Вилли
1
1983 год. В Дорсете, в огромном особняке Вудком-парк кипит жизнь. В Ирландии, в небольшой усадьбе Килни тихо, как в могиле.
За то, чтобы полюбоваться роскошным парком Вудком, пройтись по его тенистым аллеям, со взрослых взимается пятьдесят пенсов, с детей — двадцать пять. В особняке, построенном в конце шестнадцатого века, и по сей день живут потомки старинного рода, которые полны решимости удержать его за собой. Их раздражают гуляющий в парке народ, автомобильные стоянки, которые им же самим пришлось сделать, мусор на дорожках. Но вида они, разумеется, не подают.
Раскинувшийся невдалеке городок, которому Вудкомы обязаны своим именем и в котором издавна изготовляются военные нашивки и краги, известен своими изящными резными оконными переплетами. После осмотра старинного поместья туристы любят побродить здесь, посидеть в «Медном чайнике» или в «Погребке Деборы» и полакомиться лепешками и коржиками — еще одной достопримечательностью Вудкома. Им и невдомек, что без малого сто шестьдесят лет назад некая Анна Вудком, тогда еще семнадцатилетняя девушка, вышла замуж за ирландца Уильяма Квинтона, который увез ее с собой в графство Корк, в усадьбу Килни, что находится неподалеку от деревеньки Лох, от которой в свою очередь рукой подать до городка Фермой. Им невдомек, что еще полвека спустя некий полковник, дальний родственник Вудкомов из Вудком-парка, квартировал со своим полком в Фермое. Его старшая дочь тоже полюбила молодого человека из рода Квинтонов и обосновалась в Килни. А младшая вышла замуж за молодого английского викария, дав ему тем самым возможность получить приход. Их единственная дочь воспитывалась в Вудкомском приходе, а потом, как это часто бывает у англичан и ирландцев, история повторилась: она влюбилась в своего ирландского кузена Квинтона и стала третьей англичанкой, переехавшей в Ирландию.
Они-то и живут сейчас в Килни. В 1983 году за осмотр усадьбы и прогулку по саду никто пятидесяти пенсов не платит. Никто не рассказывает туристам, что тутовые деревья в память о Вудкоме посадила в Килни еще в прошлом веке та самая Анна Вудком. Никто не объясняет, что усадьба, вполне возможно, называется Килни потому, что здесь когда-то находилась церковь, заложенная, быть может, еще святым Фиахом. Никто не высказывает предположения, что фамилия Квинтон восходит к святому Квентену, имени нормандского происхождения.
Находящаяся в полутора милях от усадьбы деревенька Лох ничем не примечательна: на единственной улице возвышается каменное здание монастырской школы, а по соседству — ангар с сельскохозяйственным оборудованием. Кафе здесь нет, есть только пивная Суини, где можно выпить чаю, да лавка промышленных и продовольственных товаров Дрисколла, где туристам делать нечего. Прошлое, так хорошо сохранившееся в огромном дорсетском особняке и в близлежащем городе, в Килни отдается далеким эхом лишь в голосах двоюродных брата и сестры.
2
Как жаль, что мы с тобой росли не вместе; жаль, что тебя не было в красной гостиной, где летом стоял нежный аромат роз, а зимой уютно пылал камин, который топил Тим Пэдди. Каждое утро на овальный стол выкладывались задачники и учебники, в одну чернильницу стеклянного письменного прибора подливали красные чернила, в другую — черные. В то далекое время я даже не подозревал о твоем существовании.
— Agricola, — сказал отец Килгаррифф в тот день, когда мы впервые взялись за латынь. — Поговорим об этом слове.
На обшитом медью ящике для поленьев были выбиты жанровые сценки. Больше всего мне нравилось изображение сельской трапезы. За столом сидели мужчины, женщина подавала им еду, и один из сидевших пытался за спиной схватить женщину за руку. По тому, как он вывернул свою руку, чувствовалось, что делает он это потихоньку от всех. Эта женщина была женой другого фермера? Мужчина только домогался ее или она уже изменяла с ним мужу? Из-за грубой чеканки лица выбитых на меди фигурок разобрать было почти невозможно. Странно только, что они сидели за столом, не сняв своих старомодных шляп.
— В латинском языке существительное склоняется, Вилли. Есть шесть падежей: именительный, звательный, винительный, родительный, дательный и творительный. Agricola, agricola, agricolam, agricolae, agricolae, agricola. Понятно, Вилли?
Я отрицательно покачал головой.
— Земледелец, — перевел отец Килгаррифф. — О, земледелец, нет земледельца, к земледельцу, вижу земледельца, с земледельцем… Теперь сообразил, Вилли?
— Боюсь, что нет, отец.
— Ох, Вилли, Вилли…
Слова эти отец Килгаррифф всегда произносил со смехом. Он был лишен духовного сана, но в нашем протестантском доме продолжал ходить в черном и носить белый воротник, выдававший в нем священника. Такой наряд шел ему: он был смуглый, как испанец, и сам говорил, что у него, по-видимому, есть испанская кровь. По его мягкому смеху и веселым глазам на бледном красивом лице никогда нельзя было бы сказать, что этот человек на всю жизнь запятнал себя позором. Жил он в садовом крыле вместе с тетей Фицюстас и тетей Пэнси, которые приютили его после происшедшего с ним несчастья. По словам Джонни Лейси, работавшего у нас на мельнице, отец Килгаррифф так мало платил за пропитание, что вынужден был присматривать за коровами и давать мне уроки. Родом он был из нашей деревни, но сана лишился где-то в графстве Лимерик. Если верить Джонни Лейси, не приюти его в Килни мои тетушки, ему пришлось бы прозябать в какой-нибудь лимерикской ночлежке. Мне он казался стариком, но в то время, как я теперь понимаю, ему было никак не больше тридцати. Более доброго человека встречать мне не доводилось.
— Agricola значит «земледелец», отец?
— Ну вот, кажется, ты начинаешь что-то понимать.
На белой мраморной каминной доске были выбиты узоры из листьев, всего сто восемьдесят листьев, по шесть в каждом пучке. Стеклянные плафоны на четырех медных лампах по форме напоминали луковицы, а китайский ковер был вышит семью разными оттенками синего цвета. Из золоченой рамки над камином выглядывал мой прадед, своей прической сильно смахивающий на спаниеля. Ровесник Французской революции, он был самым необыкновенным человеком из всех моих предков по отцовской линии. В ознаменование победы при Ватерлоо он высадил перед домом целую буковую аллею, а спустя тридцать лет, похоронив жену, чей портрет также висел над камином, еще раз потряс соседей совсем уж невероятной выходкой. Во время Великого голода 1846 года Анна Квинтон разъезжала по окрестностям, помогая чем могла больным и умирающим. Экипаж ее был так тяжело гружен зерном и мукой, что однажды даже переломилась пополам ось. «Мясо портится от жары, — писала она, — но даже тухлятину у меня вырывают из рук». Так вот, когда она умерла от сыпного тифа, ее похожий на спаниеля муж заперся в Килни на долгих одиннадцать лет, не желая никого видеть. Говорили, что дух покойной жены являлся ему. Как-то утром, выглянув из окна своей спальни, он увидел ее, словно Богоматерь, вдали на холме, и она велела ему отдать большую часть земли тем, кто пострадал от голода, что он, из любви к ней, и сделал. Его сын, мой дед, которому тогда было двадцать пять лет и который должен был эту землю унаследовать, отнесся к отцовской затее без большого энтузиазма. По словам Джонни Лейси, к той земле, что осталась, он потерял всякий интерес, и только мой отец привел дела в порядок.
— Существительное склоняется, Вилли. А глагол спрягается.
— Понятно.
Была весна 1918 года, отцу не терпелось отправить меня в пансион, но мать считала, что я еще слишком мал. «И не заметишь, как время пролетит», — любила говорить она, и от этих слов становилось не по себе: покидать Килни мне совсем не хотелось. В 1918 году я был восьмилетним светловолосым мальчиком с синими квинтоновскими глазами и болезненным — на первый взгляд — личиком.
— А теперь давай займемся историей, — предложил отец Килгаррифф, откладывая зеленую латинскую грамматику. На исторические темы он всегда говорил с увлечением, однако к победоносным сражениям, к войне как к средству достижения цели относился скептически. Его героем был Даниел О’Коннел, который дал свободу ирландским и английским католикам и который, как и отец Килгаррифф, не терпел насилия. Отец Килгаррифф часто говорил о нем, но не только о нем: он рассказывал мне о многих замечательных мужчинах и женщинах, обогативших историю мятежного острова: о королеве Мэб, и о королях Манстера, о Уолфе Тоне и лорде Эдварде Фицджералде, о Роберте Эммете, который любил Сару Каррен, и о Томасе Дэвисе, который писал стихи. Англия всегда была врагом, в великих битвах кровь соперников лилась одной рекой, а решающая битва произошла при Йеллоу-Форде.
— В этом сражении мы должны были навсегда покончить с завоевателями, — заявил отец Килгаррифф. — Должна была начаться новая история единой, независимой Ирландии, но, разумеется, этого не произошло. Сражения ведь ничего не решают.
Я не вполне понимал, что он имеет в виду, хотя и знал, что победа 1598 года почему-то обернулась поражением, ведь иначе бы ирландские солдаты не сражались сейчас на стороне Англии в Германской войне. Ни в деревне, ни в Фермое, где находились казармы, не осталось ни одного мужчины. Все солдаты, откуда бы они ни были — из Лоха или из Шеффилда, распевали хором «Долог путь до Типперэри». Эту песню не раз пел мне и Джонни Лейси, который говорил, что не попал на фронт только потому, что у него одна нога короче другой.
О’Нилл, наш садовник, был слишком стар, чтобы воевать, а Тим Пэдди, его сын, наоборот, слишком молод. Но я хорошо помню, как несколько рабочих с мельницы расхаживали в гимнастерках и демонстрировали всем бритые лбы. Они ужасно собой гордились, а потом вместе со всем полком манстерских стрелков полегли под Седдэл-Баром. А еще раньше — вероятно, в первые дни войны — во Франции был убит муж тети Фицюстас, англичанин, с которым она прожила всего месяц. Вскоре после его смерти тетя вернулась в Килни, хотя сам я этого не помню.
Каждый день в половине первого отец Килгаррифф покидал гостиную и возвращался к себе, в садовое крыло, прозванное так из-за находившегося за ним сада с тутовыми деревьями. Усадьба была построена в 1770 году, парк разбит в это же время, а вот тутовые деревья появились позднее. Десять окон белыми рамами выходили на каменный фасад с колоннами, вазонами и такой же, как окна и двери, белой парадной лестницей. По замыслу архитектора, трубы устанавливались на шиферной крыше таким образом, что снизу их было не видно. Сам дом имел форму буквы Е с отсутствующим центральным зубцом, а между вытянутыми назад крыльями находился мощенный булыжником дворик. В кухонном крыле были главная кухня и длинная прохладная молочная ферма, выходившая окнами на задний двор, а наверху — целая анфилада жилых комнат, большинство из которых пустовали За кухней находился огород О’Нилла. В садовом крыле тоже имелась своя небольшая кухня, чтобы мои тетушки вместе со служанкой Филоменой и отцом Килгарриффом могли вести отдельное хозяйство. Это были родные сестры отца: тетя Фицюстас — крупная, мужеподобная, с тяжелой челюстью, носившая твидовые шляпки и булавки для галстука; тетя Пэнси — тихая, с розовыми щечками. Большую часть времени они проводили в саду: тетя Пэнси собирала цветы, из которых потом делала гербарий, а тетя Фицюстас косила траву либо удобряла кусты, хотя старый О’Нилл ворчал, что ни того, ни другого делать не следует. Были у них свой пони и двуколка, в которой они ездили в Лох и в Фермой, а также целая свора бездомных собак, которых мой отец не любил, но и не запрещал.
— Ну-с, как наши успехи? — осведомился он за обедом в первый день моих занятий латынью. Однако стоило мне пуститься в объяснения, как меняется по падежам слово agricola, и отец тут же сменил тему. Он прикоснулся ко лбу кончиками пальцев — жест страдающего клаустрофобией, усугублявшейся всякий раз от многословия или же быстрой речи собеседника. Отец вообще был человеком основательным и не терпел спешки. В сопровождении двух черных ньюфаундлендов, шедших за ним по пятам, он любил пройтись по аллее, под сенью столетних буков, молча празднующих поражение Наполеона. Ветви деревьев сплетались над головой, закрывали небо; весной и летом в аллее было тихо, как в пещере, отчего отцу и нравилось в одиночестве гулять по дорожкам. Он готов был часами слушать О’Нилла или отца Килгарриффа при условии, что они не будут говорить слишком быстро, чему они со временем научились. Приноровилась к его привычкам и мать, а вот Пэдди по молодости часто об этом забывал, да и я с сестрами — тоже. За столом мать делала нам знаки рукой, чтобы мы не шумели, а в кухне миссис Флинн, кухарка, предупреждала новую служанку, что отца раздражают шум и громкие голоса. Касаясь лба кончиками пальцев, он всегда улыбался, словно считал эту болезнь немного глупой. Ставить же свою уравновешенность в пример другим ему никогда бы и в голову не пришло — это было, как сказала бы моя мать, не в его духе. На вид он был настоящим ирландским помещиком: неуклюж, медлителен, лицо загорелое, обветренное, неизменный твидовый костюм. Отец сам говорил, что, как и всякий выходец из Корка, он ужасно несамостоятелен, не способен принимать решения. «Что бы мне сегодня надеть?» — бывало, спрашивал он утром у матери, сидя за завтраком в байковом халате, наброшенном поверх пижамы.
Мать была высокого роста, с изящным овальным лицом и глазами, напоминавшими мне каштаны. У нее были черные волосы с пробором посередине, прямой, тонкий нос и губы, как темно-розовый бутон. У всех членов семьи: у отца, у меня и у моих сестер, семилетней Джеральдины и шестилетней Дейрдре, — она пользовалась непререкаемым авторитетом. Родители отца жили вместе с нами в центральной части дома, но год назад и дед, и бабушка умерли, причем в одном и том же месяце. Помимо кухарки миссис Флинн и единственной живущей служанки, в Килни по понедельникам и четвергам приходила из Лоха Ханна, которая мыла полы и стирала. О’Нилл и Тим Пэдди жили у ворот в сторожке с уютным маленьким садиком, где рос розовый алтей. Поскольку миссис О’Нилл уже не было в живых, столовались они у нас на кухне и по вечерам засиживались там допоздна. Оба были низкорослые, О’Нилл — абсолютно лысый, а Тим Пэдди — нахохлившийся, как хорек.
— Что делаем после обеда? — спросил отец в тот день за столом, и мать ответила, что она с девочками собиралась покататься верхом. — А у тебя какие планы, Вилли? На мельницу пойдем?
— Не забудь про уроки, Вилли.
— Сделает после ужина, — сказал отец.
Новую служанку ждали во второй половине дня, а поскольку старая уже ушла, миссис Флинн сама принесла из кухни тапиоковый пудинг. Джеральдина и Дейрдре уплетали его с малиновым джемом, а родители — со сливками, и я последовал примеру взрослых, хотя с гораздо большим удовольствием съел бы джема. За обедом отец рассказал, что утром на мельницу забрел старик лудильщик и стал причитать, что умирает. Улучив момент, когда все отвернулись, он прикарманил унцию нюхательного табака мистера Дерензи и какие-то никому не нужные бумаги.
— Бедный старичок! — воскликнула Джеральдина.
— Ты хочешь сказать, бедный мистер Дерензи, — поправила ее Дейрдре. — Милый мистер Дерензи.
Набив полный рот, они захихикали, и матери пришлось сделать им замечание. Любая, даже самая несмешная история вызывала у моих сестер приступ хохота. Теперь до самого вечера только и будет разговоров что об одиноком старике: ночует небось бедняга прямо под дождем, как и все бездомные лудильщики. По дороге на мельницу я спросил отца, не выдумал ли он всю эту историю, чтобы повеселить девчонок. Отец молча улыбнулся, и я понял, что он пошутил.
Всю оставшуюся дорогу мы шли молча, а ньюфаундленды послушно следовали за нами. Дорожка вначале шла между высокими рододендронами и тянулась от дома к калитке, которую мы с отцом никогда не открывали, предпочитая через нее перелезать. За забором, на холмистом лугу, паслись коровы, оттуда видны были одновременно и мельница, и дом, и далекий Духов холм, прозванный так, потому что там обитало привидение моей прабабки. С пастбища тропинка круто спускалась вниз, шла березняком, а потом краем поля: в марте его пахали, в июне оно давало всходы, а в августе колосилось пшеницей.
— Тебе там понравится, Вилли. Очень понравится, вот увидишь, — сказал отец, когда мы подходили к мельнице.
Он имел в виду школу под Дублином, куда собирался отправить меня и где в свое время учился сам. Иногда его охватывало беспокойство, что отец Килгаррифф плохо меня учит; из-за этого, собственно, он и хотел послать меня в приготовительную школу.
— Будешь играть в регби, Вилли, а может, и в крикет. В Лохе о таких играх и не слыхали.
Отец не мог без смеха смотреть, с какой натугой играют в крикет у нас в деревне. Сам же я ни разу не видел тех игр, про которые он говорил, но по дороге на мельницу и обратно он не раз объяснял мне правила регби и крикета, и я делал вид, что понимаю, о чем идет речь.
— Там отличные учителя, Вилли. Пакнем-Мур, к твоему сведению, стал окружным судьей.
Я закивал с наигранным воодушевлением. Рассказывал он мне и про то, как в школе играют «в лошадки»: один ученик залезает на спину другому и дубасит кулаками третьего, тоже сидящего «верхом». В школе младшие были на побегушках у старших, а в столовой мальчики любили швырять куски масла в деревянный потолок, за что староста мог побить тростью.
Мы пришли на мельницу, и я вместе с отцом отправился в контору, где мистер Дерензи переписывал цифры в гроссбух. За каминной решеткой пылал огонь, очаг был прочищен, в камин недавно засыпан свежий уголь. Каждый день мистер Дерензи приносил с собой бутерброды и ел их прямо за столом во время обеденного перерыва. А после работы, если погода располагала, этот человек, всей душой преданный мельнице и моему отцу, а также, хотя и совсем по-другому, тете Пэнси, отправлялся на прогулку и часто подолгу стоял, глядя на воду в канаве. Куполообразный череп мистера Дерензи с огромной, как у скелета, челюстью осеняла огненно-рыжая шевелюра, а видавший виды синий шерстяной костюм вытерся на локтях и коленях. Из нагрудного кармана пиджака этого неисправимого аккуратиста торчало несколько ручек и карандашей. Он не любил дождь и жару и предупреждал тетю Пэнси, чтобы та не пила из треснувших чашек. Он никогда не расставался с нюхательным табаком, который носил в жестяной коробочке, где раньше хранились пастилки от кашля. Красными буквами по синему полю на ней значилось: «Средство Поттера».
Из всех, кто работал на мельнице, мистер Дерензи был единственным протестантом, что позволяло ему претендовать на руку моей тети. Однако, считая себя ниже ее в социальном отношении, он даже не помышлял о том, чтобы сделать ей предложение. «Послушайте, — не раз уговаривал его отец, — переговорите с ней наконец, и покончим с этим». В такие минуты мистер Дерензи не знал, куда деваться от смущения. Каждое воскресенье после обеда он заходил в садовое крыло за тетей Пэнси и уводил ее на прогулку, после чего возвращался в Лох, где снимал комнату у Суини, владельца пивной. Джонни Лейси, который почему-то был в курсе всего, что происходило у Суини, уверял, что по воскресеньям мистер Дерензи целый вечер пьет жидкий чай и ругает себя за самонадеянность.
— Записываю накладные расходы за февраль, мистер Квинтон, — отчитался он, когда мы вошли. — Добрый день, Вилли.
— Добрый день, мистер Дерензи.
— Нас кормили печенкой и тапиоковым пудингом, — сообщил ему отец. — А как бутерброды миссис Суини? Как всегда, превосходны?
— Не то слово, мистер Квинтон.
Я знал, что наступит день, когда хозяином мельницы стану я. Мне доставляло удовольствие думать о том, как я буду каждый день ходить туда на работу, как постепенно начну разбираться в зерне и в помоле — во всем, чему в свое время пришлось точно так же учиться отцу. Мне нравились наша мельница, ее грубый серый камень, увитый побегами дикого винограда; двери на чердак и на склад, выкрашенные в красновато-коричневый цвет — с годами краска поблекла от солнца; часы с зеленым циферблатом на центральном фронтоне, которые всегда спешили на одну минуту. Я любил мельничный запах, уютный, сухой запах пшеницы, запах чистоты и пыли одновременно. Мне нравилось смотреть, как под напором падающей воды тяжело поворачивается мельничное колесо, как вращаются, цепляя друг друга, шестерни. Деревянные скаты стали гладкими от времени, кожухи вздымались и опадали, а затем опять вздымались. На каждом мешке стояло наше имя — «Квинтон».
Сейчас я уже не могу припомнить всех, кто работал на мельнице, в памяти сохранились лишь мистер Дерензи и Джонни Лейси. Однако вместо забытых имен живо вспоминаются лица и разговоры о революции, которая началась в Ирландии в 1916 году и тогда еще продолжалась. «Бутылки пива с Де Валеране выпью, — злобно бросал один. — На улице к нему не подойду!» «Станет он распивать пиво с кем попало», — хладнокровно парировал другой.
Один работник был худым и высоким, другой носил пышные усы, скрывавшие нижнюю часть лица, третий же запомнился тем, что никогда не снимал своей черной шляпы. Джонни Лейси был всеобщим любимцем, он никогда не унывал, лицо его покрывалось мелкими морщинками, когда, радостно хихикая, он рассказывал свои бесконечные истории. В историях этих большей частью действовали либо члены нашей семьи, либо работавшие на мельнице, однако с тем же успехом он мог рассказать и про карлицу из Фермой, что ела гвозди, или про солдата из фермойских казарм, который на пари въехал верхом на лошади прямо в витрину магазина. Кого только не было среди героев его небылиц: и сумасшедший из Митчелстауна, который провозгласил себя королем Ирландии, и какая-то старуха, что разводила блох — уж очень они ей нравились. Вдобавок Джонни Лейси пользовался успехом у женщин, да и в танцах, несмотря на хромоту, ему не было равных. Больше всего он любил фокстрот и часто демонстрировал мне этот танец, сжимая в объятиях воображаемую партнершу. Качая своей маленькой, смазанной бриолином и пахнущей гвоздикой головкой, он уверял меня, что покатый, с острой вершиной Духов холм издали похож на женскую грудь. Отец называл его прохвостом.
В тот весенний день я, как всегда, отправился побродить по той части мельницы, где шла работа. Дважды туда врывался мистер Дерензи, выкрикивая какие-то цифры своим тоненьким чиновничьим голоском, перекрывавшим шум воды и машины. Работы в такое время года было немного: настилы ремонтировались, мешки сортировались. Джонни Лейси и работник с густыми, точно изгородь, усами чинили весы, и я целых полчаса переставлял гири. А затем, не дожидаясь отца, который освобождался гораздо позже, я двинулся в обратный путь. Ему еще надо было проверить расчеты мистера Дерензи, а потом ответить на письма. Он будет писать, а в ногах у него, перед пылающим камином, растянутся ньюфаундленды. Перед уходом он еще раз пройдется по мельнице, перекинется словом с работниками. Все это занимало много времени, поэтому возвращаться домой я предпочитал без него. Я сбегал с холма к калитке, утопавшей в зарослях рододендрона, еще минута — и под ногами начинал скрипеть гравий, рассыпанный полукругом перед домом. Я до сих пор вспоминаю, как я возвращался в Килни этой дорогой. Отца можно понять: буковая аллея, ведущая к высокой, выкрашенной белой краской железной ограде, была необыкновенно красива, но в детстве мне больше нравилась дорога полем, через березняк.
Я вернулся домой, а школа под Дублином по-прежнему не шла у меня из головы. Все попытки отца заранее подготовить меня к школьной жизни последнее время вызывали у меня немалый ужас, и по ночам я часто лежал без сна, воображая, как меня будут колотить бамбуковой тростью. Я представлял себе, как доктор Хоуган из Фермой стал бы отговаривать отца. «Что вы, мистер Квинтон, — сказал бы он. — Нет, нет, боюсь, Вилли слишком слаб для такого заведения». Но я-то прекрасно знал, что моя болезненная внешность обманчива. «Здоров, как бык», — не раз говорил обо мне доктор Хоуган.
— Мы лудильщика не видели, — сказала Дейрдре за ужином. — А ты, Вилли? Видел несчастного старичка?
В ответ я только угрюмо покачал головой. На этот раз с приходом домой настроение у меня почему-то не поднялось. Снимут с чердака отцовский чемодан, с которым когда-то отправляли в школу его, — чемодан этот, по словам отца, до сих пор еще цел. Инициалы наши совпадают, и останется только подновить их белой краской да начистить медный замок.
— Нет, не видел, — ответил я.
Мы просторно сидели за большим обеденным столом красного дерева, который к ужину всегда накрывали белой льняной скатертью, и ели бутерброды с яйцом, черный хлеб, сухое печенье и булочки с изюмом. К чаю были еще горячие пшеничные лепешки и ореховый торт. Мать спросила, все ли в порядке на мельнице. Я ответил, что на мельнице все хорошо, а она рассказала, как они катались верхом в рощице неподалеку от Духова холма (земля эта когда-то принадлежала Квинтонам) и вернулись домой мимо старой каменоломни. Иногда и я ездил кататься этой дорогой верхом на Мальчике, пони Джеральдины.
— Нашу новую служанку зовут Джозефина, — сообщила мать, нарезая торт. — За ней в Фермой поехал Тим Пэдди.
— А Китти выгнали за то, что она разбила вазу с хризантемами? — поинтересовалась Джеральдина.
— Вовсе нет. Просто Китти выходит замуж.
— Я же говорила! — воскликнула Дейрдре, драматически закатывая глаза. То же самое в минуты торжества делала и ее сестра.
— А, знаю, она выходит замуж за этого пьяницу, от него еще всегда пивом пахнет, — презрительно фыркнула Джеральдина. — Очень зря.
— Давайте не будем называть его пьяницей, — возразила мать. — Если у человека красное лицо, это еще не значит, что он выпивает.
— А миссис Флинн говорит, что он пьет как сапожник и Китти с ним намучается. Чтобы я когда-нибудь вышла замуж? Да никогда в жизни!
— А у Китти с этим пьяницей будет медовый месяц? — спросила Дейрдре, и Джеральдина ответила, что они будут сидеть где-нибудь на пляже и хлестать пиво. Тут, прижимая кулачки ко рту, обе стали давиться от смеха, пока мать не велела им прекратить.
Когда они угомонились и мы съели по одному полагающемуся нам куску торта, Джеральдина спросила, что мне сказал при встрече мистер Дерензи: все, что говорил счетовод, вызывало огромный интерес у сестер.
— Он сказал «Добрый день».
— А про тетю Пэнси спрашивал?
— Он никогда про нее не спрашивает.
— А щепотку табаку тебе предложил?
— Нет, сегодня не предложил.
— Вот было б здорово, если б он женился на тете Пэнси и переехал к нам жить. Представляешь, он гулял бы по нашему саду!
— Если уж выходить замуж, то только за мистера Дерензи.
— Это точно.
Вскоре сестры ушли на конюшню, а мать вызвалась помочь мне сделать уроки. Я согласился, потому что любил по вечерам сидеть с ней за овальным столом в гостиной, подсчитывая стоимость пяти дюжин вешалок по три фартинга за штуку или читая про континентальный шельф.
В тот вечер я узнал о событии, которому отец Килгаррифф придавал такое большое значение, — победе ирландцев, которую хитрые англичане впоследствии обратили в поражение. «15 августа 1598 года, — прочел я вслух, — сэр Генри Бейджнел, который двигался со своим войском из Ньюри, был разбит на реке Блэкуотер Хью О’Ниллом и Рыжим Хью О’Доннеллом. Победа была безоговорочной, и вся страна взялась за оружие».
Тут мы отложили учебник истории, и мать стала рассказывать мне про долгие годы английской оккупации, которые последовали за этой великой битвой, и про то, что сейчас, как и в прошлом, Англия использует войны на континенте в своих интересах, хотя ирландские солдаты сражаются за победу бок о бок с английскими.
— Как жаль, что Пасхальное восстание потерпело неудачу, — сказала она. — Сейчас все бы уже было в порядке.
В какой-то момент я отвлекся и опять стал думать про школу под Дублином. Я знал, что, если сказать об этом матери, она будет на моей стороне. Как человек более практичный, чем отец, решения в семье принимала она. Мать говорила по-французски и по-немецки, разбиралась в премудростях математики; уж она бы поняла, что отец Килгаррифф учит меня на совесть и ехать в закрытую школу совершенно необязательно.
— Ну, скоро уже приедет Джозефина, — весело сказала она, вставая из-за стола и желая подбодрить нас обоих: по моему мрачному виду она, вероятно, заключила, что разговорами о войне и революции она испортила настроение не только себе, но и мне. — Ждать осталось недолго.
Она ушла, а я принялся за алгебраические уравнения и за длинный, растянувшийся на много страниц перечень полезных ископаемых Ланкашира. Выучив напоследок отрывок из «Покинутой деревни» я собрал с овального стола все учебники, чернильницы, ручки, карандаши и промокательную бумагу и сложил все это в ящик большого стенного шкафа. Отец требовал, чтобы к вечеру в гостиной никаких следов моих занятий не оставалось.
Я вышел на мощенный булыжником задний дворик, который Тим Пэдди драил мокрой щеткой. Он курил крепкую дешевую сигарету и, как обычно, приветствовал меня небрежным кивком головы. В это время дня постоять во дворе большой старой молочной фермы было одно удовольствие: коров уже подоили, все опять чисто, вдоль стены стоят перевернутые ведра, а куры и утки ждут в дверях, когда Тим Пэдди кончит мыть двор. Иногда он облокачивался на свою швабру и, нахохлившись, точно хорек, с волнением в голосе сообщал мне, что вступит в полк мансгерских стрелков, как только достигнет призывного возраста. В деревне он наслушался историй о заморских приключениях и мужской дружбе, о чужеземных городах, где вино льется рекой, а от женщин пахнет духами. «Большего дурака, чем ты, во всем Корке не сыщешь, — ворчал его старик отец. — И куда тебя несет? Сидел бы дома, так нет — в самое пекло угодить норовит!» «Что ж мне теперь, всю жизнь мостовую мыть?» — в свою очередь возмущался Тим Пэдди.
В тот вечер, увидев меня, он почему-то не вынул изо рта сигаретку, чтобы, как водится, перекинуться со мной словом.
— А новая служанка красивее, чем Китти! — крикнула мне Джеральдина, проходя по двору вместе с Дейрдре, которая добавила, что у новой служанки потрясающие волосы.
Я сделал вид, что меня это не интересует, хотя на самом деле интересовало, и даже очень, и стал смотреть, как Тим Пэдди домывает мостовую. Наконец он кончил, швырнул окурок на землю и сказал:
— Сходил бы, посмотрел на нее. Она и впрямь прехорошенькая.
Помню, как мать, когда появилась Китти, водила ее в огород О’Нилла, но, когда я пошел следом, кроме садовника в огороде уже никого не было. О’Нилл сидел на корточках и сажал картошку. Я заговорил с ним, но он мне не ответил: с сестрами и со мной он вообще разговаривал редко.
Толкнув дверь в высокой кирпичной стене, я ушел с огорода. Дверь эта находилась под узкой аркой и была выкрашена в тот же цвет, что двери и рамы на мельнице. Как объяснил мне однажды мистер Дерензи, незадолго до смерти королевы Виктории эта бурая краска поступила на адмиралтейские склады в Корке и продавалась по очень низкой цене. Я вспомнил об этом, когда стоял у двери в кирпичной стене, надеясь посмотреть на новую служанку. Но тут в высоких кустах рододендрона выросла фигура отца, который в сопровождении лениво трусящих за ним собак неторопливым шагом возвращался с мельницы. Сейчас, как всегда, он направится в столовую и нальет себе стакан виски. А затем усядется в кожаное кресло и раскроет «Айриш таймс».
Лужайка, где еще совсем недавно росли подснежники, была усыпана маргаритками. В прозрачном вечернем воздухе донесся из Лоха далекий перезвон колоколов, и я представил себе, как, сидя на корточках между грядок с картошкой, крестится О’Нилл, то же самое делает на заднем дворе Тим Пэдди, на мгновение замерла на кухне тучная миссис Флинн, и служанка моих теток — тоже. Вдалеке послышался веселый лай теткиных собак — по вечерам их выпускали побегать по полю.
— А вот и Джозефина, — сказала мать, спускаясь через застекленную дверь на лужайку. Новая служанка уже успела переодеться в рабочее платье: ее светлые гладкие волосы, так понравившиеся Дейрдре, были аккуратно заправлены под такой же белый чепчик, что носила Китти, а губки — кокетливо надуты. У девушки с таким нежным личиком и руки должны были быть такие же нежные, но нет — как и у Китти, ладони у нее оказались грубые и потрескавшиеся. Мне это почему-то сразу бросилось в глаза.
— Здравствуйте, как поживаете? — выпалил я, и Джозефина, смутившись, пробормотала что-то невнятное.
Тут мать увела ее обратно в дом, чтобы новая служанка могла приступить к своим обязанностям. Тогда я еще не знал, что теперь все близкие мне люди были в сборе и что именно таким я запомню Килни на всю жизнь. Полюбили бы мы с тобой друг друга еще детьми? Ведь ты вполне могла бы жить в Раткормаке, или в Каслтаунроше, или даже в Лохе. Все эти годы я часто воображал себе, что так оно и было. Стоило мне закрыть глаза — и я видел тебя в церкви на воскресной службе. Ты была в синем платье с искусственной розой на шляпке, и я невольно искал тебя глазами, как искал глазами тетю Пэнси мистер Дерензи.
«Суди меня, Господи, не по справедливости, — взывал воскресным утром старый каноник Флюэтт, — а по милосердию». Миссис Флюэтт играла на органе, а потом пели псалмы и читали молитвы: «Тебе Бога хвалим» и «Верую»; оба отрывка из Священного писания читал вслух отец. Мистер Дерензи не сводил восхищенного взгляда с нашей тетушки, а Джеральдина и Дейрдре следили за ним, подталкивая друг друга локтями. Когда это им надоедало, они начинали посвистывать, и мать их одергивала.
Потом мистер Дерензи собирал деньги, и, на радость сестрам, наступал черед тети Пэнси восхищаться своим поклонником, что она, стараясь не подавать вида, и делала. Она смотрела прямо перед собой, и ее пухлые щечки заливались румянцем гордости, когда мистер Дерензи вручал канонику деревянную тарелку для сбора средств, а тот, ставя ее поверх блестящего медного блюда, передавал пожертвования Всевышнему.
— Огромное вам спасибо, мистер Квинтон, — всякий раз говорил, выходя с нами во двор, каноник, после чего он благодарил мистера Дерензи за сбор пожертвований. После службы перед церковью собирались и другие протестантские семьи, разговор обыкновенно заходил либо об урожае, либо о погоде. Многие из этих семей состояли между собой в родстве: в наших краях было принято жениться на кузинах. Длинной процессией мы выходили через массивные чугунные ворота и шли пешком по деревне, мистер Дерензи — с тетей Пэнси, а отец — с тетей Фицюстас. Случалось, они начинали вспоминать детство. «Кто эта дама в лиловом?» — однажды поинтересовался у сестры отец, и тетка напомнила ему, что это дальняя родственница Квинтонов, на которую он, когда ему было пять лет, опрокинул мороженое с черной смородиной. В конечном счете почти все оказывались дальними родственниками Квинтонов.
Пока шла служба, наш экипаж и двуколка тети Фицюстас стояли во дворе у Суини, а лошадь и пони жевали овес из кормушки. «Счастливого пути», — говорил на прощанье мистер Дерензи, подсаживая теток в двуколку, сначала тетю Пэнси, а затем тетю Фицюстас. Тете Пэнси он напоминал, что, как всегда, заедет за ней после обеда, и только экипаж и двуколка выезжали со двора, как его рука опускалась в карман за жестяной коробочкой с табаком. Жест этот вызывал у Джеральдины и Дейрдре неописуемый восторг, и Джеральдина, хихикая, говорила, что тетя Пэнси, должно быть, очень счастлива, ведь лучшего поклонника, чем мистер Дерензи, нет на свете. «Нехорошо быть такими злыми», — увещевала их мать, но сестры уверяли ее, что они и не думали шутить — мистер Дерензи и в самом деле галантный кавалер.
Была в Килни и еще одна любовная история — о ней, правда, ходили лишь слухи. Как сообщил мне Джонни Лейси, отца Килгарриффа лишили в графстве Лимерик духовного сана из-за того, что тот влюбился в девочку из монастырской школы, которая сейчас живет в Чикаго. Мне и в голову не приходило усомниться в правдивости этой истории, даже когда Джонни Лейси рассказывал, как блестели зубы ученицы в темной исповедальне, как она стучала пятками по выложенному плиткой полу и как из-под платья выглядывала ее точеная ножка в черном чулке. Во всех подробностях, словно он сам при этом присутствовал, Джонни Лейси расписывал, как отец Килгаррифф целый час простоял на коленях в епископском дворце и как епископ отдернул унизанную кольцами руку, так и не дав священнику молитвенно прикоснуться к ней губами.
Как-то после обеда, глубоко потрясенный услышанным, я отправился пешком в Лох и вошел в католическую церковь, которая, по словам миссис Флинн, называлась храмом Богоматери Царицы Небесной — название, показавшееся мне более привлекательным, чем церковь святого Антония, куда ходили по воскресеньям мы. Сосновые скамьи были покрыты лаком, на стенах были изображения святых, а в алтаре — крест. Сердце Христово находилось в окружении зажженных свечей, а в исповедальне пахло пылью, как будто зеленые занавески ни разу не выбивались. В ризнице, за стеклянными дверцами шкафа, тоже стояли свечи. Под изображением младенца Христа мерцала красная лампадка; на голове у него красовалась пышная корона, одна рука была воздета в благословении. На вешалке висел стихарь, в углу валялась швабра. В такой же ризнице, вероятно, стояли рядом отец Килгаррифф и монашка. И он пытался незаметно схватить ее за руку, так же как сидевший за столом фермер на обшитом медью ящике для дров. «Страшный грех, Джонни Лейси перешел на зловещий шепот. — Епископ посчитал бы это самым страшным грехом, Вилли».
А Тим Пэдди дал мне понять, что эту историю не стоит принимать всерьез. Тим Пэдди вообще недолюбливал Джонни Лейси, завидовал его легкому нраву и успеху на танцах в Фермое. С угрюмым видом он описывал мне девушек, которых Джонни Лейси угощал печеньем и конфетами. Это были самые хорошенькие девушки на танцах. «Как Джозефина», — добавил он как-то.
Все это Тим Пэдди рассказывал мне, когда красил теплицу. Склонив голову набок, он водил белой кистью по замазке. Внутри старый О’Нилл полол грядки, и я знал, что, если бы отца в теплице не было, Тим Пэдди закурил бы сигаретку и завел со мной разговор по душам.
— Твоя сестра права, — сказал он. — Джозефина красивее, чем Китти.
— А я думал, тебе Китти нравилась, Тим Пэдди.
Обмакнув кисть в ведро с краской, он сморщил свой маленький, как у хорька, носик.
— Я бы не дал за нее и двух пенсов, — буркнул он, опять провел кистью по замазке, покосился на опущенную голову отца и добавил: — Вот Джозефина — дело другое.
Тут из теплицы вышел О’Нилл и велел Пэдди сейчас же стереть краску со стекла. Старик страдал артритом и от этого постоянно ворчал. Когда ему становилось особенно невмоготу, он ползал на четвереньках среди грядок и цветочных клумб, словно какое-то лесное чудище. На вид этот больной старик с лысым черепом годился Тиму Пэдди в дедушки.
— Перестань болтать с мальчиком, — проворчал он, перед тем как вернуться обратно в теплицу. — Берись-ка за дело.
Тим Пэдди скорчил гримасу, продолжая машинально водить кистью по дереву и по замазке. А я ушел и стал смотреть на пустивший ростки горох и на врытые в землю прутья, по которым вились его усики. Вокруг были расставлены капканы на полевых мышей.
Наверно, Тим Пэдди влюбился в Джозефину, решил я. В Килни это была уже третья любовная история. Я пошел домой ужинать и встретил ее, она была в черном платье, которое всегда надевала по вечерам. Ей было восемнадцать лет, хотя тогда я этого не знал; много лет спустя, когда мы перестали стесняться друг друга, она рассказала, что ей исполнилось восемнадцать за неделю до переезда в Килни. К нам Джозефину устроил ее отец, кузнец из Фермоя. Он получил письмо от моей матери, услышавшей про Джозефину от мистера Дерензи, которому в свою очередь ее порекомендовала миссис Суини, жена владельца пивной. После этого мать поехала в Фермой переговорить с ее родителями. «Она научится быстро», — заверил кузнец, и, задав еще пару вопросов, мать объявила, что девушка ее устраивает.
Спустя три недели, утром того дня, когда Джозефине предстояло к нам переехать, кузнец проговорил с ней целый час, а потом отправил к священнику, который, напомнив ей, что она будет жить в протестантской семье, призвал ее к осторожности. «Если по пятницам они не едят рыбы, — сказал он, — пусть дадут тебе яйцо». Но опасения священника не подтвердились: по пятницам, чтобы не было лишних хлопот, в Килни все питались рыбой: мясо нельзя было есть не только Джозефине, но и миссис Флинн, О’Ниллу и Тиму Пэдди.
Джозефине понравилось у нас с первого же дня. Ее нисколько не раздражало, что Джеральдина и Дейрдре хихикают за ужином, да и отец показался ей человеком покладистым, хотя ей и не разрешалось греметь при нем посудой. Какой славный, думала она, — сидит за завтраком в пижаме и не знает, что надеть. Но главной поддержкой в совершенно неведомом для нее мире, в доме, казавшемся ей дворцом, была, конечно же, моя мать. Лестничные площадки — большие и маленькие, — парадная лестница и черная лестница, коридоры и галереи, китайский ковер в красной гостиной, уотерфордские вазы в холле, бессчетное число фарфоровых статуэток в спальне, серебряные фазаны, подносы розового дерева — все это вращалось вокруг нее, словно в калейдоскопе. Суповые ложки — круглые, десертные ложки — овальные, вилку побольше кладут слева от прибора, вилку поменьше — поперек, над прибором, рядом с десертной ложкой. Щепки для растопки лежат возле плиты, соусники и супницы — в буфете, на нижней полке. Мясо хранится в чулане, а кувшины с молоком ставятся на холодную шиферную подставку.
Миссис Флинн следила за каждым ее шагом: умываться утром и вечером, подъем в шесть пятнадцать. В столовой, если с тобой не заговорят, — помалкивать. Когда подаешь блюдо с овощами, подходить слева. Держаться подальше от Джонни Лейси: он и раньше приставал к служанкам, выглядит моложе своих лет, да вдобавок еще и хром. «Да, миссис Флинн», — только и повторяла первые несколько дней совершенно потерявшая голову Джозефина. Каминную решетку она чистила ваксой, медь начищала до блеска мелом, с веником не расставалась ни на минуту. Даже ее собственная комнатушка на чердаке с белым эмалированным тазом и кувшином казалась ей такой же необыкновенной, как и все остальное.
В первый же выходной Тим Пэдди повел Джозефину на мельницу, по поручению миссис Флинн, которая, по-видимому, считала, что по молодости лет он в отличие от Джонни Лейси обидеть девушку еще не способен. Вода падала на мельничное колесо, на виноградных лозах появились первые почки. Тим Пэдди показал ей часы с зеленым циферблатом на центральном фронтоне — спешат на одну минуту, изготовлены в 1801 году. Заглянули они и в зарешеченные окна конторы. Тим Пэдди показал ей табурет мистера Дерензи, письменный стол отца и его вращающийся стул. В Килни они возвращались самой длинной дорогой: сначала по шоссе, а потом, войдя в парк через высокие белые ворота, — по буковой аллее. Не доходя до крытой гравием подъездной аллеи, они свернули вправо, обогнули дом и вернулись с заднего крыльца. «В выходные мы перед домом не ходим, — пояснил Тим Пэдди, — зато в будни я прохожу под окнами, наверно, раз по сто в день». Джозефина понимающе кивнула головой. То же самое она чувствовала, когда в первый день мать водила ее по саду: в течение какой-нибудь четверти часа она была в Килни гостьей, а не служанкой, но знала, что больше ей этого чувства не испытать никогда. В то воскресенье она, миссис Флинн, О’Нилл и Тим Пэдди в шесть часов вечера все вместе пили на кухне чай, а потом Джозефина пошла наверх надевать фартук и чепчик.
Годы спустя, когда Джозефина рассказывала мне все это, мы попытались прикинуть, когда в Килни впервые приехал Майкл Коллинз, и решили, что было это, вероятно, ранним летом 1918 года, через несколько месяцев после того, как она сама у нас поселилась. Она вспоминала, как отец сказал ему в прихожей: «Для меня большая честь познакомиться с вами, мистер Коллинз». Эти слова ее озадачили: Майкл Коллинз был не похож на человека, с которым носятся такие, как мой отец, — а что он крупный революционер, Джозефина, естественно, понятия не имела. В тот раз Коллинз с отцом просидели в кабинете больше двух часов, а когда Джозефина принесла им теплой воды для виски, оба замолчали. Двое спутников Коллинза ждали его внизу, в автомобиле. «Джозефина, — сказал отец, — вынеси этим людям по бутылке портера».
Тем летом война в Европе по существу была выиграна, однако весной боевые действия еще продолжались, да и в Ирландии все было очень неспокойно. Де Валера сидел в Линкольнской тюрьме, у него с Коллинзом возникли серьезные разногласия относительно будущего страны. Даже сейчас, после стольких лет, невозможно сказать, с чего именно началось знакомство отца с Коллинзом, хотя, по всей вероятности, это было вызвано тем, что Квинтоны всегда сочувственно относились к гомрулю. Из-за этого многие считали, что мы изменяем своему классу и англо-ирландской традиции в целом. В старинных особняках графства Корк, да и не только в них, не забыли про причуды моего прадеда, раздавшего свои земли. Кроме того, в 1797 году произошел случай, о котором я также знаю от Джонни Лейси: некий майор Аткинсон, начальник гарнизона в Фермое, прискакал в Раткормак с ротой солдат и прямо на улице застрелил шестерых крестьян. На обратном пути он заехал было в Килни напоить лошадей, в чем ему в самой резкой форме было отказано. И эту выходку в фермойских казармах тоже не забыли.
— Вы ведь англичанка, миссис Квинтон? — вежливо осведомился Коллинз перед уходом.
— Да, я англичанка.
Мать и не думала оправдываться. Я стоял в глубине прихожей и не видел ее лица, но, думаю, когда она встретилась с гостем глазами, они были похожи не на каштаны, а на раскаленные угли, как бывало всякий раз, когда ей чем-то досаждали. В Ирландии, считала мать, царит несправедливость, и отнюдь не только одни ирландцы хотят с нею покончить. Мать сообщила Майклу Коллинзу, что она дочь английского армейского офицера, но умолчала о том, что ее отец, чей полк вскоре был отозван в Англию, отнесся к ее браку неодобрительно и с опаской. Для меня же это не было секретом, но долгие годы, по-видимому, развеяли атмосферу недоверия — во всяком случае, я хорошо помню, что дед с бабкой часто и подолгу гостили у нас в Килни. «Здесь я могу жить сколько угодно, — говаривал дед. — Килни — лучшее место на свете». Он, как и мать, был высокого роста, держался прямо. Мне нравился его голос, и я огорчился, узнав, что они с бабушкой уезжают в Индию, куда дед получил назначение. Больше они в Ирландии не бывали.
— Очень вам обоим благодарен, — сказал в дверях Майкл Коллинз. — Да поможет вам бог, сэр.
3
Одно время года сменялось другим, время тянулось медленно — так по крайней мере казалось. В памяти сохранились лишь отдельные эпизоды, запомнившиеся по какой-то непостижимой причине. Давно ушедшее детство возвращается в мгновениях и переживаниях. Одна араукария высохла, зато бездомных собак в коллекции моих тетушек прибавилось.
На уроках истории отец Килгаррифф продолжал развивать свою любимую тему — безрассудство войны, причем по-прежнему на примере битвы на реке Блэкуотер. «Эта плешивая английская королева, — тихо мурлыкал он, — выместила свой гнев на Роберте Деверью, который подготовил почву для еще одной решающей битвы. Когда она решила его обезглавить, судьба Ирландии опять висела на волоске, на этот раз в Кинсейле».
Я ни разу не видел, чтобы он волновался, манеры его были вкрадчивы, красивое лицо — спокойно. Я заговорил с ним о Майкле Коллинзе, но к приезду революционного вождя он отнесся без всякого интереса или любопытства. «Как жаль, что мы не помним Даниела О’Коннела, не чтим его миротворческий дух», — бормотал он. Не раз вспоминал он и мою прабабку Анну Квинтон, жившую во времена Великого голода. Судя по висевшему в гостиной портрету, она была нехороша собой, но отец Килгаррифф так восхищался ее милосердием, что находил ее красавицей. На ее долю выпало немало испытаний, и он хорошо знал об этом. Она умоляла офицеров из близлежащих казарм рассказать в Лондоне о несчастьях и страданиях, свидетелями которых они стали. С просьбой повлиять на правительство обращалась она и к своим родителям, жившим в Вудком-парке, в Англии. Власти она обличала с такой непримиримостью, что в конце концов ее английские родственники стали отсылать ее письма нераспечатанными. «Ты позоришь наше имя, — в ярости писал ей отец. — Поскольку ты упорствуешь в стремлении предъявлять своей стране всевозможные нелепые обвинения, я вынужден от тебя отказаться». Отосланные письма достались в наследство отцу и хранились в сейфе, на мельнице. Отец Килгаррифф, которого интересовала судьба моей прабабки, прочел их все до одного, а вот отец — вряд ли.
Иногда я размышлял, нравится ли отцу Килгарриффу пасти скот вместе с Тимом Пэдди и давать мне уроки. История про девушку из Чикаго не укладывалась у меня в голове, но о благородстве моей прабабки он отзывался с такой теплотой, так часто обращал мое внимание на ее грустные глаза на портрете, что начинало казаться, будто для него она почти что живая — по крайней мере не менее живая, чем ученица, когда-то приходившая к нему в исповедальню.
— Пасынок судьбы, — отозвался отец, когда я как-то по дороге на мельницу заговорил с ним об отце Килгарриффе. Больше он ничего не сказал, но я знал, что эти слова применимы почти ко всем жителям Кил ни. Это вообще было его любимое выражение, хотя в то время пасынком судьбы был не столько отец Килгаррифф, сколько Тим Пэдди. «Она обо мне когда-нибудь говорит?» — робко спрашивал он, и я врал, что сам слышал, как Джозефина однажды назвала его забавным. На самом же деле ее гораздо больше забавлял обходительный Джонни Лейси, лихой танцор и отличный рассказчик.
Несмотря на недовольство миссис Флинн, он теперь частенько появлялся на кухне. По вечерам они с Джозефиной отправлялись на прогулку, а бедному Тиму Пэдди ничего не оставалось, как в одиночестве расставлять силки на кроликов. В конце концов он перестал разговаривать с ними обоими и, не выпуская изо рта сигаретку, с остервенением поливал водой булыжник во дворе. «Господи, как он ее любит!» — воскликнула Дейрдре, после того как они с Джеральдиной все утро не отходили ни на шаг от несчастного парня. Они уверяли, что видели, как он бился головой о яблоню и громко рыдал, завывая, точно привидение. Однажды субботним вечером Джонни Лейси повез Джозефину в Фермой на танцы, а Тим Пэдди с горя напился, и мистер Дерензи обнаружил его на улице, за пивной Суини, мертвецки пьяным. Сестры ужасно за него переживали, что, впрочем, не помешало им разыграть следующую сценку: лунная ночь, на земле лежит ничком Тим Пэдди, а к нему склоняется мистер Дерензи, предлагая щепотку табаку.
Словом, все вокруг так или иначе страдали от несчастной любви, ведь даже у мистера Дерензи, пылкого поклонника тети Пэнси, иногда был очень невеселый вид. Как говорил мой отец, мистер Дерензи в отличие от Джонни Лейси не создан для любви. Его дело — вести гроссбух, выписывать счета и в одиночестве коротать вечера в своей по-протестантски скромной комнатке над пивной. А между тем говорили, что тетю Пэнси он любит уже целых тридцать лет.
Мне было жалко Тима Пэдди, хотелось, чтобы и он, и отец Килгаррифф, и мистер Дерензи, и тетя Пэнси были счастливы, чтобы вообще у всех все было хорошо. Помочь О’Ниллу, у которого болели суставы, или овдовевшей миссис Флинн было невозможно. Однако, несмотря на раздражительность старого садовника и строгость кухарки, требовавшей неукоснительного соблюдения заведенных на кухне порядков, нельзя сказать, чтобы они были недовольны жизнью. Иногда Джозефина что-то тихо напевала за работой, и сестры говорили, что она поет, потому что влюблена. Уж она-то, во всяком случае, была счастлива, и я, глядя на нее, тоже был бы счастлив, если бы не тревожная мысль, по-прежнему не дававшая мне покоя.
— Понимаешь, я просто не вижу в этом никакого смысла, — говорил я матери.
— Все равно же в школу идти придется, Вилли.
— Это ужасная школа.
— В ужасную школу отец бы тебя не отдал.
— Он что же, считает, что отец Килгаррифф — никудышный учитель?
— Вовсе нет.
— Почему же тогда он отправляет меня в школу?
— Тебе надо познакомиться с другими мальчиками. Будете вместе учиться, играть… На Килни свет клином не сошелся.
— Но ведь я же буду жить в Килни, когда вырасту. Всю жизнь.
— Да, верно, поэтому-то и надо посмотреть, как люди живут.
Я ничего не ответил. Как только мы заговорили на эту тему, я сразу понял, что спорить бесполезно. Теперь оставалось только поделиться своими чувствами с отцом, отчего я очень нервничал, так как боялся упасть в его глазах. Правда, по словам матери, в это зловещее заведение я попаду не раньше чем через несколько лет. И это было единственным моим утешением.
Жители деревни возвращались с войны. На мельницу, однако, вернулся только один из них, по имени Дойл, с землистым, слегка перекошенным лицом. Его почему-то никто не любил. По словам Джонни Лейси, отец взял его назад неохотно, да и то только потому, что на мельнице одного работника не хватало. Это был какой-то темный тип, познакомиться с которым мне так и не довелось. В то время я по-прежнему жадно прислушивался к разговорам о беспорядках в стране, о том, прав Де Валера или нет — хотя в чем, оставалось для меня загадкой. Я знал только, что в Дублине создано независимое правительство и что продолжаются бои между имперскими и революционными войсками. я слышал звучные имена: Катал Бругга, графиня Маркевич, Теренс Максуини, но кто эти люди, понятия не имел. Зато я знал Майкла Коллинза, который организовал побег Де Валера из Линкольнской тюрьмы.
Помню, как я удивился, когда мать сказала, что Коллинз ей понравился — ведь тогда в прихожей возникла некоторая неловкость. Но мать в этом отношении была человеком странным: когда она на кого-то зря обижалась, то имела обыкновение, как в эпизоде с Коллинзом, обвинять в этом себя. У Коллинза хорошая улыбка, уверяла она, и трогательные синие глаза. А если по его приказу убивали людей, то в этом его нельзя винить, ведь без смерти войн не бывает, а война в Ирландии мало чем отличалась от той войны, которую ее соотечественники вели против всесильного кайзера. Революцию она поддерживала более энергично, чем мой отец, и на последующих встречах отца с Коллинзом настояла именно она. «Дорогой мистер Коллинз, — говорилось в письме отца, которое существует и поныне, — с тех пор, как Вы у нас побывали, я не раз мысленно возвращался к тем вопросам, которые мы с Вами затронули в нашей беседе. То, о чем мы договорились, я послал по оставленному Вами адресу, но возможно, этого недостаточно и я мог бы еще чем-нибудь помочь? В интересах нашего общего дела, мне кажется, нам имело бы смысл встретиться еще раз. В Килни меня можно застать в любой день недели, кроме пятницы, когда я езжу в Фермой. Если меня нет в усадьбе, значит, я у себя в конторе, на мельнице, в двадцати минутах ходьбы от дома. Случись Вам вновь быть в наших краях, я буду очень рад угостить Вас стаканчиком виски, обедом или ужином. Искренне Ваш, У. Дж. Квинтон».
Для подавления беспорядков в Ирландию были брошены английские солдаты, прозванные по цвету формы «черно-пегими». По слухам, это были совершенно безжалостные, ожесточившиеся на Германской войне люди, к тому же в основном уголовники, специально выпущенные из тюрем. Ожесточились в свою очередь и вооруженные ирландские повстанцы, которые орудовали в сельской местности. В стычках с черно-пегими они не только не уступали, но нередко брали верх, поскольку гораздо лучше ориентировались на местности. Квартировали чернопегие и в Фермое, отчего война — тайная, но жестокая — приблизилась к нам вплотную.
Теперь Майкл Коллинз стал у нас частым гостем, отчего дыхание войны ощущалось, пожалуй, еще больше. Во второй раз он приехал один, однако в дальнейшем его постоянно сопровождали несколько человек, которые сидели в машине, пока Коллинз разговаривал с отцом. Только однажды, во второй раз, он приезжал к нам на мотоцикле.
— Я ужасно рада, что у вас нашлось время выбраться к нам, — сказала мать, входя вместе со мной в гостиную, где Коллинз с отцом в очень жаркий июньский день стояли у балконной двери. Помню, что у Коллинза был немного смущенный вид, что был он высокого роста и в коричневой кожаной мотоциклетной куртке казался широкоплечим. Держался он скромно, только глаза время от времени вдруг вспыхивали суровым блеском. В то время я еще не знал, что, если бы не революция, он так бы и проработал всю жизнь на почте.
— И мне очень приятно вновь оказаться в вашем доме, миссис Квинтон.
— А это Вилли, — сказал отец.
— Как поживаешь, Вилли?
Заговорили о погоде, и все сошлись на том, что будет хорошо, если жара еще постоит.
— Позвольте я вам налью, — сказал отец, протягивая руку к бокалу гостя.
— Нет, — ответил Коллинз.
На обед был томатный суп, котлеты, фруктовый пудинг и вино. Разговор не клеился. Отец рассказывал про мельницу, Коллинз слушал. Он вообще больше помалкивал.
— Думаю, вы знаете Глэндор, мистер Коллинз, — сказала мать, чтобы заполнить очередную паузу.
— Знаю, и очень хорошо, миссис Квинтон. Я ведь родом из тех мест.
— Прелестное место.
— Да, разумеется.
— Этот день ты запомнишь надолго, — сказала мне мать, когда после обеда мы шли с ней по саду в поисках сестер. А отец с гостем в это время пили кофе в кабинете. Больше я Коллинза не видел, слышал только рев его мотоцикла за воротами. И еще в тот день, уже вечером, я слышал разговор, состоявшийся между родителями. Разговор этот я помню и сейчас. Они сидели в сумерках в гостиной и беседовали. Спора не было, но чувствовалось, что они не согласны друг с другом.
— Он приезжал только за деньгами, Эви.
— Может быть, и все-таки…
Послышался вздох отца, и наступила тишина. Затем отец заговорил снова:
— Дойлу угрожают. Зря я его взял обратно.
— Дойл на них шпионит?
— Бог его знает, бог его знает. Слушай, Эви, деньги я ему дам, обещаю тебе. А о том, чтобы в Килни обучались добровольцы, и речи быть не может. Это исключено.
В темноте я на цыпочках прокрался к себе в спальню и долго еще лежал без сна, пораженный тем, с какой непреклонностью говорил отец. Интересно, что бы подумал отец Килгаррифф, если бы услышал, что в Килни будут обучаться добровольцы? Как жаль, что матери не удалось переубедить отца: вооруженные люди маршируют по поляне, скрываются в кустах — потрясающе! Мне снились повстанцы, Майкл Коллинз в кожаной куртке, но, проснувшись, я сразу же вспомнил твердый голос отца, заявившего, что, кроме денег, Коллинз ничего от него не получит. А может, отец только прикидывается нерешительным и мягкотелым? Я задумался над этим, но так ничего и не придумал.
— Нет, этого человека я не видел, — ответил отец Килгаррифф на мой вопрос, видел ли он мистера Коллинза. — Он что, на сенокос наниматься приезжал?
— Вы даже не слышали, отец, как он заводил мотоцикл?
— Боюсь, что нет. А теперь скажи, пожалуйста, как ты думаешь, почему в Новой Зеландии умеренный климат?
Однажды душным субботним вечером родители вместе с тетей Фицюстас и тетей Пэнси поехали в гости к Д’Арси, жившим за Лохом, примерно в такой же усадьбе, как наша. От жары мне не спалось, и я пошел к сестрам. Устроившись на постели у Джеральдины, мы стали играть в карты, как вдруг услышали музыку. Поскольку доносилась музыка из кухни, мы, как были в ночных рубашках, стали потихоньку спускаться вниз по задней лестнице. К несчастью, только мы двинулись по коридору, как столкнулись с идущей навстречу миссис Флинн, которая громко нас отругала, однако, вняв слезным уговорам сестер, на кухню нас все же отвела. Войдя, мы увидели такое, что даже сестры перестали хихикать. Был потрясен и я. За большим дубовым столом с не менее мрачным, чем обычно, видом сидел О’Нилл и играл на аккордеоне. Джонни Лейси учил Джозефину танцевать, а Тим Пэдди с какой-то краснощекой девицей курили, сидя за столом. Миссис Флинн раскраснелась, остальные смеялись. У плиты, в кресле с высокой спинкой, расположилась служанка моих теток, Филомена, и пила чай. Однако самое поразительное было то, что старый О’Нилл, оказывается, играет на аккордеоне, — с таким ходят по улицам Фермой нищие. Никто никогда не говорил нам, что у него есть аккордеон, мы ни разу не слышали, чтобы из сторожки у ворот звучала музыка. И потом, кто эта краснощекая девица?
— Это Брайди Суини, — шепнула миссис Флинн. Тут Тим Пэдди увидел нас и весело замахал рукой — все его страдания остались в прошлом.
Одна мелодия кончилась, и началась следующая, в другом ритме. По кухне заскользили две пары: Тим Пэдди с краснощекой девицей, оба с сигаретами в зубах, и Джозефина с Джонни Лейси, который вертел ее, словно перышко. Когда он танцевал, не верилось, что у него одна нога короче другой.
— Ну, как дела, молодежь? — спросил он у нас, когда музыка кончилась. — Спляшем, Дейрдре?
О’Нилл, как обычно, нас не замечал; он был так поглощен игрой на аккордеоне, что за все время, пока мы были на кухне, ни разу не поднял головы. Джонни Лейси сплясал сначала с Дейрдре, потом с Джеральдиной, а Джозефина попыталась научить меня танцевать вальс. Тим Пэдди познакомил нас с Брайди Суини, дочкой владельца пивной. Говорил он о ней так, словно никогда не был влюблен в Джозефину. Он выпячивал подбородок и улыбался с самодовольством султана. Все это необычайно меня удивило.
— Когда вырастете, будете покорять мужские сердца, — заявил моим сестрам Джонни Лейси, от которого сильно пахло гвоздикой. Он засмеялся и дал нам по полпенни. «Что слышно? Что слышно?» — запел — он вдруг, и О’Нилл заиграл «Келли из Киланна».
— Какие прелестные детишки, — сказала Брайди Суини. Тим Пэдди держал ее за руку, а она, тесно прижавшись к нему, обнимала его за талию. — Небось только и делаете, что занимаетесь? — спросила она, обращаясь к нам. — Господи, по-моему, нет ничего хуже уроков, — Она загадала нам загадку, что-то про кролика, а потом Джонни Лейси перестал петь и вытащил из кармана губную гармошку. Играл он виртуозно, гармошка повизгивала в такт аккордеону, и я заметил, что дочка Суини не сводит с него глаз, хотя продолжает обнимать Тима Пэдди за талию. Джонни подмигнул ей, и я быстро перевел взгляд на сидевшую у очага Джозефину, однако та ничего не заметила. «Эннискорш в огне, пал и древний Уэксфорд», — пел Джонни Лейси, и тут вдруг я увидел, что в кухню вошел отец Килгаррифф.
Он молча стоял у двери и едва заметно улыбался. Прислуга устроила праздник, воспользовавшись отсутствием родителей и тетушек. А отец Килгаррифф никому не мешал — в доме он веса не имел. Будь он настоящим священником, музыка и танцы тут же бы прекратились и возобновились лишь в том случае, если бы он отнесся к ним благосклонно. Будь он родственником Квинтонов или просто знакомым, все сидевшие на кухне при его появлении испытали бы неловкость. Тим Пэдди молча покосился на него, склонив по обыкновению голову набок; Джонни Лейси небрежно помахал ему рукой. И тут я сообразил, что отца Килгарриффа я вижу в главной кухне впервые: быть может, он вообще никогда раньше сюда не заходил. По-прежнему улыбаясь, он еще минуту-другую постоял у двери — музыка и танцы явно доставляли ему удовольствие. А потом ушел.
— А теперь спать, — распорядилась миссис Флинн, и, подымаясь по лестнице, мы слышали, как Джонни Лейси запел другую песню. Слышит ли его у себя в спальне в садовом крыле отец Килгаррифф? Залаяли теткины собаки, и он, скорее всего, закрыл окна, чтобы их не беспокоили непривычные звуки. Почему, не знаю, но в тот вечер священник не шел у меня из головы, перед глазами стояло его смуглое, как у испанца, лицо, я слышал его мягкий голос, внушавший, что действовать надо не оружием, а доводами и уговорами. В его комнате я никогда не бывал, но хорошо представлял ее себе: красная лампадка, статуя Богоматери, на стене распятие. Странно все-таки, что этот человек живет у нас, рассуждает о Даниеле О’Коннеле и милосердии моей прабабки — ведь если бы не девочка из монастырской школы, он был бы сейчас в графстве Лимерик, все бы ценили его и уважали. И тут вдруг я понял, что Тим Пэдди был прав, намекая на то, что Джонни Лейси ради красного словца извратил истину: зная отца Килгарриффа, что-то не верилось, чтобы он мог завести роман с ученицей из монастырской школы. Я увидел, как блестят зубы девушки в темной исповедальне, услышал, как стучат ее пятки по выложенному плиткой полу, — и усомнился в ее существовании.
В тот вечер я никак не мог заснуть, все думал об отце Килгарриффе, а потом — о Джозефине и Джонни Лейси, о Тиме Пэдди и Брайди Суини. Я вспоминал, какой был взгляд у Брайди Суини, когда Джонни Лейси незаметно для Джозефины подмигнул ей. Если теперь Джонни Лейси начнет ухаживать за дочкой Суини, Тим Пэдди опять будет ужасно переживать, да и Джозефина, конечно, тоже. Я вылез из-под одеяла, подошел к окну и стал смотреть в сад. Хотя шел уже одиннадцатый час, было светло. Я представил себе, что в густых кустах рододендрона притаился черно-пегий, я осторожно спускаюсь в сади иду по лужайке с отцовским ружьем в руке. Еще минута, и, к всеобщему изумлению, я ввожу его на кухню с заведенными за голову руками.
Под окном заиграл и тут же смолк аккордеон. Опять наступила тишина. В сад, крадучись, вошли Тим Пэдди и дочка Суини. Думая, что из-за кустов рододендрона их не видно, они начали целоваться. В сгустившихся сумерках мелькнуло что-то белое, и я догадался, что это девушкина нижняя юбка. На траву упало ее пестрое платье, сама она легла рядом, опустился на землю и Тим Пэдди. Они продолжали целоваться и обнимать друг друга. Из-под задравшейся нижней юбки показалась ее голая нога, по которой скользнула вверх рука Тима Пэдди. Он раздевал ее, и она ему помогала. Но тут с дороги донесся скрип экипажа, и они скрылись.
На следующий день после службы Джозефина призналась матери, что собирается замуж за Джонни Лейси.
— Неделю назад мы ездили с ним в Фермой, — сказала она. Родителям он понравился.
Мать рассказала об этом отцу по дороге в церковь, и тот, притворившись недовольным, сказал, что Джозефина — самая незаметная служанка из всех, что перебывали у нас за многие годы.
— Пасынки судьбы, одно слово, — пробормотал он. — Придется нам, протестантам, за них как следует помолиться.
На обратном пути из церкви он окликнул мистера Дерензи, который, как обычно, пристроился к тете Пэнси:
— Слышите, Дерензи? Скоро, говорят, свадьбу сыграем.
Тетя Пэнси зарделась, как вечерняя заря, а мистер Дерензи суетливо полез в жестяную коробочку за табаком. Тетя Фицюстас, которая обычно помалкивала, когда отец касался отношений мистера Дерензи и тети Пэнси, стала рыться в своей большой сумке в поисках сигарет и спичек. Тетя Фицюстас курила много, но на деревенской улице — никогда. Свою первую сигарету, с облегчением вздыхая, она обыкновенно закуривала не раньше, чем двуколка выезжала со двора пивной.
— Все высохло от жары, — сказал мистер Дерензи, словно не слышал, что крикнул ему отец. — Поглядите по сторонам.
Они с тетей Пэнси пошли вперед, а мать сказала тете Фицюстас, что очень волнуется за Джозефину, ведь она исключительная девушка.
— А она с ним не намучается? — спросила Джеральдина. — Как Китти — с этим пьяницей?
Но ей никто не ответил. Тетя Фицюстас, которая умела напустить на себя суровый вид, молча вертела в руках пачку сигарет.
— Да, — сказала она после паузы, — исключительная девушка.
— А ведь он такой легкомысленный.
— Не успеют пожениться, как на развод подадут, вот увидите, — Отец громко расхохотался. Он шел между Джеральдиной и Дейрдре и держал их за руки. За ним следовали мать с тетей Фицюстас, я замыкал шествие.
— Тебе бы все шутить! — резко одернула его мать.
— Пусть сначала поженятся, а там видно будет.
— А там видно будет, — повторила за отцом тетя Фицюстас.
Отец Килгаррифф рассказывал что-то неинтересное про Гольфстрим, как вдруг из окна гостиной я увидел отца, который непривычно быстро шел между рододендронами по дорожке к дому.
— Эви! — послышался внизу его громкий голос. — Эви! Эви! — И это тоже показалось мне странным.
«Что-то случилось», — проговорил я, и мы оба прислушались. Кто-то торопливо сбежал по лестнице, а спустя минут десять Тим Пэдди запряг экипаж, и родители куда-то уехали. Отец Килгаррифф попытался было продолжить урок географии, но ни он, ни я сосредоточиться уже не могли. О том, что убили Дойла, мы узнали от Джозефины, когда та принесла нам чаю.
Отец Килгаррифф перекрестился. У Джозефины были заплаканные глаза.
— Его повесили на дереве, — рассказала она, — И отрезали язык.
Когда она вышла, в гостиной воцарилось долгое молчание. Поднос с чаем и печеньем так и остался стоять на овальном столе. Я вспомнил, как отец сказал, что ему не следовало, брать Дойла обратно на мельницу. Я уже хотел было рассказать об этом отцу Килгарриффу, но он опередил меня:
— Не понимаю, как может человек, совершив такое, жить в мире с самим собой?
— Кто мог это сделать?
— Не знаю, Вилли.
Все остальное время он читал мне вслух «Лавку древностей», но мне было не до приключений малютки Нелл и ее дедушки; перед глазами стоял Дойл, лицо перекошено, изо рта льется кровь. Когда отец Килгаррифф ушел в садовое крыло, ко мне бросились сестры.
— Что они сделали с языком Дойла? — все время спрашивала Джеральдина. — Вырвали?
Все втроем мы пошли на кухню, но миссис Флинн знала не больше, чем Джозефина, и мы отправились на поиски Тима Пэдди.
— Не повезло мерзавцу, — только и сказал он.
Набравшись смелости, мы обратились к О’Ниллу, который в это время сажал лук. На этот раз он даже заговорил с нами — велел идти домой.
К обеду родители не вернулись. Сидеть без них за столом было как-то непривычно. Оказалось, Джеральдина была у матери в комнате, когда отец снизу позвал ее. «Дойла повесили», — сообщил он матери на лестнице. Я объяснил сестрам, отчего человек умирает, когда его вешают. Под тяжестью собственного веса у него в шее что-то ломается — так, во всяком случае, объяснил мне отец Килгаррифф. Дейрдре заплакала. Слезы капали прямо в остывший рисовый пудинг, и Джеральдина пристыдила ее.
— Дойл связался с черно-пегими, — сообщил мне вечером отец и добавил, что убитый доносил обо всем, что происходит в округе, некоему сержанту Радкину. Сам Дойл политикой не интересовался, ему было совершенно безразлично, республика Ирландия или колония. — По всей вероятности, для мстителей его язык был символом предательства, — пояснил отец.
Дейрдре приснилось, что мертвец висит на дереве, а сорока держит в клюве вывалившийся изо рта окровавленный язык. Джеральдина нарисовала повешенного и сороку, причем самого Дойла изобразила сущим дьяволом с выпученными черными глазами. Когда этот рисунок попался на глаза матери, она ужасно рассердилась и тут же сожгла его, сказав, что над мертвецами, какими бы отвратительными при жизни они ни были, издеваться нельзя.
— Лучше не вспоминать, — сказал мистер Дерензи, когда я спросил его про убийство. Мотнув головой, отчего копна его рыжих волос взметнулась вверх, он заговорил о чем-то другом, и только в самом конце нашего разговора я вдруг сообразил, что он струсил. А Джонни Лейси в ответ на мой вопрос сказал, что черно-пегие обязательно отомстят за смерть своего шпиона, причем мстить будут кому придется.
— Теперь с наступлением темноты и во двор-то не выйдешь, — пожаловалась миссис Флинн.
Жизнь, однако, вошла в свою колею, и теперь, когда я вспоминаю то жаркое лето в Килни, мне все еще слышится пение Джозефины за работой. Тетя Фицюстас косит траву, старая Ханна приходит из деревни стирать и мыть полы, Тим Пэдди оставляет у кухонной двери шпинат для миссис Флинн, а О’Нилл присел на корточки среди высоких цветов. Мельничный двор залит полуденным солнцем, отец идет по дороге, а за ним трусят его собаки. «Стар я стал, но выпить дай», — вспоминает, сидя в красной гостиной, мать, а потом, после паузы, продолжает: «Дай мне специй, дай вина». Но и тогда тень Дойла все равно незримо присутствует в гостиной, как, впрочем, и везде. Сорока, которая приснилась Дейрдре, увидев окровавленный язык, хищно устремляется вниз, а мухи слетаются на запах крови — я сам однажды видел, как они облепили сдохшую овцу. Скоро все опять будет хорошо, твердит мать, а отец уверяет меня, что со временем черно-пегие вернутся обратно в Англию.
В начале сентября тетя Фицюстас и тетя Пэнси поехали, как обычно, на две недели к морю. В пятницу утром в двуколку были сложены их многочисленные чемоданы, и они отправились вместе с Тимом Пэдди на вокзал в Фермой. В Йоле они обыкновенно останавливались в пансионе мисс Мид, и отец всякий раз уговаривал мистера Дерензи взять отпуск и ехать с ними. Он уверял мистера Дерензи, что тетя Пэнси рано или поздно обязательно найдет себе на курорте жениха, но переспорить счетовода было невозможно — он наверняка считал это предложение неприличным.
— До свидания! До свидания! — кричали мы вслед двуколке, а тетя Фицюстас и тетя Пэнси махали нам на прощанье. В садовом крыле заливались собаки, и отец Килгаррифф побежал их утихомирить — в отсутствие тетушек он должен был ко всему прочему присматривать и за собаками.
Во второй половине дня мы с отцом тоже поехали в Фермой, и нам встретился военный, в котором отец узнал друга Дойла, сержанта Радкина. Он стоял на углу и, прикрыв ладонью спичку, закуривал сигарету. Увидев отца, он поднял в знак приветствия руку, ту самую, в которой держал спичку.
— Недавно он получил в наследство овощную лавку, — шепнул мне отец. — В Ливерпуле.
Дождавшись, пока Радкин завернет за угол, отец сообщил мне, что видит его не впервые:
— Как-то вечером я повстречал этого Радкина здесь же, в Фермое, — сказал он. — Славный парень. В тот день он выпил лишнего, вот и сболтнул про свою лавку.
Поездки с отцом в Фермой за покупками доставляли мне огромное удовольствие. По пятницам мы покупали продукты, которые заказывали неделей раньше, а также всевозможные предметы домашнего обихода для матери, миссис Флинн, а иногда и для тетушек. Мы всегда заходили в «Гранд отель», где пили чай с бутербродами и где отец разговаривал с неизвестными мне людьми. «Такие вот дела», — говорил какой-нибудь его знакомый, после чего замолкал и, смеясь, ерошил мне волосы. Другие говорили, что я очень вырос или что у меня квинтоновские глаза. В отель я любил пойти пораньше, чтобы сначала перекусить, а уж потом заниматься оставшимися покупками, а не ждать в холле, пока отец наговорится с друзьями. В магазинах всегда интересовались здоровьем матери и тетушек, а иногда и миссис Флинн.
В ту пятницу, когда мы встретили сержанта Радкина, нам поручили купить зеленой шерсти для вязанья, клеенку, набор шпингалетов в скобяной лавке Дуайера и таблетки от кашля в аптеке. Пока отец сидел в баре, я всем этим запасся, и в шесть часов мы отправились обратно в Килни. Черно-пегий сержант никак не шел у меня из головы: странно все-таки, что человек, служивший в войсках, о которых отец говорил с таким отвращением, приветствует его на улице.
— В тот вечер, когда я встретил Радкина в Фермое, — объяснил мне отец, — он был вместе с беднягой Дойлом. Не мог же я пройти мимо, не поздоровавшись со своим работником?
Я с ним согласился.
— Понимаешь, Дойл оказался в сложном положении, — продолжал отец. — Ведь он вместе с Радкином воевал в Бельгии.
Я спросил, был ли Дойл женат. Отец отрицательно покачал головой. А потом, помолчав с минуту, добавил:
— То, что произошло, — ужасно, Вилли.
Говорил он медленно, непривычно твердым голосом, и я вспомнил, как он сказал матери, что люди Коллинза обучаться в Килни не будут. По дороге домой мы ненадолго остановились в Лохе, отец зашел в пивную Суини промочить горло и поболтать, а я остался ждать его во дворе. Миссис Суини угостила меня печеньем, а потом мы медленно поехали по деревенской улице, между выкрашенными клеевой краской домиками, мимо лавки Дрисколла и храма Богоматери Царицы Небесной. Дорогой, как всегда по пятницам на обратном пути, отец что-то мурлыкал себе под нос.
— Ужасно не хочется ехать в школу, — признался я, когда мы уже подъезжали к дому, воспользовавшись тем, что у нас состоялся разговор по душам.
Отец еще некоторое время что-то напевал, а потом сказал:
— Нельзя же тебе оставаться неучем. Это не годится.
По тому, как тщательно отец подбирал слова, чувствовалось, что вопрос со школой решен, хотя говорил он таким же вялым, неторопливым голосом, как всегда. Неторопливость эта передалась и лошадям: экипаж медленно катился по дороге, свернул в белые ворота усадьбы и лениво двинулся к дому по буковой аллее. На гравиевой дорожке к нам бросились ньюфаундленды, а из-за дома прибежала целая свора теткиных дворняг. Отец привез сестрам подарки, и, когда он вручал им свертки, я вдруг окончательно понял, что в его любимую школу мне все равно ехать придется. Быть может, из-за неизбежности предстоящего отъезда я впервые почувствовал, что впредь заводить разговор о школе стыдно и, чтобы не пасть не только в его глазах, но и в своих собственных, лучше этой темы не касаться вовсе. Я был любимцем отца, хотя он и скрывал это, уделяя повышенное внимание сестрам. Да и я со своей стороны тоже любил его больше всех.
Проснулся я оттого, что щекотало в носу. Я лежал и чувствовал, что происходит что-то необычное, а что — не понимал. Издали доносился какой-то шум: казалось, шумят на ветру деревья.
Некоторое время я лежал в полусне, плохо понимая, что к чему, а потом задремал опять. Сквозь сон я слышал чьи-то громкие голоса, визг сестер и лай собак. Шум приближался. «Вилли! Вилли!» — кричал Тим Пэдди.
Тим Пэдди взял меня на руки, потом я почувствовал под собой сырую траву, а следом — боль в ногах и спине. Пони и лошадь матери храпели и ржали. Слышно было, как они бьют копытами в дверь конюшни.
Небо было усыпано звездами. Откуда-то сбоку наплывало оранжевое зарево. Шум изменился, теперь слышался треск, прерывавшийся гулкими, напоминающими раскаты грома, ударами. Двигаться я не мог. «Все мы в одинаковом положении, — подумал я. — Джеральдина и Дейрдре, мать с отцом, Джозефина и миссис Флинн — все мы лежим на мокрой траве и от боли не можем подняться. А тетя Фицюстас и тетя Пэнси спят сейчас, наверное, в пансионе мисс Мид, в Йоле; Филомена спит у себя в Раткормаке, а отец Килгаррифф, скорее всего, умер».
Перед глазами почему-то, словно в кошмарном сне, возникли два висевших в гостиной портрета — похожего на спаниеля прадеда и некрасивой милосердной Анны Квинтон. Мне почудилось, что я и сам нахожусь в гостиной, собираю со стола учебники и складываю их в шкаф. А вот я с отцом в экипаже, спрашиваю его, почему отца Килгарриффа лишили сана. Я вижу — блеснули зубы в темной исповедальне, это улыбается Анна Квинтон — потому-то отец Килгаррифф и прочел все ее письма. «Ты все это поймешь, когда будешь учиться в школе, — говорит мне отец. — За этим и едешь». Я пойму, что такое любовь мистера Дерензи и тети Пэнси и что такое совсем другая любовь Тима Пэдди и дочки Суини.
«Не шевелись, Вилли. Не шевелись. Лежи и не двигайся», — слышу я шепот Джозефины. Доносятся до меня и другие голоса. Громкие, мужские. «Кто это?» — спрашивает один голос, а другой отвечает: «Это О’Нилл, садовником у них работал. А тот его сын». Раздается выстрел, за ним второй. Выстрелы сливаются с треском, но я-то знаю: треск далеко, а выстрелы совсем рядом. «Пресвятая Дева Мария», — шепчет Джозефина.
Мимо проходят какие-то люди.
— В машине бутылка есть? — спрашивает один. — Господи, как выпить-то хочется!
— Что, герой, нервишки пошаливают? — отвечает ему другой.
Опять гремят выстрелы, и лай собак постепенно смолкает. Лошадь и пони, вероятно, выпустили: слышен удаляющийся стук копыт. Что-то коснулось моей ноги — вроде бы носок сапога. Боль усилилась, но я знал — кричать нельзя. Я отлично понимал, что имела в виду Джозефина, шепнув, чтобы я не двигался. Люди, которые уходят, не хотят, чтобы их видели. А О’Нилл и Тим Пэдди, которые, должно быть, шли от сторожки к дому, их увидели. Я лежал с закрытыми глазами и видел перед собой рисунок Джеральдины, на котором был изображен висящий на дереве Дойл, — листок бумаги лизали языки пылающего в камине огня. Еще мгновение — и от него осталась лишь безобидная щепотка золы.
4
«Засос» — нацарапано на полированной крышке стола. «У Большой Лили все сиськи в мыле» — выведено на побеленной стене уборной, в третьей кабинке от входа. Вся дверь исписана инициалами и датами, что когда-то приводило меня в восхищение. Дверь была на мельнице, стол — в классе, в Корке, а уборная — в школе, где когда-то учился и мой отец. «Засос» — прозвище девочки. Большая Лили — жена ночного сторожа. А инициалы на двери принадлежат людям, из поколения в поколение работавшим у нас на мельнице.
Школа находилась на Мерсьер-стрит, на другом конце города от холма Святого Патрика, где на Виндзор-террас я жил с матерью и Джозефиной. Трудно сказать, почему мать выбрала именно эту школу, ясно только, что для школы под Дублином я был еще слишком мал. В Образцовой школе на Мерсьер-стрит было двадцать три ученика, мальчики и девочки, все протестанты. Принадлежала школа мисс Халлиуэлл.
— Это Вилли Квинтон, — сказала она в то утро, когда я впервые вошел в класс. — Знакомьтесь.
В школу через весь город отвела меня Джозефина, сейчас она, наверно, возвращается домой, заходя по дороге в магазины. Мне хотелось пойти с ней, хотелось сидеть в комнате матери, у ее кровати, на своем «личном», как она выражалась, стуле. У учеников были хищные лица и недобрые глаза городских детей. Когда мисс Халлиуэлл повторила мое имя, одна девочка захихикала.
— Ну-с, детка, — сказала мисс Халлиуэлл, — в какой же нам класс тебя определить? Ребята, по-моему, у Вилли ученый вид.
Долговязая мисс Халлиуэлл смахивала на высохший первоцвет. Я слышал, как мать почему-то называла ее девицей. На девицу она была не похожа.
— Как у тебя с геометрией? — допытывалась она. — С алгеброй? Начинал и то, и другое? И французский тоже учил? И историю, и географию? Само собой, и арифметику с латынью?
Мисс Халлиуэлл улыбнулась, и ее увядшее личико на мгновение оживилось. Держалась она со мной участливо, но чувствовалось, что вообще-то она злая.
— Французский я не учил.
— Вот как?
Она села за большой стол, вокруг которого разместились-старшеклассники. А за столами поменьше по двое, по трое сидели ученики младших классов. Зеленые стены классной комнаты были увешаны потрепанными географическими картами и таблицами. Пока старшеклассники, как вскоре выяснилось, занимаются грамматическим разбором, решают алгебраические задачи или постигают премудрости спряжения французских глаголов, миссис Халлиуэлл тычет указкой в таблицу для чтения и по слогам выговаривает слова под картинками: А — Арбуз, Б — Башмак, В — Ведро.
— Жаль, что ты не учил французский, детка.
— Отец Килгаррифф не знал французского. Со мной собиралась заниматься мама.
— Понятно.
Она снова улыбнулась.
— Килгаррифф, говоришь? Забавное имя. Он католический священник, Вилли?
В отца Килгарриффа, когда он выбежал во двор, тоже стреляли, однако он, в отличие от О’Нилла и Тима Пэдди, остался жив. Тетя Фицюстас и тетя Пэнси, которые вернулись из Йола, как только узнали о случившемся, выходили его у себя в садовом крыле — единственной сохранившейся части усадьбы. Даже сторожка у ворот и та сгорела дотла — черно-пегие подожгли ее в самый последний момент, перед тем как сесть в машину.
На замечание мисс Халлиуэлл, что Килгаррифф — забавное имя, я ничего не ответил. В классе возникло оживление. Опять послышался смех.
— Прекратите шуметь! — гаркнула учительница, и на ее щеках проступил гневный румянец. — Если кому-то хочется посмеяться, пусть подымет руку и скажет, что тут смешного. Значит, он католический священник, детка?
— Да.
— В таком случае, по-моему, нет ничего удивительного в том, что он не знает французского языка.
На эти слова класс отреагировал дружным, подобострастным смехом. Мисс Халлиуэлл помолчала и, дождавшись тишины, заметила:
— Ирландские священники вообще мало путешествуют. Они не этим знамениты, Вилли.
Я хотел было кивнуть и уже повел головой, но поймал себя на том, что предаю отца Килгарриффа.
— А я думал, монахи… — начал я, собираясь повторить то, что мне говорил священник; от отца Килгарриффа я знал, что несколько сот лет назад ирландские монахи много путешествовали, неся христианскую веру в языческую Европу.
Но мисс Халлиуэлл, покачав головой, прервала меня. Ее глаза заблестели от слез, и, к своему ужасу, я понял, что она меня жалеет.
— Сядь вон туда, детка, — мягко сказала она, указывая пальцем на стол, где сидели дети младше меня. — Бедный Вилли, — прошептала она чуть позже, проверив, как я выполнил задание. За то, что я отстающий, она меня не ругала — меня же учил священник! Она вообще не ругала меня. Проходя мимо, она касалась пальцами моей головы и смотрела на меня страдальческим взглядом. — Ничего, справимся, — прошептала она в самом конце занятий. — Вместе мы своего добьемся.
Меньше всего я нуждался в сочувствии. Все равно красной гостиной больше не было. Тим Пэдди никогда больше не облокотится на свою метлу, а миссис Флинн не нарядится к воскресной службе. Мне уже никогда не пойти с отцом на мельницу, сначала в гору, через холмистое пастбище, а дальше — под гору, березняком. И все же вечером, лежа в постели, я больше не рыдал перед тем, как уснуть. Я уже мог вспоминать об отце и сестрах, не впиваясь ногтями одной руки в ладонь другой. Я даже представлял себе Джеральдину и Дейрдре на небесах, о которых столько слышал и которые по-прежнему оставались для меня чем-то загадочным, хотя думал я о них теперь постоянно: там ведь находились и миссис Флинн, и Тим Пэдди, и О’Нилл, и, конечно, отец.
— Вместе, детка, мы своего добьемся, — горячо шептала мисс Халлиуэлл. — Можешь на меня положиться, Вилли.
Мы с матерью могли бы поселиться в садовом крыле, вместе с тетками и отцом Килгарриффом, но мать сказала, что жить в Килни не сможет. Теперь отец Килгаррифф сам пас и доил коров. Лошадь матери и наших пони кому-то отдали, а отцовских ньюфаундлендов той же ночью пристрелили вместе с остальными собаками.
— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл. Честное слово.
— Ну конечно, детка, конечно.
В дальнейшем из дома на Виндзор-террас до Образцовой школы на Мерсьер-стрит и обратно я добирался сам. Во время войны город сильно пострадал: от улицы Патрика осталась лишь половина, черно-пегие — взорвали много домов и магазинов. Поэтому по улицам я старался идти быстрее, замедлял шаг лишь на набережной и в доках.
Я часто останавливался посмотреть, как разгружают грузовые суда, и в эти минуты воображал себя моряком. Домой я возвращался не торопясь, кружным путем, мимо складов Тедкасла, Маккормика, мимо фабрики Саттона. Названия улиц я знал наизусть: Энглси-стрит, где пьяная женщина осыпала проклятиями собственное отражение в витрине; Коув-стрит, где сгорела прачечная; набережные Лэвит, Фэпп и Кирл. Часто я попадал в трущобы, в совсем другом конце города. Мне что-то кричали босоногие, грязные, оборванные ребятишки. Закутанные в платки женщины просили милостыню, но мне нечего было им дать. Я видел, как играют в расшибалочку, а однажды какой-то тип с борзой на поводке сказал мне, что его собака самая быстрая в Ирландии.
— Мы назвали ее Бларни-бой, — сообщил он. — Будешь еще всем рассказывать, сынок, что собственными глазами видел в Корке Бларни-боя.
Но я никому ничего не рассказал.
Между тем в Ирландии наступил наконец мир. Гражданская война, которая последовала за революцией, кончилась. Майкла Коллинза уже не было в живых: во время войны он был убит из засады. Джозефина прочла мне вслух статью из «Корк икзэминер», где говорилось, что Англия признала независимое ирландское государство из двадцати шести графств. Красные почтовые ящики перекрашивались в зеленый цвет, сносились статуи героев Британской империи, поговаривали даже о возрождении ирландского языка. Но мать, потерявшая к политике всякий интерес, на эти темы никогда не говорила.
— Ты растешь в замечательное время, — заверил меня какой-то старик, когда я после уроков болтался по обыкновению на Торговой набережной. — Завидую тебе.
Для меня, однако, непривычный вид городских улиц и магазинов значил гораздо больше, чем грядущая национальная независимость, в которой мне предстояло расти. Немаловажное значение стала иметь и погода: одно дело — тащиться в школу и обратно, когда сбивает с ног ледяной ветер, и совсем другое — когда ласково пригревает солнце. В дождливые дни с холма Святого Патрика, барабаня по каменным ступенькам и затопляя сточные канавы, неудержимым потоком неслась дождевая вода. А весной над красными каменными стенами распускалась сирень. «Так как тебя зовут?» — спросила меня ссохшаяся от старости миссис Хейс, когда я впервые, по поручению Джозефины, зашел в ее лавку на углу Рэтбон-плейс купить бекона и батон хлеба. В этом ближайшем от нас магазинчике было тесно, людно, товар валялся как попало, а пол был засыпан опилками. Металлическая сетка, под которой лежали масло и сыр, была облеплена мухами, а вокруг свисавших с потолка бумажных липучек с гудением вились осы. Когда ни придешь, на прилавке, свернувшись клубочком, спала рыжая кошка. «Без юного Хейса здесь не обойтись», — загадочно говорила Джозефина, и юный Хейс, молодой человек в очках, в коричневом, как и его мать, халате и в надвинутой на лоб кепке, пропадавший все это время невесть где, в один прекрасный день действительно объявился за прилавком. «Амнистия», — сказала Джозефина, но я даже не поинтересовался, что это значит.
Моим сестрам наверняка бы очень понравился и этот магазин, и сама миссис Хейс, и ее сын. Втянув щеки, они бы изображали, как старуха режет сыр и как сквозь треснутые очки в железной оправе пристально смотрит на покупателя ее сын. Всякий раз, оказавшись в лавке миссис Хейс, я не мог не думать о сестрах, мне их тем более не хватало, что в школе на Мерсьер-стрит я так ни с кем и не подружился. Не могу сказать, чтобы меня не любили, но мисс Халлиуэлл так меня жалела, так выгораживала, что одноклассники относились ко мне с недоверием, сторонились меня.
— А как пишется слово «непреклонный»? — спросила меня мисс Халлиуэлл на уроке правописания, и на ее увядшем лице появилась улыбочка, которой я так боялся. Слово, которое она произнесла, стояло у меня перед глазами, но я так смутился, что не мог сообразить, как оно пишется.
— Я забыл, что нам надо было его выучить, — пролепетал я, заранее зная, что буду прощен.
— Это одно из десяти заданных слов, детка.
— Простите, мисс Халлиуэлл.
— Скажи, как пишется «потолок», Вилли. Это слово ты учил?
В слове «потолок» я допустил ошибку, и мисс Халлиуэлл, подойдя к столу, за которым я сидел, положила руку мне на голову. Я чувствовал, как она перебирает пальцами мои волосы. Потом пальцы коснулись моего уха, легли на затылок. «По-то-лок», — медленно, складывая губы трубочкой, произнесла она по складам, и я повторил это слово следом за ней. Оттого, что мы одинаково складываем губы, произносим одни и те же звуки, между нами, я вдруг почувствовал, возникла какая-то близость, и мне стало противно.
Она вернулась к своему столу. Один ученик, Элмер Данн, имел обыкновение ронять карандаш, а затем, разыскивая его, долго ползать по полу. Потом на перемене он хвастал, что ему удалось заглянуть мисс Халлиуэлл под юбку и даже увидеть голые ноги над подвязками. «Вот это да!» — мычал Данн, после чего принимался во всех подробностях расписывать, как бы он, если бы представился случай, сначала расстегнул ее длинную коричневую кофту, а потом не торопясь снял с нее длинную коричневую юбку.
— Попробуй еще раз, детка.
— По-то-лок.
— Молодец, Вилли.
Красный как рак я читал по слогам и другие слова, а потом класс начинал давиться со смеху — это Элмер Данн выползал из-под стола и красноречиво закатывал глаза, давая этим понять, какие недвусмысленные чувства он только что испытал. Мисс Халлиуэлл распекала негодяев, а мне ужасно хотелось быть среди них. Хотелось крикнуть на весь класс, что хочет сделать Элмер Данн с ее тощим телом, смакуя каждое непристойное слово.
— Вы тупицы и неучи, — с яростью набрасывалась она на учеников, — Бедный Вилли учился у неотесанного сельского попа и то уже вас обгоняет. Вот увидите, Вилли сделает карьеру, а вы всю жизнь простоите за прилавками второразрядных лавок в католических кварталах.
Я ощущал на себе ее сочувственный взгляд и после уроков. Ее жалость преследовала меня в моих скитаниях по городу, не покидала, даже когда я рассматривал витрину лавки старьевщика у подножия холма Святого Патрика, где лежали старый полевой бинокль и зонтики, ножи, вилки и фаянс, а иногда и пара сапог. Ее сострадание витало надо мной, когда я взбирался на Виндзор-террас, к нашему тесному, серому дому, зажатому между двумя другими такими же.
Рассказывать матери об ужасной обстановке в классе я не мог — она бы расстроилась, а доктор, изредка ее навещавший, предупреждал, что в ее положении отрицательных эмоций следует избегать. Вместо этого, сидя у нее в комнате, я рассказывал про стоявшие у причала корабли и про то, как на моих глазах на обледеневшей мостовой оступилась лошадь и опрокинулась тележка молочника. Я описывал повстречавшихся мне бродяг, пьяниц или иностранных моряков — всех, кто бросался в глаза. Я рассказывал про актеров и оперных певцов, чьими именами пестрели наклеенные на заборах афиши, и многое выдумывал на ходу — лишь бы поддержать разговор.
Слушала она рассеянно, иногда вымученно улыбалась. В ее комнате лежали нераспечатанные письма из Индии от моих английских деда с бабкой и из Килни от тети Фицюстас и тети Пэнси.
— Ответь теткам, — все с тем же рассеянным видом приказывала она мне. — Напиши, что ты здоров. И, пожалуйста, передай, что к приему гостей я еще не вполне готова.
Из дома она не выходила неделями, а если решалась выйти, то очень медленно спускалась по лестнице и шла в отель «Виктория», где проводила около часа.
— Какой сегодня холод, — говорила она, вернувшись. — Вот потеплеет, тогда опять погуляю немного.
Иногда я пытался рассказать Джозефине, как сюсюкает со мной мисс Халлиуэлл. Но передать атмосферу, царившую в классе, было не так-то просто, к тому же я стеснялся говорить, что мисс Халлиуэлл перебирает пальцами мои волосы и что она, если верить Элмеру Данну, в меня влюбилась. Нельзя сказать, чтобы Данн дразнил меня или надо мной издевался, — он просто говорил то, что думал.
— Не в этом дело, — пытался возражать я, когда однажды мы вместе с ним шли по набережной. — Просто она меня жалеет. Уж лучше б не жалела.
Но Элмер Данн рассмеялся и опять стал во всех подробностях рассказывать, как будет раздевать нашу учительницу.
— Пойми ты, она просто тебе сочувствует, только и всего, — сказала Джозефина, когда я, зайдя на кухню, вкратце изложил ей причину своего беспокойства. Я спорить не стал — главное ведь было выговориться, а рассуждать на эту тему мне вовсе не хотелось. Кухня была маленькой, но я любил ее уютное тепло и запах пасты «Брассо» — Джозефина чистила им медную посуду, которую мы захватили из Килни. Сделав уроки, я приходил к ней, и она рассказывала мне о своем детстве в Фермое; тогда же я услышал, какой странной показалась ей на первых порах жизнь в Килни — не менее странной, чем городская жизнь мне. Иногда в коридоре бренчал звонок, и тогда она уходила примерно на час к матери, а я, примостившись у горячей плиты, сидел в одиночестве либо заходил в сырую гостиную или столовую — и та, и другая комнаты, да и все помещения в доме казались какими-то ужасно тесными. Лестница была такой узкой, что разойтись на ней было невозможно, приходилось пережидать, пока пройдет идущий навстречу. На каждой площадке было длинное прямоугольное окно с узорчатыми красными и зелеными витражами. Такие же окна, только пошире, были и на двух площадках между этажами, узор витража повторялся по обеим сторонам от входной двери, а также на самой двери, сквозь которую в солнечную погоду пробивались разноцветные лучи — красновато-зеленые и зеленовато-красные. По стенам над лестницей висели несообразно огромные картины в золоченых рамах, которые удалось спасти из огня. Узкие гостиная и столовая были заставлены знакомой мебелью, казавшейся здесь какой-то массивной и нескладной, а на площадке перед комнатой матери громоздился высокий дубовый буфет, который когда-то стоял в детской и в котором сестры держали своих кукол. Я как-то открыл его и увидел, что на полках выстроились, как на параде, бутылки с фабричной маркой «Пэдди виски» поверх этикеток.
— Нет, Джозефина, — говорила мать, когда я как-то перед сном зашел в спальню пожелать ей спокойной ночи, — ты не должна из-за нас ломать себе жизнь.
— Но я хочу жить с вами, мэм.
— Скоро я приду в себя.
— Я все равно сейчас не вышла бы за него замуж. Жить в тех краях я не смогла бы.
— Может, выпьешь рюмочку?
— Нет, спасибо, миссис Квинтон.
Я сказал «спокойной ночи», но мать меня не слыхала. Она стала вспоминать, какие вечеринки устраивались в Килни до ее замужества, как украшали церковь к Празднику урожая и как отец, листая каталог Кэша, выбирал ей рождественские подарки: духи, лаванду, пудру или крем. «Будет, будет», — успокаивала ее Джозефина, чувствуя, что мать очень разволновалась — теперь она заговорила о сырой лужайке и прохладной, успокаивающей боль траве. «Я не хотела жить», — часто повторяла она.
Помню, какой у нее был вид, когда мы с Джозефиной вернулись из фермойской больницы. В длинном отцовском зеленом пальто она стояла в саду с тетей Фицюстас. Пальто это отец надевал очень редко, оно висело где-то в коридоре, за кухней. «Нет, в это нельзя поверить», — твердила тетя Фицюстас, и слезы катились ей на блузку и на шерстяной галстук.
— Спокойной ночи, — повторил я.
— А, это ты, Вилли. Я даже не заметила, как ты вошел. Да, да, тебе пора спать.
Теперь она уже не целовала меня перед сном, как в Килни. Я закрыл за собой дверь и поднялся вверх по лестнице. Мне часто вспоминалась эта сцена в саду: тетя Фицюстас рыдает, а рядом в длинном зеленом пальто стоит мать.
— Сегодня приезжает мистер Дерензи, — напомнила мне Джозефина однажды утром, и, когда я вернулся из школы, в гостиной горел камин, а мать оделась и спустилась вниз. Дверь в столовую была приоткрыта, и Джозефина бросилась ко мне со словами:
— Скорей, Вилли! Только пойди причешись.
Она сама меня причесала заранее приготовленной, лежавшей на раковине расческой, заставила помыть руки и смочила расческу под краном.
— Посмотри на меня, — сказала она, а затем погнала меня в столовую, где стол был завален бумагами и гроссбухами. Мать в черно-красном платье в полоску сидела у подноса с чайной посудой. Впервые с тех пор, как мы сюда переехали, в комнате пахло ее духами. Она слегка нарумянилась и забрала наверх волосы — как бывало, когда в Килни приезжали гости.
— Вилли лучше в этом разберется, чем я, — сказала она, улыбаясь и разливая чай.
Я пожал руку мистеру Дерензи, который за это время ничуть не изменился: тот же синий костюм, те же ручки и карандаши в нагрудном кармане. Его рыжие волосы, как и раньше, жили какой-то своей, независимой от него жизнью, а в руке, стиснувшей мою, костей было куда больше, чем мяса.
— А, Вилли. Рад тебя видеть.
— Я такая бестолковая, Вилли. Мистер Дерензи со мной замучился.
— Ну уж, ну уж, — запротестовал, усаживаясь на свое место, мистер Дерензи.
Мать предложила мне кусок бисквитного пирога с вареньем, а когда мистер Дерензи вновь заговорил о купле и продаже, я понял, что мое дело — только слушать. Все его выкладки казались пустой формальностью, но в какой-то момент мистер Дерензи сделал паузу и, обращаясь не столько к матери, сколько ко мне, объяснил, что он как управляющий обязан подробно отчитываться в делах. До этого я никогда не задумывался над тем, что происходит на мельнице, сейчас же вдруг понял, что теперь всем там распоряжается мистер Дерензи — уже не счетовод, а управляющий.
— Уголь — двенадцать фунтов стерлингов, — бубнил он. — Ремонт деревянных опор настила — три фунта четыре шиллинга; за мешки фирмы «Миддлтон и К0» — четырнадцать фунтов двенадцать шиллингов. — Он извлек из кармана жестяную коробочку, где когда-то хранились пастилки от кашля, а теперь — нюхательный табак. Я слушал его мелодичный голос, а сам думал, что сейчас это, должно быть, уже другая коробочка; будь она старой, слова «Средство Поттера» давно бы стерлись и их нельзя было бы рассмотреть на расстоянии. Странно, что Джеральдина и Дейрдре, которых так интересовало все связанное с мистером Дерензи, не разузнали, донимал ли его кашель и постоянно ли он пользовался «Средством Поттера».
— Фитили, — продолжал мистер Дерензи, — полкроны. Мне кажется, — вставил он извиняющимся тоном, — что половик у двери в контору свое отслужил. Мистер Клинтон, правда, не собирался заказывать новый, но половик совершенно истрепался, и совсем недавно об него споткнулся торговый агент из «Миддлтона». Я велел Джонни Лейси осмотреть половик, и оказалось, нитки в таком состоянии, что его уже не починишь. А если мы его не заменим…
— Так замените, мистер Дерензи, — перебила его мать, словно только что проснувшись. — Замените, и дело с концом.
— Благодарю вас, миссис Квинтон. Я, признаться, тоже очень сомневаюсь, чтобы этот половик можно было привести в порядок. Я просто не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто новый половик — моя блажь.
— Должен же у входа в контору лежать хороший коврик. — Мать улыбнулась, но, несмотря на пудру и румяна, чувствовалось, что она устала. — Мистер Дерензи, — предложила она, — может, выпьем по рюмочке?
С этими словами она поднялась и подошла к буфету, на котором стоял графин, а перед графином были расставлены бокалы, как если бы ожидались еще гости. Когда я в последний раз заходил в столовую, ни бокалов, ни наполненного графина на буфете не было.
— Нет, нет, виски я не пью, миссис Квинтон. Большое спасибо.
— Где-то у нас был джин. Есть шерри.
— Я ведь вообще не пью, миссис Квинтон.
— Неужели? Первый раз слышу.
— И вовсе не потому, что я трезвенник. Голова слабая.
— Может, хоть рюмочку?
— Чтобы потом три дня лежать в лежку? Нет уж, увольте, миссис Квинтон.
Не слушая, что говорит гость, хотя и поддерживая разговор, мать налила себе виски и разбавила его водой из кувшина, после чего вернулась на свое место.
— Чем же мне вас угостить, мистер Дерензи? Содовой хотите? А лимонаду? Вилли, ступай спроси Джозефину, есть ли у нее лимонад для мистера Дерензи. Или имбирное пиво.
— Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь. — Массивная, как у скелета, челюсть мистера Дерензи отвисла в виноватой улыбке: ему было ужасно неловко, что своим отказом он доставляет столько хлопот.
Но мать кивнула мне так, как кивала в Килни: делай, мол, что тебе говорят.
— И скажи Джозефине, чтобы подкинула угля в камин.
Ни лимонада, ни имбирного пива в доме не оказалось, и Джозефина послала меня к миссис Хейс, а сама пошла в столовую заняться камином и предупредить, что я скоро вернусь. Когда я пришел в кухню с двумя бутылками содовой, Джозефина поставила их на поднос рядом с бокалами, которые были побольше, чем те, что стояли на буфете, и я отнес все это в столовую и налил содовой себе и мистеру Дерензи. При моем появлении разговор, который, по-видимому, уже не касался счетов и покупок, неожиданно прекратился. Взяв бокал у меня из рук, мистер Дерензи попытался было опять заговорить о делах, но мать тут же его перебила.
— Вам же известны факты, — резко сказала она. — Вы из тех людей, мистер Дерензи, которые знают все. Про Килни и Лох, да и про Фермой тоже. Вы рассказывали нам с Вилли про то, что истрепался половик в конторе, и мы вас внимательно слушали. Вилли вышел купить содовой и вернулся. На мельнице все в полном порядке, это мне ясно. А теперь поговорим о делах поважнее.
— В присутствии Вилли, миссис Квинтон? Вы в этом уверены? Вы же сами сказали, если помните, что хотели бы поговорить об этом со мной наедине.
— Я передумала.
Теперь графин с виски и кувшин с водой стояли не на буфете, а на столе, рядом с бокалом матери.
Мистер Дерензи переминался с ноги на ногу и глотал слюну. Он объяснил, что приехал сюда по поручению Лэнигана и О’Брайена: как управляющий, он обязал регулярно отчитываться в делах.
— Так это был сержант Радкин? — осведомилась мать, и я тут же вспомнил мужчину в солдатской ферме, который закуривал, стоя на углу улицы. — Радкин? — повторила мать.
Управляющий тряхнул своей рыжей шевелюрой. В его глазах появилась тревога, задрожали губы, а в голосе послышались гневные нотки:
— Радкин разгуливал по Фермою, как будто ничего не произошло. Правда, женщина, за которой он ухаживал, отказалась иметь с ним дело.
— Какая женщина, мистер Дерензи? — Не выпуская бокала из рук, мать подалась вперед, облокотившись на заваленный бумагами стол.
— В Фермое он приударил за одной женщиной, вдовой Макбёрни, ее муж работал продавцом в велосипедном магазине.
— Этого я не знала.
— Макбёрни погиб на войне.
— По-моему, это к делу не относится.
— Разумеется, разумеется. Вы спросили про женщину, вот я и…
— А в Фермое знают, кто это сделал? Откуда знают?
— Конечно, знают, миссис Квинтон. Один из солдат, который той ночью был с Радкином, совершенно голову потерял. Он убежал из казармы, и его нашли только на второй день возле Митчелстаунских пещер. Всё говорил о Радкине и о канистрах с бензином. Эту историю он пережил очень тяжело. Правда, его даже пальцем не тронули, ведь все знали, что черно-пегие с ним сами расправятся, когда узнают, что он проговорился.
— А не кажется ли вам странным, что ни у кого не хватило смелости застрелить сержанта Радкина? Как вы думаете, мистер Дерензи?
— Радкин сбежал. Как только он понял, что с вдовой Макбёрни у него ничего не получится, он перевелся в Дандолк.
Теперь даже не верилось, что это был тот самый сержант Радкин, который дружески помахал отцу на улице, а в другой раз похвастался, что ему досталась овощная лавка в Ливерпуле. Подумать только, он мог бы, как это часто делал один фермер со слезящимися глазами в «Гранд отеле», даже пожать ему руку.
— И все-таки странно, — не унималась мать, — что никто не убил Радкина. — Она опять с отсутствующим видом откинулась на спинку стула, перестав слушать мистера Дерензи, который стал говорить, что сам слышал, будто черно-пегим собирались отомстить. Если бы сержант Радкин не сбежал, сказал мистер Дерензи, он бы получил по заслугам.
— Он сделал это, — прошептала мать, обращаясь скорее к самой себе, чем к нам, — потому что Дойла повесили на нашей земле. В этом все дело. А Коллинз тут ни при чем.
— Предстоит ремонт крыши, — сказал мистер Дерензи после минутного молчания. — На чердаке справа. На это, миссис Квинтон, уйдет никак не меньше пары дюжин шиферных плиток.
— Не понимаю, почему же его никто не убил? Никак не могу взять в толк. Сейчас-то он, наверное, вернулся в Ливерпуль, торгует себе овощами. И, по-моему, вы считаете, что это в порядке вещей, так ведь, мистер Дерензи?
— Миссис Квинтон…
— Неужели до нашего обидчика никому и дела нет? Что ж, может, так и должно быть…
— Помилуйте, как вы можете?
— Скажите, вы по-прежнему по воскресеньям бываете в Килни?
— Да, в общем-то, бываю.
— В таком случае, пожалуйста, объясните моим золовкам, что мы еще не можем принимать гостей.
— Просто они волнуются, что от вас нет писем, миссис Квинтон.
— Ничего не поделаешь. Передайте им, чтобы они мне не писали.
Мать встала, пожала мистеру Дерензи руку и быстрым шагом вышла из столовой. Когда она двигалась, в комнате еще сильнее пахло ее духами, а черно-красное платье издавало приятный шелестящий звук.
— Надеюсь, я ее не утомил? — с беспокойством в голосе заметил мистер Дерензи. Он достал из-под стола коричневый кожаный чемодан и аккуратно сложил в него все свои амбарные книги и бумаги. К содовой он даже не притронулся.
— А ты освоился, Вилли? — спросил он, прервав молчание, которым выражал заботу о матери.
— Где, в школе, мистер Дерензи?
— В школе, конечно. И вообще. Правда, Корк замечательный город?
— Да, мне нравится.
— Здесь есть чем заняться, верно? Это тебе не Лох. А школа хорошая?
Я покачал головой, но мистер Дерензи этого не заметил.
— Занимайся как следует, Вилли, и слушайся учительницу. А я буду трудиться на твоей мельнице, пока ты сам меня не сменишь.
— Спасибо, мистер Дерензи.
— Твоей матери со временем станет лучше, Вилли. Вот увидишь.
Спустя несколько недель после приезда мистера Дерензи мы с матерью договорились после уроков встретиться в отеле «Виктория», а оттуда пойти в нотариальную контору Лэнигана и О’Брайена, которые на протяжении многих поколений были поверенными семьи Квинтонов. В отеле мать заказала чай, бутерброды с ветчиной и маленькие бисквитные пирожные с глазурью, однако всего этого есть не стала, что-то сказала на ухо официанту, и тот принес ей стакан воды — так, во всяком случае, мне показалось.
— «Виктория» напоминает тебе «Гранд отель» в Фермое, Вилли?
Мать изо всех сил старалась поддерживать разговор. Она похудела, но по-прежнему была так хороша собой, что в отеле на ней задерживали взгляд.
— Да, немного напоминает, — ответил я. — Совсем немного.
— Слушай, Вилли, давай как-нибудь сходим в оперу?
— С удовольствием.
— Ты, кажется, уже ходил с Джозефиной? Память у меня никуда не годится.
— Да, ходил.
— Ну, конечно, ходил. Теперь вспомнила. А что вы слушали?
— «Безупречный Пэдди».
Встретившись глазами с официантом, она подозвала его, и вскоре он принес ей еще один стакан с бесцветной жидкостью.
— Когда я впервые приехала в Килни, то уже знала, что останусь там на всю жизнь. «Ты не должна выходить замуж за Квинтона», — говорил мне отец. Поразительно, правда? Ты помнишь дедушку, Вилли? Очень высокий, худой.
— Да, помню.
— Служит теперь британской короне в Индии. Здесь-то уже не послужишь. Он там с бабушкой.
— Да, я знаю, что они в Индии.
— Сделай одолжение, напиши им вместо меня, Вилли. Передай, что у нас все в порядке.
Я кивнул, доедая пирожное с малиной.
— Напиши, пусть не волнуются.
— Хорошо.
— Я заплачу в следующий раз, — неожиданно сказала мать, поспешно, не дожидаясь меня, встала из-за стола и, махнув рукой, отослала официанта.
— Как вам будет угодно, — отозвался тот.
— Я пришла по поводу мистера Дерензи и мельницы, — с порога выпалила мать в нотариальной конторе Лэнигана и О’Брайена, — А Вилли я взяла с собой потому, что на мою память последнее время рассчитывать не приходится. Насчет мельницы мы составим новое соглашение, которое тебе, Вилли, придется запомнить, потому что на меня теперь надежда плохая.
Находилась контора в Саут-Мэлле, на двери была прибита потертая медная табличка, точно такая же, как у всех частных юристов и врачей в этом районе. Мистер О’Брайен давно умер, но мистер Лэниган, по всему было видно, отлично справлялся за двоих. Он был похож на пирамиду: маленькая головка плавно переходила в покатые плечи, а плечи — в раскинутые на письменном столе руки. Коричневый же, в белую полоску костюм имел свою, совершенно независимую от мистера Лэнигана конфигурацию; под массивной золотой цепочкой от часов жилет так туго обтягивал покатое брюшко нотариуса, что, казалось, крошечные пуговки в любую минуту разлетятся по всему кабинету. Маленькие, чем-то похожие на эти пуговки глазки прятались в складках лица, а искусственно образованный накрахмаленным целлулоидным воротничком подбородок почти полностью прикрывал коричневый, в мелкий горошек галстук-бабочку. С лица мистера Лэнигана не сходила улыбка.
— Я сам бы пришел к вам, миссис Квинтон. Мне, право, стыдно, что я заставил вас идти пешком в Саут-Мэлл. В следующий раз, если будет во мне нужда, Вилли, извести меня через Дэклена О’Дуайера, и я тут же, без промедления, явлюсь к твоей матушке.
На это мать не без раздражения ответила, что ей полезно иногда выходить. Все ей твердят об этом, заметила она: и врач, и Джозефина, и даже мистер Дерензи.
— Что касается мистера Дерензи… — начала было она.
— Как поживает наш дорогой друг? Между прочим, не кажется ли вам, миссис Квинтон, что у него французская фамилия? Знаете, я всем говорю: французы оставили в Ирландии свой след. И слава богу, что оставили, миссис Квинтон. Вилли, ты хорошо говоришь по-французски?
Покачав головой, я сказал, что только начал учить французский с мисс Халлиуэлл.
— А, мисс Халлиуэлл! Как же, как же! Прирожденный педагог. Какое счастье, что ее школа у нас, в Корке. — С этими словами мистер Лэниган, не поворачиваясь, постучал в стену эбеновой линейкой, и в дверях тут же возник маленький человечек в сюртуке, с подвижным чудаковатым лицом и пронзительным взглядом из-под пенсне.
— Дэклен О’Дуайер, — сказал мистер Лэниган, — мне кажется, сейчас самое время перекусить. Миссис Квинтон, могу предложить вам на выбор вино или чай. А ты, Вилли, полагаю, не откажешься от стакана воды с фруктовым сиропом.
Мать выбрала вино, а я согласился попробовать фруктового сиропа. Дэклен О’Дуайер, который, точно дрессированная собачка, стоял с поджатыми к груди руками, внезапно стиснул ладони, как будто молился, усердно закивал седой головой и вылетел из комнаты.
— Служит у нас клерком уже сорок лет, — пояснил мистер Лэниган. — Интересно, Вилли, ты догадался, что этот чудесный человек лишен дара речи?
Я покачал головой, а мать заерзала на стуле.
— Но это абсолютно ничего не значит, Вилли, я бы даже сказал, что в этом есть некий высший смысл: Господь Всемогущий, Вилли, уязвил — и он же исцелит. Ни в Англии, ни в Ирландии не найдется ни одного клерка, который бы сравнился с Дэкленом О’Дуайером. Подобно тому как мисс Халлиуэлл, обучая детишек в своей протестантской школе на Мерсьер-стрит, оказывает честь нашему городу, Дэклен О’Дуайер оказывает честь поверенным Лэнигану и О’Брайену, которые на протяжении стольких лет пользуются его услугами.
В этот как нельзя более подходящий момент немой клерк внес в комнату поднос с двумя бокалами красного вина и стаканом подкрашенной воды.
— Редкий человек, редкий человек, — проговорил мистер Лэниган, весь растворяясь в лучезарной улыбке. — Миссис Квинтон, ваше здоровье. Как в свое время весьма красноречиво заметил Вольтер…
— Я пришла узнать, есть ли нужда в том, чтобы мистер Дерензи каждые полгода привозил все эта бумаги и счета. Мистер Дерензи — человек на редкость порядочный, и мы с Вилли были бы совершенно счастливы предоставить ему полную свободу действий.
Но прежде чем ответить, мистер Лэниган заговорил о вине. Отличное бургундское вино, сказал он. А каков букет! Пить такое вино — большая честь. Жителям Корка повезло, что в город пришла партия такого замечательного напитка.
А как тебе сироп, Вилли? Пришелся по вкусу? Дэклен О’Дуайер покупает его для меня в магазине «Чай Лондона и Ньюкасла». Возвращаясь к вопросу, который задали вы, миссис Квинтон, вся сложность состоит в том, что, пойдя вам навстречу, мы нарушим завещание покойного мистера Квинтона. Сама жизнь, а также моя непростая профессия приучили меня в первую очередь учитывать волю усопшего, а уж потом наши с вами сиюминутные желания. Как мог бы в данном случае сказать Вольтер…
— Вольтер меня не интересует. Визиты мистера Дерензи мне неприятны. Знай об этом мой муж, он бы наверняка распорядился иначе.
Залпом осушив свой бокал, мать встала. На ее белом жабо алели капли пролитого вина, на лбу выступили бусинки пота. Покачнувшись, она подошла вплотную к столу мистера Лэнигана.
— Я очень извиняюсь, миссис Квинтон, но, к сожалению, это противоречит букве закона. В конце концов, мистер Дерензи приезжает всего два раза в год…
— А я хочу, чтобы он не приезжал вовсе. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, не напоминали…
— Понимаю, понимаю. Однако по закону…
— Я просто предлагаю, чтобы мистер Дерензи отчитывался вам или же не отчитывался вообще. Поймите, в этом нет необходимости, решительно никакой необходимости.
Мистер Лэниган с важным видом покачал головой и повел покатыми плечами. Он заявил, что весьма сожалеет, что у него нет слов, что он ужасно огорчен, что не может согласиться со столь разумной просьбой. Но на все эти рассуждения мать не обратила никакого внимания.
— Я вижу, вы не хотите идти мне навстречу, мистер Лэниган. Это нехорошо с вашей стороны. Вы же знаете, как мне нелегко.
— Ну, разумеется, знаю, миссис Квинтон.
— Я получаю от своих золовок письма, которые даже не вскрываю. Я попросила мистера Дерензи передать им, чтобы они мне не писали. А сегодня утром от них пришло очередное письмо.
— Я мог бы известить их…
— Да, и в Индию тоже напишите. Я хочу, чтобы вы написали в Индию.
— В Индию, миссис Квинтон?
— Из Индии мне приходят письма от моих родителей, из местечка Масулипатам. Их я тоже не читаю.
— По всей вероятности, все беспокоятся за вас и за Вилли. Дело только в этом.
— Вилли — ангел. Он обещал написать своим деду и бабушке, что мы здоровы, но поймите: бедному Вилли нелегко будет написать все, что мне хотелось бы.
— Что же я должен сообщить им, миссис Квинтон?
— Чтобы они перестали докучать мне своими письмами. Чтобы этот поток писем наконец прекратился.
— Боюсь, я не смогу изложить это так, как вы хотите.
— А почему, собственно говоря? Почему вы все время мне противоречите, мистер Лэниган? Вы грубый и бесчувственный человек.
— Миссис Квинтон, уверяю вас…
— Пожалуйста, прикажите вашему клерку нас проводить.
Тут бессменная улыбка наконец исчезла с лица мистера Лэнигана, он, пыхтя, слабо постучал в стену линейкой, и Дэклен О’Дуайер явился на его зов. Я знал, мать была пьяна, и жалел, что не могу сказать об этом мистеру Лэнигану. Мне-то было совершенно ясно: пожелание моего отца — закон.
— Что я ему наговорила? — спросила она, когда мы добрались до Виндзор-террас. Войдя в дом, я напомнил ей, что она назвала его грубым и бесчувственным. Покачав головой, мать сказала, что не хотела его обидеть. Она озадаченно смотрела на меня. — Зачем мы ходили туда, Вилли? Разве этот человек вызывал нас?
Я не ответил. Придя в еще большее замешательство, она понуро стояла, покачиваясь, на ступеньках, а я ушел писать обещанные письма.
— Пожалуйста, не сердись на меня, Вилли! — крикнула она мне вслед, но я и на этот раз промолчал.
Написал я и отцу Килгарриффу, который в ответном письме процитировал строки из неизвестного ему прежде письма Анны Квинтон: «15 ноября 1846 года. В канавах лежат незахороненные трупы. Жители деревень питаются травой, листьями и корнями папоротника. В казармах на меня обиделись, когда я отказалась остаться обедать. Ради всего святого, попытайтесь воздействовать на это самое чудовищное правительство на свете». Ее вороную кобылу звали Глупышкой, в свое время вспоминал отец Килгаррифф, и теперь Анна Квинтон являлась мне во сне вместе с сестрами и отцом. «А вот и Анна», — говорил мой прадед, указывая на видневшийся вдали Духов холм, и я отчетливо видел озабоченную некрасивую англичанку верхом на вороной лошади. Отец Килгаррифф рассказывал, что ее отец был удостоен рыцарского звания и она могла бы быть леди Анной, однако никогда так себя не называла.
— Держись подальше от Элмера Данна, — не раз предупреждала меня мисс Халлиуэлл, но на спортивной площадке я вместе со всеми продолжал смеяться, когда он описывал ее белье.
— Неужели тебе ни разу не хотелось залезть ей под юбку? — спросил меня Элмер Данн в тот день, когда он навсегда покидал школу. Я знал, что мисс Халлиуэлл смотрит на нас из окна и видит, как он отвел меня в сторону: — Клянусь богом, Квинтон, она будет только рада. Такие, как она, это дело любят.
Я гордился тем, что здоровенный оболтус и отчаянный прохвост Элмер Данн, который был к тому же на несколько лет старше меня, с удовольствием со мной общается и называет меня по-мужски — «Квинтон». Небрежным кивком головы он отозвал меня за уборную, где мисс Халлиуэлл не могла нас увидеть, вытащил из кармана брюк пачку сигарет и небрежно предложил мне закурить. Данн собирался устроиться младшим клерком на новую ткацкую фабрику и, поднеся зажженную спичку к моей сигарете, доверительно сообщил, что на фабрике есть ткачихи, которые заткнут за пояс любую девчонку из нашей школы.
— Сказать почему, Квинтон? Понимаешь, католички в этом деле разбираются лучше некуда. — И с этими словами он громко расхохотался.
Давясь от дыма, я ответил, что и без него об этом знаю.
— Если когда-нибудь ее прижмешь, поделишься опытом, ладно, Квинтон?
В Образцовой школе на Мерсьер-стрит у меня не было лучше друга, чем он, и мне было жалко, что он уходит, хотя я и знал, что никогда не смогу выполнить того, что он от меня хотел.
— Будь здоров, Квинтон, — сказал он мне на прощанье, пересек, попыхивая сигаретой, спортивную площадку и помахал мисс Халлиуэлл, которая по-прежнему стояла у окна.
— Скатертью дорожка! — вырвалось у мисс Халлиуэлл, когда мы по звонку вернулись в класс и шум стих. — Надо же! Девять лет проучился в школе, а дурак дураком. Такой дикарь и часа на работе не продержится.
В тот день, после уроков, мисс Халлиуэлл даже не раскрыла французскую грамматику, по которой мы с ней занимались. Она с отсутствующим видом сидела за столом.
— Подумать только, — вновь прошептала она. — Этот подонок проучился в моей школе девять лет. Девять лет, Вилли!
Однажды, когда она вызвала Элмера Данна прочесть вслух вторую строфу «Ручья», тот встал и продекламировал:
Пэдди из Дублина, Пэдди из Корка
С дыркой на заднице больше Нью-Йорка.
Закончив, он не сел, а продолжал стоять, невозмутимо ожидая неминуемого наказания. Когда мисс Халлиуэлл с линейкой в руках с ним поравнялась (Данн был выше ее ростом), он с вызовом протянул ей руку, а когда экзекуция завершилась, вежливо произнес: «Большое спасибо, мисс Халлиуэлл».
— Очень жаль, что ты с ним общался, — упрекнула она меня. — А ведь я просила тебя этого не делать. Именно тебя, Вилли.
Я почувствовал, как у меня привычно вспыхнули щеки, как от смущения заливаются краской лоб и шея, чего раньше, до того, как я попал в школу к мисс Халлиуэлл, со мной никогда не бывало.
— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл. — Я замолчал: язык прилип к небу, а губы так пересохли, что больно было открывать рот. — Уверяю вас, мисс Халлиуэлл.
— Он научил тебя такому, чего не должны знать дети.
— Ничему он меня не научил.
— Ты навсегда останешься в моем сердце, Вилли.
Потупившись, я уставился на закапанный чернилами стол и на синюю обложку французского учебника. Мисс Халлиуэлл еще раз повторила, что я останусь в ее сердце, и ее худая рука легла на мою. А потом она поцеловала меня. Впервые. Щекой я ощутил прикосновение влажных холодных рук, ее пальцы гладили меня по руке.
— Он ведь совал тебе в рот сигарету. Заставлял курить — а все назло мне. Если б ты знал, Вилли, сколько таких подонков я перевидала с тех пор, как открыла здесь школу.
— Я не хочу ходить в любимчиках, мисс Халлиуэлл.
— Мы всегда будем с тобой друзьями, Вилли. Вместе нам легче будет переносить невзгоды.
Она во второй раз поцеловала меня, и тут меня охватило такое бешенство, что закружилась голова. Я готов был сказать ей все что угодно, лишь бы она от меня отвязалась, — что мне неприятно, когда она ко мне прикасается, что я знаю: на ней белье лилового цвета. Но вместо этого, совершенно неожиданно для себя, я почему-то сказал:
— Может быть, займемся французским, мисс Халлиуэлл?
— Я всегда буду здесь. Пожалуйста, не забывай этого, когда уйдешь из школы. Ты будешь писать мне? Обещай, Вилли. Обещай, что будешь писать мне.
— Да, мисс Халлиуэлл.
Из родинки у нее на подбородке торчал волосок, и я подумал: если спросить, почему она его не срежет, она наверняка зарыдает. Ее слезы будут литься на мой французский учебник, а ее увядшее лицо станет таким же некрасивым, каким было лицо тети Фицюстас, когда та плакала в саду.
— Когда я узнала про тебя, когда я узнала, что стряслось, я сразу поняла: никто из учеников никогда не будет мне так же дорог, как ты.
— Я выучил Passe Compose. J’ai commence…
— Я тебе нравлюсь, Вилли?
Я ответил «да», но это была неправда. Я ненавидел ее родинку, ее влажные губы, разговоры о том, что вместе нам будет легче переносить невзгоды. Я даже был рад, что от меня пахло табаком, что Элмер Данн говорил про нее гадости. У меня и в мыслях не было писать ей письма. Она была мне так отвратительна, что я опять успокоился и равнодушным голосом сказал:
— Пожалуйста, не выделяйте меня, мисс Халлиуэлл. Пожалуйста, не кладите мне при всех руку на плечо.
— Вилли, детка…
— Элмер Данн ронял на пол карандаш специально, чтобы заглянуть вам под юбку.
Мисс Халлиуэлл ничего не сказала. Она молча сидела и смотрела в сторону. От разлившегося по лицу румянца она как-то вдруг похорошела.
— Tu as commence, il a commence, nous avons commence, vous avez commence, ils ont commence, — забубнил я.
Я кончил, а мисс Халлиуэлл по-прежнему не произнесла ни слова. Я встал, собрал учебники, сунул их в ранец и вышел из класса, даже не посмотрев в ее сторону и не попрощавшись.
После этого она больше ни разу не занималась со мной после уроков, а в свой последний день в школе я повел себя, как Элмер Данн: пересек спортивную площадку с сигаретой в зубах, зная, что мисс Халлиуэлл наблюдает за мной из окна. Кто-то из учеников зааплодировал, а потом зазвенел звонок, но я не вернулся. Ранец, учебники, пенал остались в классе, а я через весь город пошел домой.
Это была среда, и мистер Дерензи, как обычно, приехал с отчетом, против которого в свое время так возражала мать. Из столовой доносился его мелодичный голос и короткие реплики матери. Я приоткрыл дверь, вошел и подсел к столу. Сейчас, наверно, ученики уже разошлись, а мисс Халлиуэлл сидит в пустом классе и рыдает.
— От Миддлтона пришел счет, который нуждается в проверке, — говорил мистер Дерензи, — Они хотят взять с нас деньги за товар, который мы не получали, так что буду писать жалобу.
Время тянулось медленно. Джозефина принесла чай, а мать, сославшись на зубную боль, потягивала виски. Я был даже рад, что так жестоко обошелся с мисс Халлиуэлл.
— Джонни Лейси женится, — сообщил мистер Дерензи. — На дочке Суини.
— Джонни Лейси? — Мать запнулась, а затем, нахмурившись, в упор посмотрела на мистера Дерензи. — Джонни Лейси? — с нажимом повторила она. — Джонни Лейси?!
— Он уже давно ухаживает за Брайди Суини.
— А как же Джозефина?..
— Это, как говорится, пройденный этап, миссис Квинтон.
Мать неодобрительно покачала головой, а потом с озадаченным, как всегда, видом сказала, что уже давно уговаривает Джозефину вернуться в Лох.
— Ничего не поделаешь, — сказал мистер Дерензи.
— Кто-то засел у меня в голове, а кто — не пойму, — сказала в тот же вечер, уже лежа в постели, мать. Она налила себе немного виски (зубная боль, как видно, не проходила) и, наморщив лоб, мучительно соображала, кто бы это мог быть. А вдруг это мисс Халлиуэлл, которая нажаловалась на меня матери? Нет, вряд ли. Скорее, Джозефина, подумал я, но промолчал.
Мать нахмурилась и замотала головой, словно пытаясь отогнать дурные мысли. В первое время после свадьбы, вспомнилось ей, она обычно, дожидаясь отца, просиживала полдня на мельнице, чтобы вернуться домой вместе с ним.
— Хорошо помню, как я тебя рожала, Вилли. Помню красное от напряжения лицо доктора Хоугана, его начищенные сапоги — «как у охотника», почему-то подумалось тогда мне. «Ну, ну, миссис Квинтон, — приговаривал он, — когда я скажу, как следует поднатужьтесь».
Она подлила себе еще виски. Ты был красный, весь в складках, продолжала она, глазки крепко сжаты. И тут вдруг, словно забыв, о чем шла речь, мать воскликнула:
— Сообразила. Мне не дает покоя этот человек. Он возникает в памяти совершенно непроизвольно: думаешь о чем-то другом, а он вдруг возьмет и вспомнится. Этот ужасный сержант Радкин, Вилли.
Она заговорила о нем, стала допытываться, укладывается ли у меня в голове, что этот человек торгует овощами в своей ливерпульской лавке, а покупатели понятия не имеют, что он — убийца. Интересно, знай они, с кем имеют дело, ели бы они его капусту и укроп? Смеялись бы его шуткам, если бы знали, что он приказал пристрелить собак? Его лавку она описывала в таких мельчайших подробностях, что казалось, сама не раз там бывала: картошка в мешках, на полке консервированные фрукты, с крючков свисают связки бананов.
— Дьявол во плоти, — сказала мать.
5
«Вудкомский приход» значилось на почтовой бумаге, и я отчетливо представляю себе дом приходского священника, хотя в Дорсете не бывал ни разу. «Пожалуйста, приезжайте в Вудком», — настойчиво приглашали вы нас, но эти приглашения, подобно призывам моих тетушек из Килни и деда с бабкой из Индии, оставались без ответа; письма валялись в комнате матери, и если их кто и читал, так только я, да и то от нечего делать. В одном из этих писем говорилось о тебе: в сентябре, как раз когда я уехал в ту самую ненавистную школу под Дублином, ты должна была отправиться в Гемпшир, в пансион. Тогда ты уже знала о моем существовании, а я — о твоем.
«Здесь на табличке выбито имя моего отца, — писал я отцу Килгарриффу, — потому что он выступал за сборную школы по регби, хотя мне он об этом, насколько я помню, никогда не рассказывал. Я подружился с двумя мальчиками: с Рингом из Дублина и с Декурси из Уэстмита. Вот как проходит наш день:
В четверть восьмого утра звенит первый звонок, а через десять минут — второй. Если после второго звонка застают в постели — наказывают. Завтрак начинается без пяти восемь, после завтрака — молитва. Церковь, как выражается наш директор, — средоточие школьной жизни. Сам он — священник, англичанин, круглый, как мяч, с багровым лицом. Его жена носит синие чулки, волосы у нее седые, торчат во все стороны. Директору с женой прислуживает дворецкий Фукс. Декурси говорит, что черной одеждой и скорбным видом Фукс напоминает похоронного агента.
Уроки продолжаются все утро, с перерывом на завтрак в одиннадцать часов. В это время у входа в столовую на стол ставятся ведра с молоком, и каждый по очереди окунает в ведро свою кружку. Здесь принято также во время еды швырять в потолок куски масла, о чем в свое время рассказывал мне отец. Продолжаются уроки и после обеда, а потом мы занимаемся спортом, полдничаем и готовим домашнее задание. В крикет здесь играют в помещении, да и то только в весеннем семестре. На уроки, в школьную церковь и в столовую мы обязаны ходить в мантиях. По воскресеньям, идя в церковь, мы надеваем стихари, а учителя — специальные капюшоны, каждый своего цвета».
Капеллан был заикой и добряком, большим любителем регби. Старый Дов-Уайт, наш классный наставник, больше всего ценил собственный покой и ничего не имел против, когда на уроках латыни мы читали посторонние книжки, играли в карты или в кости. У Маньяка Мака, нашего математика, были рыжие усы и рыжая шевелюра, и он пребольно драл за уши. Кроме того, был еще какой-то тип в светлом пиджаке, который преподавал естественные дисциплины, и совершенно лысый мсье Бертен, любивший порассказать о своих ратных подвигах во время Германской войны. Гиббон по кличке Безнадежный был моложе самого младшего старосты и навести порядок не мог. Дов-Уайт курил трубку и прожег себе пиджак в нескольких местах.
Открытая ветрам, гулявшим среди поросших густым утесником гор, наша школа была замкнутым мирком, и между ней и Образцовой школой на Мерсьер-стрит не было абсолютно ничего общего. Новые наставники были совершенно не похожи на тех двух учителей, которые занимались со мной раньше, а Элмер Данн со своими навязчивыми сексуальными идеями в подметки не годился моим умудренным жизненным опытом однокашникам. Директора они звали не иначе как мистер Сперм, а его жену соответственно Спермой.
В своих письмах матери я не упоминал это прозвище, не рассказывал ей о том, что мистер Мак зверствует на уроках, а Безнадежный Гиббон не справляется с классом. «У капеллана, — писал я, — есть коробка с печеньем, вроде тех, что выставлялись на витрине лавки Дрисколла, в Лохе. Одного ученика (как его зовут, не знаю) наказали за то, что он разводит мышей, а его галчонок клюнул бедного Фукса, и птицу пришлось отпустить на волю, хотя мальчик научил ее говорить «аминь»». В ответ я получил от матери совершенно неразборчивое письмо: бессвязное, в кляксах, многие предложения не закончены. Почерк у нее стал какой-то неженский, угловатый, буквы налезали одна на другую — казалось, что, выкупавшись в чернилах, по бумаге прополз паук. Она описывала свою прогулку, рассказывала, как присела отдохнуть на низкую стену и ей на колени вскочила кошка. Чувствовалось, что мать без меня скучает.
Ринг, Декурси и я часто выносили под мантиями из столовой хлеб и поджаривали его в котельной, насадив на кусок проволоки. По воскресеньям мы пили чай у Дов-Уайта, который приглашал еще несколько учеников. Угощал он нас специально заказанными пирожными от Фуллерза и разрешал жарить тосты у себя в камине — опускать ломтики хлеба в коксовую печь в котельной было куда сложнее. Мы часами сидели в его тесной комнатушке, где по углам, покрытые пылью, были рассованы вещи бывших учеников: крикетные биты и теннисные ракетки, книги, спальные мешки, спущенные мячи для регби, пледы, трости, кепки, шарфы, шляпы, хоккейные клюшки, а также мантии, стихари, блейзеры и галстуки. «Может, хватит?» — вздыхал, пытаясь робко протестовать, Дов-Уайт, когда разговор заходил о Большой Лили, жене ночного сторожа, про которую на побеленной стене уборной были нацарапаны непристойности. Большая Лили работала на кухне, а поздно вечером шла к себе в маленький домик, за школой. Как раз в это время уходил на работу ее муж О’Тул — по ночам он дежурил в котельной. Стоило ему опуститься на стул перед грудой кокса, как начиналось тайное паломничество к окнам их домика — всем хотелось посмотреть, как Большая Лили, раздевшись до пояса, моется в кухне над раковиной. Поскольку это ночное путешествие издавна считалось в школе своеобразным ритуалом посвящения в ученики, ходил к дому Большой Лили и я.
— Стучится, значит, Блад Мейджер к ней в дверь, — начал свой рассказ Декурси, и Дов-Уайт привычно вздохнул. Блада Мейджера в школе уже не было, однако история о том, как однажды ночью он постучался к Большой Лили, когда та умывалась, имела неизменный успех. Рассказывали ее все, причем каждый по-своему. — «Это ты, Блад? — говорит она. — Заходи, я тебя в темноте не узнала». — Тут Декурси, как опытный рассказчик, сделал паузу. Ему эта история особенно удавалась. — «Добрый вечер, миссис О’Тул, — отвечает Блад. — Шел мимо, вижу — свет горит. Скажите, этот перочинный ножик случайно не мистера О’Тула?» Протягивает он ей свой собственный перочинный нож, но Большая Лили качает головой — нет, мол, не мужа. Она еще прежде, чем дверь открыть, завернулась в простыню, что на веревке над плитой висела. «А мне кто-то сказал, что это нож О’Тула, — говорит Блад. — Простите тогда, что зря побеспокоил, миссис О’Тул». Не прошло и минуты, а он уже сидит на кухне и пьет чай, а Большая Лили втыкает в простыню булавки, чтобы не упала. «А ты парень что надо, Блад, — говорит она ему. — Какие у тебя красивые, сильные руки. Дай-ка я сяду к тебе на колени, Блад». Садится к нему на колени, а он давай булавки отстегивать. Две отстегнул, а она ему: «А ты, я смотрю, озорник, Блад». Только сказала, видит: на пороге стоит О’Тул — за кисетом вернулся. «Бедному Бладу муха в глаз попала, — нашлась Лили, — вот я и пытаюсь вытащить ее уголком простыни». «С глазами шутки плохи, — говорит, передернувшись, О’Тул. — А вот и мой кисет». Только он за дверь, а Большая Лили уже Блада на стол повалила.
— Она абсолютно порядочная женщина, — по обыкновению возразил Дов-Уайт, когда Декурси кончил. — Рассказываешь бог знает что. Уши вянут!
— Каждый вторник она проводит четыре часа в исповедальне, сэр. Попы от ее исповедей на стенку от возбуждения лезут.
— Очень в этом сомневаюсь.
Про личную жизнь Большой Лили, а также про многочисленные похождения легендарного Блада Мейджера ходили и другие истории В одной из них рассказывалось, как однажды вечером Блад отправился на велосипеде в Дублин и на Бечелерс-Уок повстречал размалеванную девицу. «Может, выпьем? — предложила она. — У Муни?» Блад обрадовался, но в пивной при электрическом свете разглядел, что его спутница годится ему в матери. К тому же мех на ее шубке вытерся, да и волосы были крашеные. Стоило ей засмеяться, как у нее начинался приступ кашля, от которого тряслись дряблые щеки. «Мебель у них тут — высший класс, — сообщила она Бладу Мейджеру после того, как тот угостил ее стаканчиком виски. — Что может быть лучше испанского красного дерева?» Выяснилось, что она обожает красное дерево, и разговор зашел о мебели, а Блад Мейджер, не теряя времени даром, подсел к ней поближе. По ее совету он тщательно осмотрел стойку красного дерева, перегородки между отдельными кабинетами и рамы зеркал с налепленными на них бутылочными этикетками. «Лучше красного дерева, чем здесь, не увидишь, — заверила Блада его дама. — Может, еще по одной, красавчик? — предложила она. — Согласись, здесь ведь так тепло и уютно», — и с этими словами она сама прижалась к Бладу и положила руку ему на бедро, приговаривая, какой он видный мужчина. «Ты с ней поосторожней, — предупредил Блада сидящий за стойкой человек в котелке. — Сифилисом наградит — и не заметишь!»
Такого рода истории, а также непристойные выражения и неприличные намеки вызывали особое бешенство у Маньяка, который не скрывал, что вознамерился искоренить грубость в школе. У него была целая группа любимчиков, юнцов с постными лицами, которых он воспитывал в пуританском духе и использовал в качестве надсмотрщиков.
— Жуткий тип, — неизменно отзывался об учителе математики Дов-Уайт. Они не разговаривали уже четырнадцать лет: Маньяк в свою очередь считал Дов-Уайта не педагогом, а шутом гороховым.
— Отправляйся на заднюю скамью, — приказал мне Маньяк на первом же уроке, и я подсел к детям фермеров, которых математик прозвал «деревенщиной». В церкви он восседал прямо за поющими — огненно-рыжая шевелюра, пышные рыжие усы. На хорах, на фоне резных деревянных фигур, завернувшись в мантии, в разных позах сидели его коллеги: одни — положив руки на подлокотники, другие — теребя пальцами подбородок или же подперев ладонью щеку. Только Маньяк всегда сидел совершенно прямо, как будто не мог пошевелиться от боли.
— Тренч наябедничал ему на Сперму, — сообщил Декурси Дов-Уайту, — за то, что она положила глаз на Безнадежного Гиббона. По-моему, сэр, ей чем моложе, тем лучше.
— Жуткая женщина.
Этих людей Дов-Уайт, несмотря на свою сонливость, никогда не упускал случая отругать. Особенно ненавистен был ему сам директор, и, если во время воскресных посиделок нам удавалось завести нашего классного наставника, он мог часами рассказывать про студенческие годы краснолицего священника в Оксфорде. Эти таинственные воспоминания (сам Дов-Уайт никогда в Оксфорде не учился) были под стать легендам о Бладе Мейджере, а также напоминали мне истории Джонни Лейси о глотавшей гвозди карлице и о солдате, который въехал верхом в витрину магазина в Фермое. Нас, ирландцев, как говорил в свое время отец, хлебом не корми, а дай послушать небылицы.
— Вы считаете, что Маньяка следовало бы выгнать, сэр? — всякий раз осведомлялся Декурси. — Раз он такой растленный тип?
— Такого, как Маньяк, нельзя подпускать к школе и на пушечный выстрел. Одному только богу известно, почему директор этого не понимает.
— Директор — неумный человек, сэр.
Декурси был нервным, худым, ни минуты не мог усидеть на месте. Волосы у него были еще светлее, чем у меня, — почти белые, гладкие-прегладкие. Под аккуратно подстриженной челочкой на бледном живом лице беспокойно сверкали глаза и непрерывно двигались губы: он либо смеялся, либо болтал без умолку. Ринг был полной его противоположностью: крупный, головастый — молчун и тугодум. Они вместе учились в начальной школе в графстве Уиклоу, однако по-настоящему, как ни странно, сдружились лишь благодаря мне. В столовой, в церкви и в классе мы всегда сидели рядом, вместе бродили по горам, вместе курили, а по воскресеньям ходили втроем в Ратфарнхем, где жили родители Ринга, и проводили там целый день. Его отец, массивный человек с приплюснутой лысой головой, владелец лимонадной фабрики, хорошо знал моего отца, с которым когда-то вместе учился. Ринг собирался пойти по отцовским стопам, а Декурси хотел стать актером.
— Да, этот нелепый человек неумен, — с глубокомысленным видом всякий раз соглашался Дов-Уайт. На жилет из трубки сыпался табак, пахло паленой материей, но Дов-Уайт всего этого не замечал. — В Оксфорде, — неизменно добавлял он, — наш директор считался умственно отсталым.
— Давайте сходим к Болджеру, — предложил Декурси, когда однажды в субботу мы сидели втроем в котельной. Подсчитав наши сбережения, мы пришли к выводу, что денег должно хватить. В закусочной Болджера, находившейся примерно в миле от школы, можно было за вполне умеренную цену заказать яичницу с беконом. А оттуда, если только позволяли средства, и до пивной Крошки Дойла было недалеко.
Мы шли, продираясь сквозь кустарник, Ринг напевал какую-то ужасно неприличную балладу, а Декурси расписывал нам свое театральное будущее. О моем прошлом они кое-что знали, но я этой темы старался избегать, а они не спрашивали. О матери я при них не заговаривал никогда.
— Сосиски сегодня есть? — ленивым голосом, небрежно спросил у официантки Ринг. — Значит, так, по шесть сосисок три раза, жареный хлеб, три пудинга и три пирожных «картошка».
— Какая хорошенькая, — вырвалось у Декурси, когда девушка стала накрывать на стол. Ее круглое, усыпанное веснушками лицо от смущения залилось краской.
— Как тебя зовут? — полюбопытствовал Ринг.
— Норин.
— Из каких же ты мест, Норин?
— Из Маллингара.
— Прекрасная дикарка Норин, — буркнул Декурси, когда она ушла, а Ринг, дождавшись ее возвращения, повторил то же самое вслух.
— Ладно, будет вам, — сказала девушка.
Мы уплетали сосиски, запивая их чаем, а на сладкое съели пудинг с черничным джемом.
— Интересно, на пиво нам хватит? — спохватился Ринг, когда обед кончился. Мы с Декурси стали рыться в карманах.
— Ты сейчас очень занята, Норин? — спросил у официантки Ринг. — Может, сходишь с нами промочить горло к Дойлу?
— Да ты что, у меня работы полно.
— А ты потихоньку, через заднюю дверь. А то твой хозяин небось смотрит за тобой в оба.
Все это время Декурси сидел, опустив голову. Бойкий на словах, он ужасно стеснялся девушек, в том числе и школьных уборщиц, хотя не раз заявлял, что за некоторых из них готов отдать жизнь.
— Не всегда же ты занята, Норин, — гнул свое Ринг. — По вечерам ведь ты бываешь свободна?
С этими словами он обхватил девушку за талию своей огромной ручищей, отчего та, как укушенная, отскочила в сторону.
— А ну прекрати! — закричала она, окинув нас свирепым взглядом. — Не распускай руки! — Постояв с минуту, она опять с опаской подошла к нашему столику и стала собирать грязную посуду.
— Это ты своему хозяину говори, а не мне.
— Я школьниками не интересуюсь.
— К твоему сведению, Норин, мы матросы, а не школьники.
Девушка не ответила. Она унесла посуду, а мы, так ее и не дождавшись, отправились в пивную Крошки Дойла и заняли столик у окна, чтобы видеть, что делается снаружи: в поисках учеников сюда не раз захаживали либо сам Маньяк, либо его подручные.
— Тебе когда-нибудь приходилось видеть более прелестное создание, Квинтон? — спросил Декурси, когда мы сели и закурили. — Ты отдал бы за нее жизнь?
Я ответил, что вряд ли, но Декурси продолжал расхваливать официантку и вошел в такой раж, что даже стал декламировать стихи У. Б. Йейтса. Ринг грубо расхохотался:
— И чего ты в ней нашел?! Последняя шлюха и та лучше. Уродина!
— Какой ты бездушный, Ринг.
— Чтобы оценить эту замарашку, надо иметь не одну, а десять душ.
Тут к нашему столику подошел какой-то тип в испачканном костюме и засаленной шляпе, с выбитыми передними зубами. Кроме него и нас, в пивной никого не было.
— Простите, — сказал он, окинув нас мутным взглядом. — Вы из школы?
— Мы матросы, — сказал Ринг.
— Когда-то и я в школе работал.
Он сделал паузу, из вежливости молчали и мы. Этого человека мы видели впервые.
— Это было тринадцать лет назад. Я преподавал географию.
Он отвернулся и отошел, а мы допили пиво и закурили, машинально припрятав сигареты в кулак. Разговоры в пивной с посторонними ничего хорошего не сулили. Известны были случаи, когда даже самые славные на вид собеседники, усовестившись и волнуясь за наше будущее, шли через пару дней к директору. Мы уже встали и собирались уходить, когда сидевший у стойки незнакомец опять заговорил с нами:
— Давайте еще по одной на дорожку. — И с этими словами он подсел к нашему столику, — Час в запасе у вас есть. Лучше всего вернуться прямо к вечерней молитве — тогда никто ничего не заметит.
Он дал нам закурить, заставил чокнуться, а потом спросил, как нас зовут. Мы все назвались чужими именами, а он своего имени не назвал.
— Мак еще работает? — поинтересовался он. — С Дов-Уайтом они по-прежнему не разговаривают?
Из дальнейшей беседы выяснилось, что незнакомец не врал, говоря, что когда-то работал у нас учителем: школьный быт он знал явно не понаслышке. Что же касается его неопрятного вида, с профессией учителя, казалось бы, несовместимого, то Маньяк со своей растрепанной рыжей шевелюрой или Дов-Уайт в прожженном пиджаке также не слишком к себе располагали.
Мы потягивали его пиво и курили его сигареты. Не жалея эпитетов, Декурси принялся описывать нашему новому знакомому официантку в закусочной Болджера, после чего заверил его, что если бы он сам ее увидел, то, вне всякого сомнения, отдал бы за нее жизнь.
— За это необходимо выпить, — сказал незнакомец и, подойдя к стойке, заказал еще по кружке.
Закрыв глаза, Декурси продолжал расхваливать официантку, на этот раз сравнивая ее с экзотической морской птицей. «Благословенная, нежная птица», — бормотал он, но Ринг велел ему немедленно замолчать, чтобы не отпугнуть нашего благодетеля. Незнакомец вернулся с пивом и сигаретами, вручил каждому из нас по пачке и опять заставил нас чокнуться.
— Если все это станет известно, — сказал Ринг, — у нас могут быть большие неприятности.
— Как же это станет известно?
— Это уж от вас зависит, сэр.
— Если хотите знать, то выгнали меня за содомский грех, — сказал незнакомец.
Ринг от восхищения только головой повел. По обыкновению растягивая слова, он заметил, что такое и с епископом может случиться.
— После этого я отправился в Англию, устроился в школу под Ноттингемом, но и там мне тоже не повезло.
— Эта девушка разбудила во мне сильное чувство, — вдруг воскликнул, вскочив на ноги и покачиваясь, Декурси.
Незнакомец рассмеялся.
— У меня есть предложение, ребята, — сказал он. — Если согласитесь, заработаете фунт.
Вспомнив про гомосексуализм, я тоже поспешно встал из-за стола. Нам уже пора, пояснил я, а то на вечернюю молитву опоздаем. Еще увидимся, пообещал Ринг, мы непременно как нибудь опять придем сюда.
Декурси молча двинулся к двери, изо всех сил стараясь идти прямо. Мы последовали за ним, а когда незнакомец в грязном костюме окликнул нас, Ринг пообещал ему, что мы еще не раз вместе выпьем и тогда уж обязательно выслушаем любое его предложение. Декурси, шатаясь, вышел во двор, и его тут же вырвало сосисками и жареным хлебом на каменную мостовую.
«И холмы препоясываются радостью, — пели в церкви ученики. — Луга одеваются стадами». Наша троица пела громче всех, от нас несло пивом, и остальные мальчики косились в нашу сторону. Потом добродушный капеллан, заикаясь, читал проповедь о святом Симоне, а я поймал себя на том, что трагедия в Килни стала забываться, отошла в прошлое. Здесь ведь не было ни мисс Халлиуэлл, которая ежедневно напоминала мне о ней, ни матери, к которой я каждый вечер заходил пожелать спокойной ночи. Отец Килгаррифф писал, что тетка обзавелась новыми собаками, что рододендроны цветут по-прежнему, а мистер Дерензи всякий раз заверял нас, что на мельнице мало что изменилось. Со временем я вернусь туда, и очень может быть, когда-нибудь Килни станет таким же, каким был раньше.
— Крайне опасный тип, — заявил на уроке латыни Дов-Уайт. — И он еще смеет околачиваться неподалеку от школы. Уму непостижимо!
— Он ведь гомосексуалист, сэр? — осторожно спросил Декурси. — Так он по крайней мере сказал.
— Держись от него подальше, Декурси.
— Он совал нам деньги, сэр, толковал о каком-то предложении…
— Где мы остановились, Татхилл?
— «…omnem Galliam ab injura Ariovisti», сэр.
Ринг раскладывал пасьянс. Маккарти по кличке Увалень пристроил на парте обломок зеркала и, смотрясь в него, выдавливал угри на лице. Джексон читал Арсена Люпена. А Тин Майнор спал.
— Ну-с, продолжим, — велел Татхиллу Дов-Уайт. — «Нас oratione habita ab Divitiaco».
— И все же, сэр, — вновь прервал его Декурси, — странно, что ваш друг вернулся в эти края. Вы же сами говорите, сэр, что были уверены — он будет держаться от школы подальше.
— Он не был моим другом, Декурси. «Hac oratione…»
— Мне кажется, сэр, ученикам должно быть известно, какие цели он преследует, сэр. Раз он представляет опасность, сэр, разве не должны мальчики знать, чего именно следует опасаться? У него было имя, сэр?
— Ну, разумеется, Декурси. Не прикидывайся дурачком. Итак, Татхилл, «Hac oratione…»
— «После того, как эта речь…»
— Мне кажется, вам следовало бы рассказать о нем, сэр. Коль скоро он предлагает ученикам деньги…
— Господи! Сколько можно об одном и том же, Декурси! Этого негодяя уволили потому, что он возил учеников на пикник. Поил их сидром с джином.
— И это все, сэр?
— Многие родители, Декурси, вовсе не для того трудятся в поте лица, тратя на обучение последние деньги, чтобы их дети угодили в лапы сексуального маньяка. — У Дов-Уайта был усталый голос. Закрыв «Записки о Галльской войне» и уютно закутавшись в прожженную, перепачканную мелом мантию, он призвал класс к тишине и, последовав примеру Тина Майнора, погрузился в сон.
В тот же день после уроков мы вновь отправились в пивную Крошки Дойла, надеясь застать там бывшего учителя географии. Надежды наши оправдались: не успели мы войти, как он подошел и заказал нам пива и сигарет, которые мы с благодарностью приняли. Теперь, зная истинные масштабы его преступления, мы решили, что отказываться от его услуг, какими бы они ни были, не стоит, но договорились, что будем внимательно следить за ним, пока он стоит у стойки.
— Виноват Маньяк, — доверительно сообщил он нам. — Это он на меня наговорил.
— Он донес про пикник, сэр?
— Значит, вы уже все знаете?
— Нам рассказал Дов-Уайт.
— И что же, по-вашему, плохого в том, что я взял с собой на пикник несколько мальчиков?
— Ровным счетом ничего, сэр, — с готовностью согласился Декурси. А Ринг — как всегда, когда он чему-то радовался, — хлопнул себя кулаком по коленке и загоготал.
— Скажите, ребята, Маньяк занимает ту же комнату?
На этот вопрос никто из нас при всем желании ответить не мог, поскольку мы не знали, в какой комнате жил Маньяк тринадцать лет назад, однако вскоре выяснилось, что он перебрался в другое помещение. Сейчас спальня математика находилась на первом этаже учительского корпуса, рядом с его кабинетом, а раньше он жил где-то в другом месте.
— Этого я и боялся, — приуныл наш новый знакомый. Прищурившись от попавшего в глаза табачного дыма, он на минуту задумался, но тут Ринг красноречиво постучал пустой кружкой по столу, и географ, покорно встав, поплелся к стойке за пивом. Вернувшись, он опять заговорил об учителе математики. А потом вдруг взял и разрыдался. Он отвернулся, чтобы мы не видели, как исказилось его лицо; он даже не мог прикурить, так тряслись у него руки.
— Надо же, — пробормотал Ринг.
Наконец географ немного успокоился и сказал:
— Я просил милостыню на мосту О’Кеннела, в английской тюрьме я чистил нужники. А все из-за Маньяка. Если бы не он, я по-прежнему учил бы вас географии. Беды не знал бы.
Испугавшись такого бурного изъявления чувств, Ринг сказал, что нам пора возвращаться в школу, однако Декурси, проникшись жалостью к уволенному учителю, стал ругать математика за его неуместное рвение.
— Все дело в том, сэр, — сказал он, — что Мак сумасшедший.
Географ положил на стол фунтовую бумажку и сказал, что отдаст нам деньги, если как-нибудь ночью мы отведем его к окну комнаты, в которой спит Маньяк.
— С удовольствием, сэр, — незамедлительно ответил Декурси и стал говорить, что мы и так перед ним в долгу: он же поил нас пивом и угощал сигаретами.
— У нас могут быть большие неприятности, — начал было Ринг. — Ужасные неприятности…
— Главное, держите язык за зубами, тогда никаких неприятностей не будет. Вот лестница нам бы не помешала.
— Там у самого окна проходит пожарная лестница, — сказал Декурси. — Но если нужна переносная, мы достанем.
— Нет, думаю, годится и пожарная. Кажется даже, я ее помню.
— Как здорово, — что мы познакомились с вами, сэр, — в восторге вскричал Декурси.
Мы с Рингом вышли из пивной не на шутку обеспокоенные, зато Декурси был вне себя от счастья. С учителем географии мы договорились встретиться через неделю в два часа ночи, за часовней. «Что ж нам теперь полночи не спать!» — ворчал Ринг, и субботним вечером, сразу после отбоя, заснул как убитый.
Мы же с Декурси не сомкнули глаз и, когда церковные часы пробили половину второго, разбудили Ринга.
Географ не заставил себя ждать. Мы молча отвели его к учительскому корпусу и показали на спускавшуюся с крыши черную пожарную лестницу, которая начиналась рядом с окном в спальню Маньяка. Окно, как всегда у Мака, было приспущено: добропорядочный математик был помешан на свежем воздухе. Бывший учитель географии поднялся на высоту шести футов, отдышался, а затем прижался животом к подоконнику, за которым мирно спал Маньяк. В ночной тишине послышался едва уловимый звук.
— Господи, — прошептал Ринг, — он на него помочился.
Воскресный завтрак считался событием торжественным и длился довольно долго. Стоя в мантиях в обшитой темным деревом столовой, мы молча ждали, пока небольшая процессия учителей во главе с четой Сперм не подойдет к стоявшему на возвышении преподавательскому столу, где ее с траурным видом уже поджидал дворецкий Фукс, держа в руке серебряный кофейник. «Benedictus benedicat, — нараспев произнес староста Бамбук Джонс, прозванный так за его прямую осанку, — per Christum Dominum nostrum». Маньяк сел между Спермой и мсье Бертеном, а капеллан — рядом с Дов-Уайтом. В последний момент в столовую вбежал, краснея и извиняясь, Безнадежный Гиббон. Учитель физики и химии, как и некоторые другие преподаватели, жившие не в школе, отсутствовал.
Математик, казалось, ничуть не пострадал от ночного визита. Как видно, он даже не проснулся — мы ведь стояли под окном до тех самых пор, пока учитель географии не застегнул штаны и не спустился на землю. Не сказав нам ни слова, он скрылся в темноте.
Когда фигура дворецкого с кофейником в руках нависла над математиком, тот своим хриплым голосом громко пожаловался, что сегодня ему подали теплую воду для бритья. И тут по всей столовой, от ученика к ученику, от одного стола к другому, пробежал шепоток, что ночью на Маньяка кто-то помочился. Хихиканье перешло в гогот. Ученики, как по команде, повернулись к преподавательскому столу, высматривая рыжую шевелюру учителя математики. Сперма разговаривала с Безнадежным Гиббоном, Дов-Уайт вяло потянулся за жареным хлебом.
— Почему смех? — Мистер Сперм встал и, упершись кулачками в стол, повернулся к нам своим лиловым лицом.
— Почему над нами смеются, Джонс? — обратился он к Бамбуку, который, как положено дежурному старосте, сидел во главе стола рядом с ним.
— Не знаю, сэр.
— Немедленно прекратить это безобразие, — гаркнул мистер Сперм и сел на место.
Наверное, Маньяк подумал, что пошел дождь, разъяснял, тыкая вилкой в комки каши, Ринг. Наверно, он проснулся и закрыл окно, стряхнув с усов несколько капель. Смех стих, но ученики по-прежнему не сводили глаз с преподавательского стола. И тут прошел еще один слух: ночным гостем был не кто иной, как уволенный из школы учитель географии, про которого с наших слов многие мальчики уже знали.
И вновь поднялся мистер Сперм.
— Почему все смотрят на мистера Мака? В чем дело, Джонс?
— Понятия не имею, сэр.
За разъяснениями решено было обратиться к Фицпейну, мальчику, сидевшему за ближайшим от преподавательского столом.
— Скажи-ка, Фицпейн, почему мистер Мак вызывает у тебя такой интерес?
— Не знаю, сэр.
— Что значит «не знаю»?
— Я не смотрел на мистера Мака, сэр.
— Ты умышленно лжешь? Вспомни-ка, Фицпейн, о чем мы с тобой договаривались? Говорить только правду. Какие-нибудь полминуты назад ты смотрел на мистера Мака с дерзкой усмешкой на лице. Мы хотим знать, чем это вызвано. Отвечай.
— Не знаю, сэр.
— Подойди к преподавательскому столу. Мистер Дов-Уайт, подвиньтесь, чтобы Фицпейн мог вдоволь насмотреться на мистера Мака.
Служанки, разносившие тарелки с кашей, застыли на месте. Фукс, забившись в нишу, ковырял пальцем в зубах. Половник сестры-хозяйки трагически завис над огромным эмалированным чаном с кашей. Замерла и ее помощница, которая раскладывала по тарелкам толсто нарезанные куски хлеба.
— Мы ждем, Фицпейн, — повторил директор, и прыщавый юнец Фицпейн повторил, что не понимает, чего от него хотят. — Будь добр, скажи нам, чем тебя так заинтересовал мистер Мак?
В комнате стояла такая тишина, что казалось (как впоследствии предположил Декурси), будто сам Господь Бог, отправляясь по какому-то незначительному делу, решил пройти через нашу столовую. На лице Маньяка изобразилось некоторое замешательство, встревожен был и капеллан. А Сперме, седые волосы которой были всклокочены еще больше обычного, поскольку накануне вечером, как всегда по субботам, она вымыла голову, не терпелось поскорее вернуться к разговору с Безнадежным Гиббоном.
— Скажи, Фицпейн, — не унимался мистер Сперм, — у тебя когда-нибудь была няня?
— Нет, сэр.
— Будь у тебя няня, Фицпейн, она довела бы до твоего сведения, что пялиться неприлично.
— Да, сэр. Я знаю, сэр.
— И на том спасибо.
— Да, сэр.
— И все же мы ждем от тебя объяснений, Фицпейн. Может, вы, мистер Мак, прольете свет на эту тайну? С какой стати Фицпейну взбрело в голову на вас пялиться?
— Ума не приложу, сэр.
— В таком случае одна надежда на тебя, Фицпейн. Мы выслушали мистера Мака, мы выслушали дежурного старосту. Что ж, пока не заговоришь, Фицпейн, нам с тобой придется стоять. Остается только сожалеть, что из-за нас пострадают учащиеся и весь персонал школы. Фукс, я бы не отказался от еще одной чашки кофе.
Дворецкий извлек палец изо рта, вытер его об салфетку и налил директору кофе. По-прежнему стояла мертвая тишина. Наконец раздался голос Фицпейна:
— Дело в том, сэр, что прошел слух, сэр…
— Какой слух, Фицпейн?
— Говорят, сегодня ночью с мистером Маком что-то случилось, сэр.
— С вами что-то случилось сегодня ночью, мистер Мак?
И тут учитель математики позволил себе то, что позволял крайне редко, — он улыбнулся. Под рыжими усами мелькнул и тут же исчез ряд ровных искусственных зубов.
— По правде говоря, сэр, мне снилось, что я занимаюсь с отстающими.
Все с облегчением рассмеялись.
— Что скажешь, Фицпейн? Мистер Мак утверждает, что все с ним случившееся не выходило за рамки сна. Ты имел в виду, что мистеру Маку во сне привиделось что-то дурное?
Опять раздался смех. Застывшие в воздухе тарелки с кашей опустились на стол.
— Ночью кто-то помочился на мистера Мака, сэр.
Глаза мистера Сперма выкатились из орбит, даже издали видно было, как побелели его лиловые щеки. Челюсть дрожала; впоследствии Дов-Уайт рассказывал, что директор даже застонал.
— Через окно, сэр, — снова заговорил Фицпейн. — Оно у мистера Мака всегда открыто.
Маньяк встал. По словам Дов-Уайта, вена у него на лбу вздулась — плохой признак.
— Сэр… — начал было он, однако его слова остались без ответа.
— Ты сейчас же пойдешь ко мне в кабинет, Фицпейн.
— Сэр…
— Я буду вам очень обязан, если и вы отправитесь с нами, мистер Мак. Фицпейн, ты извинишься перед моей супругой. Ты извинишься перед сестрой-хозяйкой и младшей сестрой. И перед служанками тоже.
— Простите, сэр.
— Мистер Дов-Уайт, пока мы не вернемся, никому из столовой не выходить. Завтрака сегодня не будет. — Он повернулся к жене и, понизив голос, переставший от этого дрожать, шепнул ей: — Думаю, дорогая, тебе тоже следовало бы пойти с нами.
Первым из столовой вышел директор. За ним, сцепив по обыкновению на груди руки и широко расставив локти, двинулась Сперма. Замыкали шествие перекошенный от ярости математик и ухмыляющийся прыщавый Фицпейн.
Бамбук Джонс подошел к преподавательскому столу и что-то заметил Дов-Уайту. Тот кивнул. Нам же Бамбук заявил, что мы можем сидеть, но молча. Главный староста Уилтшир Мейджер суетливо бегал от Бамбука к Дов-Уайту и обратно. Учителя шепотом переговаривались, Уилтшир Мейджер подошел к сестре-хозяйке и к младшей сестре, что-то сказал им, и они вместе со служанками покинули помещение. В ожидании директора Бамбук Джонс расположился у дверей. Он то и дело призывал нас к порядку, а услышав шаги мистера Сперма, бросился к сервировочному столу и несколько раз, как полагалось, громко ударил по нему ложкой.
Мы послушно встали. Сперма и Маньяк не вернулись. Фицпейн молча прошел на свое место. А мистер Сперм объявил:
— Давайте помолимся. Пожалуйста, встаньте на колени.
«Господи, помилуй нас», — взмолились мы об избавлении наших душ, по поводу чего Декурси впоследствии заметил, что от гадкой истории, которую разболтал Фицпейн, могут очиститься лишь ученики и учителя, но никак не женщины, покинувшие столовую до молитвы, и уж тем более не математик. «Вящей славе твоей приносим мы наши немощные жизни».
— Аминь, — сказал Дов-Уайт.
— Аминь, — отозвались мы, подымаясь на ноги.
— Сегодня мы стали свидетелями лжи. — Мистер Сперм сделал паузу; из-под широкого белого воротничка выпирала его лиловая шея. — Мы услышали ложь, — повторил он, — которой запятнал себя этот несчастный. Встань, Фицпейн. Встань и подойди сюда.
И Фицпейн, уже во второй раз за сегодняшнее утро, встал и подошел к преподавательскому столу.
— Повернись лицом к своим соученикам, Фицпейн.
Это Фицпейна вполне устраивало: повернувшись к мистеру Сперму спиной, он тут же разинул рот, скривился и стал гримасничать. Все сидели, опустив головы и давясь от смеха. Бамбук Джонс ринулся было вперед, но потом передумал. Уилтшир Мейджер не сводил с Фицпейна злобного взгляда.
— Этот мальчик, — провозгласил мистер Сперм, — стал жертвой гадкой сплетни. Этот мальчик извинился перед мистером Маком за отвратительную ложь, которую он повторял, хотя не мог не знать, что это гнусная клевета. Мистер Мак и я приняли во внимание, что мальчик не сам выдумал эту лживую историю, из чего следует, что зачинщик по-прежнему находится среди вас. Пусть истинный виновник явится ко мне в кабинет в течение часа, я хотел бы поговорить с ним.
В развевающейся мантии, прижимая к груди преподавательскую шапочку и уставившись в пол, он сошел с возвышения и направился к двери. За ним двинулись остальные учителя, последним — Безнадежный Гиббон.
— Всем оставаться на местах! — крикнул Уилтшир Мейджер, закрывая дверь и становясь на пороге.
— Ты, Фицпейн, будешь мне нужен в самое ближайшее время, — сказал он. — Что же касается высказанного директором пожелания, пусть тот, кто выдумал эту невероятную небылицу, не откладывая, отправится к нему в кабинет. Сразу предупреждаю: если виновный не, явится, наказана будет вся школа.
Монолог этот проходил под грохот посуды, которую Фукс в это время собирал с преподавательского стола и составлял на поднос.
— Могу вас заверить, — продолжал Уилтшир Мейджер, ужасно любивший себя слушать, — что, если и впредь будут распространяться столь же идиотские и нелепые истории, будут приняты гораздо более решительные меры.
Мы оказались в довольно сложном положении. Уилтшир Мейджер знал, что говорит, к тому же некоторые мальчики уже, вероятно, догадывались, от кого в действительности шли эти слухи.
Ринг скис.
— Влипли мы, — сказал он. — Дрянь дело.
Однако Декурси не терял хладнокровия:
— Мы ведь, если вдуматься, ни в чем не виноваты.
— Мы взяли у него деньги, — напомнил я ему. — И встали посреди ночи.
— Подумаешь! Скажем, что увидели из окна грабителя.
Мы обратились за советом к Дов-Уайту, и тот рекомендовал нам повиниться. Он одобрил идею Декурси: по дороге в уборную (или обратно) тот якобы выглянул в окно и при свете луны увидел на улице какую-то подозрительную личность. Перепугавшись, он разбудил Ринга и меня, и мы, волнуясь за школьное имущество, приняли решение неизвестного выследить.
— Понятно, — сказал мистер Сперм.
— После этого, сэр, мы быстренько оделись и пошли за ним по пятам к преподавательскому корпусу — подумали, а вдруг он дверь взломает?
— Я прихватил с собой клюшку от гольфа, сэр, — вставил Ринг. — Взял ее в раздевалке, когда мы проходили мимо. Это клюшка Маккарти, но, думаю, он на моем месте поступил бы точно так же.
Кабинет директора был просторным и величественным, как, впрочем, и соседняя с ним гостиная, где на видном месте висели две акварели Тёрнера. Обе комнаты были заставлены многочисленными столами и столиками, заполнены всевозможными безделушками, а ноги утопали в роскошных коврах. Передо мной стоял стул, на который ложились ученики, когда их пороли. Стул этот был обит желто-синей декоративной тканью и сохранился еще со времен отца. «Ты его надолго запомнишь», — говаривал отец.
— Он поднялся по пожарной лестнице на четыре ступеньки, а потом расстегнул брюки…
— Довольно, Декурси! — резко оборвал его мистер Сперм, который вообще с нами не церемонился. Говорил он по-английски в нос, очень отрывисто. Если верить Дов-Уайту, он был из простых, и, хотя в целом говорил правильно, некоторые звуки выдавали его низкое происхождение.
— …Понимаете, сэр, мы оказались в затруднительном положении, потому что не сразу поняли, что происходит. Мы услышали… этот звук, сэр, и потом — окно ведь было открыто, и он к нему прислонился…
— Декурси, замолчи, сделай милость. — В голосе директора опять послышались резкие, нетерпеливые нотки. Мистер Сперм явно пребывал в нерешительности: он стиснул маленькие кулачки, собираясь постучать по столу побелевшими от натуги костяшками пальцев, но в последний момент передумал. Вспыльчив он был ничуть не меньше, чем Маньяк Мак, однако положение директора лишало его возможности распускать руки по любому поводу. Дать выход своему гневу он мог, лишь прибегнув к формальной процедуре наказания на обитом желто-синей материей стуле, и, словно бы призывая самого себя быть выдержанным, он заговорил нараспев, как читал проповеди в церкви.
— А мистер Мак утверждает, что на ночь он закрыл окно, так как шел проливной дождь.
— Да, сэр.
— Стало быть, то, что говорите вы, — выдумка.
— Мы не хотели подходить слишком близко, сэр. Ведь мы волновались только за жизнь мистера Мака.
— Понятно. — Гнев директора несколько спал, голос стал тише. — Я согласен с тем, что вы сказали про кражу школьного имущества, но думаю, этот субъект был нетрезв. На пожарную лестницу он полез потому, что не отвечал за свои поступки. Пьянство погубит эту страну.
— И мы тоже решили, что у него был нетрезвый вид, сэр. Правда, Квинтон, я говорил тебе?
— Мы все говорили.
— Думаю, что было темно и в своих предположениях вы вполне могли ошибиться.
— Весьма вероятно, сэр, — согласился Ринг. — Может, нам и показалось. Что же касается звука, то это могло быть все что угодно. Например, птичка…
— Птичка?!
— Помнится, есть такая птица, сэр, которая издает похожий звук… Когда летает, сэр…
— В нашем возрасте, сэр, так страшно видеть пьяного, — сказал Декурси. — Он чуть было с лестницы не упал, сэр.
— И все-таки нечего было распускать сплетни. Почему вы не разбудили старосту? Не пришли прямо ко мне?
Ринг пустился было в объяснения, но Декурси его перебил:
— Мы собирались, сэр, честное слово. Квинтон порывался вас разбудить, но Ринг сказал, что вы будете недовольны. За завтраком мы решили немедленно известить вас, но, к сожалению, кто-то из учеников, наверно, подслушал наш разговор.
— Хотя мы старались говорить шепотом, сэр.
— А ты что скажешь, Квинтон? Ты что-то помалкиваешь.
— Мне очень стыдно, сэр.
— А каково, по-твоему, сейчас мистеру Маку?
— Но ведь о безопасности мистера Мака мы и…
— Знаю, знаю, дружок. — Костяшки пальцев опять забарабанили по столу. На лиловом лице вновь изобразилась внутренняя борьба, и вновь возобладал христианский дух. — Когда я впервые пришел сюда, Квинтон, церковь не была еще средоточием школьной жизни. В то время гадкие истории вроде той, свидетелем которой ты поневоле стал, случались нередко. Школу терроризировали хулиганы.
— Да, сэр.
— Хулиганы тащили новичков в горы и там били по ногам прутьями. А одному мальчику раскаленной кочергой выжгли на теле клеймо.
— Мы слышали об этом, сэр. Спасибо, сэр, за все, что вы для нас сделали.
— Надо будет поручить Уилтширу Мейджеру перед обедом в присутствии сестры-хозяйки и служанок объявить, что этот человек в состоянии опьянения поднялся по пожарной лестнице и тут же спустился вниз. Да, пьянство — это бич. Еще слава богу, что мы все не сгорели во сне.
— Сгорели, сэр? — отозвался Ринг. — Сгорели?! — испуганно повторил он, но тут вмешался Декурси:
— Потому-то мы так и волновались, сэр. Ринг хотел даже ударить его клюшкой — ведь у него могли быть с собой спички!
Когда до Ринга дошло, к чему клонит Декурси, на его лице заиграла понимающая улыбка.
— А может, — непринужденно добавил он, — этот тип был настолько пьян, сэр, что он решил, будто пожар уже начался, и пытался затушить его таким способом, сэр.
— Фу, какая мерзость, Ринг! Мы же договорились, что ничего такого и в помине не было. И почему ты так гадко хихикаешь? Что тут смешного? Квинтон, ты понял шутку Ринга?
— Нет, сэр.
— Мне в жизни не доводилось видеть более глупого мальчика, чем ты, Ринг. Непроходимый тупица.
— Я просто хотел…
— Скажи, у тебя есть призвание, Ринг?
— «Призвание», сэр?
— Кем ты собираешься стать, когда вырастешь?
— У моего отца лимонадная фабрика в Дублине, сэр.
— Я знаю, что твой отец делает лимонад. А чем займешься ты?
— Тем же, сэр.
— В таком случае, Ринг, я твой лимонад пить не стал бы.
— Он совсем не так уж плох, сэр.
— Не дерзи мне, Ринг, а то я тебя накажу. — Тут лиловое лицо директора повернулось ко мне, и он, на этот раз несколько более снисходительно, спросил: — А у тебя какое призвание, Квинтон? Будешь ветеринаром?
— Вы, кажется, спутали меня с Данревеном, сэр.
— Ах да, верно. У тебя ведь мельница, а? Под Фермоем?
— Да, сэр.
— Не дружи с кем попало, Квинтон. Как говорится, семь раз отмерь… Декурси?
— Сэр?
— Какое призвание у тебя, Декурси?
— Театр, сэр.
Мистер Сперм качнул головой:
— А ты никогда не думал о том, чтобы стать школьным учителем, Декурси?
— Я вряд ли гожусь для этого, сэр.
— Кто знает, кто знает. Помни, Декурси, долг — превыше всего. Что ж, я рад, что у нас состоялся этот разговор.
— И мы тоже, сэр.
— Итак, Уилтшир Мейджер сделает объявление, содержание которого мы с вами только что обговорили. Дов-Уайту извольте передать, чтобы он вас наказал за выход из спальни в ночное время. Извинитесь перед мистером Маком и постарайтесь загладить свою вину. Извольте извиниться перед моей супругой. Когда Уилтшир Мейджер будет зачитывать объявление, извольте встать рядом и, когда он кончит, извиниться перед ним за доставленные хлопоты. Извинитесь также перед сестрой-хозяйкой и младшей сестрой, совсем еще молоденькой девушкой, которую наверняка вогнали в краску ваши гнусные сплетни. Придется извиниться и перед служанками, среди них тоже есть молодые женщины, а также перед дежурным старостой. Говорить будешь ты, Квинтон. А ты, Ринг, передашь Дов-Уайту, чтобы он наказал тебя еще и за дерзость. Ну-с, будем считать, что инцидент исчерпан. Я рад, что мы обо всем договорились.
Когда мы выходили, маленькая синяя лампочка над дверью, которую мистер Сперм зажигал, не вставая из-за стола, потухла. Когда лампочка горела, это означало, что директор занят и заходить в кабинет строго воспрещается. Обыкновенно лампочка загоралась, если за дверью секли розгами или же шли занятия закона божьего, которые мистер Сперм любил проводить у себя в кабинете. Радуясь, что легко отделались, мы бросились бежать по длинной галерее, соединявшей дом директора со зданием школы. Ведь мы боялись, что директор даже не станет нас слушать, и настраивались, несмотря на воскресный день, на серьезный нагоняй.
— Он сказал, чтобы вы нас наказали, — доложил Ринг, входя в комнату Дов-Уайта.
— Это еще за что?
— За то, что мы стали свидетелями гнусного поступка, сэр. Пьянство — это бич, сэр.
Поставив на огонь воду и заварив чай, Дов-Уайт сказал, что со времени основания школы в 1843 году не было, пожалуй, более отрадного события, чем то, что произошло этой ночью, и это при том, что наказан Маньяк был человеком, от которого сам Дов-Уайт нас так предостерегал. Тут в комнату вошел мальчик и объявил, что нас вызывает мистер Мак. «Только этого не хватало!» — вырвалось у Ринга, и мы поплелись в кабинет учителя математики.
— Директор передал мне ваши россказни! — сразу же заорал на нас Маньяк, пребывавший в крайнем бешенстве. — Во всем этом нет ни слова правды, слышишь, Декурси!
— Директор…
— Не было никого на пожарной лестнице! Верно ведь, Квинтон? Отвечай, Квинтон!
— Был человек в костюме, сэр.
— Это гнусная ложь, Квинтон.
— Возвращаясь из уборной, Декурси выглянул в окно, сэр…
— Это вы сами забрались на пожарную лестницу и учинили нечто непотребное!
— Мы никогда бы не посмели, сэр, — пытался возражать Декурси.
— Мы сказали правду, мистер Мак, — сказал Ринг, — и мистер Дов-Уайт наказал нас только за то, что мы покинули спальню в ночное время.
— Ты плохо кончишь, Ринг.
— Вы ошибаетесь, сэр, — возразил Декурси. — У Ринга будет лимонадная фабрика. Директор интересуется будущим Ринга, сэр.
В воздух взвилась костлявая рука, и тонкие пальцы неуловимым движением дважды хлестнули Декурси по налившейся кровью щеке. Маньяк отвернулся, а затем, помолчав, надтреснутым голосом спросил:
— Кто ж это был, если не вы?
— Уволенный учитель географии, — ответил Декурси.
Воцарилась гнетущая тишина: Маньяку в отличие от мистера Сперма нечего было возразить.
— Это был жуткий тип, — тем же надтреснутым голосом выговорил наконец Маньяк.
— Он сидел в тюрьме, — сказал Декурси.
— И поделом.
Отвернувшись, Маньяк Мак велел нам выйти, а к вечеру, не стерпев унижения, навсегда покинул школу. Ушел он, ни с кем не попрощавшись, чем всех нас совершенно потряс. Три недели у нас не было математики, а затем в школе появился какой-то живчик в галстуке, выписанный мистером Спермом из Линкольншира.
Время шло, продолжалась моя переписка с отцом Килгарриффом, в школу приходили письма от тети Фицюстас и тети Пэнси, а однажды пришло письмо из Индии — дед с бабушкой интересовались здоровьем матери. «Мы подумали, — говорилось в конце письма, — что тебе с мамой хорошо было бы переехать сюда, в Масулипатам, подальше от всего, что произошло». Однако в ответном письме я никак не отреагировал на это предложение, поскольку знал, что ни матери, ни мне жить в Индии не хочется. Джозефина писала мне регулярно, а мать больше ни разу. Однажды вечером, после отбоя, я поймал себя на том, что опять перебираю в памяти трагические события той ночи.
На Рождество и на Пасху я приезжал в Корк на три недели, а летом — на два месяца. Я читал Диккенса, Джордж Элиот, Эмили Бронте; ходил, как и раньше, по поручению Джозефины в магазин миссис Хейс, представляя себе — хоть и не с той горечью, — как бы мои сестры изобразили старуху и ее сына. Я по-прежнему много читал, бродил по улицам, стоял у причала.
— Ни строчки не написал, — выпалила мисс Халлиуэлл. — А ведь обещал. — Мы столкнулись на оживленной улице возле Манстер-Аркейд, откуда она совершенно неожиданно вынырнула. С тех пор как я перестал ходить в Образцовую школу на Мерсьер-стрит, мы не виделись ни разу.
— Простите, мисс Халлиуэлл.
— За столько лет — и ни одного письма. Твоя мать, Вилли…
— Мама в порядке.
— Вы все еще живете на Виндзор-террас, Вилли? В Фермой так и не вернулись?
— Нет, не вернулись.
— И правильно. Не надо туда возвращаться, Вилли. Тебе будет там тяжело.
— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл.
— Никогда больше не езди туда. Ты хоть раз бывал там с тех пор, Вилли?
— Нет.
— Живи лучше здесь, в Корке. Знаешь, я ведь часто тебя вспоминаю.
— Мисс Халлиуэлл…
— Вилли, я угощу тебя чаем. Хочешь, пойдем в кафе Томпсона?
— Мне пора домой.
Я ушел, а она осталась стоять: все то же коричневое платье, из родинки на подбородке торчит волосок. В письмах к тете Пэнси и тете Фицюстас я по-прежнему аккуратно извинялся за то, что мать отказывается принять их. Недавно мне снились рододендроны и ведущая на мельницу тропинка, и наутро мне ужасно захотелось в Килни.
— Вилли! — каким-то надрывным, пронзительным голосом крикнула мне вслед мисс Халлиуэлл, но я даже не обернулся.
В день, когда состоялась эта встреча, я прибрался в саду, надеясь уговорить мать посидеть на воздухе. Я купил мотыгу и прополол клумбы. У соседей я взял газонокосилку, но трава была слишком длинной и жесткой. «Без серпа тут не обойтись», — сказал сосед, одолживший мне газонокосилку, сам пришел с косой к нам в сад и скосил траву. Про мать он знал. Теперь про нее уже все знали.
— Сегодня солнечно, — уговаривал я ее. — А тебе солнце полезно. — Она лежала в постели и улыбалась. Было еще рано, но я знал: стаканчик виски она уже пропустила.
— Пойдем погуляем, — сказала она, сделав вид, что про сад даже не было разговора. — Погуляем, а потом пообедаем в отеле «Виктория».
Она надела свое выходное черно-красное платье, шляпку в тон, приколола камею, раскрыла зонтик от солнца. Улыбка все это время не сходила у нее с лица.
— Как ты похорошел, Вилли, — сказала она, взяв меня на улице под руку.
Жмурясь от солнца, мы спустились с холма Святого Патрика и перешли через мост. В отеле «Виктория» я не был с тех пор, как мы пили там чай, однако за это время ничего не изменилось, Мать заказала вино и еду. Ела она очень мало: поковыряла камбалу вилкой. Мы пили рейнвейн и бургундское.
— Люблю этот ресторан, — сказала она.
С каждым разом мне все труднее становилось находить с ней общий язык. В тот день я пытался занять ее какой-то школьной историей, заговорил о Ринге и Декурси, но она даже не сообразила, кто это такие.
— Твой отец был бы рад, если бы знал, что ты ходишь в эту школу.
— Конечно, — отозвался я и, переведя разговор на другую тему, сказал: — На днях я встретил мисс Халлиуэлл.
— Кто это, милый?
— Мисс Халлиуэлл из Образцовой школы.
— Ты ведь не собираешься стать учителем, правда, Вилли?
— Нет, а почему ты решила?
Я взялся за еду. Мать опять поковыряла рыбу вилкой.
— Я часто думаю о сержанте Радкине, — сказала она, прервав молчание. — Полагаю, и ты тоже.
Я покачал головой. Образ человека, который закуривал на углу, за это время почти совсем выветрился из памяти.
— Он никак не выходит у меня из головы, — сказала мать.
Она поднесла бокал к губам и допила белое вино. Официант налил ей бургундского.
— Знаешь, мне очень понравилось копаться в саду.
— Садом ведь занимался О’Нилл? И Тим Пэдди. Бедный маленький Тим Пэдди.
— Да нет, я говорю о нашем здешнем садике. Я же навел там порядок.
— Вот и чудесно, милый.
— Давай попьем чаю в саду? Джозефина отыскала наши старые шезлонги.
— И все-таки странно, Вилли, что этот человек преследует меня. Я пытаюсь простить его, Вилли. Уговариваю себя, что война есть война.
— Лучше всего забыть.
— Я уговариваю себя, что он всего лишь невежественный лавочник. Самый обыкновенный ливерпульский проходимец. — Она вздохнула, но продолжала улыбаться: — Эти шезлонги твой отец в свое время выписал из Дублина.
— Посидим в саду, почитаем. А если будет припекать солнце, пересядем в тень лавра.
— Это было бы чудесно, милый.
Но, возвратившись домой, она поднялась наверх, разделась и легла в постель. А в саду, в шезлонгах, расположились мы с Джозефиной.
— Думаешь, она когда-нибудь поправится, Джозефина?
— Обязательно поправится.
— Прошло ведь уже столько лет.
— Бедняжка она, Вилли.
— Я знаю.
Каждый день Джозефина выгребала из-под тумбочки в комнате матери пустые бутылки, и к этим ее обязанностям и мать, и она сама так же привыкли, как к еженедельному приходу разносчика из винного магазина.
— Тебе не бывает одиноко, Джозефина?
— Ну что вы.
У нее была подруга, с которой она познакомилась несколько лет назад на собрании Женского общества и которая иногда сидела у нее на кухне. Кроме того, Джозефина общалась с нашей соседкой, женой того самого человека, что помог мне выкосить траву, а также с миссис Хейс, хозяйкой магазина. Со всеми этими женщинами Джозефина, по-видимому, обсуждала состояние моей матери. «Как мама, Вилли?» — всегда интересовалась миссис Хейс, заворачивая покупки, и, думаю, священник, у которого Джозефина исповедовалась, спрашивал то же самое. Возможно даже, за мать молились в церкви, чтобы Бог вернул ей былые красоту и изысканность.
— Почему ты никогда не поедешь навестить родителей, Джозефина?
— Уж очень до Фермой далеко.
Ее пальцы приглаживали оборки на фартуке, из-под чепчика выбивался золотой локон. Мы не говорили с ней ни про Джонни Лейси, ни про дочку Суини, на которой тот женился. Мы не говорили ни о том, что могло бы быть, ни о том, что будет. Про себя я решил, что после окончания школы поселюсь вместе с тетками и с отцом Килгарриффом в садовом крыле, а вот матери это будет не под силу. Ей уже не оправиться, и мне почему-то казалось, что Джозефина теперь ее не бросит.
Мы еще долго нежились на солнце, а вернувшись в дом, обнаружили, что пришла вечерняя почта. Письмо в конверте с синим профилем английского короля я отнес матери, хотя очень сомневался, станет ли она читать его.
— Они хотят приехать, — сказала она наутро. — Твоя тетя и кузина Марианна.
— К нам в гости?
— Не понимаю, чего они так рвутся в эту Богом забытую Ирландию?! Напиши моей сестре, Вилли, что мы еще не готовы к приему гостей.
Однако я написал, что предполагаемый приезд может пойти матери на пользу. Впрочем, об этом письме ты, естественно, и сама знаешь.
6
К вашему приезду были приготовлены две комнаты — и та, и другая раньше пустовали. Маляр побелил потолки и переклеил обои; на тот случай, если в августе вдруг будет прохладно, были прочищены оба камина, и мы с Джозефиной просушили матрацы, развесив их на кухне, у плиты.
— Так вот ты, оказывается, какой, Вилли! — вскричала твоя мать, спускаясь по трапу. — Ах, Вилли, наконец-то мы с тобой познакомились!
Ее кремовая блузка была глухо застегнута до самого подбородка на маленькие пуговки-жемчужинки.
— Какое счастье, что мы наконец приехали к вам в Ирландию! — с таким же возбуждением воскликнула она, и ты покраснела, когда она стала рассказывать про Вудкомский приход, про то, чем интересуется твой отец и как наши с тобой дед с бабкой уговаривали ее навестить сестру. — Они ужасно за вас переживают, бедные! — тараторила она. Ты была в синем платье и в соломенной шляпе с воткнутой за ленточку искусственной розой. Рядом со своей массивной матерью ты казалась совсем крошечной.
То лето (последнюю неделю июля, весь август и три дня сентября) я запомнил на всю жизнь. Твои темно-карие глаза, темнее, чем у моей матери, продолговатое лицо, улыбка, от которой появлялась ямочка на щеке, твои длинные каштановые волосы — легкие, как воздух. Я украдкой посматривал на тебя, когда мы стояли возле магазина миссис Хейс и смотрели на раскинувшийся внизу город, на шпили, на крыши, на воду и на далекие зеленые холмы, которые всегда напоминали мне о Килни. «Шендонские колокола», — пояснял я, когда раздавался колокольный звон. Я показал тебе здание оперы и Образцовую школу на Мерсьер-стрит, кондитерскую лавку, где продавался рахат-лукум, и ткацкую фабрику, где работал клерком Элмер Данн. Мы гуляли вдоль реки и вдоль железной дороги, смотрели на грузовые суда с моста Святого Патрика. С каждым разом мы уходили все дальше и дальше, город оставался позади, и мне все время хотелось взять тебя за руку. На противоположном берегу реки, за деревьями, виднелись окна пытливо смотревшего на нас Монтенотта.
— Какая красивая твоя Ирландия, — сказала ты.
Когда каникулы кончились, я часто втайне думал о тебе — на скучных уроках и молитвах, лежа в постели после отбоя. Рингу и Декурси я говорил, что ты моя кузина, о существовании которой я напрочь забыл. Дни между тем становились все короче, наступил промозглый ноябрь, а я по-прежнему никому не раскрывал своего сердца. Что могло быть общего между воспоминаниями о тебе и историями про Большую Лили, которая мылась над раковиной, или про женщину, которую Блад Мейджер повстречал на Бечелерс-Уок? Вообще, школа теперь стала для меня какой-то другой. «Марианна, — шептал я, — любимая маленькая Марианна». Твое имя я не называл никому.
— Один малый из Типперэри на тот свет отправился из-за этого пойла, — на всю пивную кричал Ринг, понося конкурентов отца и тем самым набивая цену на его лимонад. Но часто я не слышал, что он говорил. Ты стояла у меня перед глазами в серо-голубой форме своего пансиона. Ты описывала мне свой дортуар: все кровати застелены синими покрывалами, а между ними расхаживает староста Агнес Бронтенби.
— Господи! Какая красавица! — прошептал как-то Декурси, когда мы сидели в баре-магазине Бирна. Он мотнул головой в сторону стеклянной перегородки, отделявшей бар от магазина, и мы с Рингом, как по команде, вскочили и уткнулись носами в матовое стекло, но девушка стояла к нам спиной: худые плечики, старенькое красное пальтишко, волос из-под драного платка видно не было. Она пришла купить джем «Чиверз» и четверть фунта бекона.
Лучше уж выпить соляной кислоты, заметил Ринг владельцу магазина, чем нынешний патентованный лимонад. Когда же мистер Бирн обслужил нас, сел на своего конька Декурси: мечтательным голосом он принялся фантазировать про девушку в красном пальто. А я вспоминал, как мы с тобой сидели на солнце в старых шезлонгах, которые я специально достал, чтобы уговорить мать посидеть в саду. Во время наших прогулок ты рассказывала мне про приход, про Вудком и про дорсетские холмы. Серо-голубая школьная форма отвратительна, говорила ты, а Агнес Бронтенби — редкая зануда.
— Знаешь, — сказал мне как-то вечером после молитвы Ринг, улучив момент, когда кругом никого не было, — я опять видел девицу в красном пальто.
Со свойственной ему обстоятельностью он поделился со мной своим планом: мы втроем войдем в бар Бирна, а через минуту появится девушка в красном пальто.
— Я ей сказал, что Декурси от нее без ума, и у нее загорелись глазки. Она видела его в зеркале, когда он смотрел на нее через перегородку.
А может, тебе надоело таскаться со мной по городу и ты молчала только из вежливости? «Мы могли бы съездить в Кил ни, — как-то предложил тебе я. — Я бы очень хотел показать тебе Килни». Улыбнувшись, ты сказала, что с удовольствием поедешь, если только это не будет для меня тяжело. «С тобой мне все легко», — подумал я, но промолчал.
— Неужели вы до сих пор не запаслись лимонадом Ринга, упрямый вы человек, — сказал Ринг мистеру Бирну в тот день, когда мы должны были встретиться у него в баре с девицей в красном пальто. — Вы вообще когда-нибудь обращаете внимание на этикетки? «Нет лучше напитка», мистер Бирн.
Мистер Бирн, угрюмый малый, в прошлом чемпион по борьбе, ничего не ответил. Стены его магазина были увешаны фотографиями борзых, таких же мрачных, как и он сам. Изучив отчет о скачках в утренней газете и отхлебнув портера, он уставился на нас своим налитым кровью глазом. Другой глаз, поврежденный на борцовском ковре пятнадцать лет назад, неподвижно смотрел из-под приспущенного века.
— Нам три бутылочки портера, мистер Бирн, — сказал Ринг, нисколько не смутившись оказанным ему приемом. — Представляете, у одной женщины из Эннискорти от стакана «Мэнсора» почки отказали.
Был понедельник, и на единственной улице Лоха сгрудилось стадо телят. Свиней везли на телегах, повсюду лежали навозные кучи. Грустно было смотреть и на высокие ржавые ворота, когда-то выкрашенные в белый цвет, и на провалившуюся крышу сгоревшей сторожки. Тенистая буковая аллея не изменилась, зато в конце ее торчал заросший бурьяном особняк с черными провалами окон и с забитой листом рифленого железа парадной дверью. «Это Марианна», — сказал я, когда мы вошли в садовое крыло. Кто совершенно не изменился, так это тетя Фицюстас и тетя Пэнси, да и отец Килгаррифф остался таким же, разве что немного похудел. Новые собаки тоже мало чем отличались от старых.
По дороге на мельницу я показал тебе Духов холм, а ты описала мне величественный Вудком-парк. Мы представили, как Анна Квинтон бродила по роскошным покоям усадьбы, как заходила, гуляя по тисовым аллеям, в псевдоклассическую беседку. Ты-то видела тутовый сад в Вудкомском парке, тот самый, в память о котором был разбит наш, в Килни.
— А все потому, — сказал Ринг, — что пустые бутылки мыть ленятся. Заливают свежий лимонад в грязную тару.
Хлопнув пробкой, мистер Бирн откупорил портер. Разливая пиво по кружкам, он слегка покачивал большой, наголо бритой головой и с пренебрежением сверлил своим единственным глазом трех юных клиентов.
— Ба! Вот так встреча! — закричал вдруг Ринг, хлопнув ладонью по стойке.
Вздрогнув, Декурси тупо уставился на девушку в красном пальто.
— Это твоя сестра? — переходя на шепот, спросил он у Ринга. Вид у него при этом был очень смущенный.
Унылое выражение лица девицы не изменилось даже тогда, когда она, обнажив гнилые зубы, заулыбалась. На этот раз вместо платка на голове у нее красовалась белая шляпка.
— Это же Мэри Фейи, — сказал Ринг. — Та самая, в которую ты влюбился, Декурси. Согласись, она заткнет за пояс Норин из Маллингара?
Девушка покраснела и отвернулась, пряча глаза. Отвернулся и Декурси.
— Это какая-то ошибка, — буркнул он.
— Помнишь, Мэри покупала здесь бекон и джем? Он говорил, что готов отдать за тебя жизнь, Мэри.
— Нет, нет, за джемом приходила другая, крупная такая. С большими толстыми ногами.
— Не выдумывай, — сказала Мэри-Фейи. — Я тебя в зеркало видела, когда ты на меня через перегородку пялился.
— Ты обознался, — пробормотал Декурси, по-прежнему обращаясь к Рингу и смотря в сторону. — Когда она вошла, я решил, что это твоя сестра. Признавайся, Ринг, у тебя есть сестра, такая же доска, как эта?
Девица, точно встрепанный, тощий воробей, вылетела из бара.
— Черт, и где ты только такую откопал! — воскликнул, преображаясь на глазах, Декурси. — Это же самая настоящая шлюха, неужели не видно?
Вслед за Мэри Фейи ушел и я — впервые не дождавшись друзей. Оба они мне надоели, и я хотел поскорее вернуться мыслями к тебе. Когда мы стояли на лужайке в Килни или проходили через вытоптанный огород, я старался держать себя в руках. Когда же на мельничный двор вышли Джонни Лейси и другие работники, а мистер Дерензи пожал тебе руку, я подумал, что все это сон.
— Чего ты киснешь? — поинтересовался Ринг, вернувшись с Декурси из пивной. — Сам, что ли, в девчонку втюрился?
Я отрицательно покачал головой и придумал какую-то отговорку: говорить Рингу, что из-за чувства к тебе я счел, что с девушкой он поступил жестоко, мне не хотелось. Пока мы ждали поезда на станции в Фермое и ехали обратно в Корк, я еле удержался, чтобы не признаться тебе в любви. А когда мы в темноте подымались на холм Святого Патрика, я кончиками пальцев случайно коснулся твоего локтя и вынужден был остановиться и закрыть глаза: захотелось обнять тебя так же, как в свое время Тим Пэдди обнимал девушку, которая потом вышла замуж за Джонни Лейси. Но и тогда я не осмелился даже взять тебя за руку.
В школе я испытывал потребность с кем-то поговорить, поделиться своими чувствами, сомнениями. Сперва я думал завести разговор о любви с капелланом, когда тот в очередной раз пригласит меня на кофе с печеньем, но тот так заикался, что невозможно было вставить ни слова. Безнадежный Гиббон к подобным признаниям не располагал, а Дов-Уайт наверняка бы заснул. Поэтому моим конфидентом, как ни странно, стал дворецкий директора.
Однажды утром меня вызвали к директору, но, когда я пришел, над дверью его кабинета горела синяя лампочка. Пришлось ждать в вымощенном плитками коридоре, где в это время Фукс со скорбным, как обычно, выражением лица начищал медные ручки. Кивнув головой в сторону кабинета, он сообщил, что в данный момент директора стрижет дублинский парикмахер, регулярно приезжавший в школу на целый день. Говорил Фукс необычайно хриплым голосом, слова со свистом вырывались у него из груди, и разобрать их было нелегко.
— Я помню твоего отца, — прохрипел он.
Хотя в школе Фукс проработал столько лет, что считался ее ходячей реликвией, мне никогда не приходило в голову, что он мог застать моего отца. Поэтому его слова вызвали у меня возглас удивления, на что, впрочем, Фукс не обратил ни малейшего внимания. Был он невысок, чуть ниже меня. Лицо худое, щеки впалые.
— Я слышал, что у тебя стряслось. Сочувствую, — заметил он с совершенно равнодушным видом.
— Спасибо, Фукс.
— Несколько наших выпускников погибли на фронте. Но одно дело на войне…
— Да.
— Ужасная история.
— Да.
Это был наш первый, но отнюдь не последний разговор. В дальнейшем Фукс не раз вспоминал, как мой отец был старостой, в основном ведь они встречались в столовой, где каждый выполнял свои обязанности. Беседовали мы с дворецким в буфетной, где Фукс, сидя в продавленном кресле, у радиатора, что-то мастерил, а я присаживался на край туалетного столика мореного дерева с мраморной крышкой, который, как и кресло, в свое время был забракован очередным директором.
— Ну а ты? — как-то спросил он. — Пойдешь по стопам отца?
Мне сразу вспомнилось, как мистер Сперм, спутав меня с Данревеном, интересовался моим призванием. Из Фукса получился бы гораздо лучший директор. С большинством учеников он не поддерживал никаких отношений и в то же время отлично знал все, что делается в школе. Он сам признавался, что, прислуживая за обедом в учительской либо у директора дома, он не пропускал ни единого слова, а пока шла служба в часовне, успевал прочесть все письма и бумаги, лежавшие на директорском столе. Памятью он обладал феноменальной: учеников, давно закончивших школу, он помнил так же отчетливо, как и тех мальчиков, на которых он каждодневно взирал, стоя в столовой за преподавательским столом. Школу Фукс любил как никто, никогда не покидал ее и ужасно гордился, как своим положением, так и преданностью делу.
— Да, — ответил я. — Этим я и собираюсь заняться.
По вечерам ты будешь ждать меня на мельнице, а потом, в любую погоду, мы будем вместе возвращаться пешком домой — сначала в гору березняком, а потом вниз, через луг. Фукс стирал пыль с лампы и так увлекся, что мне не пришлось даже прятать глаза.
— Я влюбился в свою английскую кузину, — выпалил я.
Фукс едва заметно кивнул своей остроконечной головой с короткими седыми волосиками и продолжал протирать лампу.
— Не знаю, как мне быть.
Фукс улыбнулся, и выражение молчаливой скорби на его лице как рукой сняло. Он назвал мне других учеников, которые, как и я, приходили к нему со своими горестями, и посоветовал не отчаиваться.
— Напиши ей письмо, — предложил он. — Узнай, как у нее дела.
— Вы находите?
— А почему бы и нет? Что ж тут дурного?
Дурного действительно ничего нет, раздумывал я ночью, вспоминая твое синее платье и соломенную шляпу с розой. «Дорогая Марианна, — сочинял я в уме, — надеюсь, вы доехали благополучно. У нас все по-старому. У Ринга появилась деловая сметка, и он повсюду расхваливает лимонад отца». Может, написать про публичную порку Увальня Маккарти или про кражу причастного вина? «Агнес Бронтенби такая же зануда?» — собирался спросить ее я, но наутро писать письмо раздумал.
— Очень глупо с твоей стороны, — разочарованно покачал остроконечной головой Фукс. — Письма еще никогда не приносили девушкам вреда.
— Да, я знаю.
Он терпеливо слушал, как мы гуляли по Корку и ездили в Килни. Ему я сообщил о тебе гораздо больше, чем Рингу и Декурси, объяснил, что живешь ты недалеко от того дома, откуда родом моя прабабка. Рассказал и о розе, и о соломенной шляпе. Назвал твое имя.
Кивок остроконечной головы означал, что моя информация принята к сведению. Иногда казалось, что он только и живет тем, что выслушивает признания и подслушивает чужие разговоры. В буфетной стоял тяжелый запах сплетни.
— Твой отец был бы счастлив, — сказал Фукс, когда я замолчал, и я подумал, что, возможно, он прав.
От твоей матери пришла рождественская открытка, на которой в обрамлении ветвей остролиста была изображена засыпанная снегом почтовая карета. Когда она писала эту открытку, ты, наверно, сидела с ней рядом. Интересно, вспоминаешь ли ты обо мне? Я лежал на твоей постели, уткнув голову в твою подушку, хотя наволочку, на которой спала ты, давным-давно выстирали и погладили.
Весь учебный год все мои мысли были по-прежнему заняты тобой. Фукс в очередной раз поинтересовался, написал ли я тебе, и я, устыдившись своей робости, соврал, что написал.
— То-то же, — одобрительно буркнул дворецкий и добавил, что в один прекрасный день он откроет «Айриш таймс» и прочтет о нашей помолвке.
— Я всегда к твоим услугам, — пообещал на прощанье мистер Сперм, и его багровое лицо расплылось в сладкой улыбочке. — Выпускники у нас — желанные гости.
Его супруга, которая раньше никогда ко мне не обращалась, на этот раз рассеянно пожелала мне успехов.
— В жизни, — уточнила она и повернулась к следующему ученику в шеренге, выстроившейся для прощальной церемонии. Вслед за директором и директрисой мы обменялись рукопожатием с добродушным капелланом, Безнадежным Гиббоном и старым Дов-Уайтом.
— Я влюблен в свою кузину, — признался я наконец Рингу и Декурси в самом заветном, но оказалось, что они это уже давно поняли.
— Да, я понимаю, тебе надо туда вернуться, — сказала мать накануне того дня, когда я собирался начать работать на мельнице. — Конечно, я понимаю, Вилли.
Много времени прошло с того солнечного дня, когда мы вместе обедали в отеле «Виктория». С тех пор мы ни разу не сидели, как я рассчитывал, в саду, ни разу не ходили, как мы с тобой, гулять по городу.
— Я буду приезжать на выходные, — пообещал я. — Каждую пятницу.
— Спасибо тебе, Вилли.
На столике у ее кровати стояла откупоренная бутылка, а рядом — полупустой стакан. Белая ночная рубашка была расстегнута, в комнате пахло виски.
— Как звали этого человека? Радкин, кажется?
Она издала горлом звук — то ли засмеялась, то ли всхлипнула. Вид у нее был рассеянный, и обращалась она словно бы в пустоту. Дойлу никто не доверял, сказала она.
— Мистер Лэниган говорит, что относительно строительства дома у него нет никаких указаний. Самостоятельно этот вопрос я смогу решить, только когда мне исполнится двадцать один год.
— Какого дома, Вилли?
— Килни. Я хочу его отстроить.
— Ах, Килни! Наш родной Килни… — Она потянулась к стакану и сделала глоток. — На полках банки с персиковым компотом и старые газеты вместо оберточной бумаги. Кочанная капуста, цветная. Быть может, даже цветы: душистый горошек, букеты астр. К нему в магазин прибегает детвора, и он, возможно, угощает их ирисками.
Терпение мое лопнуло. Я чувствовал, как от раздражения у меня вспыхнули щеки и лоб. Я повысил голос:
— Сколько можно пить?! Господи, почему ты никак не можешь забыть? Ты же даже не пытаешься!
В следующий момент я и сам не мог поверить, что посмел сказать ей такое, и все же я не жалел об этом. Она же ответила мне так, словно я всего лишь пожурил ее:
— У меня иногда болит зуб, Вилли. Поверь, мне самой отвратителен запах этого гадкого виски.
Я ушел, а она еще что-то бормотала себе под нос. В этот момент мне казалось, что я ее ненавижу. Почему я не мог рассказать ей о своей любви к тебе? Какому-то дворецкому рассказал, а ей — нет. Почему она никогда не была мне поддержкой? «Марианна? — удивилась бы она. — А кто это такая?»
На следующее утро я сел в поезд и уехал в Фермой. В садовом крыле мне выделили комнату, и через несколько дней я начал постепенно привыкать к чужому и одновременно такому родному Килни. Точно так же, постепенно, под чутким руководством мистера Дерензи, я стал овладевать профессией мельника. Работа пришлась мне по душе, однако не проходило дня, чтобы я не думал о том, как было бы хорошо, живи ты здесь со мной, и однажды вечером, не выдержав, я рассказал о своей любви отцу Килгарриффу. Вот тогда-то, словно священник только и ждал удобного случая, он рассказал мне наконец, как его лишили духовного сана.
Оказалось, что не он полюбил девочку из монастырской школы, а она — его. Не подозревая о ее чувствах, он подружился с ней, ведь она в отличие от большинства прихожан разделяла его пацифистские взгляды. Жизнь, ниспосланная нам Господом, проповедовал он, — величайшее благо, а потому ни война, ни революция не бывают справедливыми, ибо несут смерть и разрушение. Отец девочки, ярый противник многовекового английского владычества, к тому же человек в округе весьма уважаемый, пришел в ярость, узнав, что его дочь полюбила священника, которого он считал еретиком. В результате по ложному обвинению священник был лишен сана, а девушка отправлена за океан. «Ладно, дело прошлое», — подытожил отец Килгаррифф.
Но я придерживался на этот счет другого мнения. А что, если отправленная в Чикаго девушка до сих пор в него влюблена? А что, если и мне суждена одинокая жизнь и неразделенная любовь? Я часто подымался на Духов холм, откуда открывался прекрасный вид: внизу извивалась речка, виднелись домики Лоха, а на горизонте раскинулся Фермой. Мир, о котором так мечтал отец Килгаррифф, наконец-то снизошел на Ирландию, я вернулся в Килни, на мешках и грузовиках значилось «У. Квинтон» — имя, которое я унаследовал от своего отца и деда. Однако без тебя все это теряло всякий смысл.
«Мне ужасно хочется побывать в Килни», — сказала как-то Джозефина и приехала к нам однажды утром в пятницу, чтобы вечером вернуться в город вместе со мной. Мы бродили по саду среди развалин, а когда вошли на кухню в садовом крыле, Джозефина вдруг застеснялась. Она сидела на краешке стула и пила чай маленькими глотками, а тетки не отходили от нее ни на шаг: тетя Фицюстас с волнением расспрашивала ее про мать, а тетя Пэнси угощала пшеничными лепешками со смородиной. Отец Килгаррифф сказал, что ужасно рад ее видеть. В тот день я впервые обратил внимание на то, что он осунулся и сильно похудел. Мистер Дерензи говорил, что священника иногда беспокоят пулевые раны в груди.
По дороге на мельницу Джозефина сказала:
— Теперь здесь хорошо, Вилли.
— Да, я знаю.
— Слава Всевышнему.
Она перекрестилась и опустила руку в карман перебрать четки.
— Господь милостив, Вилли, — сказала она.
Когда мы пришли на мельницу, Джозефину с улыбкой встретил Джонни Лейси. «Выглядишь на все сто», — сказал он ей. Я ненадолго зашел в контору, а потом мы вернулись в садовое крыло и на двуколке уехали в Лох. Джозефина помалкивала, и по ее виду я понял, что ничего другого от встречи с Джонни Лейси она не ожидала. Потом мы пили чай на кухне у миссис Суини, где пахло свиным жиром и жареными цыплятами, а перед самым уходом жена Джонни Лейси привела показать Джозефине своих детей.
— Здорово, что ты вернулся к нам, Вилли, — сказала миссис Суини.
Хорошо, что Джозефина познакомилась с этими детьми и их матерью, что улыбалась и смеялась вместе с ними. Я понимал, она приехала, чтобы простить Джонни Лейси или по крайней мере убедить его в том, что она не жалуется на судьбу. В поезде, на обратном пути, я рассказал ей про тебя. Она молча слушала, а потом сказала:
— Смотри не потеряй этого, Вилли.
— Чего?
— Своей любви. Умение любить — дар божий.
— Но ведь я даже не знаю, нравлюсь ли я Марианне. Какой смысл в моей любви, если она ко мне равнодушна?
— Ну, конечно, нравишься. Напиши ей, Вилли. Не откладывай.
Она говорила с жаром и даже погладила меня по руке. При встрече с Джонни Лейси она улыбалась, щебетала с его женой и детьми, но я чувствовал, что на душе у нее тоскливо, и мне опять вспомнилась сосланная в Чикаго девушка.
— Обещай мне, Вилли.
И я обещал, что напишу сегодня же. Напишу все как есть, скажу, что люблю тебя. Если же окажется, что я тебе не нравлюсь, я не буду на тебя в обиде и постараюсь пережить свое горе.
— Да нравишься ты ей, Вилли. Конечно, нравишься. Я давно подметила.
Потом разговор зашел о матери. Джозефина говорила о ней с такой теплотой, таким участием, что мне стало стыдно за свое раздражение, ведь из трех оставшихся в живых обитателей Килни настоящей жертвой была она одна, и, если виски помогало ей заглушить боль утраты, ее пристрастие к спиртному было вполне объяснимо. Мать делала над собой усилие, которое Джозефина оценила, а я нет: ей ведь было очень нелегко надевать черно-красное выходное платье и с дежурной улыбкой отправляться вместе со мной в город.
Мы вошли в дом, и еще в темноте я решил: все расскажу матери, признаюсь, что набрался наконец смелости написать тебе. И неважно, если она не сможет вспомнить, кто ты; утром, пока она еще не напилась, я повторю то, что говорил накануне. Я поднялся к ней в комнату, но у самой двери вдруг почувствовал — что-то стряслось. Я еще не вошел, а уже знал: мать умерла.