Эта история произошла в Крыму перед самым круше­нием того мира, к которому принадлежали все действующие здесь лица: Нарышкины, Воронцовы-Дашковы, Долгору­ковы, Шереметевы.

Очень скоро судьба людей с подобными фамилиями резко изменится: одни попадут в тюрьмы, лагеря, будут расстреляны, другие спасутся на последних кораблях, по­кидавших ялтинский порт.

Позднее в своих мемуарах, написанных на чужбине, они будут вспоминать, как, молчаливой толпой сгрудившись на палубе, долго, до рези в глазах, смотрели на исчезающую за кормой кромку родных берегов. Лишь единицам доведется увидеть их снова.

В 1987 году, словно боясь умереть, не исполнив давней мечты — увидеть Крым, где прошло детство, где было пе­режито первое горе, сюда в качестве туристки приехала из Франции Мария Илларионовна Воронцова-Дашкова. Годы давали себя знать. Надо было собрать все силы, чтобы одо­леть путь от Парижа до маленького мисхорского кладбища, где сегодня всего несколько могил.

Время пошло вспять. Вспомнилось все до малейших подробностей. Люди, которых оказалось слишком много, чтобы разместиться на каменистом, нависшем сверху над дорогой выступе, где была вырыта могила. Груда белесой земли вперемешку с мелким камнем, которая мешала ей, четырнадцатилетней девочке, подойти к гробу матери. Све­тило весеннее солнце. И она не понимала, что же случилось и за что на них свалилось это горе.

* * *

Весной 1917 года в своем имении Мисхор покончила жизнь самоубийством молодая красивая женщина Ирина Васильевна Нарышкина.

Это ее девичья фамилия. По первому мужу она была Воронцова-Дашкова, по второму — Долгорукова.

Каждому, хоть немного знакомому с историей России, эти фамилии известны. Их носили подлинные русские арис­тократы! Те, кто многими веками служили престолу и были связаны с ним неразрывными узами.

Воронцовы-Дашковы и Долгоруковы являлись княже­скими родами. О Нарышкиных же говорили, что государи не раз предлагали им титул, но они отказывались: «Достаточно того, что от нас Петр Великий произошел».

Между тем об ужасном происшествии писали мало и весьма осторожно. Слишком высокопоставленные се­мейства оказались к нему причастны. Мисхор же старался сохранить свою тайну. Слово «самоубийство» в газетах не употреблялось.

Но так или иначе, родственникам Ирины, пораженным этим неожиданным, страшным концом, надо было как-то объяснить случившееся. И Мисхор назвал причину смерти молодой женщины: воспаление легких. Верил ли хоть кто-нибудь этому? В сущности, это было уже не важно.

А скоро историю с гибелью обитательницы прекрас­ного мисхорского особняка заслонили иные события — грянул октябрьский переворот. Российское дворянство, побросав дома в столицах, хлынуло в свои южные вла­дения. Однако скоро им пришлось убедиться, как нена­дежны эти убежища.

О своей жизни в Крыму, о зверствах, творившихся там после переворота, о том, что человеческая жизнь не стоила и полушки, спустя десятилетия очевидцы этих событий, став эмигрантами, писали очень подробно.

Среди них были и те, кто хорошо знал Ирину, ее семью и часто гостил в Мисхоре. Тем не менее, подробно описывая жизнь в до и послереволюционном Крыму, они почему-то обходили стороной или крайне скупо упоминали мисхорскую трагедию и уж конечно даже предположительно не касались ее причин.

Правда, в недавно опубликованных дневниках императ­рицы Марии Федоровны, матери Николая II, можно найти записи, касающиеся этой смерти. Но они, хотя и интересные сами по себе, ни в малейшей степени не проливают свет на предысторию трагедии. Видимо, Марии Федоровне было известно не более, чем и всем.

А ведь невозможно представить, чтобы, утешая убитых горем родственников и провожая усопшую в последний путь, императрица, привыкшая вникать во все нюансы жизни близких ей людей — а обитатели Мисхора относились именно к таковым, — осталась равнодушной к причине этой трагедии. Скорее всего, стараясь что-то разузнать, она потерпела фиаско — именно поэтому нечего было и записать в дневнике. Почему ближайшие родственники Ирины, даже в отчаянии, которое часто делает людей очень откровенными, предпочли молчать? Или все происшедшее и для них оказалось полнейшей неожиданностью?

Похоже, что несчастная женщина была единственной хранительницей в полном смысле слова убийственной для нее тайны и весь последний отрезок своей короткой жизни одна несла эту непомерную тяжесть, надорвавшую ее. Кому излить душу? В чем искать утешения, когда знаешь: слова бесполезны, и нет такой силы в мире, которая может что-либо исправить.

Видимо, Ирина медленно, но верно шла к мысли, что выхода нет. Никто не поможет. Следовало все решать самой и только самой. Так она и поступила.

Даже при самых скудных сведениях о том, что пред­шествовало трагедии, невозможно отрешиться от мысли, что поводом к ужасному решению стала какая-то любовная травма. Причем из ряда тех, которые, выражаясь языком медиков, несовместима с жизнью.

Здесь случилось что-то совершенно непереносимое для женской души, перехлестнувшее тот предел, когда небытие страшит меньше, чем жизнь. Что же?

…Знаменитый мисхорский дворец, где умерла Ирина, в годы советской власти совершенно внутри переделанный и приспособленный для санаторных нужд, сохранил свой внешний вид.

Красная черепичная крыша и сегодня придает ему на­рядный вид. Буйно цветущая по весне глициния прикрывает его неухоженность. А парк! Тот самый кусочек рая на земле, куда людской скорби, кажется, ход был заказан.

Вот в такую пору и умерла Ирина. Уму непостижимо, как могли соединиться торжество весеннего возрождения, когда все обласкано солнцем, небеса по-особому ярки, а морская гладь ласкова, с тьмой, холодом и немотой, куда она ушла добровольно и безвозвратно.

* * *

Ирина родилась в 1879 году. Ее юные годы прошли в благополучии, довольстве, в тесном общении с родными и друзьями. Барышни и кавалеры, кузины и кузены, сверстни­цы и сверстники — вся эта молодая поросль петербургского дворянства встречалась на новомодных катках, устраивала домашние спектакли, читала стихи, волновалась, мечтала и, как водится, влюблялась.

Мать Ирины была грузинского происхождения. И во внешности ее дочери было заметно присутствие южной крови. Лицо с тонкими чертами казалось даже суровым, если бы не припухлый мягкий рот. Кожу вокруг глаз словно кто-то подкрасил темной краской, оттого они выглядели еще более огромными, «театральными».

На одном из благотворительных базаров, устроенных Шереметевыми в их Фонтанном дворце, Ирина, среди других, продавала сувениры и поделки, изготовленные да­мами-рукодельницами. Выбрав из этого вороха забавного Пьеро в шелковом балахончике, старый приятель ее отца положил в корзинку девочки крупную купюру, улыбнулся и сказал: «Какая же у Васи милая дочка!»

За спиной Ирины, как часовой на посту, стоял ее неиз­менный кавалер Павел Шереметев. Когда все оказалось рас­проданным, он нетерпеливым шепотом сказал ей на ухо:

— Да пойдемте же… Вы сами просили, чтобы я показал место, где Кипренский Пушкина рисовал.

Ирина, обернувшись, кивнула головой, и они незаметно улизнули от гомонившей толпы.

В этой полукруглой, с окном, выходящим на Фонтан­ку, комнате было пустынно и тихо. Оглядевшись, Ирина задумчиво сказала:

— Кипренский вот сюда Пушкина посадил — так, что­бы свет на лицо падал… Вы на портрете видели — у него глаза совсем голубые.

…Сколько Ирина помнила себя, столько же она помни­ла и Павла. Их семейства дружили много лет. Несколько старше возрастом, он взял над юной подругой права по­кровителя и защитника от свар и недоразумений с родными братьями.

Благодаря своему рыцарю маленькой Нарышкиной на детских балах никогда не приходилось скучать, ожидая при­глашения на танец. У нее всегда был свой верный кавалер.

Годы шли. Ирина все больше напоминала грузинскую княжну с гагаринских акварелий — очень высокая, с не­вообразимо тонкой талией, она вызывала банальное, но, в сущности, очень верное сравнение с гибкой лозой.

В ее облике было нечто загадочное, сдержанное, не дающее повода к фамильярности. Подружки шептались, стреляли глазками, уже вовсю кокетничали с молодыми людьми — Иринино же место в компании сверстников оказывалось всегда немного на отшибе.

Подруг у нее почти не было, и она этим совсем не тяготи­лась. А вот с Павлом продолжала дружить, хотя встречаться доводилось много реже прошлого. Но зато тогда разговорам не было конца.

В их характерах и пристрастиях оказалось немало похожего. Оба избегали толпы, шумных сборищ, были романтичны, любили музыку, стихи и обладали развитым воображением. Такое сходство заставляло ценить общество друг друга. Приятно было знать, что есть человек, с которым можно говорить и доверять то, что не скажешь никому.

Павел продолжал себя считать влюбленным в Ирину. Иногда это чувство как будто ослабевало под напором но­вых обстоятельств, впечатлений и разлук — он часто ездил по поручению отца то в одно, то в другое имение в разные концы России, путешествовал за границей.

Однако стоило ему задержаться с письмом Ирине или долго не получать от нее весточки, как он тут же ловил себя на беспокойстве, плохом настроении. Это требовалось незамедлительно исправить, и Павел садился за стол.

Письма к Ирине выходили самыми длинными. Помимо всякого рода описаний они содержали его размышления по поводу собственной жизни. Правильно ли он сделал, что нарушил шереметевскую традицию и, прослужив какое-то время в гвардии, подался в университет? Признавался, что начал посылать в журналы научные статьи и некоторые из них даже напечатали.

Понятно, что в двадцать лет хочется поговорить и о другом, но Ирина была против любовных излияний, порой даже намекала: мол, ему надо бы завести девушку и тогда все станет на свои места. Он замолкал, письма вновь обретали дружеский характер, а потом, изнывая от того, что давно уже не видел ее, забывал о своих обещаниях не касаться сердечных тем. И все начиналось сызнова.

…В восемнадцать лет Ирина была взята в Зимний дво­рец фрейлиной. Она быстро обратила на себя внимание и при дворе Николая II считалась одной из первых красавиц. Помимо прелестной наружности природа наделила ее пле­нительной женственностью и редким обаянием, под кото­рое подпадали все: старики, дети, слуги, генералы, самые злоязычные дамы. Было что-то необыкновенно привлека­тельное в ее обращении, непреднамеренном, естественном и простом.

Стоит ли говорить, какое количество поклонников сразу появилось у Ирины и сколько любопытных глаз следило за тем, что из всего этого выйдет…

* * *

Спустя два года после того, как молодая Нарышкина стала появляться на балах в Зимнем, в доме одного из самых богатых и влиятельных людей империи графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова разразился скандал. При­чина, вызвавшая его, оказалась совершенно невероятной для семейства, давно снискавшего в высшем свете репутацию почти идеального.

Графу и графине завидовали, считали их на редкость счастливыми родителями, которые сумели вырастить лю­бящих, послушных детей. Впрочем, все члены этой семьи были связаны между собой узами самой сердечной дружбы. Много ли есть примеров подобному?

И вот в высших сферах молнией пробежала новость: гордая, властная, похожая своим обхождением на особу, у которой под началом королевство, графиня-мать Елизавета Андреевна Воронцова-Дашкова, будучи у кого-то в гостях, совершенно случайно узнала, что ее двадцатидвухлетний сын Илларион — по-семейному Ларри, Ларька — женится.

Не замечая ни окаменевшего лица гостьи, ни ее задро­жавшей руки, хозяева стали вовсю нахваливать достоин­ства невесты. Ах, какая это прелесть, Ирина Нарышкина! Государь и государыня в ней души не чают, а особенно вдовствующая императрица Мария Федоровна. Без Ири­ны в Зимнем не обходится ни один, с самым узким кругом приглашенных, семейный праздник. Что ни говори, в этой жизни такие нюансы имеют большое значение.

Графиня едва понимала, о чем идет речь. Более уни­зительного положения нельзя было придумать! В голове стучало одно: «Женится! Женится, не спросив родителей… Даже не поставив нас в известность».

Дождавшись возможности уехать, убитая этим извес­тием мать вернулась в свой особняк на Английской набе­режной и, не скинув вечернего наряда, принялась писать мужу, в то время находившемуся при кавказских войсках. Ему, только ему, неизменному и незаменимому другу ее сердца, графиня могла рассказать о случившемся и просить совета, как быть дальше. Она боялась взять на себя объяс­нение с сыном, думая, что не сдержится, наговорит лишнего. Пусть уж лучше муж…

Граф-отец написал сыну письмо, которое стоит воспро­извести почти полностью как образец редкого родитель­ского самообладания и умения в самых острых ситуациях не нанести непоправимого урона отношениям с тем, кто, безусловно, виноват.

«Любезный друг Ларька! Сегодня я получил письмо от мамы, в котором меня она извещает о том, что ты просил руки Ирины Нарышкиной. Не могу от тебя скрыть, что твой поступок меня крайне огорчил. Кажется, ни я, ни твоя мать не заслужили такого бесцеремонного и бессердечного с твоей стороны обращения. Ты бы мог предупредить нас о твоем намерении, посоветоваться с нами, наконец, испросить нашего благословения на такой важный шаг. Но ты счел более упрощенно этого не делать, тебе было так удобнее, а будет ли это нам приятно или прискорбно, об этом ты не подумал. Кроме счастия, мой милый Ларька, ни мама, ни я тебе ничего не желаем, даже если с выбором твоим не вполне согласны, верь же нам немного, верь нашей любви к тебе и верь нашему житейскому опыту, всецело для вас, детей, приобретенному».

Самая жестокая отповедь не произвела бы большего действия на Иллариона, чем та родительская грусть, которая чувствуется в каждой строчке. Сын немедленно ответил, выражая всю меру раскаяния.

В этом письме настораживает то, что Илларион признает свой поступок скоропалительным. Он объясняет сватовство к Нарышкиной неким внезапным наплывом чувств. По его словам, все произошло «невзначай для самого себя».

Если между молодыми людьми сложились серьезные чувства, то бишь был роман, то почему же — «невзначай»? Да и могла ли Елизавета Андреевна, статс-дама, персона влиятельная и заметная в свете, не знать, за кем ухаживает сын? А по переписке чувствуется, что имя Ирины Нарыш­киной было для родителей новостью неожиданной.

Но что удивляет всего больше, так это откровенное неодобрение выбора сына. Совершенно ясно, что он для ро­дителей Иллариона более «прискорбен», чем «приятен». Об этом отец, собственно, высказывается весьма откровенно: «С выбором твоим не вполне согласны».

Странно! Казалось бы, чем не пара Иллариону знатная, красивая, весьма подходящая ему и по возрасту фрейлина Нарышкина? Может быть, за ней числились какие-то ком­прометирующие поступки? Однако невозможно предпола­гать, что, постоянно находясь под придирчивым взглядом многих глаз, девушка оказалась замешанной в чем-либо предосудительном. Сведения или намеки на то обязательно всплыли бы в переписке и дневниках. Но ничего подобного не было.

Можно высказать лишь одну версию, объясняющую нежелание графской четы видеть красавицу Ирину своей невесткой. Они знали, что Ирина Нарышкина с юности была влюблена в Сергея — сына их соседки по крымскому имению Ольги Петровны Долгоруковой.

Крымские имения Воронцовых-Дашковых и Долго­руковых, Алупка и Мисхор, находились рядом. В обоих семействах было много молодежи. Все — особенно в летние месяцы — тесно общались и приятельствовали между со­бой. И в Алупку, и в Мисхор наезжали из столиц друзья, родственники, которые подолгу здесь жили. Все юношеские увлечения происходили на глазах у взрослых и становились предметом их обсуждения. Нежные чувства еще совсем юной Ирины к ее троюродному брату Сержу, который на семь лет был старше ее, ни для кого не составляли секрета. Обычно детские романы проходят быстро, это что-то вроде игры во взрослую жизнь, однако у Ирины все было всерьез. На нее привыкли смотреть как на будущую невесту Сергея Долгорукова.

Поэтому можно понять недоуменное чувство Воронцо­вых-Дашковых, когда Ирина сказала «да» их сыну. Люди умные и многоопытные, наверное, они имели основание усомниться в надежности чувств и своего сына, и Нарыш­киной, а стало быть, и в прочности их брака.

А что же Ирина, первая любовь которой расцветала и взрослела вместе с ней и не собиралась уходить в про­шлое?

Ах, если бы сохранилось хоть что-то, проливающее свет на ее отношения с человеком, которому суждено было стать главным мужчиной ее жизни!

Едва ли Долгоруков вполне был свободен от чар прелест­ной девушки. Но мысли о женитьбе, о семье казались ему преждевременными. И Сергей по-своему честно поступил с влюбленной в него молоденькой Нарышкиной: он еще не находил в себе силы расстаться с «золотым времечком», когда ничто не мешает, покончив с одной привязанностью, обзавестись другой, а потом заменить их на третью, и так без конца. Такой видный в своем офицерском мундире, такой обаятельный, галантный, умеющий ценить прелести жизни, он страшился потерять свободу чувств и действий даже в угоду Ирининым самым прекрасным глазам на свете.

Она приходила в ужас от мысли, что ее любовь, извест­ная Сергею, хоть в какой-то степени накладывает на него обязательства.

Самое верное средство дать ему понять, что он свободен, свободен и еще раз свободен, — это стать несвободной самой. И когда граф Ларри предложил ей руку и сердце, она согласилась.

* * *

Как бы то ни было, в сентябре 1900 года в Санкт-Пе­тербурге была отпразднована свадьба офицера лейб-гвардии гусарского полка графа Воронцова-Дашкова и фрейлины Нарышкиной.

Родители Иллариона не только смирились с выбором сына, но и сделали все, чтобы этот союз оказался прочным. Не желая никоим образом влиять на только что начавшуюся супружескую жизнь, Воронцовы-Дашковы купили молодо­женам дом на Моховой, 10. В подмосковном же графском имении Ново-Томникове для них «было пристроено особое крыло к уже существовавшему господскому зданию».

Первенец Иллариона и Ирины, Роман, появился на свет осенью 1901 года в Царском Селе, где квартировал гусарский полк. Еще через полтора года Ирина родила дочь Марию. Следом двух сыновей-погодков — Михаила и Александра. На одиннадцатом году супружества появился ее последний сын Илларион.

…Невестку Воронцовых-Дашковых упрекали зато, что она сделалась совсем равнодушной к свету и развлечениям. На это Ирина отвечала, что удивилась бы, если б что-то вызвало в ней тот интерес и ту радость, которые она познала, став матерью. Ее лишь иногда видели на светских увеселени­ях, и вдовствующая императрица Мария Федоровна нередко ставила материнское рвение Ирины в пример дамам, не в меру часто покидавшим свой дом.

Вопреки всем прогнозам старики Воронцовы-Дашковы всей душой привязались к невестке. Для графини, крепко дер­жавшей в руках все семейство, жена Иллариона стала пятой дочерью, с которой она была и нежна, и снисходительна.

Особенно сердечные отношения у Ирины сложились со свекром. Имя графа-отца постоянно упоминается в ее переписке с теплом и заботой о нем, стареющем сверх меры, как ей казалось, занятом ответственной службой.

Но самыми чудесными были летние месяцы, когда вся большая семья Воронцовых-Дашковых собиралась в Крыму, в сказочной Алупке. Ирининой свекрови она досталась от деда — знаменитого Михаила Семеновича Воронцова. При всем количестве красивых и ухоженных имений, в том числе и великокняжеских, что уже к концу XIX века словно алмазной россыпью украсили южное побережье Крыма, Алупка все равно оставалась вне кон­куренции. Даже нововозведенная царская резиденция в Ливадии не могла состязаться с ней ни в оригинальности архитектурного замысла, ни в роскоши внутренней от­делки, ни в тех огромных суммах, в которые обошлось Воронцовым их крымское сокровище.

Стараниями графини Елизаветы Андреевны Алупка сделалась и центром культурной жизни Крыма. Сюда приезжал петь Шаляпин, здесь привечали художников, спешивших на своих полотнах запечатлеть красоты мест­ных пейзажей, здесь устраивались спектакли, и поэты под звездным небом на мраморной террасе дворца читали свои стихи.

Какая безмятежная, привольная жизнь! Как легко, должно быть, здесь дышалось детям Ирины, подраставшим в теплом гнезде Алупки на родных и любящих руках! И самый абсолютный слух не мог уловить в этой блаженной тишине глухого рокота приближавшегося несчастья…

* * *

Несомненно, Ирина искренно надеялась: ее замужество поставит крест на любви к Сергею Долгорукову. Мосты сожжены, она жена другого. Всякая мысль, невольно об­ращенная к тому, кто еще недавно составлял радость и свет ее жизни, теперь казалась несущественной.

Не потому ли Ирина предавалась с такой страстностью каждому новому материнству, что оно становилось допол­нительной преградой к воспоминаниям о Сергее, о любви, которую оказалось куда сложнее вытравить из сердца, чем она предполагала? Муж и дети — здоровые, веселые, прекрасные. Вот оно, незаслуженное счастье, которое Бог вправе отобрать у нее за ту непонятную тоску, что порой подступала к сердцу.

…Время от времени наезжал к ним в Алупку Павел Шереметев. Благодаря женитьбе своего брата на одной из дочерей графов Воронцовых-Дашковых, он на правах род­ственника был здесь человеком абсолютно своим. Елизавета Андреевна особо привечала его: Павел часами рассказывал ей об исторических изысканиях в архивах, о работе Общества любителей древней письменности, о подготовке празднова­ния столетия Отечественной войны 1812 года. Все это весьма интересовало графиню, и она с большим неудовольствием отпускала такого интересного собеседника на этюды — Шереметев хорошо писал маслом и пользовался случаем здесь, в Крыму, поучиться у признанных мастеров.

Подраставшие дети Ирины тоже не отходили от «дяди Павла», который учил их плавать и показал себя мастером на разные выдумки. Они его обожали. А он по-прежнему обожал их мать.

Бывали минуты, когда он проклинал эту свою несчаст­ную привязанность, обрекавшую его на одиночество. Дам и девиц, желавших добиться внимания одного из самых видных в России женихов, хватало с избытком. Конечно, их привлекало знаменитое шереметевское богатство. Но и сам Павел, войдя в зрелый возраст, выглядел мужчиной очень интересным. Грусть в глазах и сдержанность в обращении придавали ему тот интригующий вид, который особенно нравится женщинам.

Однако ничего у них не получалось. Павел верил, что судьба бережет его свободу не случайно. Разве дано нам знать промысел Божий? Быть может, придет и его час. Как, когда — не все ли равно: лишь бы он был связан с Ириной.

…Во второй половине дня, ближе к вечеру, когда жара начинала спадать, алупкинские обыватели рассаживались в коляски и отправлялись в Мисхор к Долгоруковым.

Там стараниями хозяйки имения Ольги Петровны Долго­руковой появились новшества, еще не виданные у соседей: по­строены своя электростанция, эстрада-раковина для концертов и домашних выступлений, а главное — теннисный корт.

Новомодная игра обрела множество поклонников. Молодежь обзавелась ракетками, и баталии начались. Из Кореиза приезжал Феликс Юсупов, из Ай-Тодора — сыновья и дочь сестры царя Ксении Александровны, из Харакса — дети великого князя Георгия Михайловича, из Симеиза — Мальцовы, бывали здесь знакомые из Ялты, Массандры, Фороса. Вкупе с двумя сыновьями и четырьмя до­черьми самих хозяев компания собиралась большая и веселая.

Ирина нечасто, но все-таки ездила сюда со старшими детьми. Однажды во время такой поездки с ними оказался Павел Шереметев, хотя он и не был охотником до шумных развлечений.

Когда на одном из поворотов крутой дороги возница притормозил, Маша, сидевшая у окна, весело сказала:

— Смотрите, дядя Павел, вон там наверху… Это лю­бимое мамино место.

Ирина засмеялась, притянув к себе дочку.

— Правда, Павел Сергеевич, там чудесно. Земли слов­но и нет — только море, небо да три кипариса один возле другого. Как будто на страже стоят простора и покоя.

— Так остановимся! Покажите мне, — горячо отозвался Шереметев. Стали просить и дети.

— Нет, нет, — не соглашалась Ирина. — Как-нибудь в другой раз. Утром — самая прелесть. Или уж вечером — когда солнце садится.

— Обещаете? — спросил Шереметев.

— Конечно. Верьте слову.

Когда приехали в Мисхор, там было уже много наро­да. Ирину встречали ласково — она всем нравилась. К ней подошел поздороваться старший сын хозяйки, князь Сергей Александрович, флигель-адъютант государя. Они стали оживленно разговаривать, дети теребили Шереметева, просили отвести их на корт, и он потерял из виду Ирину и Долгорукова.

* * *

Дни бежали за днями. Всякий раз, когда Шереметев наезжал в Алупку и напоминал Ирине об обещании показать ему, как говорила, «самое лучшее место на свете», она под каким-нибудь предлогом отнекивалась. Так промелькнуло еще одно крымское лето Следующий год для Шереметева стал очень напряжен­ным: он вошел в Комитет по подготовке к празднованию столетия Отечественной войны 1812 года. Воодушев­ленный предстоящим событием, он с головой ушел в это многохлопотное дело, в Крым так и не выбрался, но видел Ирину в Петербурге. Обычно равнодушный к сплетням, что передавались из одного столичного особняка в другой, он все же услышал брошенную кем-то фразу, что у Ирины с мужем нелады и, говорят, из-за Долгорукова и что свекор со свекровью очень этим обеспокоены. Поскольку никаких особых разговоров на сей счет не велось, Павел вскорости забыл об удивившей его поначалу новости.

После празднеств на Бородинском поле и по всей Рос­сии Шереметев все же приехал в Крым. В Алупке стояла удивительно теплая погожая осень. Дворец и парк утопали в густом аромате цветущих роз. «Я, дорогой, и не припомню ничего подобного, поверьте. У меня кружится голова от этого благоуханья», — говорила Елизавета Андреевна.

…Ирина сама предложила гостю поехать к своим трем кипарисам. Оставив коляску, они взобрались наверх. Шере­метев тут же понял, что она, как всегда, права: несказанное чувство свободы и простора охватило его. Они стояли на небольшом каменистом выступе, нависшем над дорогой. Никаких примет суетной человеческой жизни: только синее пространство впереди и такое же над головою.

— Совсем не осень, Ирина, — просто настоящая весна! Посмотрите, и склоны цветут: желтым, оранжевым, крас­ным. А вы скрывали эту сказку от меня. — Шереметев укоризненно покачал головой.

— Не такое уж это и радостное место, милый Павел Сергеевич. Вон там, чуть в стороне, — несколько могил, заросших травою. Никто никого не помнит в этом мире. Впрочем, зачем это я… Вы, пожалуй, правы: похоже, вер­нулась весна.

Шереметев видел, что Ирина печальна, да и в доме у них как-то необычно тихо. А Елизавета Андреевна постарела — это он заметил сразу по приезде. Но сейчас Павел был не склонен разделять меланхолическое настроение Ирины, потому что радовался редкой возможности побыть с ней вдвоем. Ему казалось, что они стоят не на краю обрыва, а на носу корабля, который уносит их в открытое море, и не важно, что там будет дальше.

Над солнечною музыкой воды, Там, где с горы сорвался берег в море, Цветут леса, и тает белый дым Весенних туч на утреннем дозоре.

…Ирина опустилась на парусиновую куртку, брошенную Шереметевым на камень. Он примостился рядом прямо на земле, и оба стали смотреть на море. С минуту помолчав, Ирина сказала:

— Вот вам новость, Павел Сергеевич, — мы с Илла­рионом решили расстаться.

И то, что она назвала мужа не привычно — Ларри, а Илларионом, почему-то убедило Шереметева в правдивости ее слов. Хорошо, что Ирина не видела, как под белой ру­башкой напряглись мышцы его спины. Затаенная надежда вновь охватила его. И лишь усилием воли Павел сумел не выдать себя. Он ни о чем не спрашивал, не пускался, как бывает в таких случаях, в рассуждения, а сидел, покусывая травинку, и все так же глядел на море.

Ирина же взахлеб говорила о детях, особенно о Маше, называла девочку «совсем особенной», не по-детски взрос­лой и чуткой ко всему, что ее окружало. В дочери Ирины Шереметев видел точную копию матери той поры, когда он, мальчишкой, влюбился в нее. И сейчас, чтобы хоть что-то сказать, он посмотрел на Ирину и произнес: «Да, она со­вершенно особенная».

…Потом они стали спускаться. Шереметев шел первым. Рука Ирины то и дело опиралась на его руку. Камешки из-под ее туфель, шурша, сыпались вниз, он изловчился, поднял один и незаметно сунул в карман.

* * *

2 марта 1913 года Ирина писала Шереметеву из Биарри­ца: «Милый Павел Сергеевич, вы пишете, что есть только одна вещь, которая могла бы заставить вас не думать обо мне… Скажу только, что вы верно угадали про то единствен­ное обстоятельство, которое должно заставить вас больше обо мне не думать…»

Фраза очень неясная. Какую именно «одну вещь» имели в виду оба? Можно предположить, что для Шереметева, готового предложить разведенной Ирине руку и сердце, она оказалась бы потерянной лишь в одном случае: если б решила стать женой кого-то другого. Этот «кто-то» был Сергей Александрович Долгоруков — такая же для нее единственная на всю жизнь любовь, как для Шереметева — она сама.

Подобное предположение подтверждается и фактически: в начале следующего, 1914 года довольно долго дожидав­шаяся развода Ирина Васильевна обвенчалась с князем Долгоруковым. Вся ее налаженная жизнь, вероятно, без горячей любви к мужу, зато полная устойчивости и смысла, оказалась принесена в жертву чувству, с которым Ирина бороться не могла. Но ведь в обществе она слыла идеальной, преданнейшей матерью! И можно лишь предполагать, как нелегко ей далось решение увезти детей от родного отца. Чем вообще оправдывает женщина подобные поступки? Тем, что когда нет искреннего чувства между родителями, то дети тоже не могут быть счастливы… Тем, что страсть, да еще проверенная временем, как у нее, оправдывает все. Стало быть, в союзе с Долгоруковым, обещавшим ей любовь и верность, она и дети будут под надежной защитой.

…Обе семьи, Воронцовы-Дашковы и Долгоруковы, восприняли развод и вторичное замужество Ирины как Божью кару.

Графиня-свекровь не хотела свыкнуться с мыслью, что ей уже не перекрестить внучат в кроватках на сон грядущий, а ее любимец, самый младший из пятерых, Илларион будет теперь жить под мисхорской крышей.

В расстроенных чувствах пребывала и Ольга Петровна Долгорукова. Сознание того, что ее красавец сын, флигель-адъютант государя-императора, женился на многодетной женщине, лишило ее покоя, которым она так наслаждалась в благословенном Мисхоре. Понравится ли это императрице Александре Федоровне? Она, как образцовая жена и мать, не может одобрить подобные поступки. И не отразится ли это на карьере сына, коль скоро императрица имеет большое влияние на мужа?

Но делать, однако, было нечего. Умные женщины, они поняли, что от них теперь ничего не зависит и надо прини­мать вещи такими, какие они есть.

Ирина с детьми приезжала в семью первого мужа. Ста­рики Воронцовы-Дашковы продолжали к ней относиться с полным уважением.

Бывшая свекровь, правда, могла утешиться тем, что ее сын очень быстро наладил личную жизнь. Через год после развода с Ириной Илларион снова женился. Забегая вперед, скажем, что этот брак через восемь лет тоже кончился раз­водом. Но это случилось уже в Париже, куда Иллариона, как и его родных, занесла революция.

…Княгиня Долгорукова, поначалу весьма недовольная выбором сына, узнав Ирину поближе, не только смирилась, но и прониклась к невестке горячей симпатией. Ее привя­занность к ней возросла с появлением у супругов девочки, названной в честь бабушки Ольгой.

Итак, второй брак Ирины увенчался рождением ее шес­того ребенка. Казалось — вот оно, полное, необыкновенное счастье! Наконец-то рядом с ней тот единственно любимый человек, за соединение с которым пришлось заплатить боль­шую цену. Рождение дочери утвердило этот брак, придало, как будто, ему гармонию и завершенность.

А между тем до гибели Ирины оставалось немногим более двух лет.

Как она прожила их? Когда, с какого момента начался тот надлом, который привел ее к мысли уйти из жизни? Ясно одно — это было сделано не в состоянии аффекта, не в приступе жестокой душевной боли. Медленно и неотвратимо шла Ирина к своему концу. В письме великому князю Ни­колаю Михайловичу, с которым она была дружна и который был крестным отцом ее Маши, есть строки, помеченные 3 февраля 1917 года: «В моей душе царит угнетение, от которого не могу отделаться все последнее время…»

Чем он мог ей помочь, что посоветовать? Как и Ирина, Николай Михайлович мог считать себя жертвой возвышен­но-романтического отношения к сердечным делам. Пере­жив в молодости любовную драму, великий князь так и не женился. Однолюб, он предпочел одиночество. До своего страшного конца в Петропавловской крепости, когда его, державшего на руках любимого котенка, комиссары вывели на расстрел, он занимался русской стариной и оставил после себя ряд великолепных, ставших хрестоматийными трудов. Этим заполнялись его дни и годы. При всей его увлечен­ности, то угнетение, отсутствие душевного спокойствия, о котором писала Ирина, было ему знакомо не понаслышке.

Наверняка князь догадывался о причине внутренней тревоги Ирины и прямо связывал ее с Долгоруковым — ведь в узком мужском кругу, к которому принадлежали и он, и Иринин муж, все было известно друг о друге. Но бывают ситуации, когда советы бесполезны. Великий князь, желая ду­шевно поддержать Ирину, послал ей и Маше по крестику…

Между тем, ни о каком явном конфликте в семье Долго­руковых речи, казалось, не шло. Со стороны никто не мог заметить напряженности между супругами.

В мае 1917 года двор переехал в Ливадию. Долгоруков исполнял свои обязанности при Николае II и бывал в ливадийском дворце почти ежедневно.

Нередко приезжал он сюда всем семейством. Дети Ирины пополняли компанию детей Николая II. У взрос­лых шла та же, что и в Петербурге, только в уменьшенном масштабе, светская жизнь: концерты приглашенных зна­менитостей, любительские спектакли, танцы, благотвори­тельные базары.

Вдовствующая императрица Мария Федоровна, которая жила здесь же, в старом, памятном еще по мужу Александру III дворце, всякий раз выказывала Ирине особую симпатию и нередко приглашала ее на чаепитие в кругу своих дочерей, великих княгинь Ксении и Ольги.

16 мая в Мисхоре состоялось домашнее торжество: Ирине исполнилось тридцать восемь лет. По этому пово­ду императрица записала: «Ненадолго выходила в сад… набрала чудесных роз для Ирины, у которой сегодня день рождения. Передала букет Долгорукому…»

В своих мемуарах князь Петр Сергеевич Урусов упо­мянул о том впечатлении, которое произвело на него, тогда четырнадцатилетнего подростка, появление прелестной гостьи, как оказалось, буквально накануне ее гибели.

«К моей маме из Мисхора приехала с визитом княгиня Ирина Долгорукая, в первом замужестве графиня Ворон­цова, женщина большого очарования. Она казалась счаст­ливой и довольной результатами экзаменов одного из своих сыновей. Была запланирована наша встреча с ее старшими детьми, Романом и Марией, которые были приблизительно нашего возраста… Мы были потрясены, когда узнали, что ровно через неделю после этого посещения княгиня умерла во сне. Она была в расцвете сил…»

То, что Ирина Васильевна обладала необыкновенной привлекательностью, которая действовала даже на детей, доказывают впечатления еще одного юного существа — княжны Сони Долгоруковой.

Девочка-подросток считала, что «тетя Ирина — одна из самых необычайно красивых женщин, очень нежная и женственная».

…Известие о несчастье у Долгоруковых мигом разле­телось по усадьбам и дворцам Крыма. Поначалу, однако, никто не думал, что дело примет трагический оборот.

«Ирина Долгорукая, по-видимому, заболела, — запи­сала императрица 24 мая, — поскольку ее не удалось добу­диться, несмотря на все попытки… Она приняла слишком много снотворных пилюль — странная, жуткая история».

Очевидно, в то время Ирина постоянно прибегала к снотворному — вероналу. В доме об этом знали, оттого первые часы не было никакой паники.

Невозможно не задаться вопросом: отчего у благополуч­ной и, как все вокруг полагали, счастливой женщины поя­вился на туалетном столике веронал? Какие думы и страхи, имеющие обыкновение одолевать на ночь глядя, не давали Ирине уснуть? Едва ли такое лекарство покупают впрок: на него надеются, как на возможность хотя бы ненадолго защититься от душевной боли.

Наверное, какое-то время веронал избавлял Ирину от «угнетения», про которое она писала великому князю. Но с наступлением утра ей приходилось возвращаться в ту самую жизнь, что сделалась нестерпимой. И никакого выхода уже не было: веронал, принятый на ночь, должен был помочь уснуть навсегда.

…Прошли сутки с момента первой тревоги из Мисхора. Записи императрицы таковы: «Плохие новости о бедняж­ке И.Д. (Ирины Долгоруковой. — Л.Т.), она все в том же состоянии, никак не очнется… врачи ничего не могут понять».

Действительно, лежавшая в постели женщина дышала ровно и спокойно. Казалось, что вот-вот она проснется.

Близкие были настолько обнадежены этим, что при всей тревоге в доме продолжалась похожая на прежнюю жизнь. Дети под присмотром бонны резвились на пляже, а когда императрица заехала в Мисхор узнать, как дела, то, по ее словам, «Сережа (Долгоруков. — Л.Т.) пригласил нас пройти в дом, где нам предложили чай».

Приближение катастрофы, пожалуй, чувствовала только вызванная телеграммой мать Ирины — императрица заме­тила, что та постарела буквально на глазах.

Второй день зловещего сна как будто принес надежду: лицо спящей порозовело, на щеках заиграл румянец. Кто- то сказал: «Посмотрите, она просыпается». Однако врачи молчали и оставались хмурыми. Температура у несчастной поднялась к вечеру до сорока. Консилиум медиков высказал предположение, что началось воспаление легких — в ско­ром времени это даст возможность родственникам Ирины назвать официальную причину ее смерти.

Истекли еще два дня, когда теплилась надежда, что «спящая красавица» очнется от долгого сна. Но несчастье уже стояло на пороге мисхорского дворца и только ждало минуты, чтобы заявить о себе.

На четвертый день Ирина скончалась. Поставив дату очередной записи — 28 мая 1917 года, — императрица вывела непривычным, угловатым почерком:

«Какая трагическая и жуткая история: красивая моло­дая женщина и бедные дети, которые все останутся теперь одни!..»

Через час после известия о смерти Ирины императрица находилась в Мисхоре, в спальне покойной, где собрались знакомые, родственники, среди них были две свекрови и первый муж, приехавший с Кавказа. Печальная картина предстала перед ее глазами:

«Ирина, красивая и умиротворенная, лежала на посте­ли, которая была чудесно убрана цветами ее несчастными детьми. Грустно! Она, такая молодая, в расцвете своего счастья, внезапно покинула навсегда мужа, детей, мать и всех, кто ее любил. Я не могу обвинять ее, но какая это трагедия для семьи покойной!»

Вынос гроба и панихиду в церкви маленького крымского селения Кореиз императрица назвала «душераздирающими»: «Для утешения несчастных детей в их неописуемом горе в связи с потерей такой замечательной и несравненной мамы священник произнес несколько красивых и трогательных слов. Затем мы все пешком проследовали за катафалком по узким кореизским улочкам».

И в печальном шествии была своеобразная красота, глубоко трогавшая сердца провожавших Ирину в последний путь.

Одна из свидетельниц вспоминала: «Моя первая встреча со смертью, когда меня привезли попрощаться и поцеловать руку умершей… По русскому обычаю гроб несли открытым до самой могилы, а она лежала, покрытая белыми розами.

Дорога от дома до кладбища была усеяна розами, даже на деревьях — от дерева к дереву, — как гирлянды, висели розы. Пение хора, пение священника, аромат роз, смешан­ный с ладаном, яркая голубизна неба и темное отражение моря, которое, казалось, было у наших ног в то время, как мы стояли у могилы, — все осталось в памяти ярко…»

Когда стали опускать гроб в могилу, «раздался сильный раскат грома, начался ужасный ливень…»

Дневниковые записи Марии Федоровны не только позволяют восстановить последние страницы незадавшейся женской судьбы. Весьма примечательно замечание, которо­му сама хозяйка дневника едва ли придала значение. Ясно, что место последнего упокоения для Ирины Васильевны отвели вне кладбища. А ведь известно, что именно так хоронили самоубийц. Отсюда напрашивается вывод, что духовенство, да и врачи тоже, не подвергали сомнению то, что Ирина ушла из жизни добровольно. Если учитывать воззрения верующего человека, которым, безусловно, она была, это накладывает на ее жизнь и гибель особенно тра­гическую печать.

…После похорон начался период больших и маленьких семейных неувязок и проблем, которые, наверное, специаль­но посылаются, чтобы отвлечь людей от недавней утраты.

Оказалось, что Илларион приехал на похороны Ирины с новой женой, которая, не желая обнаруживать себя, оста­новилась в ялтинской гостинице. И все бы ничего, если бы деликатность не изменила отцу еще не пришедших в себя детей. Между тем он повез всех пятерых к своей супруге. Детям не говорили, что их отец женился. Для старших, Романа и Маши, эта встреча стала еще одним потрясением. К тому же они узнали, что отец решил их взять к себе на Кавказ.

…Безутешно рыдала Маша. Девочке, так привязанной к матери и только что потерявшей ее, расставание с дорогой могилой принесло новое горе. Она теперь ходила туда каж­дый день под присмотром своей гувернантки, мисс Молли, на место увядших цветов клала только что срезанные и подолгу молча сидела на камне, пока англичанка едва ли не силком уводила ее.

Императрица, сочувствуя сломленной горем матери Ирины, для которой внуки оставались единственным утеше­нием, пыталась отговорить Иллариона от его затеи и оста­вить детей бабушкам. Но тот избегал встреч и объяснений. В результате его все-таки удалось убедить не прибавлять горя старикам, и он увез с собой на Кавказ только старшего сына Романа.

Почти каждый день у императрицы в Ливадии бывал вдовец Долгоруков, подолгу говорил «о своей прелестной жене» и о том, что теперь смысл его жизни составляет кро­шечная дочь…

* * *

Между тем тайное все же стало явным. Причину, при­ведшую Ирину к гибели, назвала одна из тех незаметных личностей в доме, которые зачастую оказываются куда осве­домленнее хозяев. Ею оказалась бонна-англичанка Маши.

Она рассказала, что Долгоруков состоял в давней лю­бовной связи с некоей высокопоставленной дамой. Ни его женитьба, ни рождение дочери не помешали ему продолжать прежние отношения с любовницей.

Об этом и узнала Ирина.

…Трудно представить себе, что несчастная женщина ре­шилась на развод и второе замужество, не будучи уверенной в любви и преданности нового спутника жизни.

Почему Долгоруков не женился на ней раньше — когда она была фрейлиной Нарышкиной? Такой вопрос, конечно, правомерен, но и ответ на него уже дан опытом многих судеб: всегда ли по молодости можно истинной мерой определить силу своих чувств? Кто-то явно преувеличивает их и спе­шит соединить себя узами брака как будто лишь за тем, чтобы долго, иногда всю жизнь, расплачиваться за свою поспешность.

Но бывает и по-другому. Человека мучают сомнения, он боится решительного шага: а вдруг завтра нынешняя любовь покажется миражом. Как быть тогда?

Долгоруков и Ирина доводились друг другу троюродны­ми братом и сестрой. Вряд ли есть человек, в чьей молодости не случалось влюбленности в какого-нибудь родственника- студента или в кузину, впервые пробующую на своей жертве чары пробуждающейся женственности.

Но эти полудетские романы скоро уходят в прошлое, их заслоняет новое взрослое чувство. Конечно, бывают такие обстоятельства, когда юная любовь, казалось бы ставшая воспоминанием, вдруг, подобно тлеющей искре, разгорается в костер.

Что-то похожее, возможно, произошло и в отношении Долгорукова к Ирине. Милая кузина, смотревшая на него влюбленными глазами, превратилась в роскошную, зрелую женщину. И если чутьем опытного мужчины он понял, что не забыт ею, надо было ожидать возврата в их общее прошлое.

Алупка и Мисхор, которые соседствовали так тесно, сыграли роль ловушки. Ирина и Долгоруков виделись едва ли не ежедневно. Ливадия? Но и там они на глазах друг у друга — то на танцевальном вечере, то за чаем у императ­рицы. При взаимном охлаждении Ирины и Иллариона, при пособничестве полных неги и тишины южных вечеров — далеко ли до мысли: это любовь и надо что-то делать?

Заурядный адюльтер, который в подобных ситуациях многие сочтут наиболее правильным выходом из положения, для Ирины был невозможен. Положение любовницы уни­зило бы в ее собственных глазах чувство к Долгорукову.

Немало женщин заводят любовные интрижки как сред­ство от однообразия супружеской жизни. Свидания тем и привлекательны, что они тайные. Любовник тем и ценен, что отнюдь не претендует на роль мужа. А еще такая жизнь поднимает женщин в собственных глазах, они, точно лю­бимые публикой примадонны, которые умудряются в один день играть в двух спектаклях и ни в одном не перепутать слова.

Если кто-нибудь из них узнает о подобных проделках собственного мужа, то, безусловно, огорчится, но едва ли на­долго. Скорее всего, все останется на своих местах. Наверное, для такой жизни действительно нужны особые способности. Ирина же их была напрочь лишена.

Она принадлежала к тому типу женщин, на верность которых можно положиться. Но и у них есть свои требования — такая же верность со стороны избранника. Многие считают, что в жизни всякое бывает, а бескомпромиссных на сей счет людей называют, мягко говоря, странными. Возможно, так оно и есть. Да, но и сама любовь, по утверждению знаменитого русского фило­софа Н.А.Бердяева, «за вычетом отдельных мгновений — самая печальная сторона человеческой жизни… Любви присущ глубокий внутренний трагизм, и не случайно лю­бовь связана со смертью… Любовь, в сущности, не знает исполнившихся надежд».

…Что до Долгорукова, то вполне понятно, что тридцати­пятилетний холостой, импозантный красавец имел связи на стороне. Вся беда в том, что женитьба на Ирине не стала для него тем водоразделом, который четко отделил бы прошлую жизнь, от новой, семейной.

Почему это произошло? Предположений здесь множе­ство, вплоть до женской цепкости его любовницы, которая ни при каких условиях не желала выпустить из рук принадле­жащую ей добычу. Смог ли Долгоруков выпутаться из этих сетей или двух лет семейной жизни оказалось достаточно, чтобы он опять вернулся в них, мы уже никогда не узнаем.

* * *

Дети Ирины… «Ужасно за них, больно и жалко. Бог знает, что с ними будет», — сокрушалась сестра Николая II Ксения Александровна.

На просьбу потрясенного гибелью Ирины великого князя Николая Михайловича сообщить ему о них, она отвечала, что «Роман живет у отца в Кисловодске (место службы первого мужа Ирины. — Л.Т.), а остальные живут в Ессентуках у бабушки и нередко наезжают к отцу». Про дочь Ирины она писала: «Мари мне дала на память один из крестиков, который ты прислал матери в прошлом году… Она замечательная, милая девочка, Ирина всегда говорила про нее, что она совсем особенная!..»

Положение детей было терпимо, пока не началась революция. Она обернулась братоубийственной войной и репрессиями против «бывших». Посаженных в подвалы, которые заменили тюрьмы, косили голод и болезни. Если учесть, что полковник Илла­рион Воронцов-Дашков сразу же после революции влился в ряды белой армии, становится очевидным, что ожидало его детей, окажись они в руках комиссаров.

Счастье, что в просвещенных и гуманных дворянских семьях, к которым принадлежали и Воронцовы-Дашковы, нянюшки, с пеленок растившие барчуков, относились к своим питомцам с самоотверженностью и материнской любовью. В грозный час няня, служившая у Ирины, не побоялась смертельного риска и выдала детей покойной за своих. Можно было, наверное, написать приключенческую повесть о том, как простая крестьянка сберегла всех пятерых и в конце концов оказалась с ними в Париже.

Жизнь с памятью утрат, без родины, с постоянной на­добностью заработать денег на существование. Так вместе со своими сверстниками из России взрослели дети Ирины.

Много лет спустя, купив свой первый автомобиль, ее младший сын Илларион, как рассказывали, сажал в него глухую, с седой трясущейся головой няньку и с шиком катал ее по Парижу.

«Совсем особенная» Маша с возрастом не потеряла этого качества и осталась таковой до конца своей долгой, в девяносто четыре года, жизни.

В книге, посвященной Мисхору и его обитателям, А.А.Галиченко и Г.Г.Филатова писали о дочери Ирины Васильевны следующее:

«Унаследованные от матери красота и душевные ка­чества притягивали к себе окружающих и в то же время содержали какую-то волнующую загадку, заставляя людей держаться на расстоянии».

И ты пришла, необычайна, Меня приметила впотьмах, И встала бархатная тайна В твоих языческих глазах.

Такими словами описал Владимир Набоков юную кра­савицу Марию Воронцову-Дашкову в посвященном ей стихотворении.

В Париже Мария вышла замуж за племянника Нико­лая II, сына той самой великой княгини Ксении Александ­ровны, которая когда-то называла ее «замечательной, ми­лой девочкой». До конца своих дней Мария Илларионовна предпочитала оставаться подданной России, отказавшись принять иное гражданство, дававшее, разумеется, социаль­ные блага, вовсе не лишние при эмигрантской доле.

Всю свою жизнь Мария Илларионовна возвращалась мыслью к кладбищу на горе и могиле, в сохранении которой она имела все основания сомневаться. В конце 70-х годов ей удалось передать на родину просьбу «отметить по-христиански место захоронения матери». Ее просьба, вопреки всем идеологическим установкам, была выполнена сотруд­никами Алупкинского дворца-музея. На разрушенном и изувеченном мисхорском погосте, ко всеобщему удивлению окружающих, появилась новая небольшая мраморная плита с православным крестом и лаконичной надписью: «Ирина Васильевна Долгорукая. 1879—1917».

* * *

А теперь вернемся к тому роковому семнадцатому году.

Жизнь брала свое. Смерть Ирины заслонили другие события. В дневнике императрицы об этой трагедии больше записей нет.

Однако в семейной переписке Шереметевых имя Ирины поминалось часто. И тому были причины. Ее гибель не просто потрясла Павла — у него появились признаки ду­шевной болезни. Конечно же были предприняты все меры, чтобы вызволить его из страшного состояния.

Лечение дало свои плоды. Но отец Павла, граф Сергей Дмитриевич не слишком обнадеживался «тихим и прими­рительным», по его мнению, состоянием сына.

Не без глубокой тревоги он писал из своего петербург­ского дворца на Фонтанке, имея в виду Ирину:

«Она все еще сидит в его голове».

* * *

После октябрьского переворота, не желая, чтобы худо­жественные ценности, собранные за два века, стали добычей мародеров, старый граф Шереметев решил передать свой особняк новой власти. По его поручению Павел пошел к наркому просвещения Луначарскому и положил ему на стол связку ключей.

Шереметевы переехали в Москву, в свой родовой дом на Воздвиженке. Сергей Дмитриевич вскоре умер. Его по­хоронили в Новоспасском монастыре, там нашли последний приют уже несколько поколений их семьи по соседству со знатными москвичами, предпочитавшими, где бы они ни жили, упокоиться в земле древней русской столицы. Однако скоро надгробия Новоспасского монастыря были отправле­ны на хозяйственные нужды, могилы срыли, а за высокими стенами устроили тюрьму.

У Павла Сергеевича еще оставался шанс уехать. Он знал, что многие родственники и знакомые всеми правдами и не­правдами сумели выбраться за границу и тем спасли себя.

Шереметев уехать не захотел. Ему исполнилось уже пятьдесят лет, когда он женился на княжне Прасковье Ва­сильевне Оболенской, хотя по новым правилам следовало говорить — гражданке Оболенской. У супругов родился сын, назвали его Василий, по-домашнему — Василек.

К этому времени московский особняк Шереметевых на Воздвиженке национализировали, жить в городе было негде, и Павел Сергеевич с семейством перебрался в принадлежав­шее им подмосковное имение Остафьево. Там они заняли комнату во флигеле, где раньше жила прислуга.

…Несмотря на все перипетии, Павел Сергеевич продол­жал работу над историческими изысканиями. Еще до ок­тябрьских событий он с группой единомышленников задумал издать серию книг, посвященных русской усадьбе.

В 1916 году вышла его работа, посвященная одному из самых интересных мест Подмосковья, имению Голицы­ных — Вяземам. Талантливый художник, Шереметев сам иллюстрировал эту книгу. Выходу следующего тома — об имении Апраксиных Ольгове — помешал семнадцатый год.

К усадьбе Остафьево Шереметев относился по-осо­бому. И дело даже не в том, что она была куплена его родителями и являлась отчим домом. Остафьево — это достояние отечественной культуры, «русский Парнас», который помнил Карамзина, Вяземского, Пушкина. Ве­ликие замыслы, бессмертные строки рождались в тени остафьевских лип. Шереметев считал Остафьево музеем, созданным самой историей. Вот почему в столь опасное для «бывших» время он, вместо того чтобы затаиться, стучался в кабинеты совдеповских начальников и добился-таки для Остафьева охранной грамоты.

Павел Сергеевич радовался, как ребенок, строил планы относительно будущей экспозиции. Когда двери Остафьева открылись для экскурсантов, ему казалось, что вся жизнь его теперь оправдана сбережением этой жемчужины русской культуры.

Что касается собственной безопасности, то ему было невдомек, что лишь хлопотами авторитетных в глазах ко­миссаров людей — И.Э.Грабаря и В.Д.Бонч-Бруевича — он принят на работу в музей, водит экскурсии, имеет кусок хлеба.

Великолепный знаток русской литературы, Шереметев знал, конечно, знаменитое выражение М.Е.Салтыкова- Щедрина: «Не надо путать родину с начальством». Комис­сары — комиссарами, а Россия — Россией, и он, граф, а ныне гражданин Шереметев, хочет ей служить.

На этот счет у него были доводы даже исторического характера. С одной стороны, он аристократ. Но с другой — ему, правнуку Параши Жемчуговой, графини-крестьянки, казалось, что та толика ее крови, что текла в его жилах, есть некое оправдание в глазах новой власти.

Шереметев и вправду всегда интересовался крестьян­ством, народным искусством, о котором много писал, по­лагал обязательной государственную поддержку старинным промыслам.

Он, объехавший всю Европу, насмотревшись на ее красоты, считал, например, большой бедой равнодушие просвещенного класса к исконной России, ее преданиям, памятникам, самобытному творчеству простых людей.

Он ставил в вину дворянству это небрежение и цитировал в своих статьях В.О.Ключевского: «…на протяжении двух столетий учреждались дорогие дворянские корпуса… но не открылось ни одной чисто народной общеобразовательной или земледельческой школы».

Сам же Шереметев писал: «Если обратить внимание на обстановку квартир большинства российских обывате­лей, то нельзя не прийти в ужас от того, что царит в ней. Отбросы претенциозного международного хлама в стиле „модерн“ вместе с отечественными подражаниями тому же хламу — все это производит жалкое впечатление, являясь проявлением полнейшего безвкусия».

…Казалось, дела обстояли не худшим образом. У него была любимая работа, хорошая семья, родное Остафьево. Впрочем, Шереметев ни на что не сетовал и даже считал — повезло. Главное — он дома, в России.

Долго, однако, такое благоденствие продолжаться не могло. В 1927 году Шереметев, как лицо буржуазного про­исхождения, был объявлен «лишенцем». Составленный им в том же году путеводитель по остафьевскому музею вышел без указания его имени.

«Лишенец» — человек, терявший не только избиратель­ные права, но и гражданские: он не мог устроиться работать, а, следовательно, не имел средств к существованию. Как жить и чем?

Продавались, выменивались на съестное «остатки прежней роскоши». Порой, в периоды затяжной голодухи, Шереметев стрелял галок в остафьевском парке.

Местные крестьяне, помнившие барское добро и помощь, старались подсобить бедствующему семейству. Иногда поут­ру Павел Сергеевич находил у дверей то пяток яиц, то ведро картошки. По осени они с подросшим Васильком искали в старинном парке грибы, служившие хорошим подспорьем, собирали ягоды.

…Однажды к Шереметевым явился человек в форме и, коротко бросив: «Распишитесь», передал бумажку с пред­писанием покинуть Остафьево.

На полуторку погрузили домашний скарб, кое-что из вещей, что каким-то чудом избежали «изъятия», — пор­треты предков в золоченых рамах, по мнению изымавших шереметевское добро, не имевшие никакой ценности, книги в кожаных переплетах, бесконечные папки, альбомы, по­желтевшие бумаги, перевязанные жгутом, семейный архив, единственное уцелевшее старинное кресло. «Лишенцам» отвели жилье в Надпрудной башне Новодевичьего мо­настыря, который в 1920-х годах превратился в огромную коммуналку. Однако ни злости на судьбу, ни уныния новые жильцы не выказывали.

О молодом Шереметеве Н.В.Оболенский писал: «Я вспоминал нашу предвоенную юность, как мы участво­вали в любительских спектаклях, как катались на Воробье­вых горах… как красив, элегантен был Василий, отличался прекрасными манерами… Мы оба самозабвенно танцевали вальс и танго, особенно после просмотра „Большого вальса“ с Милицей Корьюс».

Отсюда, из монастыря, студент художественного вуза Василий Шереметев добровольцем ушел на фронт. Он побывал в плену, бежал из него, считался пропавшим без вести, снова воевал и встретил День Победы в Вене.

* * *

Последний раз Павел Сергеевич навестил Иринину могилу в Крыму предвоенной весною. Будто чувствовал — больше не придется.

Обычно он останавливался в Ялте у сына садовника, когда-то работавшего у Долгоруковых, но всегда ненадолго. Какими прелестями приморской жизни старый знакомый ни сманивал его, Павел Сергеевич больше двух дней тут не задерживался и возвращался в Москву, в свою «башню». Мисхор, где теперь разместился санаторий, не вызывал его интереса. Он ехал на свидание с Ириной, а оно не могло быть долгим.

…Ему повезло. На этот раз к кладбищу его подбросил грузовик.

— Давай, батя, к нам! — Сильные руки легко подхва­тили шагавшего по обочине путника.

В кузове на лавках сидели молодые люди. Похоже, они ехали на экскурсию. Выяснилось, что и вправду компания направлялась в Мисхор.

— Парк смотреть! — пояснила, улыбаясь, симпатичная девушка, возле которой, потеснившись, устроили Шереме­тева.

Он невольно загляделся на них, молодых, веселых, в теннисках, открывавших сильные загорелые шеи. И будто увидел себя со стороны: глубокие морщины на лице, седые клокастые волосы, торчавшие из-под старой соломенной шляпы.

Грузовик лихо одолевал поворот за поворотом, и Ше­реметев внимательно следил, чтобы не проехать нужного места. Как только увидел небольшой выступ с тремя почти одинаковыми кипарисами, нависший над дорогой, попросил водителя остановиться.

Едва различимую каменистую тропинку Шереметев одолел не сразу. Он то и дело останавливался, с нетерпением поглядывая наверх. Могилу Ирины нашел быстро. Как все заросло! Когда же он был здесь в последний раз? И Павел Сергеевич принялся вырывать густую жесткую траву.

Он приводил могилу в порядок, пока не устал до изне­можения. Потом опустился на землю и, медленно проводя рукой по шершавой плите, сказал спокойно и довольно:

— Ну вот, дорогая, а вы все искали средство, чтобы заставить меня не думать о вас. — Помолчав немного, добавил: — Нет такого средства…

И он стал смотреть на море, где волны, обгоняя друг друга, убегали вдаль, прочь от печального берега.

В необъяснимом золотом движенье, С смиреньем дивным поручась судьбе, Себя не видя в легком отраженье, В уничижении не плача о себе, Ложусь на теплый вереск, забывая О том, как долго мучился, любя, Глаза, на солнце греясь, закрываю И снова навсегда люблю тебя.

…В ноябре 1943 года граф Павел Сергеевич Шереметев умер от истощения в Москве на семьдесят третьем году жизни.