* * *
Стрелка на часах показывает двадцать минут шестого, свет за окном сперва еле брезжит, потом бьет в глаза без зазрения совести. Она опять закрывает глаза. Первое, что когда-то было слышно здесь по утрам, – это кулдыканье индюшек, а еще как Хенри покрикивает на коров. На умывальнике трещина бежит от соска через тонкий зеленый узор, а потом пропадает: всегда тут была. Тот же самый узор и на тазике, и еще на той стене, к которой крепится умывальник, на единственном ряде плиток. Одно из трех высоких окон приоткрыто на несколько дюймов, потому что она любит, чтобы по ночам шел свежий воздух, даже если за окном буря. Краска на стене снаружи вся отшелушилась, дерево выгорело на солнце.
Она стягивает ночную рубашку через голову, половицы уютно поскрипывают, когда она идет к фигурному стулу, где с вечера сложена ее одежда, чулки на спинке, туфли аккуратно надеты на деревянные распорки. Она наливает себе воды и медленно моется, и медленно одевается. На подоконник опускается чайка: глаза-бусинки, нахальный взгляд; потом падает вниз и улетает. Китти Тереза говорила, что хотела бы стать чайкой, на что Бриджит замечала, что у Китти Терезы даже для этого мозгов не хватит.
Она вставляет в волосы шпильки, оправляет воротничок так, как ей нравится его носить, смотрится в зеркало на туалетном столике, выпрямляется, чтобы расправить платье, по-прежнему руководствуясь отражением в зеркале. Она выливает воду из умывального тазика и несет эмалированное ведро с использованной водой через всю комнату к двери. Вернувшись к постели, она тщательно расправляет обе простыни, разгоняя даже самые мелкие складки, разравнивает одеяла, взбивает подушки, подтыкает плед.
После первого раза, когда бы она ни потянула за цепочку звонка на стойке ворот, где-то вдалеке тут же поднимался крик, но слов не разберешь. Потом на крутом спуске появлялся санитар, глядя под ноги, потому что дорога была неровная, а когда он подходил ближе, становилось слышно, как звенят ключи.
– Да нет, Хораханы сюда не ездят, – сказал он в первый раз, имея в виду братьев и сестру пациента, которые куда-то перебрались из Инниселы и в последний раз приезжали сюда на похороны матери. – Для семьи это такой позор, – сказал он, закрыв ворота и сев с ней рядом на сиденье.
Когда они подъезжали к зданию, он всегда просил ее подождать. Серую дверь в холл он открывал только после того, как шум внутри уляжется.
В те дни она старалась одеться понаряднее: нынче утром, прибравшись в спальне, она об этом вспоминает. Она старалась одеться понаряднее, потому что им это нравилось. Они сами иногда ей об этом говорили, когда она шла через холл, а кто-нибудь из них стоял там без дела, а потом подходил к ней и говорил что-то малопонятное и несвязное, пока его не одергивал санитар. Они не возражали, когда их одергивали. Те, которые возражают, в другом месте, говорил санитар, поднимаясь вверх по лестнице на шаг впереди нее. Он оборачивался через плечо и указывал ей на пять каменных ступенек, на случай, если она их не заметит, чтобы не споткнулась. Он сворачивал за угол, и там была деревянная лестница, а потом сворачивал еще раз, в длинный, выкрашенный душераздирающей желтой краской коридор, где все двери были на замке, голый пол и ни одной картинки на стенах. Комната, отведенная для свиданий с пациентами, тоже была совсем голая, стены крашены той же краской, лампочка на стене под «Торжеством Христа» и главная достопримечательность – ее вышивка.
– Ну дела, ну дела, сегодня у нас посетитель.
Смех у санитара такой, никак не забудешь. Он очень веселился. Когда рассказывал ей, как некоторые из пациентов приняли ее тогда, на дороге, за супругу этого, другого пациента, чья фамилия ей известна. Они потом спорили между собой на эту тему, сказал он, а потом спорили еще и о том, точно она выбрала день для того или иного из своих визитов или неточно. Она всегда приезжала ровно через две недели, но несколько раз разносился слух, что день-то неправильный, что она перепутала.
– А на самом-то деле ни разу вы ничего не перепутали, – сказал санитар. – Ни разу за все эти годы.
Коих в конце концов минуло семнадцать.
Лицо этого санитара вспоминается ей, когда она идет через лестничную площадку к ванной. Некоторые лица вспоминать легче других. Это не он ей сказал, что сделает так, чтобы у нее был свой ключ от ворот? Как-то раз, зимой, когда на окнах была такая наледь, что сквозь них совсем ничего не было видно? А ключ ей выдали уже весной, специально для нее выточенный, и на пробу открыли им замок, потому что новый ключ не всегда с первого раза подходит. Целую церемонию из этого* устроили, показав одну хитрость, как лучше открывать замок.
Она ставит эмалированное ведро на край ванны и выливает воду. Спускаясь вниз по лестнице, она заглядывает во все комнаты; ничего нового она там не увидит, но именно этого ей и хочется. В пределах досягаемости – паутина, свитая за ночь, и на ней паук. Она относит паука к окну, отодвигает щеколду и выпускает его наружу, а вслед отправляет остатки паутины. В это время года дня не проходит, чтобы где-нибудь не завелся очередной паучок.
На кухне она включает конфорку на плите, которая греется быстрее прочих. Она смотрит, как краснеет спираль, и слушает начало новостей: этой ночью убили какого-то фермера из-за денег, которые у него были при себе, где-то поставил очередной рекорд игрок в гольф. Этот маленький синий бакелитовый радиоприемник появился на кухне после того, как сестра Хенри эмигрировала в Америку: его включали раз в неделю, по воскресеньям вечером, чтобы послушать «Время вопросов» Джо Линнана. В тридцать восьмом, кажется.
Всяческую бакалею привезли только вчера, хлеб в жестяной коробке должен быть еще свежий. «Если вы не подключились к Интернету, – предупреждает по радио бодрый голос, – считайте, что вас сняли с забега». Заваривая чай, она прикидывает, что это могло бы означать, вспоминая при этом, как Балтиморочка в Лисморе пришла девять к одному, и отец как раз поставил на Балтиморочку, а она сама – на Черного Чародея. «Только не говори мне, что ты ни разу в жизни не была на бегах!» Она заново переживает его тогдашнее удивление, и память сама собой выбредает на совсем другие вещи, она сама не понимает, как так вышло: ей вдруг становится интересно, читал Ральф леди Морган или не читал. Хенри сидел возле самой плиты, потому что промерз до костей, по его собственным словам, и она отправилась на машине за новым доктором, женщиной, а потом приехал священник с плоским черным чемоданчиком, где все, что нужно в таких случаях, было уже наготове. А кажется, через год после этого Бриджит просто не спустилась однажды утром вниз из своей комнаты.
Выключив радио, она медленно ест. Закончив завтрак, а потом сполоснув тарелку, чашку и блюдце остатками кипятка из чайника, насухо вытерев нож, выбросив чайные листики и поставив чайник на сушильную доску вверх донышком, она выносит во двор стул. Потом другой, а за ним третий. Хромота, которая с годами становилась все менее заметной, теперь практически исчезла. Она садится, и ждет, и дремлет на солнышке.
Цвета были именно те, какие ему нравились: красный и зеленый, желтый и фиолетовый, и синий, самый его любимый. Ему нравились раздвоенные языки, глаза, черные как уголь; они, стерли до полной неразличимости две купленные в «Ронанзе» игровые доски.
– Давай-ка посидим у окошка, а? – она сказала в тот день, когда услышала кукушку, и они стали смотреть на травянистый склон с островками амброзии, пустынный, без единого дерева, ни стеночки, ни изгороди у короткой подъездной аллеи, а потом высокая кирпичная стена. – Слышишь?! – просила она, когда опять раздалась простенькая, на две ноты, кукушечья песня.
Он бросал кубики и крутил диск; ему хотелось, чтобы всегда выигрывала она, он ни разу об этом не сказал, но она и так знала. Его голос она слышала только один раз в жизни, тогда, в гостиной, и больше ни единого слова; он напрочь забыл, как говорить, и это была его тайна. Чего-чего, а тайн в сумасшедшем доме хватает, сказал молодой санитар; тайны – самое дорогое, что хранится в любой психиатрической лечебнице, поскольку кроме них у пациентов почти ничего и нет. Потеря памяти зачастую представляет собой последнюю, и единственную, собственность пациента. Этот молодой санитар вообще любил поговорить, и фантазия у него была довольно прихотливая.
Когда ни выглянешь в окно, в некошеной траве шныряют белки: время от времени вдруг поднимется головка, ушки торчком. Один раз между ними пробежала лисица, у которой хватило ума не связываться с этой компанией. Она так и сказала, а потом подумала: а понял ли он, о чем речь.
Из легкой дремы она погружается в сон, и там все то же. Санитар говорит ей: пора; а потом на лестницах и в коридорах от нее шарахаются люди с диким выражением на лицах. К ней тянутся руки, а потом, бессильные и безвредные, тихо повисают в воздухе.
* * *
– Ага, вот вы и попались! – восклицает сестра Мария ап. Варфоломей.
Облачение у них некоторое время назад изменили, и в новом они выглядят чистенькими и опрятными; они идут по гравию, и у каждой непременно что-нибудь в руках, а еще они приносят ей новости – в монастыре опять перемены, возле столовой, снаружи, стоят новые кельи. Было что-то еще, но она не расслышала, а переспрашивать ей не хочется, потому что сестра Мария ап. Варфоломей уже рассказывает дальше о двух новеньких послушницах, которые приехали только на этой неделе. Сестра св. Антоний привезла ей сегодня песочных печений с изюмом, сестра Мария ап. Варфоломей – какого-то травяного чая.
– Иннисела? – переспрашивает сестра Мария ап. Варфоломей. – Что там нового, говорите?
Машина у них хулиганит, радиатор греется просто безбожно. Если совсем выйдет из строя, придется ездить сюда на велосипедах. Хотя, конечно, до этого-то навряд ли дойдет, и они смеются.
– Закрылся «Кондонз», – говорит сестра св. Антоний. – Молодой Халпин вернулся назад из Америки.
– Я бы Эдди Халпина молодым не назвала, – негромко возражает ей сестра Мария ап. Варфоломей. – Никак не назвала бы.
– В смысле, он молодой был, когда уехал.
– Ну, тогда-то вне всякого сомнения.
– Скажи про отца Лихи.
– Отец Лихи, может так случиться, уедет на экватор.
Монахинь ей слушать приятно, каждый вторник.
С тех пор как они начали к ней приезжать, ни разу не забыли.
– Спасибо вам за вашу доброту, – говорит она. Только добрые люди станут беспокоиться о другом человеке, да еще об иноверце, просто потому, что он одинок. Очень мило с их стороны, что они вот уже бог знает сколько времени к ней ездят.
– За ваше участие, – говорит она.
Да нет, для них это просто приятная прогулка, отвечали они, когда она говорила им об этом раньше, а потом рассказали, что прошлым летом в обители Маунт-Меллерей, есть там одна такая вредная старая монахиня, так вот она очень ими возмущалась, когда узнала, что они ездят за четырнадцать миль просто для того, чтобы навестить женщину-протестантку. «О ней что, свои позаботиться не в состоянии?» – ворчала на них старая монахиня, а что они на это ей ответили, они так и не сказали. Они как услышали все эти разговоры в городе, так просто взяли и приехали; просто сели как-то утром в машину и отправились сюда. В Инниселе до сих пор говорят о том, как много лет тому назад она шла через весь город пешком за похоронной процессией, и о том, что до этого она столько времени навещала пациента в сумасшедшем доме, тоже никто не забыл. Хотя, в общем-то, о чем тут, собственно, судачить; с моей личной точки зрения, какая разница, почему люди наносят друг другу визиты или идут за чьим-нибудь гробом: важно, что они это делают, и все.
– А лебеди?
– А куда они денутся?
Она почти всегда спрашивает о лебедях и предварительно напоминает себе, чтобы и сегодня не забыть спросить. Если лебеди покинут Инниселу – вот это будет потеря так потеря. Последнее, что сказал ей отец перед смертью, было про пчел в саду за домом.
Улыбки на лицах: у сестры Марии ап. Варфоломей продолговатое, из родинки на подбородке растут волосы, у сестры св. Антоний круглое, как луна. По саду уже разнесся аромат сваренного ими кофе. Свежемолотый, от О'Хагана, говорит сестра св. Антоний, а сестра Мария ап. Варфоломей уже устанавливает покрытый зеленым сукном столик, который стоял на собачьей дорожке. Расшатанный донельзя, он и так уже прожил бог знает насколько дольше, чем должен был.
– Мне казалось, мы захватили с собой ячменные печенья, – говорит она, заметив, что их нет на столе. После того, как сестра св. Антоний расправляет скатерть.
– Так они в банке, – говорит сестра св. Антоний. – В банке они свежими сохраняются.
На столе миндальные печенья, которые печет одна из сестер-мирянок, ломтики фруктового торта и ячменные печенья в цветастой жестяной банке.
– Осеннее солнышко, что может быть прекрасней! – восклицает сестра Мария ап. Варфоломей.
– Да, красота.
Они постоянно удивляются тому, какая она спокойная. Для этого они сюда и приезжают, чтобы в очередной раз удивиться царящему здесь спокойствию: во всем, что они слышали и слышат до сих пор, об этом нет ни слова. Давным-давно, когда судьба была жестокой, несчастия формировали человеческую жизнь. Истории, которые переходят из уст в уста, строятся на несчастиях и существуют только благодаря им; но то, что они видят перед собой, – не сладкий ли это плод лихой и горькой жатвы? Им нравится так думать; ей не раз приходилось чувствовать, что думают они именно так.
Их удивление сквозит в жестах и взглядах, в подарках, которые они ей привозят. Они не пытаются извлечь из этого какую-то выгоду, оправдаться перед собой, как некоторые другие; им просто любопытно, почему она туда ездила так долго и преданно. Почему прошлое утратило над ней власть? Как так случилось, что милосердие родилось именно там, где, казалось бы, для милосердия не должно было остаться места? Милосердию они поют хвалу и молчаливо рукоплещут одинокой фигуре, идущей за гробом, но большего молва им не скажет.
Они часто говорят ей о том, что она вполне могла бы обойтись и без них, поскольку возвела свое одиночество в степень искусства. Ни единого грязного пятнышка на кухне: она видела, как эта мысль пробегает по их лицам. Одевается она куда более тщательно, нежели в те времена, когда была девушкой. Время от времени из Инниселы приезжает парикмахер, чтобы помочь ей отрихтовать ее старческое величие.
– Мне так нравится все итальянское, – роняет сестра Мария ап. Варфоломей, когда в разговоре на минуту повисает пауза.
Италия часто служит предметом для беседы: ее поездка в город под названием Монтемарморео. Они уже знают и про тамошние узкие, тесные улочки, и про то, как она ходила к старым мраморным выработкам, и про кислые черные вишни, которые растут по пути. Они узнали о культе св. Цецилии, она сама познакомила их с этой святой, которую они уже успели принять всей душой.
– Ах, бедняжка, – сострадательно вздыхает сестра Мария ап. Варфоломей. – Часто вот так придет ни с того ни с сего в голову: бедная малютка Цецилия!
Несколько минут они говорят обо всем этом, о деяниях, о наказании, о жизни. Они наливают себе еще по чашке кофе, ей добавляют молока, как она любит. Она не может объяснить себе, что именно их так удивляет. Она могла бы сказать, что в тот день, когда она заметила прислоненный к стене старый велосипед, потом подняла голову и увидела неподвижную фигуру на пляже, в игру снова включился случай. Вполне могло случиться так, что она просто прошла бы мимо, так же, как это могло случиться с ее отцом, когда он посмотрел себе под ноги и увидел то, что пыталась закопать в гальку О'Рейлева псина.
Но монахини в случайности не верят. Тайна – вот это по их части. Отними у леса тайну, и от него останутся неспиленные бревна. Отними у моря тайну, и от него останется соленая вода. Она читала какую-то книгу, взятую из шкафа в гостиной, и наткнулась на эту мысль; потом, много лет назад, эта мысль вернулась к ней, и она ее пересказала монахиням.
– Нет, до чего здорово сказано! – воскликнула сестра св. Антоний, а сестра Мария ап. Варфоломей спросила, кто автор: не Чарльз ли Кикхэм, а может быть, отец Праут? Но она сказала: ни тот, ни другой; какой-то иностранец, сказала она.
– Мне кажется, дело кончится тем, – сказала она в тот же вечер, продолжая ранее начатый разговор, – что из дома сделают гостиницу.
Потом она долго не может уснуть, и перед глазами у нее стоят возможные в будущем перемены: коктейль-бар, шумная обеденная комната, номера на дверях спален. Она не против. Какая разница? Люди со всех концов земли, невиданные ранее странники; такова нынешняя Ирландия. Молодые рыбаки из Килорана в костюмах официантов, у парадного стоят машины. В Инниселе люди ходят по улицам, болтая на ходу по телефону.
– Нет-нет, не может быть, – говорит сестра Мария ап. Варфоломей, когда она во второй раз поминает гостиницу, а сестра св. Антоний качает головой.
Они и думать не хотят о переменах, хотя перемены уже произошли. Прошлое безопасно, с прошлым можно договориться, и им это нравится. Монахинь просто уберут с дороги, как убрали с дороги ту семью, которую она все еще считает своей, как убрали Мореллов из Клэшмора, Гувернетов из Эглиша, Прайоров из Рингвилла, Свифтов, Бойсов. Так должно было случиться; а потому какая разница. Но ее сегодняшним гостям будет неприятно слышать, что так, вероятнее всего, будет и впредь, и она держит эти мысли при себе: ложь умолчания – самая невинная на свете ложь.
Они задают вопросы, и она рассказывает им истории: про Падди Линдона и про рыбака, который говорил на пальцах, о том, как на галечнике стояла и ждала таратайка и горели масляные фонари. Такое чувство, будто все это ушло, но в то же время никуда не делось.
– Нам, наверное, уже пора, – подытоживает утро сестра св. Антоний, сведя разговор назад на землю.
* * *
На всех полях пасутся теперь коровы О'Рейли, большие твари в больших коричневых пятнах. Она смотрит вниз с края откоса, но вниз не спускается даже самой пологой из тропок, потому что с недавних пор это требует слишком больших усилий. С травинки срывается стрекоза и уносится куда-то в послеполуденное марево.
Из всех дней недели этот нравится ей больше прочих, даже несмотря на то, что какое-то время после отъезда монахинь она чувствует себя одиноко. Зимой они растапливают для нее камин в гостиной и пьют кофе там. Сестра св. Антоний пришла в монастырь прямо с фермы, сестра Мария ап. Варфоломей – из института. Иногда они говорят об этом, вспоминают соседей, которых знали в детстве, рассказывают ей о людях, о которых она и раньше могла что-то слышать.
Жара идет на убыль. К вечеру в воздухе повисает пронизанная солнцем легкая дымка, море тихое, каким она его обычно себе и представляет, и волны плещут в берег так ласково, что целую жизнь можно стоять и слушать. Она не спешит; спешить ей некуда. Пусть лучше останется тайна, пускай останется – в той истории, которая по-прежнему переходит здесь из уст в уста, хотя Бриджит сердилась на такого рода сплетни, и Хенри сердился тоже. Дар милосердия, как говорят монахини; прощение было дадено в дар святой Цецилии, пока еще играла музыка и ее убийцы были в доме. В Италии они обязательно посетят ее церковь; когда-нибудь, так они сказали.
Она улыбкой отгоняет эти мысли прочь. Все, что случилось, просто случилось, и все. Каждый раз в мае, когда она отъезжала от высоких, с пиками, ворот, цвел дягиль, а осенью возле отдельного домика, где на стене висит рисунок борзой собаки, – яркие пятна фуксии. Ее визиты были единственной радостью для этого больного человека, сказал пожилой санитар через много лет после того, как домик снесли. Искра света во тьме, сказал он, даже притом, что больной так никогда и не узнал, кто она такая.
Она должна была умереть в детстве; она об этом знает, но ни слова об этом не сказала монахиням, ни разу не включила в свою историю рассказа о тех днях, которые тянулись, словно годы, когда она лежала среди выпавших из обветшалой стены камней. На них бы это подействовало удручающе, хотя ей самой от этого на душе становится легче, потому что могло бы и вовсе не быть ничего, а теперь есть.
Она смотрит, как поднимается прилив. Она смотрит, как море качается в обратную сторону, и только после этого идет домой, через поля и через сад. Монахини собрали падалицу, но несколько яблок остались лежать в траве. Пчелы по-прежнему здесь, пасутся на жимолости, хотя все их ульи давно уже рассыпались в прах. Поперечины, на которых когда-то развешивали сушиться одежду, тоже никуда не делись, только почернели от сырости и заросли мхом. Палка, которую она берет с собой, чтобы опираться на нее по пути вниз, к камням на переходе через ручей, стоит там, где она ее оставила несколько недель назад, под аркой у стены. Сегодня она чувствует себя в силах совершить это нелегкое путешествие, хотя, конечно, все там осталось по-прежнему: на вырезанных ею когда-то инициалах наросла кора, ручей бежит все тем же руслом, за всю ее жизнь не стесав со своих берегов ни единого лишнего камня. На дорогу уходит вся вторая половина дня, и она не замечает, как спустился вечер.
Дома она отваривает себе яйцо, поджаривает тост и, покончив с кухонными делами, проходит по комнатам. Под стеклами на вышивках лежат забравшиеся туда каким-то образом мошки, крохотные высохшие трупики украшают собой цветы и каменистые прибрежные лагуны. В нижней ванной на ванне потеки блекло-зеленого и блекло-коричневого цветов; полуспущенная штора надорвана; лампочка висит просто на проводе, без плафона.
Она проходит по гостиной, дотрагиваясь кончиками пальцев до поверхностей предметов – стеклянная дверь горки, край столешницы, письменный стол под портретом неведомого Голта, голова пастушка. И опять пахнет духами от маминого платка; и снова отец называет ее леди.
Она ставит стул у окна, чтобы посмотреть на мерцающий сквозь сумерки синий цвет гортензий. В подъездной аллее залегли тени, деревья четкими силуэтами вырисовались на небесном фоне. Грачи спустились на лужайку – пошвыряться в траве, как обычно в это время суток, – ее наперсники, покуда она смотрит, как угасает день.
Литературная премия Букера уже более тридцати лет присуждается за лучший роман года, написанный авторами из стран Британского Содружества и Республики Ирландия. Вначале жюри формирует длинный список претендентов на эту премию (лонг-лист), а затем оставляет в коротком списке (шорт-листе) шесть романов, из которых и выбирается победитель. Само выдвижение на эту престижную премию уже является свидетельством несомненных литературных достоинств книги. В серии «Премия Букера: избранное» мы знакомим вас не только с лауреатами, но и с книгами, попадавшими в последние годы в списки претендентов.