Узоры, узелки на ткани, мерцающие в складках полутьмы пылинки. Серафим пошевелился. Открылись неясные силуэты деревьев, наполовину засыпанные снегом, дома, смутно выступающие на сером фоне облачного неба, волнистый горизонт. Выглянула луна, откровенно зловеще обнажая этот призрачный пейзаж, выхватывая из складок полутьмы, то чье-то лицо, то руку. Он встал и пошел, медленно и как бы наугад погружаясь в пейзаж. Он был уверен, что делает это осознанно. Неожиданно для себя он очутился в комнате со сводчатыми потолками. Его блуждающий взгляд тронул цветы в вазе с узким горлом, переместился на трофейное немецкое пианино с бронзовыми подсвечниками, остановился на тонко выписанном портрете рыжеволосой девы, который висел в простенке стены, и скользнул в приставное зеркало. В плоской и бездонной поверхности зеркала отражалась перспектива узкой и длинной как коридор комнаты, стены которой были расписаны сыростью. Лакуны, некоторые недосказанности заполнялись игрой отражений, текучими, зыбкими силуэтами, возникающими откуда-то и куда-то исчезающими. Их движение подчинялось какому-то странному ритму, но музыки не было слышно. Серафим подошел к створчатой двери с цветными стеклами и осторожно приоткрыл ее. В тишину комнаты ворвался шум праздника. Сверкание люстр, извивающихся гирлянд, мишуры. Волны запахов. Они затапливали одурманивающим ароматом, разжигали воображение. Его внимание привлекла фигура рыжеволосой девы. Она бродила между гостями, сбившимися в некие галактики.

Часы пробили полночь. Зазвучал гимн, и ритм движения фигур изменился. Серафим поискал глазами деву. Она сидела у окна, отгородившись от зала стеклянной створкой, и костяшками пальцев отбивала такты музыки. Худощавые, изящно очерченные руки, высокая шея, смуглое скуластое лицо. Возникло ощущение, что он уже видел ее где-то, и эти несколько угловатые движения, подчиняющие себе мелодию, и эту улыбку, и эти глаза с прозеленью, на дне которых вспыхивали и гасли искорки.

Как-то вдруг ему стало холодно. Он оглянулся на дверь, потом перевел взгляд на портрет. От него осталась только рама. Вместо лица рыжеволосой девы зияло пустое место. Недоумевая, он обернулся. В створке стекла все еще рисовалась фигура девы, тонко очерченное лицо, глаза с застывшими на дне отражениями, губы, словно лепестки, слегка припухшие, совсем детские. Лишь двусмысленная граница стекла, прозрачная и отражающая, отделяла их. Дева слегка склонилась над геранями в горшках. Поза полная беспокойства…

Где-то глухо, обрывисто хлопнула дверь. Створка и заточенная в ней фигурка девы заколыхались, как отражения на воде. Случайный отсвет обрисовал ее совершенно иначе. Отсвет погас и она исчезла. Призрак. Тень. Мечта…

Как-то нелепо всхлипнув, Серафим очнулся. В камере было душно и сумрачно.

— Удивлены?.. это опять я… — Фома придвинулся к Серафиму. — Я здесь уже второй день… а вы давно здесь?..

— Даже не знаю… — пробормотал Серафим, все еще в сонном оцепенении.

— Что там слышно, что говорят?.. — К ним подполз незнакомец малого роста, почти карлик, с лицом изрытым оспой.

— Говорят, каждую ночь кто-то рассыпает пальмовые листья у Спасских ворот…

— И что?..

— Как что?.. ждут Избавителя… — Серафим поправил очки.

— В субботу Он придет… время близко… — пробормотал старик в плаще и в галошах на босую ногу, как будто с трудом подбирая слова. — Сделается безмолвие на небе, как бы на полчаса и явится конь бледный, летящий посредине неба и на нем всадник… потом солнце омрачится, а луна сделается, как кровь запекшаяся, и придут ангелы числом семь, и выльют на город семь чаш гнева Божьего…

— Мне кажется, он не в себе…

— Дождь всех сводит с ума… — Серафим улыбнулся.

— Да уж, как перед потопом… — Карлик пополз к Серафиму, который лежал у окна, под предлогом подышать свежим воздухом. — Что от вас хотел этот бывший журналист… он работал на газету «Патриот», а теперь работает на контору Пилада… так что держитесь от него подальше… — Карлик откатился к стене и затих.

— Что он вам нашептал?.. впрочем, можете ничего не говорить… — Фома вытянулся на нарах. Дышал он тяжело, прерывисто, с хрипами. — Чувствую себя неважно… всю ночь не спал… астма замучила… заснул только под утро… мать снилась… она у меня была ангелом… вы знаешь, не помню, что было вчера, кажется, шел дождь, и так ясно иногда вспоминаю детство… как сейчас стоит перед глазами дом с крыльями флигелей, Доктор, близорукий еврей со щипцами, он принимал роды и обмывал покойников… по фамилии его никто никогда не называл, да никому и в голову не приходило, что у него есть фамилия… помню, голос у него был ужасно противный, тонкий, скрипучий… я, наверное, только что родился, лежу, лупаю глазами, какие-то тени, отражения, намеки… вдруг, вижу чье-то лицо все в оспинах, словно решето… улыбается губами, говорит: «Сущий херувимчик… весь в отца…» — Пощипав складки на моем животе, Доктор неожиданно дернул меня за крантик… от боли я закричал и описался… он рассмеялся, взял меня на руки, подбросил… величиной я был не больше, чем можно охватить ладонью, так что он мог бы спеленать меня своим носовым платком… не знаю, откуда у людей эта потребность делать больно, правда, у отца она проявлялась крайне редко, при некоторых обстоятельствах… вначале он мучил мать, она, видите ли, отнимала у него время и препятствовала развитию его таланта… потом он взялся за меня… иногда он был просто невменяем… мать терпела, боялась хоть чем-то ему не угодить, а я, в конце концов, дал тягу… отец у меня был музыкантом… гением его не назовешь, но играл он хорошо… мне было 13 лет, не больше, когда его вышибли из оркестра, уж не знаю за что, и он устроился в заведение у казарм… домой он возвращался поздно и до утра слонялся по комнатам, натыкаясь в темноте на стулья, искал портвейн, который мать берегла в буфете для торжественных случаев, пил прямо из горлышка и уходил плавать в пруду… помню, как-то мне разбили голову камнем, я зашел в заведение у казарм, чтобы перевязать рану… отец был занят и ко мне подошла Графиня… словно некая богиня, вся в черном… черный цвет был ее любимым цветом… я стоял перед ней, точно школьник, с опущенной головой и трясущимися губами… я не мог и слова вымолвить, как в кошмаре… вокруг бронзовые лампы, бюсты на высоких постаментах и какие-то полусонные кошки, просто тьма кошек… все это меня тогда так поразило… Графиня спросила меня о чем-то, я что-то ответил… она засмеялась, она смеялась до слез, просто умирала от смеха… я тоже засмеялся и вдруг увидел, отца, он спускался по лестнице… он шел ко мне с таким видом, как будто получил наследство… он едва ли не парил в воздухе… я таким его еще не видел… да уж, когда хотел, он мог быть обаятельным и элегантным… в тот вечер я услышал столько прекрасной музыки Дебюсси, Шумана… отец играл, пока у него руку не свело судорогой, а Графиня пялила на меня глаза и липла ко мне, возможно нарочно, чтобы уколоть его самолюбие… в сердечных делах я ничего не понимаю… эта Графиня стала несчастьем всей жизни отца… относительно нее я недолго находился в заблуждении… как-то я увидел ее у дома Пилада и меня, вдруг, осенило… я испугался за отца и все еще под впечатлением нечаянной встречи с ней, побежал к нему… он выслушал меня и говорит, запомни, ты не мог ее там видеть, а потому и не видел… не знаю, зачем я вам все это рассказываю… — Некоторое время Фома задумчиво смотрел в окно…

С детства Фома был задумчив, на все смотрел сквозь пальцы и мечтал об Аркадии, видной только издалека и исчезающей с появлением первых забот и утомления. После ссоры с отцом он некоторое время жил у тетки, пока не нашел место ночного сторожа при театре, место неосновательное, нетвердое, но оно его устраивало. Днем он спал, а ночью, поблескивая очками и кутаясь в теткину кофту из вытертого, порыжевшего бархата, записывал прозаические и скучноватые истории. Время от времени он поднимал голову, опасливо прислушивался, потом крадучись шел к двери, неожиданно быстро распахивал ее с какой-то безумной улыбкой. Он болезненно боялся темноты, не доверял и тишине. Как-то, совершая обход, он шел по коридору, краем глаза посматривая по сторонам. Вдруг ему почудилось, что кто-то окликнул его. Он заглянул в гримерную примадонны. Никого. Афиши. Цветы. Уже закрывая дверь, он увидел примадонну.

— Спектакль кончился, а я все никак не могу опомниться… — Она вышла из-за ширмы, окутанная облаком пелерины. — Странно, как тихо, можно подумать, что уже за полночь… посиди со мной… — Она подвинула ему стул. Пересиливая робость, он вошел в сумерки комнаты, как ныряют в воду, и сел. Он видел ее в леди Макбет и как-то в парке у прудов с каким-то полковником. Она была как будто не в себе, бледная и какая-то растрепанная. — Ну, что ты молчишь?.. расскажи что-нибудь?..

— Что рассказать?..

— Все равно что… — Что-то качнулось, отразилось в ее глазах, какое-то воспоминание…

Прошло несколько часов, прежде чем Фома очнулся. Примадонна лежала сгорбившись, зажав руки между колен. Камышинка позвоночника, бледные ягодицы…

Он отвернулся, торопливо оделся и почти выбежал из комнаты в огромный сумеречный зал, полный тревожной тишины, остановился у зеркала. В зеркале он увидел себя как бы со стороны. Отражение его обескуражило…

Когда Фома вернулся в гримерную, примадонна сидела на кушетке, подтянув простыню к подбородку. Уже светало.

— Никогда не чувствовала себя так хорошо… — Голос ее звучал немного хрипло и растерянно. Фома промолчал. — Мальчик мой, ты плохо выглядишь… такая жизнь не для тебя…

В 30 лет Фому уже считали человеком вполне благополучным. Он работал редактором газеты «Патриот», хотя настоящим патриотом никогда не был. Он не понимал, как можно любить нечто, заключенное в слове родина. Когда он пытался представить себе это нечто, то непременно всплывали в памяти какие-то мелкие, незначительные детали, от вида которых сердце, однако, замирало. Иногда он видел просто покосившийся забор или крыльцо с подгнившими ступеньками, но чаще всего ему из дали улыбалась тощая девочка с жидкими косичками. Лицо ее он помнил плохо. Она носила какую-то унизительно-непристойную фамилию…

После школы, взявшись за руки, они неслись куда-нибудь, не осознавая куда, застревали в дурманящей черемухе, зацепившись босыми в цыпках ногами, качались на ветках в сумеречном и сонном мороке, то наклоняясь вперед, то откидываясь назад, падали в траву, обнявшись, выпучивая глаза, вызывали жуть, хватающим за душу шепотом, барахтаясь в листьях, скатывались на песчаный берег и, как лягушки, прыгали в зеленоватую воду. Обсохнув, они возвращались домой вместе с коровами, чинно шли по улице мимо подглядывающих окон, строго соблюдая дистанцию между собой…

Все милое детство Фомы поместилось в тоненькой книжке, которую потом изъяли из всех библиотек…