20 ноября 1989 года, в понедельник, в южном районе Лондона, не отличавшемся высокой преступностью, Кэрол Диксон, девятнадцатилетняя подсобная работница в магазине, была забита до смерти между десятью пятнадцатью вечера и полуночью. Примерно в девять пятьдесят она попрощалась с подружкой Линдзиэнн Троттер, у которой смотрела «Коронейшн-стрит», «Бруксайд» и «Дар судьбы». Она жила с родителями в комплексе «Рейлендс», и домой ей идти было ярдов семьсот, но она не пришла. Родители, решив, что они с Линдзиэнн, несмотря на понедельник, отправились в дискотеку, легли в одиннадцать, как ложились обычно, хоть Кэрол была дома, хоть нет. Тело их дочери обнаружил наутро мойщик окон. Оно лежало на палой листве и разбросанных голых кустиках кизильника в полутора с лишним милях от «Рейлендс» — на улице Олд-Энджин-уэй. Не захотев, как он потом сказал, «ни во что такое ввязываться», мойщик вновь уселся на велосипед и поехал дальше; час спустя о том, что в кустах на Олд-Энджин-уэй лежит труп, донесли школьники. Поскольку было известно, что мойщик — его звали Рональд Крэйг Томас — в будни каждое утро ездит по этой улице, его позднее оторвали от работы и допросили. В радиосообщении о трагедии, прозвучавшем в середине дня, этот факт был отражен: полиция, мол, уже располагает полезными показаниями одного мужчины. Сказали еще, что Кэрол Диксон перед смертью подверглась изнасилованию. На радио либо что-то недопоняли, либо домыслили от себя. Изнасилования не было.
* * *
Розали Мэннион которой месяц назад исполнилось пятьдесят, чистила картошку над раковиной в кухне, слушая «Арчеров». Возраст ей шел: о морщинках, какие явились, круглое миловидное лицо позаботилось, распределив их по возможности равномерно. Она нисколько не раздалась — оставалась, как была, худощавой; небольшая седина ничего не портила, только делала ее более интересной. Карие глаза утратили лишь малую толику блеска, отличавшего их в ее детстве.
— Гилберт, — подала она голос, когда раздались шаги сына по лестнице. Из-за галдежа радиопередачи ответ до нее не дошел, но сын всегда отзывался и отозвался теперь, она знала. Зазвучала финальная музыка «Арчеров», потом стали говорить о радиоактивной пище.
Когда они с мужем разводились, было решено, что жилье останется за Розали. Это было шестнадцать лет назад — в 1973 году. По поводу дома не возникло ни ссоры, ни даже споров. Гилберт здесь родился и вырос, и простая справедливость требовала, чтобы встряска была для него как можно меньше. Поэтому дом по адресу Бленгейм-авеню, 21 перешел в ее собственность, а бывший муж переехал к новой жене, владевшей чем-то в тюдоровском стиле около Вирджиния-Уотер. Розали вернулась было к ботаническим иследованиям, которыми занималась до замужества, но, проработав три года, так устала, что пришлось уйти. Теперь она работала неполный день в магазине тканей для обивки мебели.
На заднем плане ее сознания жила успокаивающая мысль, что пройдет время, и Бленгейм-авеню, 21 начнет кормить Гилберта. Она намеревалась превратить мансарду и второй этаж в отдельные квартиры. Им с Гилбертом вполне хватит первого этажа, естественно, с садом, и после ее смерти этот порядок сохранится; плюс доход от средств, которые отец Гилберта вложил на его имя. Гилберт, она знала, никогда не женится. Он работал сейчас в архитектурном бюро — дооформлял чертежи, заказывал фотокопии, доставлял на почту корреспонденцию, исполнял курьерские обязанности, готовил чай и кофе, прибирал. Вечерами Розали выслушивала его сооображения о том, как бы он изменил систему хранения чертежей, или о том, что в «Колл куик» берут за лист на два пенса дешевле, чем в «Инстант экшн». В бюро ему, судя по всему, отвечали: «Понятно» или: «Надо подумать», у матери же хватало внимания на подробности.
— Ну, как сегодня день прошел? — спросила она вечером 21 ноября, когда он спустился на кухню. Он задвигал ящиками, доставая ножи, вилки и теплоизолирующие коврики.
— Супер, — ответил он и, разводя горчицу, принялся рассказывать про свои дневные дела.
Положив на поднос столовые приборы и коврики с изображениями парусников, он отнес его в столовую; там накрыл стол и включил телевизор. Они всегда за едой смотрели телевизор, но держать тарелки на коленях оба не любили. Бок о бок садились за стол, и, когда кончали, Гилберт помогал вымыть посуду, а потом обычно отправлялся в какой-нибудь паб — то пешком в «Арапчонок» или «Девонширский герб», то на машине в «Быка» или «Садовода». Розали не раз выслушивала его объяснения, что он именно так любит расслабляться после работы, что ему нравится, когда вокруг люди, а он сам по себе, что ему нравится шум голосов и музыка, если кто-нибудь включит музыкальный автомат. Пить он почти не пил — только сидр, за весь вечер пару стаканов, потому что пиво он не жаловал. Он и про это ей часто говорил. Он говорил, что рассказывает ей все, и смотрел на нее ровным взглядом, но тон был такой, словно это была неправда.
* * *
Рона, мойщика окон, отругали все по очереди — сначала полицейский инспектор, который вел дело, потом сержант и наконец женщина-констебль. Откуда он знал, что девушка, лежащая среди кизильника, мертва? Она была мертва, но он-то откуда знал? Долг гражданина — сразу сообщать о таком куда следует, а не колесить себе дальше как ни в чем не бывало.
Рон, которому было столько же лет, сколько Гилберту Мэнниону, — двадцать пять, — отвечал, что у него контракт: магазинные витрины на Дизраэли-стрит и Лоуэр-стрит должны быть вымыты к девяти утра. Замешкайся он за работой или по пути — и все, срок нарушен. К тому же на него подействовало то, как она там лежала, полураздетая и вся перекрученная, глядя на него в оба глаза; живые так не лежат и не смотрят, заявил он.
Полицейские подозревали Рона Томаса на протяжении пяти часов. У него были судимости — мелкая кража и порча имущества. Но никакой связи между ним и убийством, помимо того, что он видел тело и не сообщил, обнаружить не смогли. Ругая его за безответственность, инспектор, сержант и женщина-констебль давали выход досаде. Где Рон Томас находился накануне между девятью пятнадцатью вечера и полуночью, было известно с достоверностью.
— В общем, сволочь вы, Томас, — сказал под конец инспектор безразличным тоном и переключился на серебристый «воксхолл», который видели поблизости от места преступления.
На машину обратили внимание женщина по фамилии Мейзерс и целовавшаяся в подъезде парочка. В тот вечер «Воксхолл» проехал по Олд-Энджин-уэй что-нибудь в девять, то есть до убийства, завернул в тупик Стейблз-лейн и там стоял полчаса, но никто из него не выходил. Миссис Мейзерс, которая живет в Стейблз-лейн, услышала машину и подошла к окну взглянуть. Фары уже были погашены, и у миссис Мейзерс возникло ощущение чего-то нехорошего, которым она поделилась с сестрой. Двое, стоявшие в подъезде, сказали, что потом фары опять вспыхнули и машина очень медленно развернулась в тупике. Когда она выезжала на Олд-Энджин-уэй, их на мгновение ослепило ее светом; что за личность в ней сидела, они не разглядели.
— Личности, — устало поправил их инспектор, когда они ушли. — Шлюха какая-нибудь с клиентом.
Тем не менее было составлено описание «Воксхолла»: кузов обшарпанный и ржавый, радиоантенна завязана узлом. Спустя минуты начали звонить оттуда и отсюда — сообщали о серебристых «воксхоллах» с такими приметами. Кое-кто преследовал свои цели, недобрые, — свести с владельцем машины старые счеты; другие звонки тоже ни на что не вывели. Впрочем, одна женщина, говорившая из автомата, заявила, что вчера вечером в указанное время в Стейблз-лейн отвозили ее подругу. Ни фамилии своей, ни профессии она не назвала — добавила только, что подругу потому возили в Стейблз-лейн, что надо было обсудить в машине семейные дела, а там тихое место. В полиции заключили, что инспектор не ошибся — видимо, это и была та самая проститутка или полупроститутка. Как и Рон Томас, серебристый «Воксхолл» перестал вызывать интерес.
* * *
Гилберт был темноволос, среднего роста, худощав. Аккуратные рот и нос, карие материнские глаза, выпуклые скулы — все в лице, да и вообще в Гилберте, было складно. Целому соответствовал и голос, мягкий и ненапористый. Главная отличительная черта Гилберта была вот какая: бог знает отчего, даже когда он не был многоречив, его присутствия в комнате нельзя было не заметить; иной раз он уходил, а оно все равно чувствовалось.
В двухлетнем возрасте во взгляде Гилберта появилась пристальность, которую Розали сочла странной. Исследуя ножку стула или свою ступню, он минутами не моргал. Он не издавал ни звука, и это удручало. Он взял моду внимательнейшим образом изучать свои ладони. Раздвигал по-стариковски пальцы и, по-прежнему молча, вглядывался в кожу — казалось, искал изъяны. Потом это прекратилось — внезапно, как и началось. Но, когда ему было пять, из кухни стали пропадать мелкие вещицы — то чайная ложка, то яичная рюмочка, то картофелечистка. Их так нигде и не нашли.
В девять лет Гилберт прошел психиатрическое обследование. Поводом стало то, что однажды он не явился домой из школы. Он должен был вернуться на автобусе еще с несколькими ребятами, жившими по соседству. Не дождавшись его, Розали сообщила в полицию, но в тот день Гилберта не нашли, и сведений о том, что его где-нибудь видели, не поступало. На следующее утро в полседьмого он позвонил в дверь своего дома; ночь, как выяснилось, он провел в подвале многоквартирного здания. Свой поступок он не объяснил матери никак. Обычная его разговорчивость сменилась молчанием, похожим на прежнее — тех времен, когда он начал разглядывать ладони и когда исчезали кухонные принадлежности.
Вскоре Гилберт перестал делать домашние задания, а в классе сидел молча и неподвижно, отказываясь не только открывать книги, но даже и вынимать их из ранца. Когда спрашивали, почему, он опять-таки ничего не объяснял. Упрямство, свойственное Гилберту во взрослой жизни, возникло именно тогда; психиатр сказал, что мальчик считает себя ущемленным в неких правах, психоаналитик позднее вывел примерно такое же заключение, но подал его по-своему, со своими профессиональными словечками. 1978 год Гилберт, которому тогда было четырнадцать, провел в центре, где наблюдались люди с неустойчивым поведением. «Мы будем побуждать Гилберта делиться с нами своими трудностями, — сказал его матери бородатый сотрудник и расплывчато добавил: — И, разумеется, будут регулярные консультации». Но когда Гилберт вернулся на Бленгейм-авеню, 21, он был все тот же — только вырос почти на два дюйма и обзавелся заметным пушком на верхней губе и подбородке. За время, прошедшее с тех пор, как он отказался участвовать в школьных занятиях, он своими силами сносно выучился математике, латыни, географии, французскому и начаткам немецкого. Он жадно читал — главным образом книги по истории и исторические биографии; хорошим слогом, без грамматических ошибок писал длинные сочинения и заводил с Розали разговоры о Кавуре, о Карле Великом, о мирных договорах и разделах территорий. В 1984 году, в двадцатилетнем возрасте, он исчез на неделю. В конце следующего года опять исчез и отсутствовал дольше, но Розали получила от него несколько красочных открыток с морских курортов южного побережья, где говорилось, что у него все в порядке и что он подрабатывает в отелях. Впоследствии он об этом молчал, и, когда он исчез еще раз, открытки приходили из тех же мест; вернулся он на «шкоде». Мать так и не узнала, когда и где он научился вождению и как получил права, которые она обнаружила в ящике его туалетного столика. Какое-то время он работал в цехе консервирования фабрики по производству джема, потом перешел в архитектурное бюро — сказал, там интереснее. Его по-прежнему порой навещала добросовестная сотрудница службы социальных проблем, знавшая Гилберта еще с того времени, когда он жил в поведенческом центре. Она приходила субботними утрами, когда ему не надо было на работу. Непомерно долго рассуждает о фотокопировании, записала она однажды, решив милосердия ради не добавлять, что болтливость Гилберта очень утомительна. В конце концов, сказав Розали, что ее сын, похоже, мало что получает от консультаций и неплохо вписался в среду на работе, она прекратила субботние визиты. Состояние удовлетворительное, записала она. Опасений не внушает.
Розали не разделяла ее оптимизма. Ей не верилось, что дела у сына обстоят удовлетворительно. Ей не верилось в это уже давно, и она знала, что детское его невозвращение из школы было лишь первым звеном в цепи неприятностей. Когда его поместили в поведенческий центр, она надеялась, что он там и останется — на неопределенное время. «Попробуем разобраться, почему вы этого хотите», — стал высокомерно-бесстрастно напирать на нее один из сотрудников. Когда она начала объяснять, что это ее ощущение, и только, ее резко остановили. Ей напомнили, что центр служит для наблюдения и исследования, для накопления данных о тех или иных случаях. В этом смысле он приносит ее сыну пользу, но само собой разумеется, что оставаться здесь и дальше Гилберт не может. Гилберту, сказали ей, посчастливилось, что у него есть она. Надо исполнять свою миссию, внушал высокомерный тон — помимо слов. Она, в конце концов, мать.
* * *
Вечером во вторник 21 ноября Гилберт, как обычно, помог ей с посудой, потом сказал, что хочет доехать до «Быка». Он напомнил ей, как часто делал, где находится этот паб: угол Аппер-Ричмонд-роуд и Шин-лейн.
— Я ненадолго, — сказал он.
По телевизору в девятичасовых новостях дали картинку: редкий кизильник и сухая листва, на которых ночью лежал труп Кэрол Диксон. Мать Кэрол, призывавшая возможных свидетелей к сотрудничеству с полицией, начала и не могла закончить; камера медлила, показывая ее состояние.
Розали, не вставая, выключила телевизор дистанционным пультом. Секунду не могла даже вспомнить, выходил Гилберт вчера вечером или нет, потом вспомнила, что выходил и вернулся раньше обычного. Теле- или радионовости — вот что всегда нажимало в ней кнопку страха. Когда сообщали о предумышленном поджоге, об исчезновении ребенка, об осколках стекла в баночках с детским питанием в супермаркете, страх возникал мгновенно — торопливые подсчеты, облегчение, если время и место исключали причастность. Не однажды, пока не привыкла, она дрожала в постели, силясь не впасть в исступление. Когда от него по второму разу шли приморские открытки, зловредный экран показал выгоревший дансинг и четырнадцать трупов под одеялами на брайтонской автостоянке. Потом как-то Гилберт сказал ей: «Возьму „шкоду“, съезжу в пару-тройку мест» — и на четвертый день его отсутствия в Ла-Манше загорелся паром, причем опять заподозрили поджог. Он был в отлучке, когда бандит ограбил отделение Галифаксского строительного общества и, уходя, оставил оружие на столе — как потом выяснилось, водяной пистолет. Он был в отлучке, когда в муниципальной квартире старушонку привязали к стулу и, кроме будильника, ничего не унесли, — это напомнило Розали чайные ложки, рюмки для яиц и картофелечистку. Она была уверена, что всякий раз тут есть элемент дерзости — пусть и взвешенной, с минимумом риска. Он не подставлялся зря, он имел право дерзать безнаказанно, имел право на расчет и молчание. Он не попадется.
Вчера вечером он вернулся раньше обычного: мысль, против ее воли, заработала по-всегдашнему. Но воспоминание мало что меняло. Она видела по телевизору место, где нашли тело, подметила усталое замешательство в глазах полицейского инспектора и знала, что тут — мрак, тайна; недели, месяцы пройдут безрезультатно, убийство, скорее всего, останется нераскрытым. И еще она знала, что, если пойдет в комнату Гилберта, то не найдет ничего — ни листочка кизильника, ни обрывка одежды Кэрол. На теле у Гилберта ни царапины, на его одежде ни прорехи, в салоне «шкоды» ни пятнышка крови.
Что брак Розали развалился из-за Гилберта — такого ни разу не было сказано; но за прошедшие после развода шестнадцать лет она часто задавалась вопросом, не Гилберт ли, прямо или косвенно, подтолкнул ее мужа к уходу. Может быть, страхи уже тогда, хотя Гилберту было всего девять, подточили ее изнутри, лишили привлекательности и сил, сделали безвольной добычей наваждения? Ничего подобного сказано не было; причиной и поводом была объявлена другая женщина. Речь велась о неодолимой любви, и только.
Розали часто потом приходило в голову, что неодолимая любовь подобрала готовые осколки. Причина, она же повод, была до поры скрыта — нечто, прячущееся под привычным камнем, нечто, явившееся в безобидном облике. Дальнейшие события укрепляли ее в этом мнении. После развода были знаки внимания со стороны мужчин, приглашения в театр, обеды тет-а-тет, намеки на возможность романа. Но каждый раз все выдыхалось, в отношения вползала оглядка. Она старалась не упоминать о сыне, но он все равно каким-то образом присутствовал, и она это знала, а страх не скроешь. Страх усугублял одиночество, взвинчивал, изматывал. В магазине тканей, когда все кругом ахали: «Ужас, ужас», ей нелегко было унимать дрожь в руках.
* * *
— Я принес тебе «Ивнинг стандард», — сказал Гилберт, улыбаясь. У него привычка такая была — приносить газеты из пабов. Иногда он затевал игру: смотрел на читающих и угадывал, кто, уходя, оставит. Сам никогда газет не покупал.
— Спасибо, родной, — улыбнулась она в ответ. Она тогда написала его отцу: «Я подозреваю, что Гилберт угнал машину», и он, как получил письмо, сразу позвонил и выслушал ее, ни разу не прервав. Но потом мягко сказал, что это только догадки — мало ли кто кого в чем подозревает.
— Нет случайно пирожного? — спросил Гилберт. — «Мистера Киплинга»?
Она сказала, что пирожные на кухне в магазинной коробке.
— Чайку принести? — предложил он. Она покачала головой.
— Нет, родной, не хочется.
Он все не уходил из комнаты — рассказывал, как провел время в пабе. Он взял там полпинты сидра и, пока пил, смотрел на посетителей. Две девицы обхаживали одного усатого, хоть он им в отцы годится. Болтая и смеясь, девицы громко взвизгивали, потому что хорошо уже приняли. У одной красная в белый горошек юбка так задралась, что видны были трусы. Синего цвета.
— Смех один, — сказал Гилберт. — Ей было плевать, море по колено.
На первой странице «Ивнинг стандард» она увидела большое фото Кэрол Диксон — светлая блондинка, не особенно красивая, улыбающиеся губы плотно сжаты. Можно наперед было знать, что он принесет газету; просто мысли у нее другим были заняты. «У вас играет воображение, — сказал, теребя бумаги на столе, один из специалистов, к которым она обращалась. — В таких случаях, ей-богу, лучше от земли не отрываться».
В пабе, сказал он, к нему стал клеиться один старикан. «Много народу сегодня», — обратился он к Гилберту для затравки.
Гилберт ответил — да, и слегка подвинулся, чтобы видеть девиц, но старикан по-прежнему мешал.
«Курни, милый», — предложил он, протягивая Гилберту пачку «Бенсон энд хеджез».
Всегда, думала порой Розали, можно знать наперед. Можно было знать, что он принесет газету, что не упомянет о снимке на первой странице, что тревога начнет мягко уплотняться у нее внутри и внезапно затвердеет узлом, во рту пересохнет и трудно станет говорить.
— Я потом машину полицейскую остановил, — сказал Гилберт. — Говорю им: «Старый гомик сегодня опять за свое». Что делать, приходится сообщать.
Он сказал, что их машина медленно ехала вдоль тротуара, он увидел из «шкоды», встал впереди них и помахал им рукой.
— Я говорю: «Вы его еще застанете, если сразу туда». Они записали, что он мне сказал, каким тоном, и так далее. Они согласились, что говорить непристойности нельзя по закону. Очень любезны были. Я им объяснил, что решил на всякий случай сообщить, а то мало ли, он и к пацану какому-нибудь может пристать. Они сказали — все правильно. Теперь они его возьмут на заметку. Пусть даже не станут сегодня забирать, все равно он будет у них на заметке. Они могут такого типа просто предупредить, а могут, если что, задержать и выдвинуть обвинение. Я бы на их месте подумал о задержании, чтобы никакой пацан, не дай бог, от него не пострадал. Я им так и сказал. Говорю, он в восьмой уже или девятый раз ко мне таким тоном. Они согласились, что нельзя мешать человеку, если он хочет тихо посидеть и попить.
— Родной мой, ты один раз вчера выходил?
— Вчера? Почему вчера? Гомик ко мне сегодня…
— Нет, я про вчерашний вечер спрашиваю. Ты ведь, кажется, совсем рано вернулся, правда?
Накануне у нее без явной причины разболелась голова, и она, поужинав, сразу легла. Но, как он вошел, услышала — в девять пятнадцать, самое позднее в девять тридцать. Заснула она около десяти — под звук телевизора, как ей теперь смутно помнилось.
— Вчера показывали «Большой сон», — сказал он. — Но разве можно такую вещь переснимать в Англии? Смысла не вижу. Девица в «Колл куик» сказала — блеск, а я говорю — жалкое зрелище. Я сказал, не вижу смысла искажать оригинал. Глупо, говорю, так его искажать.
— Да.
— Она из Вест-Индии, эта девица.
Розали улыбнулась и кивнула.
— Просто смешно. Надо же — блеск. Смех, да и только.
— Может, она не знает, что есть старая версия.
— А я ей сказал. Все разобъяснил. А она знай себе талдычит — блеск, блеск. Да они все такие, эти вест-индские.
Иной раз, когда он так разглагольствовал, она чувствовала себя не человеком, а тенью. Заурядные фразы, которые он произносил, истощали ее. Сегодняшний его разговор с полицейскими — это что, нарочно? Это что, та самая дерзость, вызов миру, который норовит ущемить его в правах? Ей часто казалось, что его жизнь, вроде бы бесцельная, на самом деле устремлена к цели, и еще как.
— Я чаю заварю, — сказал он. — Сегодня собачий холод.
— Мне, родной, не надо.
— В «Колл куик» один сказал, что на ветровом стекле у него замерз антифриз. Может, врет, конечно. Его там прозвали Томс Три Короба. Он говорит, ему нравится вкус бумаги. Ест бумажные пакеты, картон и всякое такое. Если, конечно, не врет. Да пускай врет, кому от этого хуже.
— Никому не хуже.
— Это врожденное. Жалко парня. Он и правда, как ни посмотришь, жует, жует. Но запросто может быть и резинка. Или ириски какие-нибудь.
Когда он вышел заварить себе чай, она осталась сидеть, безучастно глядя на серый пустой экран. Отец Гилберта задолго до того, как их брак распался, увидел, что не может заставить себя любить его. Этого тоже не было сказано, но она знала, что это так. По какой-то причине он никому, даже отцу, не внушал любви. Но у нее-то сердце разрывалось, когда она просила оставить его в центре, где его изучали. У нее оно разрывалось и всякий раз позже — центр, сказали ей, для этого не предназначен, и она обращалась в разные другие места. Долгом ее была бдительность — бдительность, которую она не могла сполна обеспечить. Она могла только слушать его болтовню и следить, чтобы он не носил шерсть на голое тело. Полицейские, которых он остановил, сказали бы, что он того. В «Колл куик» сказали бы то же самое.
— Ты до конца досмотрел? — спросила она, когда он вернулся с подносом. — Если фильм и правда такой глупый, зачем было смотреть до конца?
— Какой фильм?
— «Большой сон».
— Это тихий ужас.
Он включил телевизор. Политики обсуждали Румынию. Его лицо, все в цветных экранных бликах, не выражало никаких чувств — ни радости, ни грусти. Он был аккуратен по части лекарств. «Если принимать все как велено, — заверили ее, — опасаться нечего. Абсолютно».
Когда сгорел дансинг, она подумала, что никогда больше не увидит сына. Он не вернется, и в конце концов начнутся расспросы, сопоставления. Она воображала, что долгие дни пройдут в напрасном ожидании; потом, в каком-нибудь негаданном месте, его арест. А он взял и вернулся.
— «Причуды мистера Киплинга», — сказал он, протягивая ей картонную коробку с глазированными пирожными. Она покачала головой. Он налил себе чаю.
— Резинка, голову даю на отсечение, — сказал он. — Голову даю.
Если бы он вчера вечером опять вышел, она бы услышала, как он заводит мотор. Машина разбудила бы ее. В тревоге она села бы в постели. Включила бы ночник и стала бы ждать возвращения машины. Даже если бы он, едва придя домой, почти сразу уехал опять, ему пришлось бы сильно торопиться, чтобы попасть в ту часть Лондона ко времени, которое они называют, — без пяти десять самое позднее, потому что девушка вышла от подруги в девять пятьдесят, а идти ей было всего семьсот ярдов. В том, что он принес «Ивнинг стандард», не было ничего необычного, как и в упоминании о старом гомосексуалисте, который приставал к нему и раньше; а что сегодня подвернулась полицейская машина — это чистая случайность.
— Скукотища, — сказал он и сменил канал. Руки у него были маленькие — деликатные руки, лишь ненамного крупней, чем у нее. Он не проявлял склонности к насилию. «Не надо! Не надо!» — кричал он в детстве, да и теперь иногда, если она замахивалась на муху. Отказываясь открывать школьные учебники, ночуя в подвале, обзаводясь без денег машиной, он вел себя вызывающе, но насилия в этом никогда не было. Все признавали его ум, искусно скрытый под занудным разглагольствованием. Все признавали, что Гилберт озадачивает, но — насилие?
— Смотри, смотри, — вдруг воскликнул он, когда начался сюжет о толстяках, проводящих выходной в лагере для тучных. Он засмеялся, и она вспомнила его младенческое лицо, когда его в первый раз ей показали. Он никому не был нужен. Ни отцу, ни армии медиков, ни социальной служащей, ни тем, с кем он пытался свести дружбу. Все оставляли его слишком рано. В архитектурном бюро его только терпели; всюду, где бы он ни был, его только терпели.
— Жуть, — сказал он. — Быть таким жирным.
Потом, когда по третьему каналу опять пошли новости, он сидел молча — сидел в ужасном, замкнувшем его молчании. На экране лицо Кэрол Диксон было точно таким же, как в газете. Ее мать не могла договорить, полицейский инспектор излагал факты — повторение, все это она уже видела.
Она смотрела на него, а он завороженно, как под гипнозом, вглядывался в экран. Внимательно слушал. Когда новости кончились, прошел через комнату и взял «Ивнинг стандард». Стал читать, забыв про чай и пирожные. Она выключила телевизор.
— Спокойной ночи, Гилберт, — сказала она, когда он встал, чтобы идти спать. Он не ответил.
Газета, лежавшая на полу около его стула, была словно нарочно повернута так, что Кэрол Диксон смотрела прямо на Розали. Она вспомнила, как он, вернувшись домой после первой отлучки, стоял у косяка кухонной двери, следил за ней глазами, молчал. Когда он приехал на «шкоде», она хотела обратиться в полицию. Хотела поговорить с доброжелательным старшим мужчиной в форме, объяснить насколько возможно, попросить помощи. Но конечно, никуда не пошла.
Она могла бы набрать сейчас 999. Или прийти завтра в полицию, начать с извинений, рассказать, надеясь, что ее успокоят. Но, думая об этом, она знала, что думает не всерьез. Пока она вынашивала его, он был в ее власти. Потом соски почувствовали требовательность его губ; вначале беспомощный, он вырос теперь в существо, которому она подневольна, которое доводит ее отчуждение до предела. Ее страх питал его, делал личностью, наделял мощью. Он почуял это, когда, впервые взявшись праздно исследовать свои ладони, уловил инстинктивное беспокойство матери. Он и потом это чуял — когда прятал кухонные вещи так, что их нельзя было найти, когда не вернулся домой из школы, когда разглагольствовал перед социальной служащей о фотокопировании. Он знал о возвращении заезженных мыслей, о тревоге, бесконечно и медленно идущей все по тому же знакомому кругу. «Шкода» была им украдена; стоящая около дома, она служила постоянным напоминанием.
Она знала, что это на всю ночь: она на стуле, размытый лик Кэрол Диксон в шаге от нее на полу, где он оставил газету. Она не хотела ложиться спать, потому что заснешь — непременно потом проснешься, и явь опять за тебя возьмется. Принимать, мириться — вот к чему сводилась миссия Розали: он был «того», а она вытолкнула его в жизнь. Никому не постичь тайну его существования, тайну их общих непролитых слез.
Перевод Леонида Мотылева.