Вечером Пяткин все-таки зашел.

Жена нарезала сала и помидоров, а Репа поставил сначала одну бутылку и, когда пили, между прочим спросил про облигации, купленные накануне:

— Фальшивые из них не попадаются?

Тут, конечно, Пяткин успокоил:

— Раз что ты их купил не на базаре где-нибудь, а в учреждении, то тебе уже нечего беспокоиться, кроме как за пшеницу в яме.

— За пшеницу в яме у меня и за ухом не свербит, — сказал Репа, плеснув пол чайного стакана под усы, — потому что у меня ее там нету.

— Где нету? — спросил Пяткин, прищуриваясь на свой стакан.

— Да в яме.

— Значит, у тебя яма стоит пустая?

— Оно, положим, не пустая! — Репа почесал стриженую серебряную голову.

— С чем? — тихо спросил Пяткин.

— А ни с чем. Раз ямы нету, так и быть ей ни с чем не полагается. Вот это сало у меня еще от прошлогоднего кабана задержалось. Кабан был прямо на красоту.

— Так. Значит, куда ж ты пшеницу запрятал, раз уже у тебя и ямы нету?

— Да нехай кого-нибудь черт так под хвост спрячет, как я ее прятал! — сказал Репа, посадив на огромную, как тарелка, ладонь вторую бутылку. Пробка, как пуля, пролетела над головой председателя, и он запротестовал:

— Вторую это ты зря. Я, может, от тебя и пить больше не желаю.

— Через что ж это, Карпо Иванович?

— Через то, что ты как гад извиваешься. Но я тебе на хвост наступлю и кулацкое жало вырву! Не таких мальчиков ловил.

При этом вынул из кожаной тужурки книжку, а потом и вечное перо.

— Эх, Карпо Иванович, друг! Вместе с твоим батькой покойником когда-то хозяиновали. Чего ж нам теперь за хлебом-солью гадиться? Не тую ты яму, Карпо Иванович, ищешь. Ищи тую яму, где моя хозяйская душа закопанная.

— Значит, ты против идешь?

— Зачем мне против идти? — Зачем друг дружке яму копать, ежели рука руку моет?

Но Пяткин отверг:

— Отца ты мне не смей поминать, потому что я отрекся как от чуждого элемента и покойного врага. И ты мне чуждый элемент и невидимый враг. Как раньше невидимые враги были черти, ну ликвидировали. Так теперь кулаки и индивидуалисты. Ликвидируем так же точно!

И вообще долго сопротивлялся дружбе и перелистывал книжку.

А Репа говорил жирным тенором:

— Ну, допустим уже, что я гад и элемент и прочие слова, но ежели я теперь на откровенность, так в чем же дело? Карпо Иванович! По стерне ж, ты сам знаешь, с двух десятин пятьдесят пудов чи набрал, чи нет. На парах озимка суховеем захвачена — всего с двух гектаров восемьдесят два пуда.

— А в яму спрятал сто двадцать пудов. Это, ежели перевести на центнеры…

— Боже мой! Да где ж тая чертова яма и где тыи центнеры?

— Найдем. И центнеры, и яму.

— Да где ж вы найдете? В книжечке, что ли?

— Может, и в книжечке.

На середине второй бутылки Репа сказал:

— Эх, Карпо Иванович, ведь в том пегом подсвинке, что ты мне у Гараськи отвоевал, ежели его к великодню в саж закинешь — худо-бедно десять пудов. А разве я за ним устаиваю? Не устаиваю.

— Я подсвинка хотя и не отрицаюсь, — отвечал Пяткин, — тем более, что пегая масть мне ко двору, — но выявление злостных укрывателей есть особая задача.

Только к рассвету задача была решена, и довольно просто. Насчет ямы Пяткин, конечно, преувеличил: не сто двадцать, а сто пудов. Двадцать пудов разрешается оставить в яме, семьдесят — ночью частнику, выручку пополам, а десять — государству.

На рассвете проводил Репа Пяткина за ворота; откуда ни возьмись — Будько прошел мимо, быстро, как стриж пролетел. Глянул искоса на Репу, как спичкой по лицу черкнул…