заниматься?

— Я… — начинает Эмилия.

— Не трудись продолжать, — обрывает ее Кирстен, — я и так знаю, что ты пойдешь к Маркусу в эту отвратительную Комнату Насекомых.

— Да, — говорит Эмилия. — Но только если вам ничего…

— Мы найдем для него какого-нибудь учителя! А ты вернешься ко мне и постоянно будешь рядом со мной.

Эмилия молчит. На ней серое платье, которое она когда-то очень любила. На плечи накинута серая шаль.

— Я не сплю, — говорит Кирстен. — Сон для меня сущая пытка. Некогда ты была моей верной компаньонкой, но сейчас ты меня покинула. У меня выпадают волосы! Я измучена, а ты стоишь рядом и отводишь глаза.

— Нет… — говорит Эмилия. — Я очень жалею вас…

— Твоя «жалость» меня не интересует. Какой в ней прок? Ты «пожалела» эту глупую курицу и сейчас привязана к ней гораздо больше, чем когда-либо была привязана ко мне!

В это мгновение из-за двери слышится голос. Маркус зовет Эмилию: Эмилия, Эмилия, Эмилия…

Кирстен Мунк, Супруга Короля, Почти Королева, выскакивает из кровати во всей блистательной наготе, с развевающимися волосами, похожими на ягоды сосками и горящим огнем кустом между ног.

— Убирайся! — вопит она Маркусу. — Убирайся к своим мерзким насекомым! Убирайся и будь червем, каков ты есть! Эмилия моя Женщина, у нее нет времени для тебя!

Она захлопывает дверь. Они слышат плач Маркуса, и Эмилия делает попытку пройти мимо Кирстен, чтобы его утешить. Но ей преграждают дорогу.

И в эту минуту Кирстен чувствует, что ее гнев начинает утихать. Она протягивает руки, берет Эмилию за плечи, привлекает к своей обнаженной груди и покрывает ее лицо поцелуями. Заливаясь слезами, отчего лица обеих женщин становятся мокрыми, она говорит, что Эмилия никогда не была тем, чем должна была быть. Рыдания душат Кирстен. Но ее душат и слова. Она не знает, какие слова, какие ласки, какие потоки слез вырвутся наружу, но чувствует, что они переполняют ее и бурлят, как бурлит река на пороге водопада. Знает она и то, что многие дни и недели жаждала этого облегчения, и вот оно пришло.

Эмилия пытается вырваться из ее объятий, но Кирстен сильна, и Эмилия не может освободиться; ей приходится терпеть поцелуи и поток обвинений, приходится слушать, каких именно услуг с самого начала ждала от нее Кирстен. Она должна была восполнить для Кирстен потерю Графа. Быть ее женщиной и разделить с ней утехи женской любви. По ночам петь ей песни, поглаживать ее голову, лежать рядом с ней в постели, обнимать ее. Во тьме делиться с ней своими секретами и рассказывать непристойные истории, которые женщинам знать не положено. Целовать ее в губы. Познать тайны волшебного пера и то, какое наслаждение может оно доставить определенным частям тела. Нести радость, смех, восторги любви, тогда как принесла она лишь собственную зиму, безжалостный холод, невыносимую серость, ауру смерти.

Наконец Кирстен выпускает Эмилию из своих объятий и резко отталкивает, отчего шаль Эмилии падает на пол. Две женщины пристально смотрят друг на друга. И взгляд этот и Кирстен, и Эмилия запомнят до конца дней своих: этот взгляд понимает, что произошло нечто непоправимое, нечто, что не должно было произойти, чего нельзя исправить, произошло то, что все изменило.

В тот же день карета с Эмилией, Маркусом и их пожитками, среди которых рисунки Маркуса и пестрая курица Герда, проезжает подъездную дорогу и, свернув налево, направляется к имению Тилсенов. Никто не стоит у дверей, никто не машет им на прощание, и вскоре карету поглощает февральская мгла.

О своем утраченном королевстве насекомых Маркус говорит:

— Эмилия, я становился таким же маленьким, как они, и мог бы жить под листьями.

Когда Эмилия с Маркусом входят в дом Тилсенов, Йоханн в отъезде, а Магдалена и Вильхельм вдвоем на чердаке.

Борис и Матти выходят из классной комнаты и во все глаза смотрят на Эмилию, затем на Маркуса, словно оба они привидения.

Эмилия целует Бориса и Матти. Борис говорит Маркусу:

— Отто теперь мой кот.

— Где отец? — спрашивает Эмилия.

— Он думает, что Маркус умер, — говорит Матти. — Он ищет его в снегу.

— А где Магдалена?

— На чердаке. Иногда Папе приходится запирать ее там.

Эмилия оставляет эти слова без ответа. Она ведет Маркуса в гостиную, и они садятся перед камином. Маркус молча разглядывает братьев, те разглядывают его. Эмилия просит служанку принести горячего чая, и, когда его приносят, греет руки Маркуса о фарфоровую чашку.

Через некоторое время появляется Вильхельм. Увидев Эмилию и Маркуса, он тихо чертыхается и бегом возвращается вверх по лестнице.

Когда приезжает Йоханн Тилсен, то, увидев в гостиной перед камином живого Маркуса, он поднимает младшего сына на руки, начинает рыдать и рыдает до тех пор, пока не выдержавшие этого зрелища Борис и Матти не выбегают из комнаты. Эмилия медленно подходит к отцу и кладет ему на плечо свою нежную руку.

И вот Эмилия лежит на своей старой кровати в своей старой комнате и слушает исстари знакомые завывания ветра.

Рядом с ее кроватью часы, которые она нашла в лесу, со стрелками, остановившимися на десяти минутах восьмого.

Она не знает, почему Магдалену заперли на чердаке.

Она не знает, почему Ингмара отправили в Копенгаген.

Она не может предсказать, в какой мир войдет теперь Маркус.

Но она точно знает, что время завершило свой круг и вернуло ее в то самое место, которое, как ей казалось, она навсегда покинула. Оно остановилось здесь и больше ее не отпустит. Кирстен не приедет в карете, чтобы умолять ее вернуться в Боллер. Глупые мечты Эмилии об Английском музыканте остались в прошлом. Она состарится в доме своего детства, без матери, без отцовской любви. Здесь она умрет, один из братьев похоронит ее в тени церкви, и кусты земляники, разрастаясь год за годом, однажды скроют все, что от нее останется, даже ее имя: Эмилия.

Замеры толщины льда

Во времена детства Кристиана, когда в разгар зимы озеро Фредриксборга замерзало, Король Фредрик обычно посылал разметчика теннисного корта измерять его глубину. Кристиан помнит, что всегда наблюдал, как этот человек в пяти разных местах прорубает лунки, опускает в них измерительный лот, затем вытаскивает и, рассматривая его косыми глазами, подсчитывает, где кончается лед и начинается вода.

Серьезность, с какой проводились замеры толщины льда, зачаровывала и волновала молодого Кристиана, словно разметчик корта измерял само время и должен был объявить, сколько его осталось, и назвать день, когда Кристиан станет Королем.

Затем, если объявлялось, что лед достаточно толстый, начинались катанья на коньках. Кататься разрешалось всем, кто служит во дворце. Помощники конюхов танцевали под руку с судомойками; учитель фехтования выполнял серию стремительных прыжков и вращений; за спиной Королевы Софии развевались золотые косы; на маленьких санках катали детей, собаки пытались преследовать конькобежцев, но скользили на расползающихся лапах и с заливистым лаем кружили на месте.

Изредка бывали такие мягкие зимы, что озеро не замерзало, и коньки с непромасленной кожей и неполированными лезвиями оставались в шкафах и ящиках.

В этих случаях все обитатели Фредриксборга сходились во мнении, что «без катанья на коньках зима — не зима. Зима без коньков ослабляет дух и торопит приход весны».

И вот зимой 1630 года одним февральским утром Король Кристиан смотрит из окна, как разметчик теннисного корта выходит на лед и принимается бурить лунки для измерительного лота. Все залито светом, темные деревья поблескивают в лучах солнца, растопившего морозный иней ночи, небо — нежная, невинная голубизна. Это один из тех дней, когда мир кажется заново родившимся — так ярки краски и четки очертания всех предметов. Ослепительное сияние безмолвного, замерзшего озера пробуждает в Короле неодолимое желание выйти на него, скользить и кружить по его безупречной белизне.

Он забыл о боли в животе. Пока разметчик переходит от лунки к лунке, Королю грезится, будто он видит одетого в коричневый бархат Брора Брорсона, двенадцатилетнего мальчика, который движется на коньках длинным, мощным шагом, который ходит быстрее всех, который никогда не устает, который все еще там — он вновь и вновь пересекает озеро, когда уже заходит солнце, когда сумерки превращают его в тень и ночь скрывает его от глаз…

— Хороший лед, — сообщают Королю. — Толстый, как четыре каравая хлеба.

Король издает радостное восклицание и приказывает найти для всех коньки, в том числе для Синьора Понти, бумажного фабриканта, и его дочери Графини. Пока Король надевает шерстяную шапочку, которую он всегда носит, чтобы уберечь уши от холода, по замку разносится слух: «Скоро начнутся катанья!»

Явившемуся на зов Йенсу Ингерманну велят присмотреть, чтобы музыканты тепло оделись, поскольку позолоченные пюпитры ставятся в ряд в самом центре озера. Смотря на пюпитры, Король радуется как ребенок. Кажется, что они выросли из замерзшей воды, словно датский лед обладает чудесными свойствами и за одно-единственное февральское утро способен не только вырастить из своих глубин пюпитры, но и заставить их расцвести золотыми побегами.

Синьор Понти, качая головой, рассматривает лезвия на башмаках, которые ему дали. Он говорит Франческе:

— Нет, нет. Встать всем весом на эти узкие полоски? Я деловой человек, а не шут.

— Нет, Папа, — отвечает Франческа; в первые годы замужества она вместе с Джонни ОʼФингалом каталась на коньках в Клойне. — Ты сам удивишься, как легко они тебя выдержат. Пока не привыкнешь, можешь держаться за меня, а потом сам заскользишь, и моя помощь больше не понадобится.

Но Понти остается при своем мнении. Он говорит, что пойдет только посмотреть, и умоляет дочь не упасть и не сломать себе ногу или колено. Он вовсе не желает, чтобы она вступила в новую жизнь хромая.

Но Франческа увлечена перспективой покататься по залитому солнцем озеру, чувствуя на себе взгляд любимого человека, и ей не терпится влиться в людской поток, который во главе с Королем направляется к берегу. Она надевает черный бархатный плащ и бархатную шляпу. «Интересно, — думает она, глядясь в высокое зеркало, — надолго ли сохранится моя красота?»

Подходя к озеру, Франческа прогоняет эту мысль. После страданий, выпавших ей на долю с Джонни ОʼФингалом, она твердо решила быть счастливой. И сейчас есть только сияющее утро, взмывающие в небо звуки музыки, звон коньков по гладкому льду, заразительный смех Короля, красота Питера Клэра и веселье, которое при каждом движении и повороте переполняет ее душу.

Ведя свою партию в оркестре, Питер Клэр замечает, что датчане катаются на коньках так грациозно, будто лезвия — это часть их ног. Даже Королевский канцлер и прочие знатные особы преклонного возраста на льду выглядят очень легкими и проворными. А сам Король, отяжелевший и проявляющий явную склонность к неторопливым движениям, кажется моложе и легче.

Когда музыканты вышли на замерзшее озеро, Йенс Ингерманн вынул из кармана свернутый кусок ткани, развернул его движением фокусника и, чтобы не стоять на скользком льду, положил себе под ноги. Но Питеру Клэру, Кренце, Руджери и остальным приходится балансировать на неверной поверхности, и лютнист замечает напряжение в лицах своих коллег. Если конькобежцы держатся на льду с уверенностью танцоров, то музыкантов терзает опасение, что они могут вот-вот упасть.

— Здесь нужны стулья, — говорит Паскье.

— И мех, чтобы не замерзли ноги, — говорит Руджери.

Но Йенс Ингерманн лишь подсмеивается над ними:

— Стулья и мех? Вы кто? Стадо старух? Даже вздорный Доуленд не просил стульев и мехов!

Итак, у них нет иного выбора, нежели играть, стараясь твердо держаться на окоченевших ногах, и солнце, поднявшееся на предельную для конца зимы высоту, рельефно высвечивает сцену, на которую Питеру Клэру больно смотреть. Сейчас он бы предпочел быть где угодно, но только не здесь. Он бы обменял этот слишком яркий день, в который Франческа скользит вокруг него, на другое место: на место, где обитает Эмилия Тилсен.

Но как до него добраться? Хоть он и держал в руках те самые документы, которые Кирстен просила его украсть, и даже мог бы по памяти записать длинный перечень долгов Короля, он знает, что не способен предать Кристиана. Сейчас он смотрит на Его Величество: Король кружит и кружит по льду в своей скромной шерстяной шапочке; тесто его лица собралось в улыбку, а на щеках горят два ярких пятна, похожих на засахаренные сливы, положенные на тесто каким-то заботливым пекарем.

Кирстен: из личных бумаг

Пришел март, и снег начал таять.

Сегодня я увидела, что какой-то маленький желтый цветок отважился раскрыть головку в старой, мокрой траве, но названия его я не знаю. Говорят, что именно из цветов пчелы вырабатывают мед, но я отказываюсь утомлять свою голову беспокойством о том, как они это делают. Некоторые люди, например мой муж Король, постоянно задают вопросы о природе, такие как: «Чему равно самое большое расстояние, на которое может прыгнуть Блоха?» или «Почему Совы видят в темноте?». Но я не понимаю, к чему обременять себя Знаниями, которые не могут быть мне Полезны. Если бы кто-нибудь мог показать мне, как прыгнуть на большое расстояние или видеть, когда на небе нет света, что ж, я была бы благодарна, ведь эти дары могли бы служить моим Целям. Но Просто Понимание ради него самого лишь утомляет мой Ум, и я давно заметила, что в Дании так называемые Ученые кажутся самыми меланхоличными людьми на земле, и это наблюдение заставляет меня думать, что любое Бесполезное Знание должно гнить в мозгу и, значит, вызывать Неизбежное Страдание, от которого нет избавления.

Но разве я мало Настрадалась?

Не думаю, чтобы когда-либо я переживала Время столь ужасное, как это.

Я стараюсь выбросить из головы Абсолютно все, о чем не хочу думать, например Отъезд Эмилии, и сосредоточиться на том, как обеспечить себе Будущее, более для меня приятное, чем это безумное Настоящее.

От Английского Лютниста не пришло никакого ответа. Меня удивляет, что он так Труслив. Я делаю вывод, что Эмилия его нисколько не интересует. Возможно, он действительно нашел себе новую Любовницу и выбросил из головы мысль жениться на особе, которая держит в любимицах курицу и всем сердцем привязана к своему Брату-лунатику. Я бы не стала его осуждать. Лишь одно меня Раздражает: в моем распоряжении до сих пор нет тех документов, которые помогли бы мне оказать давление на Короля Густава Шведского, и я не вижу способов их получить, разве что самой отправиться во Фредриксборг и украсть. Ах, если бы я была Блохой, могла стать Маленькой и скакнуть туда в три прыжка, или Совой, летающей по ночам и видящей все, что можно увидеть в спящем мире!

Я уже так давно живу без моего Любовника, что заявляю: бывают дни, когда я почти Смиряюсь с его Отсутствием. Но между приступами Смирения я неистово жажду сжать его в своих объятиях. Я бешено хочу его ласки. Я кусаю подушку, калечу мое Перо Волшебника. В такие часы я чувствую, что должна найти способ — пусть самый невероятный — приехать к нему в Швецию.

Итак, я думаю, что поскольку это Общество погрязло во Лжи и Притворстве, то иногда самый действенный способ заключить Сделку — это Притвориться, что некто имеет в своем Распоряжении те самые Вещи, которых у него нет. Ведь Люди так же подозрительны, как и доверчивы. Они могут с подозрением относиться к тому, что Истинно, и верить тому, что Ложно. Они склонны видеть то, что хотят видеть.

В соответствии с этим и в Смелом Настроении я сажусь за письменный стол и сочиняю дерзкое письмо Королю Швеции. Я говорю ему, что имею в руках «некие документы, касающиеся Финансов Его Величества Короля Кристиана», которые обладают для него несомненной ценностью, но доверять такие Бумаги Письмоносцу опасно, ибо они могут попасть в руки грабителей. Далее я продолжаю:

Посему если Ваше Величество обеспечит мне Безопасный Переезд в Швецию, где по причине Оскорблений, претерпеваемых мною в Дании, я бы хотела обосноваться и вести свое Существование, то я привезу Вам эти Секретные Бумаги и заявляю, что Ваше Величество будет безмерно благодарен мне за Вещи, которые я Вам раскрою.

Кирстен Мунк, Супруга Короля

Я очень довольна своим письмом и не понимаю, как раньше не додумалась до такой Стратегии. Ведь, оказавшись в Швеции, я, разумеется, найду способ остаться там с Графом Отто Людвигом, даже если мне придется признаться Королю Густаву, что у меня нет никаких Секретных Бумаг. Я скажу, что потеряла их в Заливе, или что в той части корабля, где они находились, случился пожар и они сгорели, или что их у меня украли, пока я ехала через Ютландию. Какая разница, что я скажу. Ведь мне известно о моем муже Короле много такого, что очень порадует слух его Старого Врага. А что неизвестно, я создам. Я стану пчелой, которая превращает бесполезные цветочки в Мед.

Не у меня одной голова полна Интригами и Заговорами.

Моя мать и Вибеке так заняты своим Планом, что все время ухмыляются и обмениваются Таинственными Взглядами. Это так сильно меня раздражает, что я наконец не выдерживаю и говорю матери:

— В чем же состоит ваш дьявольский План? Я искренне желаю, чтобы Он Удался, и вы бы перестали крадучись ходить по дому, как жирные Лисы, которые сожрали целый Гусятник!

Они, конечно, ничего мне не скажут. Они слишком наслаждаются своим Секретом. А возможно, и боятся, что я постараюсь их Одурачить, что я непременно сделала бы, если бы смогла выяснить, какую Гадость они задумали.

Мне известно лишь то, что Вибеке учат, как управляться с ее новыми Зубами, чтобы они не щелкали, не стучали и не вываливались в пудинг. А еще она делает какие-то Уроки под наблюдением Эллен, которая никогда не была терпеливым Учителем, и поэтому я замечаю, что ужинать Вибеке часто приходит с красными глазами и мокрым носовым платком и за едой сидит молча или, если моя Мать к ней обращается, отвечает короткими фразами. Это меня немного веселит и забавляет, но, увы, такое Горестное Настроение длится не слишком долго, и на следующий день Вибеке улыбается, словно улыбка и не сходила с ее лица.

Ее усилия сделаться стройной потерпели Неудачу. Она такая же жирная и жадная, какой была; ее плоть вздувается пузырями под платьями, которые сшила для нее моя Мать, а на ее серебряные и золотые ожерелья свисают несколько подбородков. Но об этом уже молчат. Более того, я замечаю, что на тучных формах Вибеке появляются и Другие Новые Одежды — на сей раз отороченные Мехом или отделанные разными Украшениями, — которые стоят моей Матери большие суммы Денег.

— Меня поражает, — говорю я, — безграничность твоих Средств. И узость, с какой ты предпочитаешь их тратить. Ты же знаешь, что я тоже хотела бы получить несколько новых платьев, но, похоже, вовсе обо мне не думаешь и не делаешь мне никаких Предложений.

Но эти слова на нее не действуют. Она говорит мне, что я «всю жизнь была испорченной», что профукала свою Удачу и пропустила сквозь пальцы все, что когда-то имела. Все это Правда, но мне от того не менее больно. Матери не должны говорить Дочерям подобные вещи, наоборот, должны стараться им помогать. Я говорю Эллен, что она Злая и Ненормальная Женщина и что близок час, когда я выставлю ее из Боллера, как выставила Эмилию, потому что не могу жить рядом с людьми, которые меня не любят. Но она только улыбается своей Лисьей улыбкой.

— Не бойся, Кирстен, — говорит она. — Очень скоро мы с Вибеке уедем в Копенгаген и оставим тебя Совсем Одну.

Сознание близкого Полного Одиночества повергает меня в самую жестокую Печаль.

Я Женщина, для которой одиночество невыносимо. Я родилась с жаждой Общества и смеха.

Что мне делать, если Король Густав не пустит меня в Швецию?

Я думаю, что убью себя. У меня есть белая баночка Яда, но сознаюсь, что при мысли принять его меня бросает в дрожь, потому что я не знаю, что случится потом: будет он Абсолютно Смертельным, или меня вырвет, и я буду в мучениях валяться на полу лишь затем, чтобы в конце концов снова вернуться к Жизни. Риск может быть слишком велик. Пожалуй, мне придется сходить к какому-нибудь меланхоличному Ученому, чей Мозг набит Знаниями-Наготове, и спросить его, какие изобрели средства для того, чтобы человек мог Надежно, но без Боли и Страдания лишить себя Жизни. Я даже представить себе не могу, что это за средства. Разве что выстрелить в рот из Мушкета. Но достаточно ли длинные у меня руки, чтобы поднять мушкет, направить его на себя и ненароком не отстрелить себе левую ногу или проделать большую дыру в стене. И тем не менее я полагаю, что, хотя Смерть и представляется нам Простым Делом, она может быть вовсе не такой простой, особенно для тех, кто ее ищет, поскольку именно в том, чего человеческое сердце ищет и жаждет, нам и отказывают.

Итак, я страдаю от приступов Ужасного Горя и Скорби, каких мне не приходилось переживать за тридцать один год моей жизни.

В маленькой Доротее я не нахожу никакого утешения. Хоть цветом волос она и напоминает Графа, в остальном между ними нет ни малейшего сходства. Она точно такая же, Как Все Младенцы, то есть: уродливая, вонючая, косоглазая, плаксивая, беспокойная, злая и Отвратительная. Когда, еще до ее рождения, я заявила, что буду ее любить и лелеять, то, думаю, на время забыла, что такое Младенец, что все они меня ужасно раздражают и я с удовольствием положила бы их в рыбный котел, сварила на плите, а потом съела бы их нежное мясо за ужином.

Раньше я находила утешение в Эмилии — в ее разговоре, в ее Свежести и в наших маленьких Развлечениях, — но она уехала.

Вчера вечером мне попались на глаза два разрисованных яйца, которые она подарила мне на Рождество. Я тут же схватила их и хотела выбросить вместе с ненужной бумагой, сломанными перьями и пеплом из камина. Но затем из-за этого намерения у меня началось какое-то удушье, и я почувствовала, что на глаза мне наворачиваются сентиментальные слезы; поэтому я просто положила яйца в ящик вместе со старыми рисунками цветов, которые летними вечерами мы делали в Росенборге и которые я сохранила, хоть и не знаю зачем.

Я, конечно, понимаю, что к этому времени под скорлупой яйца уже стухли, но их разложение еще скрыто под красивой Внешностью. Мне хочется с Кем-Нибудь об этом поговорить и отметить, насколько состояние этих яиц похоже на состояние многих Людей, которые могут быть красивыми внешне, как я когда-то, и целиком испорченными внутри.

Но в Боллере нет никого, с кем я могла бы поделиться этими наблюдениями. Ни в голове моей Матери, ни в голове Вибеке не найти и капли Философского Любопытства.

О простынях и канавах

Когда зима почти кончается и во Фредриксборге на озеро возвращаются цапли, когда весна посылает одного или двух отважных гонцов возвестить о своем прибытии, Король Кристиан отправляется в путешествие по своему королевству, дабы посмотреть, что происходит в его землях.

Он едет за пределы владений короны (где крепостное право давно объявлено вне закона и крестьяне получают за свой труд плату деньгами или натурой) на огромные просторы посевных полей и лесов, которые еще находятся в руках знати, где землевладельцы делают все, что им заблагорассудится, и вознаграждают своих работников по собственному усмотрению, отчего в одном имении мужчины и женщины могут жить в тепле и довольстве, а в другом (соседнем) голодать и ходить в лохмотьях.

Королю Кристиану хотелось бы провести всеобщий закон против Vornedskab — института крепостного права в Дании, — но его власть не абсолютна, как у Короля Англии; ни один закон не может вступить в силу до тех пор, пока его не утвердит Ригсрад. А в нем заседают представители земельного дворянства, которые, получив на рассмотрение проект закона, не преминут вспомнить, каким огромным количеством далеров, сколькими пудами зерна, сколькими головами овец и свиней им придется пожертвовать ради того, чтобы содержать в достатке людей, которые родились для тяжкого труда и страданий и которые в результате могут стать требовательными и мятежными. Итак, Vornedskab продолжает существовать, и во власти Короля лишь совершать ежегодные поездки, смотреть на принесенные зимой беды да разбрасывать скиллинги на талый снег.

Он берет с собой свиту из двух-трех человек, останавливается на небольших постоялых дворах или в домах духовенства. В этих помещениях с низкими деревянными потолками и непривычным отсутствием света он вспоминает, как, путешествуя по королевству с родителями, заглядывал в мастерские плотников, граверов, переплетчиков. Обращаясь к сопровождающим, он замечает:

— Короли должны путешествовать и всюду совать нос. Они должны быть любопытными, как крысы. Иначе они ничему не научатся.

В этом году его сопровождают три человека, один из них Питер Клэр.

Стоят солнечные дни.

— Порой солнце светит так, — говорит Король однажды утром, — что даже то, что, как правило, приводит нас в уныние, на время обретает красоту.

Он указывает рукой на маленький низкий дом с соломенной крышей, которая в лучах раннего солнца отливает серебром.

— Внутри будет грязный земляной пол, — говорит Кристиан, — потухший очаг, и тем, кто там живет, каждый день кажется вечностью.

— Мы войдем, Сир? — спрашивает Питер Клэр.

— Да, войдем. И уроним камень в их пруд времени.

Пока они подъезжают к дому, в маленьком окне не видно ни одного лица, но на повороте дороги они замечают деревянный ящик, а на ящике несколько предметов и надпись: «Продается». Разбитый горшок, колесо, старая метла, каменный пестик грубой работы, скрученная веревка.

Король Кристиан спешивается, поднимает колесо, у которого недостает одной спицы, и долго на него смотрит. Сейчас, думает он, у бедной Дании нет ничего, чем можно было бы вести меновую торговлю. Люди здесь живут на куски и обломки вещей.

— А кто, — громко говорит он, — станет сюда заезжать, чтобы купить старую метлу или обрывок бечевки?

В доме живут одинокий мужчина и кошка. На маленьком клочке земли, который выделил ему местный землевладелец, он выращивает репу, «ведь репа неприхотлива, растет плечо к плечу на морозе, и съесть ее можно целиком, ни один кусочек не пропадет». Затем он говорит с улыбкой:

— Кошка принадлежала моей жене, которая сейчас в тюрьме. Была кошка полосатой, да как ест одну репу, то и побелела! — Он смеется, смех переходит в кашель, и хозяин сплевывает на угли очага.

Король садится на единственный в доме стул, Питер Клэр и два дворянина стоят, щурясь в тусклом свете, который с каждым мгновением становится все слабее, словно солнце заходит, а не движется к полудню. Крестьянин извиняется перед Королем за то, что не может предложить ему ничего, кроме дождевой воды. Король отвечает, что вода — это стихия, которая окружает Данию и которая дает ему надежду; хозяин снова смеется, корчась от веселья, затем опять принимается кашлять, опять плюет в очаг и качает головой, словно ответ Короля — самая весела шутка, какую ему доводилось слышать.

Король медленно потягивает воду из деревянной кружки. Он смотрит на руки крестьянина цвета кости, которые высовываются из рукавов вязаной куртки с таким количеством дыр, что можно подумать, будто под шерстью до сих пор копошатся мыши.

— Скажи мне, — говорит Король, — как твоя жена оказалась в тюрьме.

Крестьянин показывает на свою постель, которая представляет собой не что иное, как ворох соломы, и его снова разбирает иссушающий легкие смех.

— Простыни! — говорит он, хохоча. — Она украла простыни из прачечной Герра Кьядегаарда! Ох, но не затем, чтобы продать, Сир, не выгоды ради, а чтобы узнать, каково оно спать между ними!

Король серьезно кивает, а тело крестьянина между тем сотрясается в конвульсиях удушающего кашля.

Кристиан дергает Питера Клэра за рукав и просит сыграть что-нибудь «тихое и нежное для этого страдальца». Тот в привычной позе склоняется над лютней и начинает медленную павану; крестьянин, в чьей жизни нет иной музыки кроме птичьего пения, с благоговением останавливает на нем взгляд и скрещивает руки на груди, будто опасаясь, что сердце его может выскочить через ребра.

Когда музыка затихает, Король встает, а крестьянин, кашель которого утих от звуков паваны, падает на колени и целует протянутую руку Короля в лайковой перчатке.

— Те предметы, что выставлены для продажи на твоем ящике, — говорит Король Кристиан, — ты мне их продашь?

На лице крестьянина вновь появляется улыбка, угрожающая перейти в смех.

— Какая надобность Вашему Величеству в старом колесе и куске веревки?

— Что ж, давай посмотрим. Колесо, чтобы напоминать мне о моей судьбе. Веревка, чтобы измерять мой рост и толщину, проверять, вырос ли я в моем королевстве или начал клониться к земле.

— Ха-ха! Отличная история, Сир.

— Ты мне не веришь?

— Верю, Ваше Величество. Но только потому, что знаю, какие причуды иногда приходят в голову. Моя жена собиралась вернуть простыни, проспав между ними одну ночь, но судьи ей не поверили. А им следовало бы поверить, и тогда она не оказалась бы в тюрьме и не бросила свою кошку.

Теперь Королю пришел черед улыбнуться.

— Как ее имя? — спрашивает он.

— Фредрика Мандерс. Всю жизнь она спала на соломе и не жаловалась, да и сейчас по-прежнему спит на соломе в своей башне в Копенгагене, вот, правда, не могу сказать, жалуется или нет, как не знаю, жива ли она.

Король кладет в руки Мандерса кошелек и объявляет, что его жену, если она действительно еще жива, простят и отошлют обратно, к ее репе. Прежде чем Мандерс успевает пробормотать слова благодарности, Кристиан и его сопровождающие выходят на яркий свет мартовского утра, и улыбающийся крестьянин видит, как они берут колесо, метлу, разбитый горшок, каменный пестик и обрывок веревки, кладут все это в карету и уезжают.

Той ночью в трактире, где в комнатах стоит конский запах, который Король находит весьма приятным, когда все, кроме него самого, Питера Клэра и трактирщика, уже отправились спать, Кристиан, сидя перед камином, вертит в своих широких руках каменный пестик. Он пил пять часов подряд.

— Довольно большой пестик, — говорит он. — Но недостаточно округлый, толочь им не слишком удобно. Он мог бы сойти вместо дубины. Мандерс, чего доброго, убил им свою жену, а историю с простынями просто выдумал.

Тлеющие в камине поленья падают и снова вспыхивают. Тикают часы. Трактирщик вытирает со столов пятна пива, затем принимается сметать с пола опилки. Ему хочется свистеть, но он знает, что, пока Король не удалится на покой, надо соблюдать тишину.

— А знаете, — говорит Король Кристиан, — я много раз представлял себе, как убиваю Кирстен. Я так и видел, как беру в руки ее голову и разбиваю о каменную…

Питер Клэр молчит.

— Своего Графа она встретила в Вердене, — продолжает Король, — когда мы еще воевали. Я хотел, чтобы во время сражений она была при мне, вот она и оказалась в Вердене той ночью, когда я упал в канаву с колючками и не мог выбраться, так как сломал ногу, а канава была такой глубокой, что меня не было видно, отчего и вытащили только к ночи.

Граф Отто Людвиг воевал на моей стороне. Наша армия полагалась на немецких наемников, мы должны были платить золотом и серебром. Он был одним из них — из тех, кто сражался за золото, а не за достоинство и веру Дании.

В тот вечер в Вердене я не мог танцевать из-за боли в ноге. И поэтому моя жена танцевала с Графом. Увидев, как она танцует с этим человеком, я понял, что все чувства, какие Кирстен питала ко мне, она перенесла на него — за ту единственную ночь — и что я вдруг стал нищим там, где час назад был богат. Тогда-то я впервые и подумал, что могу ее убить, возможно, мне и следовало это сделать, тем самым избавив себя от четырех лет страданий.

Король уже полулежит на деревянной скамье. Питер Клэр сидит рядом на табурете. Король икает, затем пристально на него смотрит и говорит:

— Неужели любовь всегда должна кончаться в канаве? Как вы думаете, Питер Клэр?

Перед Питером Клэром встает образ Эмилии.

— Я думаю, — рассеянно говорит он, — что любовь склонна к переменам.

Король по-прежнему, не мигая, смотрит на Питера Клэра, и лютнист ожидает, что сейчас он спросит о его собственных чувствах (возможно, о чувствах к Ирландской Графине, которая очаровала всех при дворе), но Король жадно глотает вино и говорит:

— Эти простыни. Интересно, Мандерс и его жена лежали на них лицом друг к другу или довольствовались тем, каково оно — спать на них?

Питер Клэр собирается ответить, но Король его прерывает:

— Ответ, конечно, непознаваем.

Король закрывает глаза, словно не хочет думать о великом множестве непознаваемого в этом мире. Затем он снова открывает глаза и говорит:

— Кирстен попросила прислать ей черных мальчиков. Я знаю, зачем ей нужны ее рабы. Я вижу ее насквозь. Она хочет посмотреть, каково оно спать между ними!

Оглушительный смех Короля отвлекает трактирщика от его грез. Сотрясаясь от дикого веселья, огромное тело Его Величества медленно скатывается со скамьи на пол, расплескавшееся вино заливает камзол. Король набирает полный рот слюны и плюет в огонь.

Питер Клэр с трактирщиком помогают Королю Кристиану лечь в постель, и он сразу засыпает.

Английский лютнист идет в свою комнату, где жесткая кровать так коротка, что он не может вытянуть ноги. С поджатыми к животу коленями он лежит в темноте и думает, что Эмилии Тилсен эта кровать пришлась бы как раз по росту.

Преддверие ада

Пока Король продолжает двигаться на запад, Эллен Марсвин и Вибеке Крузе наконец выезжают из Боллера и отправляются в долгий путь к Фредриксборгу.

В тряской карете, глядя на побледневшую Вибеке, Эллен размышляет над судьбой своего плана: ждет ли его успех, или, наоборот, несмотря на время и значительные суммы, потраченные ею на Фрекен Крузе — на платья, на уроки чистописания, на зубы слоновой кости, — их общие мечты так и останутся мечтами?

Но Эллен Марсвин женщина отважная. Мысль, что план может потерпеть неудачу и ей снова придется жить на те скромные средства, которыми она располагает, ее не пугает, а интригует. Какой стороной ни повернется к ней жизнь, она сумеет извлечь из сложившейся ситуации все возможные преимущества. В глубине души она жаждет оказаться в пустыне, как Иисус Христос, где вокруг были бы только камни да чахлый кустарник, и благодаря собственной находчивости найти способы выжить — предпочтительно такие способы, о которых кроме нее никто бы и не подумал. Она даже из древесной коры сумела бы сделать варенье. Ее дочь, слуги, друзья считали бы ее мертвой, но она бы не умерла. Она выбралась бы из пустыни и вернулась к жизни, будто вовсе ничего и не случилось.

Унижения и провала страшится Вибеке, а не Эллен. И этот страх вкупе со страданиями, которые доставляет Вибеке желудок, превращают каждую минуту путешествия в пытку. Она смотрит на пушистые белые облака. Ей очень хочется расстегнуть все пряжки и распустить все шнуры на одежде, вынуть зубы, лечь на облако и не просыпаться до тех пор, пока не расстелется перед ней ее чудесное будущее. Она злится на Эллен Марсвин за то, что та втянула ее в интригу, обреченную на неудачу. Она не помнит, чтобы когда-нибудь чувствовала себя такой несчастной.

— Терпение, дорогая, — говорит Эллен, когда в Хорсенсе они садятся на корабль. — Ничего не дается без доли страдания.

Но на море качка, и Вибеке смотрит, как черными волнами вытекает содержимое ее желудка, чувствует, что кожа ее становится подобной коже покойника. Ей чудится, будто она умирает в этом холодном морском мире, в этом соленом преддверии ада, который отделяет одну часть Дании от другой, и у нее такое чувство, будто она всегда и была здесь — в некоем срединном пространстве между отъездом и прибытием. Она служила Кирстен в ожидании лучшего места, которого ей так и не предложили. Она подчинялась режиму Эллен, поскольку верила, что план Эллен стоит того, и вот теперь она не знает, принесет ли он исполнение ее надежд или оставит ее ни с чем. И какой-то частицей своего существа, не занятой малиновыми пирогами и ванильными пирожными, она надеялась встретить любовь. Но на сей предмет Эллен всегда была очень сурова. «Вибеке, — строго говорила она, — любовь в мой план не входит».

Корабль плывет, вздымаясь на волнах, гонимых западным ветром.

За ним летят морские птицы — пронзительный неугомонный хор, серо-белый на фоне белого неба.