История Люси Голт

Тревор Уильям

Четыре

 

 

1

Капитану не сиделось в Беллинцоне, и он отправился путешествовать. Зная, что ничего, кроме боли, это ему не принесет, он не стал перебираться после войны обратно в Монтемарморео, как они планировали вместе с Хелоиз. По той же причине он избегал городов, в которых они с женой успели побывать. К концу первого года вдовства он вместо этого переехал во Францию, избавившись перед отъездом из Беллинцоны от всего имущества, поскольку возвращаться не собирался: ностальгия достала его и здесь. До Бандоля он добрался как раз к тому времени, как задул мистраль, и снял комнату с видом на море.

Когда прошла весна, а за ней лето, он двинулся дальше, в Баланс и Клермон-Ферран, в Орлеан и Нанси. Он оказался вдруг посреди ландшафта, наполовину ему знакомого, он ехал через города и деревни, названия которых отдавались знакомым эхом. Во время предпоследней войны он проходил со своей ротой через Марикур. Он вспомнил, как ночью они вышли из посадок, тянувшихся вдоль железнодорожной насыпи, вспомнил пустой фермерский дом, в котором хлеб на кухне еще не успел зачерстветь, а на плите в кастрюле стояло молоко. Они переночевали на ферме, кто в амбаре, а кто в самом доме, а утром, едва занялась заря, двинулись дальше.

Мальчишкой Эверард Голт представлял себе войну, придумывал и примерял на себя ее опасности и тяготы, его манили суровые законы и традиции армейской жизни, его вдохновляли истории о крестовых походах. Регулярные – и всегда внезапные – приезды отца добавляли к этим детским грезам привкус реальности; когда сияние его начищенных сапог, его широкий кожаный ремень, грубая, пропахшая табаком ткань мундира, его негромкий, но звучный голос вдруг снова заявляли свои права на гостиную и на яблоневый сад. Атмосфера доблести и чести, связанная с профессией и образом отца, с героями книжек по истории, всегда влекла Эверарда. Позже он никак не мог разобраться – да так и не смог в конечном счете, – имеет ли он право связывать понятие чести с собственной личностью и судьбой; и как в этом смысле воспринимают его другие люди. Это слово не входило в привычный лексикон его жены, а сам он никогда даже и не пытался спросить ее об этом или признаться, что качество это ценит выше многих прочих и что в его случае оно в немалой мере повлияло на выбор жизненного призвания. Они вообще слишком многое, казалось теперь капитану, не успели друг другу сказать. Любовь учит инстинктивно понимать друг друга, а инстинкт склонен вечно искать кратчайший путь, экономить на словах и фразах, потому-то они и были так беспечны, так невнимательны к словам.

Именно об этом он и думал, заново приезжая в те места, где когда-то для него прошла война. Тяжело ступая по земле, напитанной кровью его бойцов, чьи лица опять начали всплывать в его памяти, он задавал себе один и тот же вопрос: почему в результате столь долгого пути он снова оказался на полях давно канувших в лету сражений, – и в конце концов услышал ответ, произнесенный голосом жены, как будто в качестве компенсации за недосказанное: на шестьдесят девятом году жизни ты наконец решил утвердиться в статусе выжившего. Он кивнул, подтвердив для себя истинность сказанного: все правильно, все встало на свои места, и, во всяком случае, выжить – тоже немало значит, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд. Он в гораздо меньшей степени был солдатом, чем его отец, наверняка чувствовал страх гораздо чаще, чем тот, и гораздо реже испытывал приливы храбрости. Какую все-таки недобрую шутку выкинула с отцом судьба, не дав ему умереть на доблестной авансцене сражения; смерть вползла в него сквозь цепкие усики недуга, мирная, домашняя смерть, подобающая женщинам и детям. Эверарду было тогда двадцать лет, он стоял рядом с братом на маленьком кладбище в Килоране, пока в землю, один за другим, опускали три гроба. Именно брат через несколько лет и привез в Лахардан Хелоиз, свою невесту. «Пожалуйста, напиши ему обо всем», – попросила она, когда они в первый раз решили уехать из Ирландии, и он пообещал, что непременно напишет. Но потом все пошло вверх дном, и было не до писем, а позже, в Монтемарморео, он снова и снова откладывал необходимость написать письмо, опасаясь, что оно повлечет за собой ответ – все равно, из Индии или из Ирландии, который придется от нее скрывать. Но теперь, конечно, все стало совсем по-другому.

На следующий день он отправился дальше, в Париж. Когда он шел через Площадь Согласия, его остановила женщина и спросила, который час. Не слишком надеясь на свой французский, он просто вынул из жилетного кармашка часы и показал ей циферблат. Она улыбчиво полюбовалась часами, потом жилетом, а затем завела разговор по-английски. Ей доводилось бывать в Фолкстоне; ей доводилось бывать в Лондоне; какое-то время она жила в Джерардс-Кросс; а по профессии она couturiure.

– Мадам Васейль, – сказала она, протянув ему ухоженную руку.

Они пошли в кафе, где мадам Васейль пила абсент.

– Vous êtes triste, – прошептала она, на секунду пригасив мгновенно вспыхивающую улыбку. – У вас какое-то горе, мсье.

Предложение было утвердительным, хотя в интонации звучал вопрос, и он покачал головой, не желая делить свою скорбь с незнакомым человеком. Вместо этого он стал говорить о войне и о том, что пережил в ее стране в те давние времена, и мадам Васейль игриво бросилась уверять его, что не может этого быть, что он слишком молод, чтобы действительно быть участником той войны. Она дружески положила ему руку на рукав пальто, так, словно была уверена, что ощутит сквозь ткань бицепс молодого мужчины.

Капитан пошел с мадам Васейль к ней на квартиру, под самой крышей в угловом доме, над булочной. Но когда настал тот самый миг, которого, собственно, и ждала couturiure, он извинился и покачал головой. Тяжкое бремя одиночества оказалось не так-то легко скинуть с плеч, а час, проведенный в обществе мадам Васейль, был не лишен приятства. И он был крайне огорчен тем, что ему пришлось уйти, причем весьма поспешно.

– Cochon! – крикнула она ему вслед, опасно перегнувшись через перила.

В тот же вечер капитан написал брату. Он тщательно придерживался фактов, сочтя, что брат в курсе ирландской составляющей событий, поскольку его наверняка уже успели обо всем известить.

Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас двоих увидел в нынешней Ирландии хоть что-то знакомое. Не знаю, успел ли ты за это время побывать там снова; если успел, то наверняка знаешь о ней – и о Лахардане – много больше моего. Кто-то назвал ее страной развалин, что ж, развалин там становится все больше и больше.

Он вкратце коснулся собственных чувств и чувств Хелоиз по поводу ночных событий. Он написал о годах, проведенных в Италии, о Швейцарии, о лишениях военного времени и – о смерти Хелоиз. Ни о каких обидах в связи с тем, что Хелоиз когда-то не смогла надолго разделить чувства брата, в семье и речи не было, были обманутые надежды: винить некого и незачем, нечего и зла держать. Ну, вот тебе мой полный отчет, закончил капитан свое послание. А как твои дела?

Отправлять письмо было некуда; сколько-нибудь свежего адреса полевой почты, который гарантировал бы доставку по назначению, капитан не знал. Он сунул письмо в чемодан, решив при первой же возможности навести справки о том, что стало с полком после того, как Индия получила независимость. Через месяц он отправился в дальнюю дорогу, в Вену, притом, что единственной причиной этого визита была застарелая мечта когда-нибудь собственными глазами увидеть все ее великолепие. Но увидел он полуразрушенный город, чьи роскошные здания смутными призраками высились среди руин, чья не менее призрачная ночная жизнь была изрядно пообносившейся и насквозь растленной. Надолго он задерживаться не стал.

Война высосала из Европы всю жизнь: печальные свидетельства тому были видны повсюду. Слишком много смерти, слишком много предательств, слишком высокая цена за то, чтобы нанести поражение взбесившейся алчности. Он подумал об Ирландии, чьи силы были подорваны долгими веками раздоров и смут, и к нему вернулось чувство, которое он испытал в самом начале своего изгнания, – что он платит по счету за те прегрешения прошлого, в которых его семья принимала участие. Не алчность ли была причиной тому, что Голты так долго цеплялись за свою землю? Когда парламент принимал карательные законы, в Лахардане устраивались шумные празднества, в церкви возносились молитвы за короля и Империю и до нужд обездоленного большинства никому не было дела. Может быть, на эти нужды нашелся наконец адекватный ответ? Может быть, за время его отсутствия Ирландия успела прийти в себя, как начинает понемногу приходить в себя Европа?

В Брюгге он остановился в пансионе возле Грёнингсмузеума. Хелоиз доводилось бывать в этом городе, она рассказывала ему про здешние дома из кирпича и серого камня, про золоченые скульптуры, про целые выставки шоколада в витринах кондитерских, про здешние кафе и двухколесные коляски с четырьмя сиденьями. Она рассказывала про чайную, которая с тех пор успела закрыться, про табличку на монастырском лугу с просьбой не фотографировать монахинь. «Господи, как же мне понравился этот славный городок!» Ее голос плыл над медленными мыслями капитана, впрочем, как обычно, и когда чуть позже, в Тенте, он смотрел снизу вверх на «Поклонение агнцу», ему легко было представить ее на своем собственном месте, с головой ушедшей в точно такой же благоговейный трепет, в который сейчас погрузился он сам.

– Вы англичанин? – спросили его в пансионе, и на секунду он заколебался, не зная, что ответить на этот вопрос. Потом покачал головой.

– Нет, я ирландец.

– Ах, ирландец! Что за прекрасная страна – Ирландия!

Энтузиастка оказалась англичанкой, лет на двадцать моложе, чем он, совсем не похожей на ту женщину, которая приставала к нему в Париже. Про себя он удивился: неужели путешествующие пожилые мужчины всегда и везде служат предметом столь повышенного интереса, но, несмотря на то что ему это понравилось, вел он себя куда осторожнее, чем на площади Согласия. Он и раньше ее замечал, в столовой, и за столиком с ней сидела еще одна женщина, которую он принял за ее мать и, как выяснилось позже, не ошибся.

– Да, страна действительно красивая.

– Я всего один раз была в Ирландии, но забыть ее не могу до сих пор.

– Я и сам очень давно там не был. Скоро тридцать лет как.

Женщина кивнула без тени удивления на лице. Светловолосая, когда-то она была хорошенькой, теперь слегка увяла, но выглядела очень мило. Обручального кольца у нее на пальце не было.

– Надеюсь, я не обидела вас, – извинилась она, – приняв за англичанина.

– Моя жена была англичанкой.

Он улыбнулся, чтобы скрыть всю тяжесть утраты: какими бы искренними ни были соболезнования и каким бы сочувственным шепотом ни произносились, банальность она и есть банальность. От всех этих разъездов, вопреки надеждам, на душе у него не стало легче, и ему уже начало казаться, что к скорби своей он приговорен навечно и, более того, на самом-то деле и не хотел с ней расстаться. Хелоиз, самая непритязательная из жен, после смерти предъявила к нему такие жесткие требования, которым даже он порой с большим трудом мог соответствовать.

– Моя страна по отношению к Ирландии вела себя просто по-свински, – сказала женщина. – Я всегда так считала.

– Ну, теперь это все в прошлом.

– Да, все в прошлом.

В голосе у нее тоже прозвучало чувство утраты, скорбь по несостоявшейся свадьбе, которую украла война; он почувствовал, что между ними не случайно возникло нечто общее и что она тоже это почувствовала. Они, никуда не торопясь, проговорили всю вторую половину дня – о Брюгге и о городах, так или иначе на Брюгге похожих, снова об Ирландии, потом об Англии. Они провели вместе полдня, по-прежнему держась на расстоянии, и каждый сохранил территорию личных чувств в неприкосновенности. Капитану так и не удалось познакомиться с ее матерью, а на следующий день они уехали.

Через несколько недель уехал и капитан. Он перебрался из Кале в Дувр, а потом грохочущий и дребезжащий на ходу поезд через Кент привез его в Лондон. Там он навел справки о соответствующей воинской части и выяснил, что с тех пор, как его брат был убит в бою, прошли годы и годы. Капитана захлестнуло чувство одиночества, сильнее, чем когда-либо, он почувствовал себя единственным выжившим, и в тусклой послевоенной столице, где победа воспринималась скорее как плохо скрытое поражение, мало что могло вдохнуть в него радость жизни. Подавленность сквозила во всем, в каждом лице, в каждом жесте; одни только уличные спекулянты и легионы надушенных чем-то приторным шлюх ничуть не собирались предаваться общему унынию.

 

2

Утро выдалось роскошное, яркое мартовское солнышко грело Люси лицо и руки. Трава на берегу ручья была такой короткой, как если бы ее как следует подстригли овцы, вот только овец здесь отродясь никто не пас. Удивительное дело, здешняя трава, пружинистая и плотная, как ковер, оставалась зеленой даже в самую жестокую летнюю засуху и, казалось, совсем не росла. Люси лежала на ней, скинув туфли, и глядела в небо, и книжка, которую она принесла с собой, покоилась с ней рядом, раскрытая, обложкой вверх. Она совсем не думала ни о ней, ни о населяющих ее церквях и людях, ни о миссис Прауди, ни о мистере Хар-инге, ни о солнце на колокольне. «Вы мне напишете и все расскажете?» – просила его она, но теперь ей было ясно, что просила она слишком многого: естественно, Ральф не стал ей писать о том, что представляет из себя женщина, на которой он женился. Может, забыл, может, постеснялся; да, собственно, какая разница, что бы от этого изменилось. Лицо, которое являлось Люси в грезах, было миловидным и смышленым, и манеры у его обладательницы были соответствующими. В увитом вьюнками доме у лесопилки отворялось окно, и уверенная рука срезала лишние побеги: наклонность к порядку тоже входила в число обязательных качеств. Когда умолкали пилы, муж и жена отправлялись на прогулку, подышать благоуханным вечерним воздухом, через мост, мимо распивочного и торгового заведения Логана. «Как здесь покойно!» – роняла фразу счастливая супруга Ральфа.

Люси села и протянула руку за книгой: на красной обложке остались следы капель от не вовремя припустившего как-то раз дождя. Год назад Алоизиус Салливан купил на аукционе три книжных лота, и всю эту кипу привез в Лахардан в подарок, поскольку знал, сколько радости доставляет ей чтение романов. На форзаце темными чернилами было написано Альфред М. Бил, и Люси уже успела поразмышлять о том, кем мог оказаться этот человек. Монкстоуи Лодж, 1858. Из всех знакомых ей людей к 1858 году успел родиться только каноник Кросби; она долго перебирала имена и лица, но так больше никого придумать и не смогла. Она с нежностью вспомнила о старом священнике, он так всегда о ней пекся, и Ральф рассказывал, как тот подошел к нему на церковном кладбище и как трогательно о ней говорил. Канонику Кросби между тем шел уже девяностый год от роду.

Мистеру Хардингу еще ни разу в жизни не приходилось так туго. Вернувшись наконец к своему роману, она стала читать, и увлеклась, и на десять минут забыла о Ральфе, о его новой семье и о его жене.

* * *

Он приехал на автомобиле и за всю дорогу не сказал водителю ни единого слова. Он попросил отвезти его в Килоран, оставшийся путь он пройдет пешком: так ему захотелось. За те сорок минут, которые заняла дорога, водитель дважды попытался завести разговор; потом замолчал.

В Килоране память проснулась сама собой. Он вспомнил женщину, которая обычно искала на мелководье у пристани съедобных моллюсков, и стал прикидывать, не ее ли дочь занимается сейчас на том же месте тем же самым промыслом. Судя по всему, именно так оно и было, поскольку на расстоянии сходство было разительным, или, по крайней мере, капитану так показалось. На песчаной отмели рыбаки чуть не каждый день искали соскользнувшие с сетей зеленые стеклянные поплавки. Сегодня ни одного рыбака там не было.

Раз или два ему пришла в голову мысль, что дом сгорел дотла и он найдет одни только стены: те люди вернулись, и на сей раз их попытка увенчалась успехом. Когда уезжали Гувернеты, они продали дом местному фермеру, которому понадобились свинцовые желоба и отливы с крыши; тот снял сланцевую плитку, выломал дымоходы из каминов, а остальное бросил как есть. Айре Мэнор спалили до основания, и Свифты какое-то время жили в Лахардане, пока не решили, что делать дальше. Поговаривали, что бывший Рингвилл, вернее, то, что от него осталось, переоборудовали под католическую семинарию.

Капитан остановился, припомнив процессию, шедшую когда-то через поле, до которого он как раз добрался: отец впереди торжественно несет корзину для пикников, рядом мама с ковриками и скатертью, сестра несет купальные костюмы, пледы и полотенца на всех, им с братом доверили только деревянные лопатки. Потом вдалеке показалась Нелли, бежит бегом, догоняет, что-то кричит, пронзительно, в ослепительном свете солнца, подхватив передник и подол длинного черного платья, и ленточки от шляпки пляшут по ветру у нее за спиной.

На секунду Эверарду Голту показалось, что он снова ребенок. Ему почудилось, что на оконном стекле блеснуло солнце, хотя он прекрасно знал: этого быть не может, потому что окна заколочены. На ходу он пересчитал стадо, оставленное им когда-то Хенри: выросло вдвое. Одна корова оказалась любопытной и неторопливо пошла в его сторону, вытянув морду, принюхиваясь. Остальные лениво последовали за ней. На О'Рейлевом поле за пастбищем росла кормовая свекла.

Солнце еще раз блеснуло на оконном стекле. Подойдя поближе, он заметил, как полощется по ветру занавеска. «Вы забыли парасоль! – кричала в тот день Нелли, размахивая зонтиком над головой. – Вы парасольку забыли, мэм!»

Как-то раз в «Coriere della Sera» он прочел заметку об эпидемии скота в Ирландии и забеспокоился, не пострадает ли стадо. «А стадо в Лахардане пусть маленькое, но свое», – говорил отец, гордо показывая коров какому-то заезжему человеку. Теперь было видно, что во всем доме нет ни единого заколоченного окна.

Теряясь в догадках, он прошел сквозь крашеную белой краской калитку в ограде, которая отделяла поля от усыпанной гравием площадки перед домом. И еще раз на секунду остановился как вкопанный, зацепившись взглядом за глубокий синий цвет гортензий. А потом медленно пошел к открытой парадной двери.

* * *

Во дворе Хенри снял с прицепа фляги и откатил их по булыжнику в сторону. В молочной он включил воду, наполнил каждую флягу в край, а потом повесил шланг обратно на колышки. Он бы это и во сне мог делать, говорил он Люси давным-давно, когда она была совсем маленькая, а она покатывалась со смеху, представив себе, как бы он при этом выглядел. «Люси, Люси, дай ответ!» – пел он ей, и она снова принималась хохотать во все горло.

Бриджит позвала его по имени, и он отозвался, сказав, что занят в молочной. Могла бы и сама догадаться, видит же, что и пикап, и прицеп по-прежнему во дворе. Интересно, подумал он, почему она все равно его позвала, зная, где он и чем занят.

– Бросай все! – крикнула она, и по ее голосу он понял: что-то не так. – Бросай там все и иди сюда.

Овчарки, взбудораженные грохотом фляг, снова устраивались в тени грушевого дерева. Еще несколько недель, и необходимость в ежедневных поездках на маслобойню отпадет: молочная цистерна будет приезжать прямо к сторожке. Около года назад он соорудил там платформу в полном соответствии со всеми требованиями.

– Хенри! Идешь ты или нет! – снова раздался крик Бриджит, но из задней двери она не выглянула.

Когда Хенри зашел на собачью дорожку, он услышал в доме мужской голос, но такой тихий, что слов было не разобрать.

– Слава тебе господи! – прошептала Бриджит, когда он вошел в кухню.

Она сидела за столом, и лицо у нее было – хоть прикуривай, так густо она краснела давным-давно, когда ходила в девушках. Кончики пальцев у нее сами собой тянулись к губам, она то и дело отнимала их, но они тут же снова оказывались возле рта.

– Слава тебе господи! – шептала она опять и опять.

Хенри понял все, даже не успев разглядеть сидящего перед ней человека, а потом удивлялся, как только у него сразу нашлись слова, почему он, прямо с порога, смог спросить:

– Ты ему сказала?

– Она сказала мне, Хенри, – отозвался капитан.

Он явно не только что сюда вошел. На столе был чай, Бриджит свой даже не пригубила, а перед капитаном стояла пустая чашка. Хенри подошел к плите, взял чайник и налил капитану еще.

* * *

Домой Люси возвращалась через пляж и шла почти по самой кромке воды, совсем как отец, но только вышла она с другой стороны. Но ее следы, в отличие от его следов, на песке остались, потому что начался отлив. Она свернула к скалам, неся в каждой руке по туфле, постояла просто так на влажном песке. Потом села, когда он подсох и затвердел. Можно сказать, прочла она, что общей фамильной чертой Стэнхоупов была бессердечность; но этот недостаток живого чувства в большинстве из них уравновешивался таким запасом добродушия, что мир его, считай, и вовсе не замечал.

На секунду она потерялась, забыв, кто такие эти Стэнхоупы, но потом вспомнила во всех деталях: глупость какая, подумала она, это все равно, что забыть, что мистер Хардинг – регент хора, а мистер Слоуп – капеллан при епископе Прауди. Она перечла весь длинный абзац заново, но смысл прочитанного снова от нее ускользнул. «Как же мне повезло!» – тихо сказала жена Ральфа, когда они повернули назад к дому.

* * *

В каждой из верхних комнат капитан первым делом подходил к окну, чтобы выглянуть наружу. Он увидел, как дочь идет через пастбище, и в минутном замешательстве принял ее за жену.

Когда она вошла в прихожую и он посмотрел на нее сверху с лестничного разворота, искушение увидеть на ее месте ту, другую женщину, снова оказалось неодолимым. У нее была странная походка, она всякий раз как будто чуть-чуть медлила перед шагом; и тут до него дошло, что она хромает. Лицом она была вылитая мать.

– Вы кто? – спросила она, и голос был тоже материн.

Эверард Голт на мгновение чуть было не потерял равновесие; он протянул руку, положил ее на перила и начал медленно спускаться по лестнице вниз. От всего, что он услышал на кухне, и, едва ли не сразу после этого, от свидания с дочерью он вдруг почувствовал страшную слабость.

– Ты не узнаешь меня?

– Нет.

– Люси, посмотри на меня повнимательней, – сказал капитан, добравшись до последней ступеньки.

– Что вам угодно? Почему я должна вас узнать?

Они посмотрели друг другу в глаза. Скулы у нее стали вдруг совершенно белыми, такого же цвета, как платье, и тут он понял, что она его наконец действительно узнала. Она не произнесла ни звука, и он остался стоять, где стоял, даже не пытаясь подойти к ней ближе.

* * *

Услышав, как капитан вышагивает по дому, Бриджит перекрестилась, чтобы оградить себя от неведомой угрозы. Потом перекрестилась еще раз, увидев возле серванта в столовой незнакомого человека. Потом еще раз, на кухне, призывая силы небесные.

– Я поначалу его даже и не узнала, – сказала она. – Он, конечно, совсем стал кожа да кости, но дело даже не в этом.

– Да нет, не очень-то он и изменился.

– Бедняга чуть умом не тронулся, когда я ему сказала.

– Как бы она сама умом не тронулась.

– Что теперь будет, а, Хенри?

Хенри покачал головой. И стал слушать, как так вышло, что капитан вернулся один.

* * *

Он хотел обнять дочь, но не стал, почувствовав в ней что-то, что ему противилось.

– Почему именно теперь?

Он едва расслышал сказанную вполшепота фразу, которая явно не предназначалась для него. А потом, словно пожалев о сказанном, Люси назвала его папой.

 

3

В деревне Килоран и в городе Иннисела люди только и думали о том, как бы хоть одним глазком взглянуть на капитана Голта. Этой возможности ждали с тем же нетерпением, с каким ждут первого выхода на сцену одного из главных действующих лиц, которое не появлялось в первых актах драмы. Ему хотелось всего лишь – он сам сказал об этом некоторое время спустя – пройтись по темным комнатам своего родного дома, а потом уехать. А вместо этого он нашел дочь, живую.

В самом Лахардане, в отличие от всего остального мира, события, происшедшие с той ночи, когда он смотрел сквозь винтовочный прицел из окна во втором этаже на три темные фигуры внизу, так и не успели стать частью общей хроники. Их так и не сумели аккуратно сложить вместе, для удобства пересказа; ни порядка, ни общего смысла в них не было с самого начала, такими они и остались в людской памяти. И даже потрясение, вызванное приездом капитана и новостью о его вдовстве, не подвело под ними вполне логической, казалось бы, черты. В воздухе Лахардана по-прежнему витали смятение и, если принюхаться, запахи капитановых сигарок и виски, которое он откупоривал бутылку за бутылкой. Бриджит и Хенри обратили внимание на то, что голос у него с годами стал более низким. Его шаги на лестнице были не то чтобы шагами незнакомца, но близко к тому; когда в саду на веревке сушились его сорочки, они казались на удивление неуместными.

Капитан и сам постоянно пребывал в состоянии замешательства, а изредка и вовсе ловил себя на том, что не верит в происходящее. А может быть, он просто спит и видит какой-то удивительно длинный сон об ожившей дочери; его прежние представления о ситуации в доме и вокруг него были куда более достоверными, чем то, что он видел воочию. В присутствии дочери ему всякий раз хотелось взять ее за руку, хотелось, чтобы она опять превратилась в маленькую девочку, как если бы это прикосновение могло каким-то образом вернуть ему все, что он потерял. Но всякий раз он себя одергивал.

– Лахардан твой, – настаивал он, в очередной раз подавив в себе желание взять ее за руку, и чувствовал себя очень неловко, но паузы получались еще более неловкими, и нужно было сказать хоть что-то. – Я здесь у тебя в гостях.

Она принималась шумно возражать, но то были слова, не более. По крайней мере, он мог дать ей почувствовать, что ей простили ту давнюю детскую глупость, и не только от своего лица, но и от лица ее покойной матери. Неужели они не простили бы собственную дочь за этакий детский проступок, о чем тут говорить, и часа бы не прошло, как вся эта история канула бы в прошлое: он сказал ей об этом просто и прямо. А вот сами они действительно виноваты, что столько времени упрямо не желали обращать внимание на вполне понятные детские страхи.

Но сколько бы капитан ни каялся, он не мог не чувствовать, что сказанного все равно мало. Долгие годы самобичевания не прошли для дочери даром: они и сами по себе были – немалая тяжесть и легли ей на душу как холодный туман. По крайней мере, так ему казалось.

Они сидели вдвоем, разделенные длинным обеденным столом, ибо именно здесь по большей части им и случалось поговорить друг с другом, хотя примерно в половине случаев они и за столом умудрялись не обменяться ни словом. Всякий раз капитан обращал внимание на то, как тонкий указательный палец дочери вычерчивает на полированном красном дереве какие-то узоры, которые по одним только движениям пальца он разобрать не мог. Когда молчание становилось совсем уж неприличным, она порой рассказывала ему о том, что сделала за день, или о том, что собирается сделать, если до вечера было еще далеко. Нужно было вынимать из ульев соты, а еще она выращивала цветы.

* * *

Со временем новости дошли и до Ральфа.

Со дня его свадьбы прошло уже больше года, но, случись она вчера, разницы не было бы ровным счетом никакой. Жену его она представляла себе не совсем верно: та была высокой и кареглазой, с туго зачесанными назад темными волосами, и как раз сейчас, после первых родов, начала обретать привычную стройность фигуры. Случилось так, что она действительно была неглупа и наклонна к порядку: молодые побеги и в самом деле строжайшим образом выстригались, чтобы не застить свет в окнах заросшего вьюнками дома, который после свадьбы целиком отошел к Ральфу: родители давно уже поняли, что старый дом великоват для его постоянно хворающей матери, выстроили рядом небольшой одноэтажный домик с верандой и теперь окончательно туда перебрались.

Ральф узнал о возвращении капитана Голта в понедельник утром, ближе к полудню. Несколько лет назад он выяснил, что водитель одного из грузовиков, которые заезжали на лесопилку за грузом строительного леса, родом из Килорана и переписывается со своими тамошними сестрами. Килоран был общей темой, и Ральф часто переводил разговор на дом над обрывом, хотя о собственной связи с этим домом не упомянул ни разу. Стоило речи зайти о чем-то, касающемся Люси Голт, на него всякий раз нападала странная тяга к скрытности. Он хранил эту тайну все шесть лет, проведенные в армии, ни разу не проговорившись о том, что к тому времени казалось неизбежным: что они с Люси Голт никогда не поженятся. Найдя себе вместо нее другую женщину, он и с ней ни слова не сказал о Люси или о том времени, которое когда-то провел в Лахардане, – обстоятельство, которое никоим образом не означало отсутствия любви в этом браке или того, что Ральф просто согласился на замену оптимального варианта другим, следующим по качеству.

– А вы уверены? – переспросил он водителя грузовика, и тон у него был совершенно спокойный.

– Да что вы, сэр, никаких сомнений быть не может.

Водитель говорил правду. Он говорил об этом так уверенно, что Ральфу захотелось закрыть глаза или отвернуться, и он почувствовал, как что-то внутри у него оборвалось, в области сердца, как ему показалось. Но сердце продолжало биться, он физически это почувствовал, и куда сильнее, чем когда-либо раньше. Во рту у него ни с того ни с сего пересохло, как будто он только что отведал чего-то терпкого, вяжущего. Водителю грузовика пришлось кричать, когда заработала следующая пила, и перекрикивать визг медленно обозначающихся березовых досок.

– Да уже и не вчера все это было, сэр.

Они вышли наружу.

– А миссис Голт?

– А миссис Голт, говорят, померла.

Ральф отдал водителю заранее выписанный счет-фактуру. Потом помог грузовику выбраться задним ходом с грузового двора на дорогу. По-прежнему разыгрывая полное спокойствие, он помахал ему рукой и пошел абы куда, чтобы побыть одному.

* * *

Узнав о том, что капитан вернулся, мистер Салливан почувствовал некоторое замешательство. С его точки зрения, Эверард Голт был простой человек, попавший в непростую ситуацию, которая теперь стала еще сложнее прежнего: Алоизиус Салливан не знал, радоваться ему или ждать очередных неприятностей.

– Ну что, Эверард, узнал Инниселу? – спросил он вместо приветствия, когда они все-таки встретились, по предварительной договоренности, в заднем баре «Сентрал-отеля».

Он счел за лучшее сразу придать разговору нужное русло: им с Эверардом Голтом и раньше приходилось подолгу беседовать о пустяках.

– Мог ли ты предположить, что мы наладим здесь, в Инниселе, производство макинтошей?

– А наладили?

– Еще как! И вообще, от старой Инниселы теперь мало что осталось.

На это капитан Голт и сам уже успел обратить внимание. Не стало нескольких пансионов, которые он прекрасно помнил, магазины вдоль главной улицы тоже стали другими. Вокзал совсем захирел, а двери Гатчеллова зала для аукционов стояли запертыми на замок и, как ему сказали, открываться зал не собирается. Те магазины, которые сохранили прежний внешний вид, оказывались совсем чужими, стоило только переступить порог, и за стойками сплошь стояли незнакомые люди.

– Чего, собственно, и следовало ожидать, – резюмировал он свои утренние наблюдения здесь, за столиком в «Сентрал-отеле». – Ирландия стала совсем другой страной.

– Более или менее.

– Я должен извиниться, что не предложил встретиться раньше. На то, чтоб обустроиться, тоже понадобилось время.

– А иначе и быть не могло.

Они были единственными посетителями в этом маленьком баре, где, если сам не позовешь, никто тебя и не обслужит. Капитан встал, взял оба стакана и подошел к деревянной стойке.

– Повторите, – сказал он, когда откуда-то из гостиничных глубин вынырнул косоглазый юноша.

Они пили виски, «Джон Джеймисон».

– Нам не следовало уезжать, – сказал он, вернувшись к столику. – Если бы мы как следует обыскали лес и нашли ее, никуда бы мы не поехали.

– Лучше не думать об этом, Эверард.

– Да, конечно, я и сам знаю. – Он поднял стакан, а когда пауза затянулась, сказал то, что никак не решался произнести вслух в столовой Лахардана: – Хелоиз казалось, что девочка покончила с собой.

Разговор сам собой ушел глубже той безопасной поверхности, на которой предпочел бы остаться стряпчий. Он даже и не стал пытаться вывести его в прежнее русло, зная, что теперь обратного пути уже нет.

Капитан сказал:

– Она была элегантна во всем и умудрялась оставаться элегантной, насколько могла, даже притом, что этакая тяжесть лежала у нее на душе.

– Хелоиз по-другому и не смогла бы.

– Оттого-то она и была так прекрасна, во всем.

Алоизиус Салливан кивнул. Он сказал, что помнит, как в первый раз увидел Хелоиз Голт, а капитан продолжил, как если бы стряпчий заговорил о чем-то другом или вовсе не открывал рта:

– Ей нравились картины на тему о Благой вести. Ей нравилось рассуждать о том, почему усомнился святой Фома. Или о том, мог ли ангел явиться Тобиасу в образе птицы. Или о том, как святой Симеон умудрился взобраться на свой столп. Мы с ней столько картин посмотрели, в деталях.

– Мне очень жаль, Эверард.

Как только разговор зашел об этой женщине, стряпчему вспомнился необычайно сосредоточенный взгляд девочки, которая с тех пор тоже успела стать женщиной. Он часто думал о том, что, должно быть, за всю свою жизнь эта женщина сознательно не причинила зла ни единой живой душе. И Алоизиус Салливан, который еще ни разу в жизни не пожалел о том, что не изведал таинств супружеской жизни, на секунду пожалел об этом.

– Ты был хорошим мужем, Эверард.

– Негодным я был мужем. Мы уехали из Лахардана, когда просто-напросто устали ждать. И я должен был воспротивиться этой безответственной поспешности.

– А я, в свою очередь, должен был сам отправиться на ваши поиски. Так можно всю жизнь перебирать варианты.

– Как ты считаешь, Люси следует знать о том, что я тебе сейчас сказал?

– Ей будет проще, если она об этом не узнает.

– Мне кажется, не стоит ей говорить.

– А я в этом просто уверен.

Они выпили. Разговор растекся, стал более живым и вольным, и им обоим стало проще. Потом, когда они вышли на променад и походка у обоих также стала несколько вольной, старая дружба вернулась к ним окончательно. Стряпчий – он был одиннадцатью годами старше капитана, но, как тому казалось, ничуть за эти годы не изменился – говорил по дороге о людях, которых когда-то знали они оба, о своем секретаре, о домохозяйке, у которой он прожил бог знает сколько лет. Глубже он в собственную личную жизнь вдаваться не стал, и из его слов, как и прежде, складывалось впечатление, что ее, как таковой, у него просто не было. Капитан говорил о своих путешествиях.

– У Хелоиз была фотография, снятая, должно быть, где-то здесь неподалеку, – сказал он вдруг, оборвавши сам себя на полуслове. – Такая пожелтевшая, немного надорванная и вся в трещинках. Она и сама, наверное, давно успела о ней забыть.

Он указал на то место, где променад надстроили после того, как однажды во время шторма волны стали захлестывать через парапет. Люси стояла между старых опор, на которых когда-то держался волнолом; на фотографии он уходил далеко в море, а теперь от него осталось только несколько полусгнивших столбов. Надо бы этот волнолом восстановить, сказал Алоизиус Салливан, наверное, когда-нибудь городские власти именно так и сделают.

Они остановились возле скамейки, но садиться не стали. Капитан слушал про волнолом и смотрел в море, на далекую, до самого горизонта, панораму с оспинами белой морской пены. Местные новости были исчерпаны, и повисла пауза, а потом он сказал:

– Ты следил за тем, чтобы у нее всегда были деньги. Все эти годы.

– Она жила очень скромно.

– Люси практически не говорит со мной.

Он рассказал о той минуте, когда они встретились, о том, как пытался обнять ее и не смог, о долгом молчании за обедом, а пальчиком она все чертит и чертит какие-то узоры, и от его первоначальной эйфории в такие дни не остается и следа.

Мистер Салливан заколебался. Сильные чувства в принципе несовместимы с его положением и профессией, однако, в силу привязанности разом и к отцу, и к дочери, именно это сейчас и было, пожалуй, нужнее всего.

– Люси могла выйти замуж. – Он помолчал, а потом добавил: – Но ей казалось, что она не имеет права любить, пока не почувствует, что ее простили. Она никогда не сомневалась в том, что ты сюда вернешься, даже когда мы все давно успели потерять надежду. И она была права.

– И давно это было? Я о том, что она могла выйти замуж?

– Давно. – Еще одна пауза, а затем: – Он с тех пор уже успел жениться.

Они двинулись дальше все тем же неспешным шагом, и Алоизиус Салливан сказал:

– Хорошо, что ты вернулся, Эверард.

– Как и во всем, что касается нашей семейной трагедии, самое главное в том, что я вернулся слишком поздно!

 

4

За двумя мужчинами на променаде уже давно наблюдали издалека.

Солдат, которого мучили видения, давно уже не был солдатом; когда срок его службы вышел, ему дали понять, что в его случае стоит подумать о дальнейшей военной карьере, но он предпочел выйти в отставку. На армию, хотя она и не оправдала его надежд, Хорахан зла не держал и до самого последнего дня продолжал исполнять свои обязанности с привычным рвением и привычной тщательностью, надраивал до блеска ботинки, полировал ременную пряжку и пуговицы на мундире. Когда пришел последний день, он скатал к голове матрац на узкой пружинной койке. В стенном шкафчике его ждал черный гражданский костюм.

В этом костюме он был и сейчас. Он временно был без работы и снимал комнату в доме неподалеку от того места, где когда-то вырос и где его мать жила до самой своей смерти. Услышав, что вернулся капитан Голт, он стал целыми днями бродить по городским улицам, надеясь на встречу. Сегодня он следил за ним с самого утра и вот теперь стоял и смотрел, как два старика идут по променаду, и слезы закипали у него в глазах, сбегали по впалым щекам и затекали за воротник рубашки, но никак не слезы скорби, не слезы раскаяния. Теперь все ясно, и не может быть никакого сомнения. Дева наконец-то явила ему знак: по ее святому научению капитан Голт вернулся, чтобы положить его мучениям конец.

Трое проходящих мимо «христианских братьев» обратили внимание на бывшего солдата и на восторженное выражение его лица. Уже пройдя было мимо, они услышали, как он взрыдал в голос, и, обернувшись, увидели его стоящим на коленях. Они стояли и смотрели на него, пока он не встал, не сел на велосипед и не уехал.

 

5

– Они жили подаянием, – сказал Ральф в ответ на вопрос о монахах, по чьим могилам они как раз сейчас и шли. – Здешние августинцы всегда были нищими.

Не послышалась ли при этом у него в голосе нотка нетерпения? Некий знак, который он не смог замаскировать под усталость после долгого рабочего дня? Он улыбнулся жене: то была просьба извинить его, которой она попросту не поймет и не заметит. Воздух был тих и мягок, ни дуновения. Где-то ворковал голубь, вечер уже, а он все никак не успокоится.

Они поговорили о монахах, о том, все ли они были в равной мере привержены идеалу простой добродетели, исконному смыслу и цели их общей монастырской жизни. Интересно, спросила она, делает ли вера, подобная вере этих августинцев, людей похожими друг на друга? И действительно ли были они похожи друг на друга так же, как их одинаковые одеяния?

– Вряд ли. – И снова в голосе у него, кажется, звякнула нетерпимость, результат ничем не заслуженного раздражения, и снова ему стало стыдно.

Он сказал как можно мягче:

– Здешние развалины – это всего лишь часть их бывшей церкви. А жилые помещения, должно быть, занимали все это поле, и даже больше – кельи, трапезная, а еще, вероятнее всего, у них был сад и рыбные пруды.

В самом углу поля стоял торчком одинокий отесанный камень неясного назначения. По низу у него шла резьба, поврежденная и совершенно неразборчивая. Может быть, когда-то здесь стоял большой каменный крест, но то место, где отломилась перекладина, давно уже успело заровняться, а кто-то вырезал внизу узор. Но наверняка никто и ничего не знал.

– Может, пойдем обратно? – предложил Ральф.

Ребенок спал. Сквозь открытое окно, как следует загороженное, они услышат, если он закричит. Они с минуту постояли и послушали, но вечерний воздух был тих.

– Да, пожалуй, пора домой.

Она никак не могла решиться выйти за него замуж, но он твердо гнул свою линию. Она говорила о своих сомнениях, он выслушивал ее, а потом смеялся над ее страхами, и этот смех был искренним и добрым. Удерживала ее от столь решительного шага не скромность и не слабая вера в собственные силы, в способность справиться с тем, что ожидает ее впереди; скорее это было что-то вроде настороженности, причин которой она не знала, но отчего-то совсем не чувствовала ее излишней. И вот теперь Ральф вспомнил о ее тогдашних страхах, как если бы время нарочно дало себе срок, чтобы их смысл наконец-то стал внятен.

– Жаль, что все махнули на них рукой. – Она оглянулась на заросшие травой руины.

В самую жару сюда приходили с луга коровы, полежать в тени, и вытаптывали крапивную поросль. Ральфу показалось странным, что она сказала именно эту фразу, хотя, конечно, ничего странного в этом не было.

– Да, жаль, конечно.

Они перелезли через калитку верхом, потому что так было проще, чем возиться с ржавой щеколдой. Их велосипеды стояли у свежевыкрашенной бледно-голубой стены Логанова магазинчика, открытого по вечерам до тех пор, пока в распивочной задерживался хоть один человек.

Они поговорили о прошедшем дне, о том, что нового говорят на лесопилке. Когда они только-только познакомились, он признался ей, что было такое время, когда он просто не мог себе представить, что всю оставшуюся жизнь будет торговать строительным лесом. Она часто вспоминала об этом, и вот сейчас, словно возникла необходимость в очередной раз ей ответить, он сказал:

– Все у меня сложилось так, как сложилось.

Она не поняла его, нахмурилась, а потом улыбнулась, когда он ей все объяснил. Они улыбнулись оба.

– И никем другим я быть не хочу, – сказал Ральф.

Слова родились легко; ему не пришлось смотреть в сторону, он даже смог взять ее за руку. В ее темно-карих глазах светилась любовь, благодаря которой их совместная жизнь была исполнена больших и малых радостей.

– Какой ты славный! – прошептала она.

На той стороне узкого мостика стоял родительский домик, и в воздухе витал запах табака. Седой и тучный, с трубкой, крепко зажатой в зубах ровно в середине рта, отец неторопливо поливал цветы. Он помахал им рукой, они помахали в ответ. «Я подумал, а вдруг вам это интересно», – сказал водитель грузовика.

То, что никогда раньше не казалось ложью, стало казаться ложью отныне и навсегда. Если он привык хранить свою тайну, если сто лет тому назад он проявил чудеса изворотливости, когда кто-то стал слишком дотошно интересоваться тем летом, которое он провел в Инниселе, то речь шла всего лишь о нежелании делать из драгоценных для него воспоминаний публичное достояние. Теперь все стало иначе. Прошлое и настоящее каким-то неведомым образом слились между собой. О чем сейчас думает Люси? О чем она думает каждое утро, проснувшись и увидев, как медленно разгорается новый день? Что новость уже успела дойти и до него? И теперь он знает, что нужно делать, и непременно что-нибудь придумает?

Девочка лежала в той же позе, в которой они ее оставили. Ей не приснился страшный сон, покой в ее маленькой пустой вселенной не нарушил посторонний звук. Одна щека немного раскраснелась, там, где касалась подоткнутого под голову кулачка.

* * *

Когда капитан обнаружил, что после смерти жены его привычная военная выправка стала уже не та, что прежде, – что он по-стариковски распустился, что, устав, он шаркает ногами, – он стал следить за этими недостатками столь же тщательно, как следил, не желая казаться дочери старой развалиной, за собственными платьем и внешностью. Он регулярно ездил к парикмахеру в Инниселу. Он коротко стриг ногти; он аккуратнейшим образом повязывал галстук. Каждое утро он неизменно до блеска начищал туфли и отправлял их в починку задолго до того, как стопчется каблук.

Но все равно с Хенри и с Бриджит разговор клеился как-то проще, чем с дочерью. Им он мог рассказать о том, как бесцельно кочевал по Европе в первое время после похорон, просто пересаживаясь из поезда в поезд, и только изредка очередная поездка была продиктована каким-либо полузабытым чувством или неясным желанием. А еще он вспомнил, как однажды, сидя на лавочке в парке, он задумался о людях, которых оставил в Ирландии. Раскурив очередную сигарку, он, помнится, подумал, что они тоже должны были состариться за это время, потом забеспокоился: а вдруг оставленного стада уже недостаточно, чтобы давать им средства к существованию, а если достаточно, то, интересно, как они там со всем этим хозяйством управляются. Пришла ему в голову и еще одна мысль, о которой он теперь не стал говорить вслух, – а что, если они уже умерли?

– Мы можем привести в порядок сторожку, – предложил он Бриджит. – Если вам захочется опять туда вернуться.

– Да нет, сэр, спасибо. Вот разве если вы прикажете.

– Я не тот человек, который может отдавать здесь приказы, Бриджит. Я перед вами в большом долгу.

– Да бросьте вы, сэр.

– Вы воспитали мою дочь.

– Любая семья на нашем месте сделала бы то же самое. Мы просто делали, что могли. Мы, наверное, остались бы лучше здесь, а, сэр, если вы не против. Если вы не сочтете это наглостью с нашей стороны, сэр.

– Конечно, не сочту.

Именно Бриджит рассказала ему о том, как с годами у дочери сходила на нет хромота и как воспитывался стоицизм, когда те же самые годы не принесли ничего нового, как выстояла вера и умерла любовь. Срезая в саду разросшуюся ежевику или заделывая секкотином прохудившуюся свинцовую крышу, капитан думал о том, как унизительно слушать такого рода вещи о собственной дочери, когда тебе как постороннему человеку объясняют происхождение той или иной черты ее характера. Впрочем, было бы странно, если бы они с ней встретились как старые знакомые, и с этим он смирился. Он пытался представить ее себе четырнадцатилетней, потом в семнадцать лет, в двадцать; но тут же властно вмешивались воспоминания о том, как он держал ее на руках, совсем маленькую, или о том, какая она потом стала самостоятельная и как он о ней беспокоился. А теперь она заперлась в этом мрачном старом доме, и он переживал, что она никогда не выбиралась в Инниселу, что, будучи взрослой, она ни разу не прошла по тамошней длинной главной улице, что она наверняка уже не помнит ни лебедей в речном устье, ни променада, ни летней эстрады, ни приземистого маленького маяка, которые она так любила в детстве. Разве ей не хочется пройтись по магазинам, куда более приличным, чем эта лавчонка в Килоране? А как, интересно знать, она обходится без дантиста?

Он задал ей этот вопрос за обедом и узнал в ответ, что дантист наезжает время от времени из Дунгарвана; что доктор Бритистл раз в неделю ведет прием в Килоране, как до него это делал доктор Карни; что по воскресеньям из Инниселы в килоранскую, выстроенную из гофрированного железа церквушку приезжает представитель Ирландской церкви, яснолицый молодой викарий, и служит службу. Но о событиях экстраординарных, которые имели место за время его долгого отсутствия, ему рассказывала Бриджит: о пронзительно морозном утре, когда в саду насквозь промерз насос, о том, как однажды в воскресенье к ней приезжали племянницы, похвастаться платьицами, сшитыми к первому причастию, о том, как в ясный солнечный день после обеда приехал каноник Кросби и сказал, что пала Франция. В Беллинцоне в тот день тоже было солнечно – тут же, безо всякого усилия, вспомнил капитан.

– Вот, взгляни, с тех пор остались, – сказал он за обеденным столом, и когда Бриджит вошла, чтобы унести тарелки и овощные блюда, стол был сплошь покрыт почтовыми открытками с видами итальянских городов и пейзажей.

Очень вежливо, как доложилась на кухне Бриджит, Люси брала в руки каждую, кивала и складывала в аккуратную стопку.

* * *

В Лахардан провели электричество, потому что капитан счел это удобство необходимым для дочери. Он купил пылесос «Электролюкс» у заехавшего в дом коммивояжера, а однажды вернулся из Инниселы со скороваркой. «Электролюкс» Бриджит понравился, но скороварку она отложила подальше как вещь откровенно опасную.

У Дэнни Кондона из килоранского гаража капитан приобрел автомобиль, довоенный двенадцатый «моррис» с характерным для его времени покатым кузовом, черно-зеленый. Та машина, которую оставили стоять в сарае в 1921 году, на цельнолитых резиновых колесах, даже и в начале двадцатых казалась допотопным чудищем, да и ездить на ней, считай, почти не ездили. Малиновки давно уже взяли в привычку вить в складках ее откидного верха гнезда, а блестящие когда-то медные части теперь были сплошь покрыты патиной, пылью и птичьим пометом. Дэнни Кондон ее и забрал, немного скинув цену «морриса».

Покупка машины была еще одной попыткой капитана хоть как-то вырвать дочь из добровольного заточения. На подъездной аллее и по дороге в Инниселу, в кино, он научил ее водить.

– Ну что, сегодня большие гонки? – предлагал он с утра, и они отправлялись в Лисмор или в Клонмел.

Он отвез ее в Коркский оперный театр, сперва угостив обедом в отеле «Виктория», где произошел курьезный случай: из-за столика встала пожилая женщина и неровным голосом спела последние несколько строк арии из «Тангейзера». Посетители наградили ее аплодисментами, а капитан тут же вспомнил о том, как в Читта-Альта однажды играли мелодии из «Тоски», пока кто-то не приказал перейти на военные марши. Он стал рассказывать о том дне, и его вежливо выслушали.

* * *

На лесопилке Ральфу всегда было проще чем где бы то ни было. Практическая деятельность приносила облегчение; чувства притуплялись от гула пилорам и скрежета разрезаемых бревен, от того, как внимательны и сосредоточены были рабочие, от запахов пота, смолы и пыли. Он был за все в ответе и должен быть за все в ответе. Но слишком уж легко, стоило ему взобраться по лесенке в контору, из которой был виден весь цех, стоило шуму немного – совсем немного – утихнуть за запертой дверью, его мысли уносились прочь. Желание не пропустить ни единой детали в квитанциях, счет-фактурах, в колонках цифр в бухгалтерских книгах, озабоченность признаками изношенности в приводном ремне или необходимостью заново заточить пилу, расчетом недельной заработной платы, – как-то сами собой отступали на задний план; а через несколько минут он выныривал, как будто проснувшись, и удивленно глядел на зажатую в руке бумагу или на книгу, раскрытую перед ним на столе.

Часто в контору заходил отец, чтобы взять на себя часть его дневных дел и забот. Отец ни слова не говорил по поводу этих внезапных отлучек, когда сын, желая скрыть очередное наваждение, вдруг срывался с места и шел по некрашеным доскам пола через всю контору к внутреннему окну и слишком долго не оборачивался. Ральф совсем не умел врать; и отец не раз об этом говорил. Об этом говорили рабочие, когда в середине дня смолкали пилы и они садились где-нибудь в тихом месте, на солнышке во дворе, если день был погожий, и доставали сандвичи. Люди говорили об этом в распивочной у Логана: те, кто собирался там по вечерам, чтобы выпить, женщины, которые заходили купить бакалейных товаров, люди, которые знали Ральфа всю его жизнь. Никто не усомнился в нем ни на секунду – ни здесь, ни в том доме, куда он привел молодую жену, ни в одноэтажном домике с верандой, который выстроили для себя его отец и мать.

Но что-то изменилось и вошло в привычку.

– Пойду пройдусь до Дунана, – говорил он, вернувшись под вечер домой, и шел куда глаза глядят, чтобы – он знал, что именно так все это и поймут, – сбросить с плеч накопившееся за день напряжение, раздражение, которое так или иначе накапливалось, когда что-нибудь шло не так, как надо, когда подолгу приходилось ждать заказанной запчасти для механизма или не получалось к сроку поставить заранее оговоренный объем продукции.

Ложь, которая и ложью-то не была – так, нестоящий обман, и говорить не о чем, – подкрашивала собой каждый его день. Именно такой образ жизни он отродясь самым искренним образом презирал.

– А что, Кэссиди уже выгнал телок на пастбище? – спрашивала жена, когда он возвращался с вечерних прогулок.

Или:

– А в Россморе уже начали смолить лодки?

И он отвечал, хотя не заметил ни того, ни другого. Он не мог, не хотел причинить ей боль, хотя само ее довольство жизнью казалось ему противоестественным. Почему она не чувствует боли, когда кругом одна боль?

– Раньше ты рассказывал мне больше. – Она улыбкой отгоняла прочь то, что иначе могло бы показаться жалобой, и он говорил ей, что на Хилиз-Кросс снова вернулись лудильщики. Или что миссис Пирс раньше обычного подстригла фуксии. Или что в Дунане разлился ручей.

Она была прекрасная хозяйка, и ему это нравилось, нравилось, что она все делает не спеша и на совесть. Ему нравилось, как она готовит; нравилось, что в комнатах чисто и как легко у нее получается успокоить ребенка. Если бы когда-нибудь он отважился рассказать ей о том, что скрывал, она бы выслушала его на свой обычный манер, внимательно и серьезно, ни разу не перебив по ходу. «Честно говоря, я никому об этом не рассказывал, – мог бы сказать он ей, закончив свой рассказ. – Не только тебе. Вообще никому на свете». Но время для такого рода откровений давно ушло, теперь было бы слишком жестоко оставлять ее лицом к лицу с девушкой в белом платье, с машиной мистера Райала, с чаем, накрытым на лужайке; слишком жестоко приводить ее на берег моря в тот день, когда морская пена летела в лицо пополам с дождем.

– Я, наверное, куплю тот склон, у Мэлли, – сказал он ей однажды вечером.

– Поле?

– Если можно так выразиться. Земля-то бросовая.

– А зачем тебе понадобилась бросовая земля?

– Расчищу и посажу ясень. А может быть, и клен.

Инвестиция, сказал он. Чтобы хоть какой-то интерес появился в жизни, не стал он добавлять следом; хоть что-то, способное удержать его в этих, родных для него местах; вложение в будущее, которое сможет придать будущему форму, пока оно еще не успело стать будущим.

– А Мэлли сказал, что хочет продать эту землю?

– Не думаю, чтобы ему вообще когда-нибудь приходила в голову мысль, что на эти несколько акров найдется покупатель.

В комнате, где они сидели, стало совсем темно, и он почувствовал себя еще большим обманщиком и предателем оттого, то ему не хотелось включать свет. Она включила свет сама. И он снова увидел ее счастливое лицо и волосы, которые немного выбились из прически, как то случалось с ними в это время суток. Он сидел и смотрел, как она опускает жалюзи; потом она подошла и села рядом.

 

6

– Надо бы вам, леди, обзавестись вещичками получше этих.

У ее матери было пальто, пошитое в Мантуе, а жемчуг нанизывали прямо при ней, в лавочке на Понте-Веккьо. Ее мать всегда выглядела по меньшей мере импозантной, вела себя как итальянка и следовала итальянской моде. Ее мать восхищалась херувимами Беллини, была любезна с официантами и с горничными в гостиницах и говорила по-итальянски совершенно непринужденно. Нищие на улицах замечали ее издалека, и по всему Монтемарморео шла слава о том, какая она щедрая.

Люси сидела и слушала его в гостиной и время от времени кивала головой.

– Раньше я носила ее платья, – сказала она.

– Ну, конечно, я понимаю.

– Теперь они все износились.

– Может, купим тебе пару новых?

Она покачала головой. Она носила только то, что выбирала себе сама. Она посмотрела в сторону, на неразожженный камин, на черную каминную полку, на знакомые синие полосы обоев. Она повозила по тарелке ножом и вилкой: есть не хотелось. Что за дурь была у нее в голове все эти годы? Столько времени ждать – чего? Незнакомого старика с пригоршней несвязанных фраз?

– Там был балкон, – сказал он, – и когда по улице внизу проходили люди и видели на столе накрытую к обеду скатерть, они кричали! «Buen appetito!»

Фокусник выпускал бабочку, и она то пропадала, то появлялась снова. В день св. Цецилии по городу проходила процессия.

– Ну, и все такое, – сказал он.

Она положила нож и вилку крест-накрест. Образы, которые она сама могла бы вызвать к жизни, были слишком хрупкими, чтобы говорить о них за обеденным столом, над тарелками и блюдцами; слишком драгоценными, чтобы ронять их между делом, как очередную банальность. Она привыкла ко всему, к чему только можно было привыкнуть; она жила, как жила, а теперь ей было трудно. У нее не получалось тосковать; тот факт, что ее матери больше нет в живых, воспринимался всего лишь как факт.

– Митчелтаунские пещеры? – спросил отец.

– Ни разу там не была.

– Может, съездим?

– Давай, если хочешь.

* * *

Через несколько дней капитану исполнилось семьдесят лет, но он ничего ей об этом не сказал, хотя сказать хотелось. Хотелось, чтобы дочь разделила с ним опыт, который когда-то принято было считать едва ли не ключевым в человеческой жизни, однако с приближением круглой даты все его намерения и ожидания растаяли как-то сами собой. У него никак не получалось сделать ее счастливой, и это значило куда больше всех ключевых дат, вместе взятых.

Он сострадал ей, как мог. Он понял, что она просто физически не может перекладывать собственную боль на чужие плечи; она была редкой души человек и сама о том не знала. Впрочем, если бы и знала, навряд ли это послужило бы ей утешением.

По вечерам после ужина они сидели в гостиной: она старательно исполняла дочерний долг. Она читала. Он выкуривал сигарку и выпивал немного виски. Из вечера в вечер ничего не менялось.

Но однажды на Люси напало какое-то беспокойство, она отложила книгу в сторону, немного посидела просто так, потом вынула из стоящего рядом с диваном стола ящик с шитьем и поставила на пол. Она встала рядом с ящиком на колени и принялась перебирать мотки шелковых ниток, иглы, наброски на клочках бумаги, огрызки карандашей, куски холста, точилку для карандашей, ластики. На глазаху отца она развернула большую прямоугольную холстину с одним из набросков. Потом расстелила ее на коврике у камина, совсем рядом с тем местом, где он сидел: чаек едва можно было разобрать на фоне песка, путаница ломаных линий обозначала галечник у обрыва. Возле уходящего далеко в море каменистого мыса стояли две фигуры. Вышивка осталась лежать, где лежала, он сидел и смотрел, как она снова, со слезами на глазах, взялась разбирать ящик; прочие лежавшие там наброски она просмотрела и все, до единого, скомкав, отложила в сторону, на выброс, остался только этот.

– Леди, – прошептал он, но она его не услышала.

В ту ночь капитан лежал без сна и думал о том, что Хелоиз наверняка разобралась бы со всем этим куда лучше, она точно знала бы, что и как нужно сказать дочери. У нее всегда был практический склад характера. Это ведь она, едва появившись в Лахардане, тут же решила оклеить обоями их спальню, она настояла на том, что дымящий камин в малой гостиной можно и нужно починить, и оказалась права, она устраивала летом пикники, а в декабре велела установить в прихожей елку, на которую приглашали детишек из Килорана.

Он зажег ночник на столике, чтобы взглянуть на выцветшие розы на обоях, потом опять выключил. Стало совсем темно; он встал и перебрался на стоящий под окнами диван, как обычно, когда ему не спалось. Можно было бы прокрасться сейчас на цыпочках через лестничную площадку, чтобы еще раз увидеть разбросанные по подушке мягкие светлые волосы, как он уже делал раз или два. Но сегодня ночью он этого делать не стал.

В конце концов он задремал, причем без особого труда, и тут же в какой-то итальянской церкви, на вечерней службе, женщина-ризничий принялась читать отрывок из Священного Писания. В дальнем конце площади, в тени, мужчины играли в карты. «Любовь становится алчной, если ее не кормить, – напомнила ему Хелоиз, по пути через площадь, по неровной булыжной мостовой. – Забыл, Эверард? Если любовь не кормить, она сходит с ума».

* * *

Вот уж занесло так занесло, подумала Люси, и дернул же ее черт согласиться на эту поездку в эти мйтчелта-унские пещеры.

С утра шел дождь, и они с отцом были единственными посетителями. Они карабкались по осклизлому каменному полу под сталактитами, а проводник освещал им дорогу и называл имена пещер: Палата Общин, Палата Лордов, Кингстонская галерея, пещера О'Лири. Они подождали, пока из трещин выползут какие-то уникальные здешние пауки, а потом отправились на прогулку по городу, который, собственно, и дал имя пещерам. Основными местными достопримечательностями были обширная площадь и общий стиль жилых строений: георгианская элегантность, сразу видно, что город служил убежищем для безденежных протестантов. От некогда величественного Митчелтаунского замка ничего не осталось: он был разграблен и сожжен дотла следующим летом после того, как в Лахардан приволокли канистры с бензином.

– Эксцентричное, надо сказать, семейство, – заметил отец, – эти бедные безумные Кингстоны.

Они тронулись в обратный путь, и дождь постепенно перешел в туман и мелкую водяную пыль. Рабочие, расчищавшие канаву, помахали им руками. Затем они никого больше не встретили до самого Фермоя, городка, знакомого отцу еще с армейских времен. «Вы знаете Фермой?» – спрашивал ее когда-то Ральф. Ответ, естественно, отрицательный. Однажды в среду после обеда, еще до того, как в первый раз попал в Лахардан, он ездил туда на машине мистера Райала. До того как познакомиться с ней, он объездил половину всех городов и городишек, которые только есть в графстве Корк, сказал он, и она представила себе, что бывала с ним повсюду, что и сейчас она с ним.

– Славный старый городок, – сказал ее отец.

Они прошлись вдвоем по тротуарам, дымка рассеиваться никак не желала. Воздух был сплошь напитан торфяным дымом. По улице гнали скот.

– Может, зайдем, попробуем здешний кофе? – предложил отец.

В тихой комнате отдыха местной гостиницы вкрадчиво тикали часы. У окна, чуть отдернув оборку шторы, стояла официантка в черном платье под белый передник. Они сняли пальто и вместе с шарфами разложили их на пустом диване. Они сели в кресла и, когда подошла официантка, заказали кофе.

– И еще, может, печенья? – спросил у Люси отец.

– Я принесу печенье, сэр.

Часы пробили двенадцать раз. Официантка вернулась с кофейником, молочником и блюдом печенья с розовой глазурью. Вошла престарелая чета, женщина держалась за руку своего спутника. Они сели у окна, там, где раньше стояла официантка.

– Еще нам нужны гвозди, – вспомнил старик мужчина, едва успев усесться. – И киттингов порошок.

Люси отломила половинку печенья. У кофе был такой вкус, словно его кипятили; но глазурь была сладкая и забивала неприятную отдушку. О замужестве отныне следует забыть раз и навсегда. Можно прожить и не выходя замуж, теперь это не такая уж редкость; даже в Ирландии можно прожить, не выходя замуж.

– А гид попался бестолковый, – сказал отец.

– Да.

Официантка принесла старикам чай. В Фермое нынче ярмарка, сказала она, и старушка сказала, что они в курсе: трудно не заметить, если учесть, что творится на улицах. Да уж, согласилась официантка, просто ужас. С шести часов утра скотину гонят, и раньше все было то же самое. Сама-то она из Гланворта, сказала она, пока не перебралась сюда; ей часто приходилось видеть, как по дорогам всю ночь напролет гонят скот, чтобы попасть на ярмарку в Фермой.

– Мы часто здесь бываем, – через всю комнату сказала старушка, и Люси попыталась улыбнуться в ответ.

Отец ответил, что гостиницу эту знает со времен давно прошедших.

– Все теперь – времена давно прошедшие, – сказала старушка.

Они застучали ложками о блюдца. Стучали в тишине часы; потом стал отчетливо слышен шепот старика, потому что его спутница дала ему понять, что ничего не слышит. Стыд какой, что у нас в доме блохи, сказал он. С дичи или не с дичи, а все равно стыдно.

– Леди.

Отец уже несколько секунд пытался привлечь ее внимание; и она отдавала себе в этом отчет.

– Извини, – сказала она.

– Было такое время, когда я писал письма и не отправлял их.

Она не поняла; она понятия не имела, о каких письмах идет речь. Она покачала головой.

В тогдашних обстоятельствах неуверенность – вещь вполне естественная, объяснил отец и стал рассказывать, как он наклеивал марки на каждый конверт, а потом все равно оставлял письма при себе. Много лет спустя он бросал эти письма в огонь, одно за другим, и смотрел, как сворачивается и чернеет бумага, а потом рассыпается в прах.

– Вот такие дела, – сказал он, а потом было что-то насчет ее мамы, которая даже слышать больше ничего не хотела об Ирландии и о том, как его любовь заставляла его слишком усердно опекать ее, потому что она была прекрасна и ее красота давала ему больше, чем ей – все картины на свете. Он не пытался вызвать сочувствие, он просто излагал факты, как будто извинялся за какой-то неисправимый изъян в своем характере.

Она кивнула. В романах люди убегают из дому. А романы суть отражение действительности, всего отчаяния и счастья, которые только есть в мире, и того, и другого в равной степени. Почему никто не исправляет допущенных ошибок и совершенных глупостей – и в реальной жизни тоже, – покуда их Все еще можно исправить? Все просьбы, все уверения в том, что ничего нет на свете более важного, и все это из раза в раз, и страсть, и мольба; за словом слово, сказанные вслух, написанные черным по белому, все они закрутились вдруг у Люси в голове бешеным водоворотом, пока она сидела и молчала, и отец тоже сидел и молчал. Она слышала, как жалуется старик: люди уезжают из дома, а потом замечают, что нахватали блох. В глаза смотреть стыдно.

– Я не мог не сказать тебе, – проговорил отец, – что чувство вины, которое несла в себе твоя мама, было для нее слишком тяжелой ношей.

– Спасибо, что сказал.

Старик встал. Дождь перестал, сказал он, и они оба тут же засобирались. Оставив на столе несколько монет, они медленно, цепляясь друг за друга, пошли к выходу. А капитан и его дочь остались сидеть в тишине.

* * *

Туда-сюда, туда-сюда ползал по мэллеву откосу канавокопатель, запинаясь на каждом крупном камне, потом расшатывал его, вынимал наружу и оттаскивал в кучу. Чтобы избавиться от кроликов, нужно было привести в порядок каждый дюйм изгороди, а под ней вкопать сеть на шесть дюймов вглубь. Вчера Ральф заказал саженцы. Ясени и клены изменят местный пейзаж; когда они разрастутся и наберут силу, их будет видно за многие мили вокруг.

Он стоял на самом краю достаточно крутого склона: внизу между кустами стреканул кролик, за ним еще один. Ты так часто мечтал вернуться в Лахардан. Я столько раз делала одну и ту же глупость. Он уже успел наизусть выучить каждую строку, каждое слово, и то место, где оно было написано на единственном листе бумаги, хотя письмо получил только сегодня. Что в этом может быть дурного?

Что может быть? Посидеть за складным столиком на лужайке, выйти снова на пляж, познакомиться с ее отцом, а затем опять уехать? Мотор канавокопателя задребезжал, но тут же снова набрал силу. Кролики нахально скакали чуть не под самыми колесами трактора.

Еще одна среда, после обеда; по чистой случайности этот день окажется средой, они обратят на это внимание и поговорят об этом. Солнце будет бить сквозь каштановые кроны, и белая входная дверь будет открыта – наполовину. На мощенном галечником дворе будет тихо, и грачи на высоких дымоходах будут сидеть неподвижно, как каменные. Будет ее смех и ее улыбка, и будет ее голос. Ему не захочется уезжать. На всю оставшуюся жизнь.

Тракторист спрыгнул на землю и подошел к нему через весь склон, чтобы сказать, что он сюда вернется и перестреляет всех этих кроликов. Просто ослепляешь их тракторными фарами и начинаешь щелкать по одному, бывает, что и до сотни набьешь за ночь. А иначе жизни не хватит, чтобы от них тут избавиться.

Ральф кивнул.

– Спасибо, – сказал он, и тракторист тут же прикурил сигарету, ему хотелось поговорить о кроликах, хотелось сделать перерыв. – Приезжайте в любое время, – сказал Ральф.

На следующей неделе, сказал тракторист и не торопясь пошел обратно к канавокопателю.

Хотя бы на несколько минут, просто загляните, и все. Что в этом может быть дурного? «Лемибраен, – может сказать он. – В Лемибраене валили старый дубовый лес». Между делом, за завтраком, над последней чашкой чая, над тарелками, которые еще не успеют убрать со стола, он вполне может сказать, что хочет съездить туда и посмотреть, что к чему. «А то что-то мы в последнее время расслабились. Не хотелось бы упустить партию хорошего леса». И на дорогу ему наделают сэндвичей, и придется их подождать, а он пока наполнит фляжку. Клонрош, за ним Баллиэнн, без особой спешки проследовать через Лемибраен, потому что особая спешка будет казаться ему неуместной. Когда он сделает остановку в пути, сандвичей ему не захочется, и будет не очень понятно, что с ними делать дальше, и, в конце концов, прежде чем тронуться, он бросит их на землю, птицам на прокорм. Когда он подъедет, ее отец протянет ему руку; ее самой сперва не будет видно, а потом она выйдет из дома. Он закрыл глаза, но картина не исчезла, а потом, когда она все-таки исчезла, ему очень не хотелось ее отпускать.

Кролики по-прежнему жизнерадостно скакали в траве. Канавокопатель ползал взад-вперед по склону. В куче появился еще один валун.

«О господи! – Мольба молотой каменной крошкой заскрипела у Ральфа в горле, и глазам стало горячо от подкативших слез. – Господи, где же милость твоя?»

 

7

Хенри заметил чужого человека и стал прикидывать, кто это может быть. Между деревьями, с верхней части склона по-над гортензиевой лужайкой, где он ломал хворост для растопки и связывал его в вязанки, стоящая у парадной двери фигура казалась тенью, не более того. И пока Хенри стоял и смотрел, эта тень проскользнула в дом сквозь открытую дверь.

Позже, днем, когда Люси вошла на кухню с корзиной грибов, Бриджит сказала:

– Там какой-то мужчина приехал.

Люси собирала грибы в саду. Теперь она вывалила их из потертой корзинки в сушилку для посуды.

– А кто?

Бриджит, которая как раз замешивала тесто для домашнего хлеба, только мотнула головой. Звонок в парадной не звенел, сказала она.

– Отец твой крикнул мне из прихожей, чтобы принесла им чай, как будет готов.

Бог знает, кто там такой, сказала она, может, просто мимо шел.

– А еще отец тебя спрашивал.

– Меня?

– Спрашивал, нет ли тебя где поблизости.

Гости в доме случались не часто. Мистер Салливан перестал садиться за руль автомобиля больше года тому назад. Тот человек, который как-то утром приехал, чтобы продемонстрировать пылесос, купленный у него впоследствии капитаном, был первым визитером за несколько месяцев. Когда заходил кто-нибудь из людей О'Рейли, или сама миссис О'Рейли, с бутылочкой под Рождество, или служащий электрической компании, чтобы снять показания счетчика, никто из них не пользовался парадной дверью. Иногда, хотя и не часто, почтальон задерживался и приходил уже после полудня, но почтальона никто не станет приглашать в гостиную на чашку чая.

– Чайник я уже поставила, – сказала Бриджит, вытирая испачканные мукой руки о фартук.

– Я сама отнесу им чай.

Она старалась говорить короткими фразами. Интересно, а Бриджит слышала голос этого человека? Какой-нибудь отрывок разговора, пока они не закрыли дверь в гостиную? Спрашивать Люси ни о чем не стала. По телу у нее, волна за волной, пробегала дрожь возбуждения, прохладная и приятная, слегка покалывая кожу. Кто еще может вот так просто взять и войти в дом?

* * *

Хенри занес вязанки хвороста в сарай, в котором раньше, когда индюшек и кур было больше, кормили птицу. Он развязал бечевку и сбросил их на пол, а потом аккуратно уложил у стенки вместе с другими такими же.

– Кто это к нам пожаловал? – спросил он на кухне, обирая с рукавов кофты приставшие кусочки коры.

Бриджит сказала, что понятия не имеет. Она была занята, заполняла тестом сразу две формы, и отвлекаться не стала.

Она отворила печную заслонку. Поднос со всем необходимым к чаю был уже готов, на плите зашумел чайник.

– А что, грибы-то в самый раз, – сказал Хенри, взяв один с решетчатой сушилки возле раковины.

* * *

Расчесываясь у себя в спальне, Люси ничуть не спешила. Из зеркала на туалетном столике на нее смотрели глаза такие яркие, такие внимательные, что ей казалось: это чьи-то чужие глаза. Губы сами собой подрагивали в уголках предчувствием улыбки; волосы свободно упали ей на плечи, щетка со спинкой из слоновой кости застыла в воздухе. Когда она внесет поднос, они оба повернут головы. «Вот наконец мы и встретились». Она услышала слова, а не голос, который их сказал; но голос будет отцовский.

Нет ничего страшного в том, чтобы выглянуть из окна, посмотреть на его машину, хотя, конечно, и смысла в этом особого тоже нет; и, само собой, старого авто с откидным верхом она уж точно там не увидит. Но когда она и в самом деле выглянула в окно, никакой машины там не было.

Она сняла юбку и свитер и надела платье. Он что, приехал в Инниселу поездом? Или в Дунгарван, потому что до него ближе? Она попыталась вспомнить, есть ли в Дунгарване железнодорожная станция. Скорее всего, он доехал до Уотерфорда автобусом, а оттуда еще немного, до Крили-Кроссроудз. А остаток пути прошел пешком; идти пришлось, наверное, больше часа, но это все равно быстрее, чем ехать на поезде, даже если предположить, что там ходит поезд.

Она подвязала поясок и выбрала бусы. Потом обратно к зеркалу: стерла с губ только что нанесенную помаду и подвела другим оттенком. Будет он стесняться отца или нет? А отцу он глянется? А кому он, спрашивается, может не глянуться; какие бы сложности ни были связаны с его присутствием в доме, для отца важнее всего, чтобы она была счастлива. Для отца главное, чтобы опять все было хорошо.

Она слегка тронула щеки пудрой. Кровь было прилила у нее к лицу, но теперь все прошло. Интересно, а Бриджит поняла, о чем она думает, и это ее секундное замешательство – заметила? А он, интересно, он сильно изменился?

Она тихо закрыла за собой дверь и спустилась вниз. Когда она вошла в кухню, они оба удивленно на нее посмотрели. Бриджит только что отправила обратно на полку большую коричневую миску, в которой замешивала хлеб, Хенри стоял спиной к плите.

– Ты чай уже заварила? – спросила она у Бриджит, и Бриджит ответила, что еще не успела.

– Я заварю.

Их его приезд, конечно, не может не шокировать. А еще больше их шокирует то, что она вырядилась ради него, ради женатого мужчины. Об этом она не подумала, о том, как все это будет выглядеть с точки зрения этих простых, незамысловатых людей.

Она заварила чай. Бриджит намазала маслом кусочки хлеба и добавила джема в начинку кекса, купленного в Килоране, от которого осталась примерно половина. Там, у парадной двери, велосипед стоит, сказал Хенри, и Люси воочию увидела, как на перекрестке Крили-Кроссроудз водитель снимает с крыши автобуса велосипед и как Ральф вытягивает руки, чтобы перехватить раму. Конечно же, он взял с собой велосипед. Он знает, что от перекрестка путь не ближний, и странно было бы, если бы он этого не сделал.

– Ой, Бриджит, как красиво! – сказала она, подхватив поднос.

Она вышла с кухни и понесла его по коридору в сторону прихожей. Парадная дверь по-прежнему стояла открытой настежь; отца не заставишь ее закрывать, даже несмотря на то что на улице совсем не жарко. Поставив поднос на длинный стол в прихожей, на котором со времен отцова приезда царил неизменный беспорядок, она заметила заднее колесо велосипеда. На столе теперь вечно лежала отцовская белая шляпа, в которой он ходил, когда на дворе солнце; а когда он выходил поработать в сад, то снимал галстук и бросал его тут же. А еще здесь скапливались счета, бок о бок с надорванными коричневыми конвертами. Какие-то ключи и мелочь из карманов.

В нише у подножия лестницы висело зеркало; она заглянула в него, поправила воротничок платья и выбившуюся прядь волос. Потом распахнула дверь в гостиную, одной рукой удерживая поднос на весу.

* * *

– Иду из леса, смотрю, стоит велосипед, – рассказывал на кухне Хенри. – Неужто, думаю, сержант Фоли приехал.

– А с чего это Фоли сюда поедет?

– А это вовсе и не он. Присмотрелся попристальнее: нет, не он.

Хенри описал велосипед: тусклая черная рама, остроконечные крылья, под сиденьем толстая такая пружина и немного выдается вперед. Бриджит его не слушала. Показалось, что сержантов велосипед, сказал Хенри, потому что с виду очень похож на армейские.

– Потом подумал, что, может, молодой О'Рейли заехал. Пока не заглянул в окно.

Бриджит на секунду перестала оттирать разделочную доску.

– Не тот, на кого она думает?

Хенри медленно покачал головой.

– Я тебе скажу, кто это такой, – проговорил он.

* * *

– Милости просим, леди, милости просим, – сказал отец.

Сидевший в кресле возле багатели мужчина не повернул головы в ее сторону. Он явно нервничал, сидел, склонив голову, и потирал пальцами одной руки костяшки другой. На нем был черный саржевый костюм, а на лацкане значок общества защиты трезвости. Галстук туго затянут под потертым воротничком. Штанины черных саржевых брюк прихвачены велосипедными прищепками.

– Чай, – выдавила она из себя одно-единственное слово, и только тут до нее дошло, что мужчина уже поднял голову и смотрит на нее. Взгляд пустой, невыразительный, и только из-за того, что лицо у него такое худое, кажется слишком пристальным. Рука у него потянулась вниз, снять со штанин зажимы.

– Значит, чай, – сказал отец, и чашки на столике застучали о блюдца. – Или, может быть, вы предпочтете виски, мистер Хорахан?

Виски пить мне нельзя, сказал мужчина, судя по всему даже и не заметив, что подали чай. Отец говорил о том, что плечо у этого человека в полном порядке, и объяснял ей, что он и раньше наводил справки, и ему сказали, что о каких-то серьезных повреждениях и речи быть не может. Увидел в прихожей и не узнал, сказал отец, но как только услышал фамилию, сразу вспомнил.

– Мистер Хорахан, – сказал он, и добавил: – Вот только что говорил мистеру Хорахану, мол, что было, быльем поросло.

Она ничего не понимала. Она не знала, кто этот человек. Из всего сказанного она не уловила ни единого осмысленного слова. Она ни разу в жизни не видела этого человека.

– Минералки, если можно, – сказал он, дотронувшись до значка на лацкане.

Тут она развернулась и вышла. Она слышала, как отец окликнул ее. Он открыл дверь, которую она закрыла за собой. Он окликнул ее еще раз, из прихожей, сказал, что все в порядке. Но она уже выскочила из дома и бежала через мощенный гравием двор.

* * *

– Но, господи ж ты боже мой, – растерянно повторяла Бриджит, – чего ему надо-то? Чего он пришел?

Она потянулась и достала с камина четки. Потом закрыла глаза и прислонилась к стене, где стояла, и лицо у нее стало цвета муки, которой до сих пор был припорошен черный подол ее платья.

Хенри сидел на стуле, отставив его подальше от стола, и смотрел, как ее пальцы перебирают четки, как беззвучно шевелятся губы. Затем дернулся на пружинке звонок, выведенный из гостиной, и отвлек его внимание. Бриджит открыла глаза. Она просто в комнату зайти не сможет, сказала она, и вместо нее пошел Хенри. В первый раз с тех пор, как двадцать один год тому назад уехали капитан и его жена, в доме зазвонил не тот звонок, что у парадной двери, а какой-то другой. Этот факт дошел до сознания Бриджит, пробившись сквозь замешательство, сквозь кипящие в груди чувства.

– Он трезвенник, – вернувшись, сказал ей Хенри. – Он хочет лимонаду.

Он открыл один из настенных шкафчиков и стал искать растворимый лимонад.

– Да он старый совсем, – сказала Бриджит, когда он достал-таки бутылку, где на донышке осталось немного порошка.

– Сойдет. – Хенри высыпал все, что было, в стакан и залил холодной водой из-под крана.

Заливать-то нужно горячей, сказала Бриджит, чтобы порошок разошелся.

– Нет, Матерь ты моя Божья, – вдруг вскинулась она, – что у нас тут у всех с головами такое, что мы его еще и лимонадом угощаем?

* * *

– Боюсь, что встреча с вами вызвала в моей дочери не самые приятные чувства, – сказал в гостиной капитан. – По правде говоря, я еще не успел как следует вспомнить, кто вы такой, когда проводил вас в гостиную.

– Я сейчас без работы, сэр. В тот день, когда вы с мистером Салливаном гуляли по променаду, сэр, я как раз забрал вещички из Лагеря.

– Вы служили в армии?

– В тот день, когда я вас увидел, сэр, я уже на службе не состоял. А потом нанялся к Неду Велану. Он меня взял, потому что у меня есть опыт дорожных работ, еще с армии.

Вошел Хенри со стаканом лимонада, но капитану показалось, что лимонад уже никому здесь не нужен. Этот странный и очень разговорчивый человек, которого он застал в собственной прихожей, вдруг как-то сразу перестал быть разговорчивым. Когда Хенри подошел к нему, он съежился и вжался в спинку кресла. Не зная, что делать дальше, Хенри просто поставил стакан на пол.

– Если будете опять звонить, мы на кухне, – сказал он перед тем, как уйти. А перед тем, как закрыть за собой дверь, обернулся и внимательно оглядел комнату.

– Кто этот человек, сэр?

– Хенри у нас работает.

– Я не доверяю незнакомым людям, сэр.

– Мистер Хорахан, зачем вы сюда приехали?

– Нед Велан меня отпустил два дня тому назад, сэр. Это я говорю на случай, если вы, сэр, не знаете. Как у меня и что.

Капитан налил себе чашку чая и выпил ее. Потом сказал, что он в совершенной растерянности.

Наш дом открыт для вас, добавил он; что было, то быльем поросло, повторил он; он ни в коем случае не хочет показаться негостеприимным. И все-таки он в совершенной растерянности.

– Время каждому из нас выделило то, что ему причитается, мистер Хорахан. И при всем при том было бы, наверное, лучше, если бы вы больше к нам сюда не приезжали.

Ему пришло в голову, что этот человек приехал сюда в поисках работы, он ведь сам сказал, что работы у него сейчас нет. Но разве может такое быть, чтобы человек, который однажды едва не поджег его дом, мог вернуться с этакой вот, с позволения сказать, идеей на уме. Эта мысль сама по себе показалась капитану совершенно невероятной, но тем не менее он сказал:

– Боюсь, мне нечего вам предложить. Если вы насчет работы.

Ответа на это не последовало, ни отрицательного, ни вообще хоть какого-нибудь. Молчание длилось несколько минут, потом гость сказал:

– Мы сидели на эстраде вторяка и курили, а потом я им и говорю, а чего бы нам не подпустить им петуха? Сам я это и сказал, а потом: а может, спросим у мистера Фехили, может, он что посоветует?

– С тех пор прошло очень много времени.

– «Собак траваните, – он нам говорит. – Перво-наперво траваните псов». У мистера Фехили и яд как раз нашелся. И велосипеды он тоже нам достанет, так он сказал. «Только тихо там, на месте, – говорит он нам. – И пока не стемнеет, к дому чтобы ни ногой». Мистер Фехили, он за Ирландию калекой стал, сэр. Кости в спине поломал. И двух пальцев на руке как не бывало. «Посмотрим, как у нас там насчет бензина», – он говорит, и нам через заднюю дверь вынесли канистры, и спрятали потом в канале, в пересохшем. «Все, что у вас есть, укройте как следует», – говорит он нам опять. И дал нам, кусок прорезиненной ткани, чтобы накрыть канистры, когда их нам доставят на перекресток. «Никуда по дороге не заезжайте, а если остановитесь перекурить, курите осторожней». И надо было все повторять наизусть, пока не запомнишь слово в слово. Разбиваешь стекло, открываешь задвижку. Поднимаешь раму, и бензину туда. Занавески полить. Если валяются рядом какие-нибудь подушки, плеснуть побольше, чтобы перо загорелось. Потом позвонить в дверь, чтобы всех разбудить. Ждешь, пока лампа не загорится наверху, а уж потом бросаешь спичку. Коробок с собой. Коробки на месте не разбрасывать.

– Давайте-ка, мистер Хорахан, пейте ваш лимонад, и всего вам доброго. Обо всем этом лучше не вспоминать.

Капитан встал.

– Есть такие вещи, про которые вы совсем ничего не знаете, сэр, – сказал гость.

– Ну да, наверное; и тем не менее, мне кажется, что лучше мы на этом и покончим.

– Приходил «христианский брат» и все говорил нам: как увидишь большой дом, знай, там твой враг. Вы, наверное, слышали разговоры про «белых ребят», сэр?

– Да, конечно.

– А потом еще «ребята с лентой». А потом еще амбарные школы. Этот брат нам про все рассказывал. Как человек уходил в «белые ребята» и брал себе имя: Секач или Жнец, Никого Не Бойся или Гори Скирда, как бог на душу положит. А потом он уже и забудет про это все, а имя остается, и про него рассказывают. А в Лагере нормальная жизнь была, сэр.

– Понятно.

– Я в армию пошел, чтобы хоть как-то со всем этим справиться, сэр, потому что сны меня замучили совсем.

– Ага, понятно.

– Только все равно я и в Лагере никак не успокоился, сэр. Я с тех пор нигде успокоиться не могу, хотя одно время вроде как все улеглось. Единственное было беспокойство – на железной дороге, это если коркский поезд с августовским выездом задерживался. Мистер Хойн рисовал на песке картины краской, и если поезд опоздает, то волны смоют все картины, и дети, которые приедут на поезде, их не увидят. В том же месяце на вокзале появились Пьеро с огромной плетеной корзиной, и крышка у корзины крепилась на петлях, и я вез ее на тележке по всей платформе, а они потом дали мне немного денег. А потом еще как-то раз по платформе прошли маршем скауты, а я стоял и смотрел, и никто особо не возражал. Там их было-то всего с полдюжины, и еще такие маленькие чудные шапочки, как у барабанщиков. Я, сэр, с тех пор ни разу такой шапочки не видел. Они что, совсем исчезли?

– Очень может быть.

– Я поначалу там, на железнодорожной станции, чувствовал себя таким большим человеком, сэр. Я тогда встречался с одной девушкой, и мы обычно гуляли там, где лебеди. И там еще был такой маленький белый песик, он все выскакивал из будки, ну, где сигаретами торгуют, и норовил ухватить за ногу, а моя девушка, ну, она его ругала, как будто мальчишку какого. «Погоди, ты сейчас не то еще увидишь», – говорю я ей и показал свое плечо. Впечатление было то еще, я вам скажу. «Это у тебя откуда?» – она меня спрашивает, а когда я сказал, она говорит, а я, говорит, и не знала, что ты из этих. По правде говоря, там и шрама-то уже было почти не видно, но так получилось, что мы с ней тогда у лебедей гуляли в последний раз, и все, наотрез. Я все пытался ее найти, а ее нигде нет. А потом, если встречу ее в церкви во время мессы, она от меня прямо бегом бежит.

– Очень сожалею.

– Я ведь так и не понимал, в чем тут дело, пока не стали сниться сны. И тогда я понял, сэр. И покоя как не бывало. Я так боюсь этих снов, сэр.

Капитану пришло в голову, что этот человек мог приходить сюда и раньше, что за долгие годы его собственного отсутствия он мог наведываться сюда не раз и не два. Но, с другой стороны, ни о чем подобном ему не рассказывали, и на секунду он усомнился, а может быть, от него просто-напросто скрыли правду или, скажем, просто не стали об этом говорить, как вообще не принято говорить о поступках душевнобольных. Но, судя по тому, как вела себя дочь, а за ней Хенри, подозрения были напрасны.

Бывший солдат сидел в кресле, и поза у него была нелепая, как будто он самой позой пытался показать все неудобства своего существования. Время от времени, когда повисала пауза или когда, наоборот, его несвязная речь в очередной раз срывалась с места в карьер, руки у него начинали ощупывать одежду, как будто искали что-то. Потом они вдруг застывали, и, немного времени спустя, он снова начинал тереть костяшками одной руки о ладонь другой. Его взгляд то и дело уходил куда-то вниз и в сторону, цепляясь то за ковры, которыми была закрыта большая часть пола, то за угол деревянной стенной обшивки.

– И еще вы, должно быть, не знаете, сэр. Что те двое ребят, они уже уехали.

– О каких ребятах вы говорите, мистер Хорахан?

– Давно уехали, сэр.

– Которые приходили сюда той ночью вместе с вами, так, что ли? Они что, эмигрировали?

Капитан вспомнил то чувство жалости и страха, которое шевельнулось где-то у него внутри, когда он понял, что попал в одного из стоящих на лужайке юнцов, а потом облегчение, когда раненый не упал на землю. Он как-то неловко пошел вперед, всего несколько шагов, пока его не догнали товарищи.

– Это был несчастный сличай, – сказал он. – Я не собирался ранить вас. И мне жаль, что так все получилось.

Он раскурил одну из своих маленьких сигарок и, почувствовав острую потребность чего-нибудь выпить, пошел через всю комнату, чтобы налить себе виски. По пути он уцепился взглядом за стоящий под одним из окон велосипед и подумал, а не тот ли это самый, который двадцать с лишним лет назад уже успел два раза проделать дорогу к дому. И как, интересно, товарищи Хорахана умудрились довезти его в ту ночь обратно в Инниселу. Три велосипеда на двоих плюс раненый, им явно пришлось помучиться. Он налил больше виски, чем намеревался. А потом медленно вернулся к своему креслу.

– И никто этого не скажет, сэр. Девушка, с которой ты встречаешься, не скажет тебе ничего подобного, потому что это слишком страшно, говорить такие вещи мужчине. То же самое и люди в Инниселе – до сих пор никто не скажет. Ни в магазине. Ни матушка моя, за всю жизнь ни разу, сэр, упокой, господи, ее душу. Ни ребята в армии. Никто из тех, кто работает сейчас у Неда Велана, не скажет этого вслух, сэр.

– Может быть, вы мне скажете, чего они такого никак не скажут, а, мистер Хорахан?

Капитан говорил мягко, как только мог, прикинув, что в этаком разговоре так будет лучше. Он вспомнил матушку, о которой зашла речь, – когда они пришли к ним в дом, лицо у нее было каменное, платье засаленное, а под ним ковровые тапочки. И – такая же глухая враждебность, как у мужа, хотя сама она за все время не сказала ни слова.

– Прежде чем начнет звучать гимн, сэр, в зале зажигают свет. В той толпе, которая выходит наружу, сэр, никто ничего не скажет. Ни мужчина, ни женщина. Можешь хоть всю жизнь маршировать по плацу во дворе казармы, и все время будет одно и то же. Сидишь себе и жрешь, и ни слова. И только Матерь Божья, сэр, только она может все расставить по своим местам.

Чувство сострадания прихлынуло так внезапно, что капитан сам себя испугался, представив этого больного человека в армейской части, одинокого и странного посреди плац-парада, а за спиной постоянные шепотки, а по ночам он борется с кошмарами, которые никак не желают оставить его в покое. Он увидел его, стоящим по стойке «смирно» на посту в большом синематографе в Инниселе, когда играют государственный гимн. А что, если на пустом экране, на который он был вынужден неотвязно смотреть, вспыхивали куски его ночных кошмаров, а что, если и в этом состояла часть его пожизненной муки? А что, если они поджидали его повсюду: на улицах, на берегу моря, в устье реки, где плавают лебеди?

– А в тот день, когда я увидел, как вы гуляете на променаде, со мной заговорила Святая Дева, сэр.

* * *

Несколько пчел кружило между ульями, большая их часть была занята внутри. Пчелы никогда ее не жалили, но однажды она надевала туфельку, и там оказалась оса, а мама потом натерла укушенное место чем-то прохладным и все утро читала ей из большой зеленой книги братьев Гримм. А потом, много лет спустя, когда мамы давно уже не было дома, Хенри нашел в трещине стены под грушей гнездо шершней. «Иногда мне кажется, что пляж, а иногда – то место, где переход через ручей, – сказала она в ответ на вопрос Ральфа о том, какое место у нее здесь любимое. – А еще бывает, что это сад». Они снимали Батскую красавицу, и яблоки были точь-в-точь как сейчас, спелые, в малиновую и красную полоску, как щеки Ханны, когда она ее видела в последний раз. На кустах черной смородины, на самом солнышке, Бриджит разложила салфетки, – просушить. И они стали твердыми, как картон. Она сняла их, опасаясь внезапного дождика.

Во дворе навстречу ей лениво вышла одна из овчарок. Она погладила псину по гладкой черной голове и почувствовала, как та прижалась к ее бедру. Когда зимой в сарае, где кормили птицу, разводили огонь, она любила там сидеть; Бриджит как-то раз сказала ей, что и она в детстве тоже так делала. Люси зашла в сарай, в его прохладную полумглу. С тех пор как, много лет тому назад, сарай стали использовать по другому назначению, огня тут больше не разводили. «Может, устроим тут дровяной склад?» – спросил ее Хенри, делая вид, что от ее мнения тоже что-то зависит. Ей тогда было одиннадцать лет.

Она посидела в сарае, на стуле, который раньше стоял на кухне, пока у него не вывалилась спинка. Овчарка не пошла за ней внутрь, повернув назад от самой двери: ей больше нравилось на солнышке. Люси услышала, как Хенри вышел во двор и сказал, что человека, который сидит в гостиной, зовут Хорахан. Она не знала, кто такой Хорахан, знала только, что отец уже называл это имя. Она спросила об этом Хенри, и тот ей все рассказал. Он взял у нее салфетки, сказав, что как раз идет на кухню.

– У этого Хорахана с головой что-то совсем стало плохо, – сказал он.

Она стояла в дверном проеме сарая и смотрела, как Хенри идет через двор к дому. Ей было не холодно и не жарко оттого, что человек, который был всему виной, опять пришел в Лахардан, не холодно и не жарко оттого, что у него стало совсем плохо с головой. Выехал Ральф в дорогу или нет? Может, ему и осталось всего ничего и скоро он будет здесь? Сегодня, сейчас? А может быть, именно сейчас его машина разворачивается на пустой дороге возле сторожки и трогается в обратный путь?

– Ну да, конечно, – прошептала она, твердо зная, сколько ей осталось от той реальности, которая не стала задерживаться надолго. – Именно сегодня он здесь и был.

Она снова пошла в сад, потом в заросший травой огород. Всем телом она чувствовала страшную усталость, как будто стала вдруг древней старухой. Он понял. Понял, что она наказана за собственную глупость. Через несколько дней придет исполненный печали ответ на ее письмо, и ей захочется написать ему еще раз, и она попытается, и, вероятнее всего, ничего не выйдет.

Она подумала, что чужой человек, должно быть, уже успел уйти, но когда она вышла из сада, через двор и через арку на подъездную площадку, велосипед по-прежнему стоял у стены. В прихожей были слышны голоса. Можно было вернуться назад; можно было подняться наверх. Но во всей этой ситуации была какая-то незаконченность, и она не стала отступать.

– Выпьешь чего-нибудь? – спросил у нее отец, уже в гостиной.

Она покачала головой. По его взгляду она поняла: он догадался, что ей уже сказали, кто пожаловал к ним в гости. Она подумала: а он сам-то, интересно, когда об этом догадался. И почему не прогнал его прямо с порога.

– Мистер Хорахан был солдатом, – сказал отец.

Законченная вышивка с фигурами на пляже лежала на подлокотнике кресла, из игольного ушка свисает бледно-голубая нить. Нужные цвета у нее были не все, и на холсте там и тут зияли белые пятна. Она свернула вышивку, заколола иголкой и сунула на место, в ящик.

– Посидите с нами, леди, – сказал отец.

Она смотрела на него, пока он наливал себе очередную порцию виски. Он налил и ей, хотя секунду назад она сказала, что не будет пить. Он принес стакан ей, и она сказала: спасибо. В окно ударилась птица и какое-то время отчаянно била крыльями в стекло, пока не пришла в себя и не улетела.

Человек в кресле сидел и что-то бормотал себе под нос.

* * *

Когда он красил окна в сумасшедшем доме, в оконном проеме иногда появлялся псих, а не то сразу два или три, они здоровались с ним за руку через решетку и спрашивали, не найдется ли у него лишней замазки; он скатывал пару комочков и клал сквозь решетку на подоконник. «А, я знаю, что ты за птица», – однажды сказал один из них, и остальные тут же подняли гвалт, чтобы им тоже сказали. «А то я не знаю, что ты за птица», – сказал ему сержант на плац-параде, и еще один человек, который выходил от Фелана, сказал то же самое, очень невнятно, потому что был пьян. «Очередной калека за Ирландию», – сказал один из них, и в окошко сквозняком выдуло занавеску: как белый флаг на фоне темного неба.

– Дня не проходит, чтобы я не поставил свечку – девочке, за упокой души.

Он поднял голову и огляделся: в комнате с тех самых пор даже ремонта не сделали: не вставили в окна стекол, не отчистили закопченные стены. Мебель, выгоревшая чуть не дотла, стояла на своих местах, пол усыпан осколками стекла, свисают лохмотья штор. «Черт, давай быстрей отсюда, – сказали ребята. – Черт, не оглядывайся».

Когда он опустился на колени, щепки больно впились ему в плоть. Когда он встал, на ногах остались капли крови, теплые, и ему стало неудобно, что он опять принес в эту комнату кровь.

– Всего лишь тени, призраки, – сказал он и стал объяснять сказанное, потому что иначе непонятно. Всего лишь тени на фоне густых клубов дыма, когда он обернулся и увидел, как люди уносят чье-то тело.

* * *

– Это моя дочь, мистер Хорахан. Она – та самая девочка, которая тогда жила в этом доме.

Наверху негромко стукнула дверь, двери иногда открывались и закрывались сами собой, когда с моря задувал бриз; а ручка задребезжала потому, что старая и разболталась. В наступившей тишине Люси попыталась сказать, что она могла бы выйти замуж за любимого человека, что ее родители вынуждены были уехать из собственного дома, что мать так никогда и не оправилась от своего горя. Все это была чистая правда; она специально вернулась в гостиную, чтобы это сказать, потому что кроме этого говорить было не о чем, но слова не шли. Букет цветов, белых колокольчиков, который она еще с утра поставила в комнате, казался каким-то выцветшим на фоне пожелтевших от солнца обоев. От отцовской сигарки ленивой змейкой поднимался вверх дым.

– Приятный вечер, домой вам будет ехать – одно удовольствие, – сказал отец.

Ей показалось, что она ослышалась: таким невероятным диссонансом прозвучала эта вежливая фраза. Под горло опять подкатило желание сказать о том, как в одночасье рухнула вся здешняя жизнь, о страхе и хаосе там, где когда-то царило счастье, о боли. И снова гнев выдохся, не сумев прорваться наружу.

– Ну, ладно, – сказал отец, встал, прошел через всю комнату, открыл дверь и остался стоять возле нее. – Идите с богом, – сказал он уже в прихожей.

Она вышла с ним вместе, так, как будто он ее об этом просил, хоть он и не просил. Снаружи на гравии и на крыльце лежали косые полосы солнечного света. Море вдалеке было тихое-тихое. Наверное, нужно было поплакать, но у нее не получилось раньше, не получилось и теперь; может быть, вообще больше никогда не получится. На секунду она зацепилась взглядом за лицо мужчины, который вернулся сюда после стольких лет, и увидела там одно лишь безумие. Его возвращение не было облагорожено каким бы то ни было смыслом; прошлое и настоящее не выстроились в понятную последовательность событий, хотя, наверное, могли бы; смысла не было ни в чем и никакого.

– Дня не проходит, чтобы я не поставил свечку, – сказал он.

– Да, конечно, – сказал отец. – Конечно.

Послеполуденный гость аккуратно приладил на место велосипедные зажимы и тронулся с места, долговязая фигура на большом железном велосипеде. Они смотрели ему вслед, пока он окончательно не исчез в подъездной аллее, а потом, когда отец сказал, что ему очень жаль, она поняла по его тону, что он знает, почему она так вырядилась.

Они немного прошлись по аллее, не говоря ни слова, пока наконец ее гнев не прорвался наружу могучей яростной вспышкой, пружиной взметнувшись из-под придавившей ее было усталости. Она что-то кричала вслед уехавшему мужчине, и ее отчаяние эхом отражалось от выстроившихся в ряд деревьев, а слезы мигом промочили отцу одежду, когда он наконец прижал ее к себе.

– Будет тебе, будет тебе, – услышала она его тихий голос, одни и те же два слова, опять и опять.

 

8

Хенри и Бриджит еще не начали всерьез страдать от старческих недугов, которым впоследствии было суждено превратить их обоих в калек. Когда начинались боли – у Хенри в колене, у Бриджит в плече, если погода стояла сырая, – они вверялись воле Божьей; когда как-то раз в мастерской Хенри сдавило грудь, он просто постоял тихонечко и подождал, пока отпустит. Бриджит оглохла на одно ухо, но утверждала, что ей и другого вполне достаточно.

Пришла другая беда, откуда не ждали, и куда более серьезная: на маслобойне заявили, что лахарданское молоко сплошь заражено. Потом обнаружили, что в стаде свирепствует туберкулез; после принудительного забоя осталось всего восемь коров. Капитан, прямо с первого дня, помогал Хенри в дойке, хотя получалось это у него не очень. И это, и все прочее, что было с этим связано – дважды в день загонять коров в доильню, пастеризовать фляги, отмывать все начисто, – уже становилось не по силам двум старикам, так же, как когда-то становилось не по силам одному Хенри. Он старался как мог, и с капитановой помощью дело шло лучше, но именно он как-то раз поставил вопрос ребром: если они перестанут отправлять молоко на маслобойню, то восьми коров слишком много, а если не перестанут, то слишком мало. Трех, с самыми лучшими удоями, оставили, остальных продали.

Это было начало конца. Наверное, рассудительно заметила Бриджит, когда несколько поколений тому назад большая часть Лахардана была проиграна в карты О'Рейли, на душе было примерно так же. Хенри страдал оттого, что несчастливое стечение обстоятельств оставило его без привычной работы, пусть даже эта работа и начала становиться ему в тягость, пусть даже именно от него исходила инициатива свести стадо к минимуму. А теперь выходило так, что оставшиеся три коровы никак не смогут съедать всю траву, которая растет на лахарданских пастбищах, и год от года проблема эта будет становиться все серьезней. Луга зарастут, чертополох некому будет вытаптывать, и он засеет все, что только сможет, да и крапива разрастется. А ему останется только беспомощно смотреть на этот упадок, потому что постоянно выкашивать бурьян при помощи серпа у него не будет ни желания, ни сил. «Ну, и плюнь ты на это на все», – последовала резолюция Бриджит.

Спорить с ней смысла не было, не было смысла гробиться целыми днями под дождем, да так, что это и молодого бы свело в могилу. Но время от времени Хенри все равно возвращался с полей вымокшим до нитки, и Бриджит развешивала всю его одежду на кухне, на выдвижных штырях у плиты. Летом он уходил в поля с серпом и крюком на длинной палке и выкашивал там бурьян, и подравнивал живые изгороди с пяти утра до самой темноты. В марте, когда на гортензиевой лужайке пробивалась трава, он счищал с газонокосилки наросшую за зиму ржавчину и смазывал ось. Хотя бы это.

– Да нет, сэр, что вы, не нужно, – отказывалась Бриджит, когда капитан предлагал ей нанять какую-нибудь женщину в Килоране, чтобы она приходила и помогала по дому. Вроде как Ханна приходила когда-то, настаивал он, но Бриджит считала, что от посторонней женщины в доме хлопот будет больше, чем пользы. – Да бросьте вы, мы и так замечательно со всем справляемся, – говорила она.

Капитан знал, что это не так. Они упрямо следовали заведенному порядку вещей, и не только в силу привычки, но и находили в этом своего рода повод для гордости. Они гордились тем, что Лахардан стоит, как стоял, что они управляются с ним, что на них здесь все держится, что они все время что-нибудь придумывают и давно уже переросли ту роль, для которой он когда-то их здесь оставил: просто следить за порядком. Именно Хенри предложил способ, как можно в будущем уберечь выгоны от полного зарастания сорняком: за небольшую ежегодную плату и обязательство чинить изгороди О'Рейли и в самом деле согласились выпасать на этих землях свой скот – на полную катушку.

О человеке, который как-то раз, теперь уже больше года назад, явился к ним в дом, почти не вспоминали, сойдясь на том, что он сумасшедший, а потому ответственности за это нелепое вторжение не несет. Хенри нехотя высказал эту мысль, и Бриджит, помолясь, нехотя с ним согласилась; однако возмущение случившимся время от времени все-таки давало о себе знать. Капитан по этому поводу высказывался более определенно.

Люси так и не написала Ральфу во второй раз, как сама и предвидела; даже когда от него пришел ответ, который, впрочем, она тоже предвидела. Смятение, вызванное странными тогдашними событиями, со временем улеглось, но весь тот день так и не вылинял для нее, не слился с серым фоном, сохранив цвета яркими, как на картине. Ни образы реальности, ни образы воображаемые никуда не делись. Автомобиль останавливается, поворачивает назад. Она снимает со смородиновых кустов накрахмаленные салфетки. Чужой человек, чей приход совершенно случаен и в то же время не случаен, встает на колени и молится. Ее обнимает отец.

Так уж все сложилось, писал Ральф. И некого в том винить. Он не мог дать ей то, чего она от него хотела; именно поэтому она его когда-то и полюбила и не разлюбила до сих пор. Тогда она не понимала этого, теперь поняла, что все письма на свете, вся тоска и печаль ровным счетом ничего не изменят. До конца своей жизни она будет любить человека, который женился на другой.

– Расскажи мне о Монтемарморео, – попросила она отца однажды за завтраком, так, как будто он ни разу ей об этом не рассказывал, и он принялся повторять уже знакомые слова и фразы.

Потом были ставшие уже привычными выезды на бега и в оперу, и Люси знала, что ее отец надеется на невозможное: что нежданно-негаданно из безликой массы болельщиков на бегах или театральных зрителей вдруг выступит вперед мужчина, так же, как много лет назад появился из ниоткуда Ральф. Сам отец ничего на этот счет не говорил, но Люси чувствовала эти надежды в его преувеличенно заботливой манере.

Между ними – притом, что Люси по-прежнему бывала раздражительна и обидчива, а отец назойлив и требовал слишком многого – постепенно установилось доверительное чувство. Люси стало казаться, что прежде она сознательно и злонамеренно отталкивала его и что он не мог этого не понимать. Она стыдилась этого, стыдилась, что совсем не горевала по матери, что в любовном ослеплении так нелепо и так эгоистично не желала никого и ничего вокруг принимать во внимание. В том, что жизнь ее стала пустой, виноваты обстоятельства; теперь же ее неловкий любовный пыл, как и многое другое, успел уйти в прошлое и не слишком назойливо о себе напоминал. На ее тридцать девятый день рождения они с отцом посмотрели «Николаса Никлби» в шикарном новеньком кинотеатре, который сменил былой синематограф. А вернувшись в Лахардан, они засиделись далеко за полночь, как теперь это у них время от времени случалось.

Несколько недель спустя, ясным ноябрьским днем, они вместе обиходили семейные могилы в Килоране; прежде Люси делала это одна.

– Мы тут среди своих, – заметил капитан, обрезая буйно разросшуюся траву.

Надгробия в семействе Голтов было принято класть на могилу плашмя, и теперь из-за травы они были едва заметны. Местами лютик заплел побегами даже надписи, клевер крошил известняковые плиты по краям.

Люси с корнями выкапывала герань, амброзию и щавель. Ее часто удивляло то хладнокровие, с которым отец выслушивал в гостиной бредни этого психа. Он ведь, по сути, человек простой, вполне мог подняться наверх, взять ту самую винтовку, из которой однажды уже стрелял по поджигателям, и – как солдат солдату – дать понять, что может пустить ее в ход еще раз. Но он не стал сопротивляться обстоятельствам, которые были превыше его сил; и, похоже, вообще с недавних пор взял себе это за правило.

– Конечно, придет такой день, – в голосе у капитана появились пророческие нотки, – когда некому будет делать за нас эту работу. Хотя, конечно, и это не важно, ведь мы это делаем скорее для себя, тебе не кажется?

Она кивнула, выкапывая очередное корневище. Их род пресечется, когда настанет срок, и никто ничем не будет им обязан, и всякая память о них умрет. Останутся влачить свой век одни только мифы, истории, переходящие из уст в уста.

– Ну да, а как же иначе, – согласился он сам с собой.

Она смахнула усыпавший гладкую серую поверхность надгробия травяной мусор. Иногда ей казалось, что даже ездить на бега ему уже тяжеловато: с того утра, когда они с Алоизиусом Салливаном сидели в баре «Сентрал-отеля», прошла уйма времени. «Замечаешь, как он стал ноги волочить», – услышала она один раз краем уха фразу Хенри. Он куда медленнее стал взбираться по лестнице, а когда выбирался через чердачное оконце на крышу, получалось это у него теперь совсем неловко. И яблони он теперь обрезал очень медленно, и ежевику выкапывал. Машину теперь тоже водила она и, припарковавшись на улице в Инниселе, оставляла его в салоне, а сама шла по магазинам, от прилавка к прилавку, со списком Бриджит в руках: все тот же твердый почерк, ничуть не изменившийся с тех времен, когда Хенри на обратном пути с маслобойни отдавал в руки миссис Мак-Брайд точно такой же список. На дверях магазина миссис Мак-Брайд много лет висела табличка Продается, но недавно табличку сняли. Так никто в ее доме и не поселился.

– Хотя так все равно лучше. – Отец отвернулся, опускаясь на колени, чтобы скрыть от нее гримасу боли. – Хоть немного, а лучше, да, леди?

В углу кладбища было место, куда сбрасывали скошенную траву и вырванный с корнем бурьян. Она отнесла туда все, что они срезали и выкопали; стебли уже успели обмякнуть, листья пожухли.

– Намного лучше, – сказала она, вернувшись к могилам, и принялась собирать инструменты.

На кладбище они заехали по дороге в Инниселу и теперь двинулись дальше. Она купила все, что нужно; магазины были знакомые, и в каждом с ней здоровались. Ей часто приходило в голову, что она может действовать на нервы жителям Инниселы, поскольку человек, с которым случилось что-то странное, сам становится странным; и глупо их винить, если именно так они про нее и думают. Но, даже несмотря на это, она всегда старалась подольше здесь задержаться, поскольку сроднилась с этим городом, когда-то совершенно ей безразличным.

Сегодня она остановилась посмотреть на лебедей, как они плавают взад-вперед, как ковыляют – несколько менее грациозно – по берегам, которые давным-давно стали их неотъемлемой собственностью. Она полюбовалась розовато-красной валерианой, свисавшей со стены, мимо которой она проходила на обратном пути к променаду. Она обратила внимание на маленькую забавную деталь, которую показал ей отец сразу после того, как вернулся: на почтовых ящиках сквозь зеленую краску по-прежнему проглядывали королевские вензеля. Она посмотрела, как на камнях под парапетом играют дети, как увозят с набережной груды собранных на берегу водорослей. Иногда она присаживалась за столик в кафе при булочной, рядом с бывшим аукционом, иногда грелась на солнышке возле эстрады, но сегодня она прошла мимо всех этих мест, вернувшись вместо этого к машине, где дремал над номером «Айриш таймс» ее отец.

В тот вечер он говорил об иннисельских регатах и о летних карнавалах, которые давно успели кануть в прошлое. А она вспомнила о том, как однажды мистер Салливан привез известие о марше синерубашечников вдоль по длинной главной улице, из конца в конец, и о том, как посреди ночи через Инниселу с ревом пронеслись участники автомобильной гонки вокруг Ирландии, как раз примерно на полпути.

– Помнишь тот вечер, когда мы ходили прощаться с мистером Эйлвордом? – спросил отец. – А ты все пыталась отыскать глухонемого рыбака?

Он уже собрался идти спать и остановился у захламленного стола в прихожей, подхватив с него какую-то книгу в потертом кожаном переплете.

– Он научил меня, как с ним можно говорить, – сказала она. – Я тебе уже рассказывала? Когда я шла из школы, он всегда ждал меня по дороге домой.

– Так, значит, вы, леди, умеете говорить на пальцах?

– Умею.

Она показала ему свое умение прямо оттуда, где стояла, из дверного проема в гостиную. Руки у рыбака были грубые и все в шрамах, а когда он совсем постарел, по тыльной стороне расползлись веснушки, но двигались они настолько выразительно, что ей захотелось так же. Их разговоры были похожи на разговоры двух маленьких детей, но, с другой стороны, ей часто потом приходило в голову, что от старика и девочки, которые не слишком близко между собой знакомы, было бы нелепо требовать большего.

– Тебе тогда было одиноко, – сказал отец.

– Если тебе немножко одиноко, в этом нет ничего страшного.

– Может быть, оно и так.

Он ненароком положил книгу обратно на стол, царапнув о столешницу оторвавшимся кусочком кожи на корешке. «Ирландская жизнь» Ле Фаню, а вместо закладки электрический счет. Несколько секунд он тихо стоял, положив руку на вытертую кожу, и по лицу его невозможно было сказать, что у него сейчас на уме, хотя, как правило, ей это особого труда не составляло. Он знал, что она ревнует к той, другой, которая жена; и знал, что в последнее время эта ревность стала не настолько болезненной. Но обсуждению такие вещи не подлежали.

– Знаете что, леди, а не съездить ли вам как-нибудь на швейцарское кладбище? А заодно и в Монтемарморео?

– Может быть, нам вместе съездить в Монтемарморео?

– А ты была бы не против?

– Я была бы совсем не против.

– Знаешь, за эти годы ей, несмотря ни на что, случалось бывать счастливой.

– Ты устал, папа.

– Это трудно объяснить. Я просто чувствовал, и все.

Она стояла и смотрела, как он идет вверх по лестнице, без книги, которую он сперва подобрал со стола, а потом положил обратно. В доме никогда не было заведено желать друг другу спокойной ночи, не стал исключением и этот вечер.

– А пчелы из Лахардана не ушли, – сказал он, обернувшись на полпути вверх. – Наверное, навсегда тут останутся.

Люси посидела еще немного в гостиной одна, потом придвинула каминную решетку поближе к угольям, которые все еще тлели в камине. Она разложила по местам подушки, расставила стулья, закрыла дверцы углового буфета, чуть приподнимая их там, где провисли петли и приходилось прикладывать некоторое усилие. Проходя мимо доски для багателя, она пустила шарики в игру. Свой личный рекорд, двести десять очков, она установила в шесть лет и сегодня тоже его не улучшила.

Оглянувшись в последний раз, чтобы проверить, все ли в порядке, она на долю секунды увидела комнату такой, какой она стала бы после пожара, и снова услышала стон. Часто, когда за окном уже брезжил рассвет, вынырнув из беспокойного предутреннего сна, она выносила с собой на поверхность странную фигуру в выцветшей черной одежде, которая, скорчившись от страха, сидела в уголке кресла и смотрела перед собой пустыми глазами. Однажды она увидела стоящий у стены маяка большой старомодный велосипед, а где-то вдалеке, в дюнах, стоял худой нескладный человек, которому казалось, что он убийца. Сама не зная почему, она какое-то время наблюдала за ним; сама не зная почему, она сразу вспомнила и будто воочию увидела мелкие, суетливые движения рук, нервные пальцы, которые пытаются одновременно дотронуться везде, где болит. Там, в песках, он так и не сдвинулся с места, а просто стоял и смотрел в море.

* * *

Лежа на высоко поднятых подушках, капитан слышал, как дочь ходит внизу по гостиной, потом как она прошла мимо его двери к себе. В какой-то момент, среди ночи, он вспомнил, как они привели в порядок могилы, и у него стало легко на душе. Потом он почувствовал боль. Она его не разбудила.