Оба окна выходили на восток, в парк с высокими густолиственными деревьями, поэтому в комнате всегда мерцал зеленый полумрак. Деревья, кажется, назывались бук и граб, во всяком случае в учебнике географии было написано, что в этих местах растет бук и граб. Двадцать лет назад она прочитала это и запомнила, наверное, на всю жизнь. Она всегда любила учиться: и в убогой квартире за Невской в голодуху и сейчас, когда в ее комнате стоял кульман, заказанный то ли в Германии, то ли в Швеции.

Когда они еще «разговаривали», Иосиф шутил: «Откуда это в тебе? Мать — дура, отец звезд с неба не хватает».

— Как раз хватает, — сердилась она.

— Ну, хорошо, хватает, хватает.

— Просто он другой.

— Другой какой?

Не такой, как все вокруг тебя — алчные, любящие власть, любящие унижать.

— Пошла писать губерния!

Да, это было тогда, когда они разговаривали по-настоящему, по-настоящему ссорились, спали по-настоящему как муж жена.

А теперь… Бук и гроб.

Этот день до прихода поезда надо было чем-то занять. Уйти из надоевшего пансионата, где-то позавтракать и уехать.

Завтрак стал здесь главной мукой. После многолюдья ее семьи — совсем другое: собираются чужие люди и едят вместе как будто бы дома. Несколько столиков, улыбчивый официант Петр в черном переднике-юбке, туго обтягивающем его мясистые бедра разносит кофе, булочки, резиновые сосиски.

Когда-то она умела легко сходиться с людьми. Когда-то давно-давно, когда она жила в красивом доме на Сампсониевском, или на Рождественской — теперь неважно, в гимназии собирали на чиновников, — почему на чиновников, зачем на чиновников — забылось, а вот как сказала «Я не жертвую» — помнит хорошо, потому что класс замолк. Кто-то пролепетал: «Вы, наверное, оставили деньги дома…»

— Нет, деньги у меня есть, просто я на чиновников не жертвую.

— Да она большевичка!

Неделю, наверное, дразнили большевичкой да и отстали. Ее любили за веселый нрав, за беготню на переменах, за прямоту, за вьющиеся непокорные волосы, за то, что у нее был самый веселый и щедрый день рождения, и она всегда приходила на помощь.

А теперь она не умеет и не хочет сходиться с новыми людьми — нет надобности. А когда-то в их доме многолюдье было привычным: мама, отец, Федор, Павел, Анна, кто-нибудь из родственников, кто-нибудь из вернувшихся из ссылки или собирающихся в ссылку. Кто-нибудь из маминых прошлых или будущих любовников.

Это в детстве. И сейчас — тоже Ноев ковчег. Иногда в Зубалове за столом собирается человек тридцать. Иосиф на что уж любитель долгих и шумных застолий, последнее время кривится: «Семь пар чистых и семь пар нечистых».

Кого он числит в нечистых?

Каждый раз иного. Неизменны только симпатия к Жене, отвращение к Феде и яростная, почти ненависть, к Яше.

Женя — понятно. Женя всем нравится. Даже Владимир Ильич был к ней неравнодушен. А Яшу за что?

Тут, может, есть и ее вина. Ведь умеет и хитрить и лукавить, но с ним какое-то болезненное наслаждение искренностью. Всегда, с первого дня, когда наткнулась на него в темном коридоре между ванной и его комнатой на Рождественской и тихо ответила «И я…» Гимназическая привычка: старшим надо говорить правду.

Теперь, конечно, причина другая: вокруг него так много лжи, и эта ложь всё сгущается и сгущается… Да, с Яшей… Это была идея Алеши привезти Яшу в Москву, но хитрая Мария Анисимовна совсем не хотела портить себе жизнь заботами о трудном подростке, и Яша оказался в их крошечной квартире в Кремле. Жуткий чугунный коридор, она писала слезливое письмо, кажется, Свердлову дали что-то получше, но ненамного, потому что Яша спал за занавеской. Иосиф злился, накалялся, она видела это и… «не видела» до тех пор, пока Иосиф не застал их на кухне: она помогала Яше делать уроки. И вправду ученье давалось Яше с трудом, а безумная любовь бабушки Кеке сделала его большим лодырем.

Иосиф прошёл через кухню шагом командора, кажется, никогда его сапоги не издавали такого угрожающего скрипа. Через минуту её вызвали в кабинет (Яша посмотрел испуганно и чуть дотронулся до её локтя с робким ободрением).

Первый раз на вопрос о Яше ответила что-то вроде того, что с ним ощущает себя самой собой, к нему — теплота безмерная. А как иначе он — сирота, вырос без матери, человек застенчивый, мягкий, добрый, ласковый, ему трудно — живёт с мачехой, Вася к нему ревнует, мучает его…

Вот «ласковый» было лишнее. Он тогда впервые назвал её блядью, такой же как мать. Потом в двадцать пятом, Якову восемнадцать, ей — мачехе — двадцать четыре, Яков спит на черном клеёнчатом диване за занавеской. Разговор начался с того, что она предложила перевести Якова наверх в мезонин, в крошечную комнатку в конце коридора.

Как всегда, первая реакция спокойная, а вечером оскорбительное «Поближе к себе?» Он отдернул занавеску, скинул с дивана постель на пол, рылся в тумбочке, сдирал простыню. Яша стоял в бязевой рубашке, бледный, ничего не понимая, охваченный ужасом. Что он искал? Любовные записки? Её бельё? Безумие.

Тогда с ней впервые случился приступ горячки, и тех странных видений, которые преследуют и поныне.

Она металась в постели, срывая со лба смоченную уксусом повязку, возле нее сидели Иосиф и мамаша, но она их не видела, — она видела нестерпимо жаркий полдень, полустанок, какие-то вагоны, какие-то люди в непонятной военной форме, и Яков стоит перед ними в нижнем белье, подняв руки. Один из людей — самый опасный — Иосиф. Он просто стоит и смотрит на Якова. Наверное она кричала, звала «Иосиф, Иосиф», потому что он вдруг возникал, гладил её лицо, что-то шептал.

Болела долго, началось кровотечение, вызывали Канель и ещё какого-то большого седого пахнувшего хорошими духами. Он осмотрел её и как-то странно долго посмотрел ей в глаза. «Да, да — хотелось ответить ей на этот взгляд, — я знаю, что я калека». Двадцать четыре года и шесть абортов. Чудо как смогла родить Светлану.

Иосиф никогда не жалел её.

В Царицыне делал армейский хирург в вагоне, боль невыносимая, звериная боль, а хирург все приговаривал: «Будем теперь немятые, невалятые». Так вот тогда он пришёл дней через пять, она пищала в подушку как котёнок и как нашкодившему котёнку, он железной рукой сдавливал ей сзади шею. Больше она никогда не просила его о пощаде, и ему, кажется, доставляли радость эти молчаливые поединки с гордячкой.

Из всех кровей, намешанных в ней, сильнее других оказались польская и цыганская — потому что гордыня непомерная, Отец как-то сказал: «Мы с тобой одинаковые. Про таких в Польше говорят: „Им хоть гирше, да инше“».

«Гирше» некуда. Здесь, в Карлсбаде сухопарый гинеколог дежурно спросил про аборты, и она, не лгущая никогда, ответила — десять. Он даже вздрогнул и поднял от карточки глаза: «Sie leben mit Tieren» — «Вы живёте с животным».

Знал бы о ком говорит, но она здесь с немецким паспортом — фрау Айхгольц, проживающая в Берлине. Кстати, Айхгольц — девичья фамилия её любимой бабушки Магдалины, погибшей так странно и нелепо под колёсами автомобиля на Верийском спуске.

— Итак — десять… Это означает, что Вы более не можете рожать, а следующий аборт может стать для Вас смертельным.

Он объяснил ей смысл подробности процедур, назначил грязи, тампоны, на следующий день вручил удивительно красиво исполненную таблицу с обведенными красными и зелеными кружками днями и, немного запнувшись, сообщил, что есть признаки раннего климакса.

«Очень раннего. Первый случай в моей практике. Я Вам назначаю консультацию ортопеда, ввиду интенсивного вымывания кальция».

Всё это ерунда — ортопеды, тампоны, ванны. Нужно немножко счастья — вот и всё. Счастье когда-то было, Сначала терпкое тайное, со свиданиями на Забалканском, с холодом стены, который чувствовала затылком, когда, будто случайно, встречались в темном коридорчике у ванной, и он, запрокинув ей голову, до боли прижимался зубами к её зубам.

Счастье было в том промозглом снежном ноябре семнадцатого и потом много, много раз. Оно ушло, и это было неизбежно, был знак — лицо отца в тот день, когда узнал. Кажется, он побежал к Гогуа, когда вернулся она была дома. Мать кричала: «Ты дура, дура, я всегда знала, что ты дура! Ты ещё много, много раз пожалеешь о том, что наделала!» Отец молчал и только смотрел неотрывно.

Права оказалась мать, но она абсолютно довольна своей жизнью, а отец теперь часами ждет возвращения зятя, ждёт допоздна, чтоб задать мучающие его вопросы и, не дождавшись, уходит.

Двадцать дней она исправно ходила на процедуры, пила целебную воду, но голова болела временами невозможно, до тошноты и тоска не отпускала от себя ни на шаг. Она подолгу бродила в парке, пила кофе в маленьком кафе несколько столиков на мосту через речку Теплу, и старалась не думать об облатках с кофеином, лежавших в сумочке. Кофеин прогонял тоску, но поначалу хватало половины облатки, теперь — две.

Нужно экономить, ведь ещё поездка в Берлин…… Не нужно экономить, Павел — друг, Павел всё поймёт, поможет. Павел всегда был самым близким, недаром они так похожи — цыганское проступило в них особенно ярко.

Итак, главное дотянуть до Берлина. Но и запасы внушительные. Недаром Александра Юлиановна каждый раз порывалась что-то сказать, но только вздыхала и выписывала рецепт. Надежда знала причину этих вздохов, её тоже беспокоило нарастание целительной дозы. Отсюда и кафе на мосту. Где-то прочитала, что лучшая психотерапия — смотреть подолгу на бегущую живую воду. Вот и смотрела.

Красивая смуглолицая женщина с черными как крылья ласточки бровями. Длинные стройные ноги, парижская шляпка, элегантное светлое платье в широкую синюю полоску. Подарки Жени из Берлина. Женя и детей приодела. Слава Богу кроме сатиновых косовороток и платьев из перешитых бабушкиных, у них теперь есть и джемпера, и шапки, и ботинки на толстой подошве. Маруся была не столь щедра на подарки (сама щеголиха), но никогда не забывала к дню рождения и к Новому году флакон «Шанели номер пять» — её любимых духов, про которые Иосиф говорил, что они напоминают ему о Гражданской войне, потому что пахнут конской мочой. Лучшим ароматом он почитал аромат земляничного мыла и ещё, пожалуй, был снисходителен к духам, которыми пользовалась Женя. Земляничным мылом шибало от Лёли Трещалиной — самой влиятельной дамы в аппарате ЦИК, — давней знакомой Иосифа ещё по Гражданской, а для Жени у всех находились добрые слова.

Удивительная женщина — жена Павла. Красавица, острая на язык умница, замечательный друг. И всё же Надежда всегда ощущала внутреннее напряжение рядом с невесткой. Это было связано с Иосифом. Женя как-то удивительно легко, почти небрежно обращалась с ним. И странно, — он не только принимал эту манеру, но даже, казалось, был польщён. От этого Надежда ощущала тёмную тоску ревности и будто деревенела в присутствии их обоих. Она мучалась, упрекала себя в дикости, держалась слишком чопорно, и, к счастью, никто не догадывался о её тайных страданиях: все привыкли к её суховато — отстраненной манере. Лишь иногда ловила удивлённо-растерянный взгляд Якова. В огромной семье он, единственный, понимал её, ощущал малейшие изменения в её интонации. Он единственный видел, когда она раздражена, устала, когда у неё невыносимо болит голова и тотчас делал самое нужное: приносил стакан горячего сладкого чая, одеяло, интересную книгу, а, главное, отвлекал Васю и Светлану, прорывавшихся к ней с вечными кляузами друг на друга. Впрочем, Яков, кажется, вообще был лишен всякой защиты от настроений и страданий других людей. Внешне это выражалось в чрезмерной деликатности и желании быть незаметным. Но Надежда знала какие страдания он испытывает от грубости отца, от наивной бестактности Анны, от унижений теток — сестер матери, вечно что-то выпрашивающих у Иосифа и вечно жалующихся на тяжелую жизнь. Он ощущал тайное презрение Маруси Сванидзе и, кроме мачехи, пожалуй, единственными близкими были дядя Алеша и бабушка Кеке, которой он писал длинные письма на грузинском. Но Алеша часто и подолгу отсутствовал, и Надя очень старалась, чтобы в отцовском доме Яков не мучался, но что она могла сделать одна, если сам пасынок был беззащитен перед всем злом мира.

Она часто думала о его рано ушедшей матери, о том, каким Иосиф был с нею, и как ей было с Иосифом.

Когда-то давно спросила мужа о его первой жене:

— Какая она была?

— Никогда не спрашивай меня о Катерине. Она была блаженная, — был краткий ответ.

Вкладывал ли бывший семинарист в слово «блаженная» его истинный смысл, или смысл иронический, Надежда не поняла.

Но вот что Яков был настоящим блаженным ощущала остро. Ощущала и очень боялась за него. Не напрасно боялась: его попытка самоубийства подтвердила её страхи. Он стрелялся на кухне, стрелялся вроде бы от несчастной любви, но она то знала, что это был последний жест отчаяния, последняя надежда услышать, наконец, от отца слова сострадания и любви. Услышал: «Хе, не попал! Даже застрелиться не можешь!»

Что же ей хочется знать о его матери? Что она была очень хороша собой — помнят все кто знал её. Что шила себе и сестрам удивительно красивые платья — рассказывала Марико, а вот отец рассказал как-то только ей, что в 1907 году в Баку пришел по какому-то партийному делу к Иосифу.

Тот снимал у турка жалкую глиняную лачугу на Баилове — всего одна комната. Когда отец вошёл, Иосиф и его молодая жена сидели за столом и ели. Увидев незнакомца, Катерина вместе с тарелкой спряталась под стол и не вылезала, пока незнакомец не распрощался. Иосиф, словно бы и не заметил этого.

— Ты знаешь, она была такой юной и такой прекрасной, я запомнил её.

Два года назад, когда после попытки самоубийства, спасаясь от насмешек отца, Яша уехал в Ленинград к её отцу Сергею Яковлевичу (Сергей Яковлевич, в свою очередь спасался в Ленинграде от вздорной жены), так вот два года назад после очередной ссоры с Иосифом она тоже умчалась к отцу, и однажды они сидели с Яковом в полутёмной комнате, и она вдруг подумала, что он проживёт недолго и погибнет в тридцать три. Почему именно в тридцать три? Она не веровала, в гимназии Закон Божий был нелюбимым предметом, жила совсем другим — музыкой, литературой, идеями, а потом уж и вовсе — смешно говорить, ведь все семейство — активнейшие участники Революции, Гражданской войны.

Откуда же взялось такое предчувствие? Не от того ли горячечного бреда-видения Якова с поднятыми руками в исподнем.

А, может, от того давнего апрельского вечера, когда брела домой, а ноги не несли от страха встречи с ним, неожиданно поднялась по ступеням, вошла в Храм Сампсония и попросила горячо, по-детски, чтобы один человек полюбил её так же сильно, как она его любит. А Бог смотрел осуждающе и лицо у него было таким, какое сейчас у Якова — с огромными, полными тоски, глазами, с впалыми щеками и раздвоенным подбородком.

Еще в Москве Павел объяснил подробно как из Карлсбада добраться до Берлина. Поездом до Праги, но чтоб прибывал не в Смихов, а на Центральный вокзал. С Центрального вокзала — прямо в Берлин. Расписание приложено. В этом, аккуратно разграфленном расписании, был весь Павел: четкий, предусмотрительный, спокойный.

А её тянуло к Феде. И не только потому, что Федя был несчастным полубезумным, обреченным на одиночество. Она, умеющая трезво анализировать поступки и мотивы поступков, понимала, что в привязанности к Феде таится ещё и её неутихающее раздражение против матери. Больше чем раздражение: ведь даже перед Иосифом защищала мать вяло, совсем не так, как других Аллилуевых будто по обязанности.

Иначе как дурой Иосиф Ольгу Евгеньевну заглаза не величал, и всякое лыко ставил ей в строку. Распечатает мать случайно, (неслучайно?) его письмо, предназначенное жене, он — в ярости: «Какой надо быть дурой!»

Одно время он вообще запретил теще появляться в их московской квартире, а в Зубалове «сидеть в своей норе и не показываться на глаза». Это после её с ним «семейных бесед» о том, что происходит в деревне. Он кричал, что эта «старая дура, которая сама живёт как сыр в масле, да ещё помыкает обслугой, задурила ей голову росказнями таких же кикелок из Тифлиса».

— Мне не надо россказней из Тифлиса, мне достаточно рассказов моих товарищей по Академии, многие — деревенские или ездили уполномоченными.

— Твоя академия — гнездо правых, с ними надо разобраться.

Оказался прав: на предсъездовской дискуссии Промакадемия поддержала правых, провалили партконференцию, выбрали «не тех». И тут выскочил Никита Хрущёв со своей статьей в «Правде», стариков из партячейки изгнали, Никиту как твёрдо стоящего на позициях ЦК, сделали секретарём. Она всегда неплохо относилась к Никите, ведь именно он рассказал ей о том, как ездил в подшефный колхоз и что там творится, но когда в коридоре Академии (пришла получить стипендию за лето), и он разлетелся «Я как новый секретарь хотел бы привлечь тебя Надя…», она не сдержалась, прервала, сказала холодно: «Поздравляю, Вы это заслужили» и — дальше по коридору.

Странно, но Иосиф не рассердился, когда рассказала ему о встрече с Никитой и о своем «поздравлении».

— Он такой же как все, но тебе следует быть поаккуратнее с оценками, не забывай, что ты не только моя Татка, но и жена Генсека. И запомни — любой человек состоит на девяносто процентов из дерьма.

— Это не так: ни отец, ни Павел, ни Федя…

— О Феде не будем, он, как говорится, за скобками и, пожалуйста, сажайте его за столом так, чтобы я не видел как он ест. Даже Ольгу Евгеньевну с души воротит, а мне-то за что?

Мать действительно не любила Федю, её коробило все: как он ест, как ходит, как молчит. А ведь это она, зная его ранимость, его деликатнейшую душевную организацию не уберегла сына от фронта. Федя был рожден для кабинетных занятий, жизнь пугала его ещё в раннем детстве. Надежда помнила, как он плакал, вернувшись из зоопарка — жалел зверей.

Дети всегда были безразличны матери. Она часто подбрасывала их добрым хорошим чужим людям, Надежда подолгу жила у Ржевских, Анна у нищих родственников отца или у бабушки в Дидубе. И как можно было разрешать шестнадцатилетней девочке жить у какой-то подруги неделями? Но вряд ли могла запретить, если б даже захотела. Во-первых они уже были мужем и женой, во-вторых Надежда всегда всё решала по-своему. С четырнадцати лет она вела хозяйство, а во время «убёгов» матери с очередным «другом» распоряжалась бюджетом.

Вот и теперь — по-своему. Вернее — по совету сухопарого доктора Стары.

Доктор Стары считал, что ей будет очень полезен курс грязей в соседнем Мариенбаде, а главное (маленькая заминки) консультация с несравненным, непревзойденным, учеником самого Карла Густава Юнга господином Менцелем, «нервная система у Вас, фрау Айхгольц весьма подорвана и прием стимулирующих препаратов делает Вас слишком зависимой, усугубляя Ваши проблемы». В общем, Стары её разгадал. Ну что ж — предлог для побега. Именно то, что влекло всю жизнь — побег. О Мариенбаде рассказывал Алексей Максимович. Он с Максимом и Тимошей бывали там много раз, прелестный маленький городок в горах, там бывали на водах из русских — Гончаров, Гоголь, Лесков, кто-то ещё, а из немцев — сам Великий Гёте. Лучшая гостиница так и называется «Веймар». Воды и грязи очень хороши, кухня отменная, климат для легочников идеальный. А ведь доктор Иссерсон говорил, что у неё застарелый бронхит, ах, причем здесь бронхит — нужно одиночество, нужно разобраться во всем, что тринадцать лет пластами складывалось на дне её сознания, на дне души и теперь по ночам поднимается удушьем.

Она сидела на чугунной скамье и ждала поезда на Мариенбад. Привычно ломило в затылке. Было душно, влажно, совсем как в Батуме. Нелюбимом Батуме с отвратительными мохнатыми пальмами, с запахом горелого мяса. Она вообще не любила Грузию, но скрывала это. Здесь все другое, только голова болит так же сильно, да ещё эти приливы.

Ранний климакс. Это для неё — большое везение: никаких абортов и больше… никаких детей. Все силы, все время — учебе, семье и партии, перед отъездом был обычный неприятный разговор с Иосифом; она сказала, что образовательный уровень среди беспартийных ответственных работников выше, чем среди членов РКП-бе.

— Откуда тебе это известно? — тотчас с подозрительным прищуром.

— Готовилась к экзамену прочитала брошюру о Госаппарате.

— Ну и что ты вычитала в этой брошюре? — он презрительно подчеркнул «ю».

— Например, в Наркомате внешней торговли почти девяносто процентов специалистов с высшим образованием и почти все беспартийные, а вот члены коллегии все партийные, но с высшим образованием только сорок процентов, а десять процентов — вообще с низшим.

— Интересная брошюра. Что ещё ты там вычитала?

Ну вот со стажем до семнадцатого года вся коллегия, а костяк рефе — ренты, инспектора, инструкторы если и вступили, то после двадцатого Нужно привлекать молодых женщин: в партию, в учебные заведения.

— Как всегда из объективных цифр ты делаешь неправильные выводы. Нужно совсем другое. Партии нужна чистка.

К перрону подошёл очень смешной поезд: маленький паровоз и три вагона. Из первого стали выходить чинно бойскауты в голубых рубашках и серых бриджах. Построились на перроне парами и двинулись вслед за высоким носатым, одетым как и ребята, вожатым. Отряд подошёл к проходу — выходу в город, мальчики, как по команде, начали солидно прощаться, благодарить вожатого. Одинаково вскинув плечи, поправили рюкзаки и ушли по домам.

Она попыталась представить что бы творил Вася в такой ситуации: никакого строя, громкие выкрики, кривлянье, рюкзак волочится по земле. Одна надежда на Александра Ивановича Муравьева — нового воспитателя Васи. Он тоже устраивает Васе и Томику рыбалки, ночевки в шалаше, походы за орехами, грибами; разведение кроликов, ежи, ужи… Главное что сделала для своих детей — нашла им хороших воспитателей, но с Васей трудно всем, иногда он просто невыносим, тайком бьет и мучает Светлану, а Иосиф в ответ на требования унять паршивца — только улыбается и предлагает мальчишке папиросу.

«О, Господи!» — она даже поморщилась и, прогоняя нерадостную картину и горькую мысль о том, что видит в своих детях только дурное, поднялась со скамьи. Тотчас подошёл дежурный по перрону и сказал, что пора садиться в вагон. Поезд отправится через столько-то минут, с числительными у неё всегда были трудности.

Промелькнули какие-то домики, сады, полные золотых и лиловых плодов, и за окнами встал, пронизанный дымными лучами, лес, Она приникла к окну. Паровозик, тревожно вскрикивая карабкался в гору. Ветки орешника вскакивали на ходу в открытое окно и тут же выпрыгивали.

И так же весело выпрыгнула из головы боль, выпрыгнула прямо в окно и покатилась под откос в быструю неширокую речку. За речкой нежно круглились холмы — совсем как в Кахетии.

Надежда высунулась из окна почти до пояса и крикнула вслед боли «Э-ге-гей!» В вагоне она была одна, паровозик ответил ей коротким посвистом. Он, очевидно, принял её крик за одобрение и прибавил ходу. Он явно нервничал, этот маленький паровозик, взобравшись так высоко. Но деваться было некуда — только вверх, и он, посвистывая, скрипя какими-то железными колодками, вполз в тоннель, которого, конечно, боялся, На несколько минут стало темно. Идеальная темнота. Надежда дотронулась ладонью до лба, щёк, глаз и засмеялась.

Такое же чувство беспредельной свободы и беспредельного счастья она испытала двенадцать лет назад и тоже в поезде. Но только тогда был не тоннель, а бесконечный гремящий мост над Волгой. Ей было семнадцать, она ехала на Гражданскую войну, стояла у открытого окна, смеялась, пела, кричала, и никто ничего не слышал: всё заглушал грохот моста. И было чудо: она услышала тихое «Татька! Моя Таточка!» Иосиф стоял рядом. Захотелось повиснуть на шее, завизжать от счастья, ощутить его руки. Они были разными — его руки: правая — сильная и смелая, левая — нежная и робкая. Она больше любила правую, но скрывая это, целовала всегда левую. Потом он как-то укорил её своим унижением, ведь левая была суховата и чуть короче. Он никогда не понимал её, потому что в любом поступке, в любом движении души видел дурное. Впрочем, это относилось ко всем, даже к матери. Там не без основания подозревалась великая гордыня. Исключения? Пожалуй Вячеслав Михайлович и этот, что приползает время от времени из Грузии, этот мингрел с жабьим ртом — Берия.

А тогда в том бесшабашном поезде они любили друг-друга, любили очень сильно, и она старалась не вспоминать несчастное лицо отца на перроне и истерический шопот матери: «Какая же ты дура! Ты ещё пожалеешь много, много раз!»

Любимое пророчество.

Конец ноября, семнадцатый год, улицы перестали убирать и — невероятная грязь, месиво грязного снега. Когда вышла из клиники Вилье, дорогу преградила процессия — красные и черные флаги — похороны. Подумалось дикое: надо прибавить ещё одну безвинную, никому не ведомую жертву…..

Шестнадцать лет и первая взрослая тайна, первая взрослая ложь. Иосиф днями и ночами пропадает то в типографии, то в Таврическом, Они встречаются на квартире её подруги богатая буржуазная квартира, хозяева уехали в Финляндию, переждать «беспорядки», ей поручили огромного сонного кота Арсения и два фикуса. Девятая Рождественская, а они жили на Десятой. Он вызывал её к телефону, что был внизу у швейцара, и она мчалась стремглав. И вдруг всё кончилось: ни звонков, ни неожиданных ночных приходов в их дом. В ЕГО комнате, которую она так любовно прибирала и украшала живёт Владимир Ильич. Но это раньше — летом, а тогда в ноябре она закрывала лицо от оплеух тоненькой книжечкой в красном переплёте: томик Брет Гарта — «Библиотека современного романа». «Пионер Запада» на немецком, издательство Энгельборна. Это были чудные книжки с изящнейшим готическим шрифтом. Их покупал для неё на Литейном Фёдор.

Мать била вроде бы за то, что запропастилась куда-то на целый день, будто не она отдала её четырёхлетнюю полузнакомым людям почти на год, будто не бросала их одних и в пятнадцатом, и в шестнадцатом. Но ей тогда было всё равно и даже не стыдно перед прислугой Паней.

Вот и первая станция. Аккуратное солидное здание вокзала. На фронтоне портрет Массарика в неизменных пенсне и конфедератке. Маленькая девочка в клетчатом платьице с фартучком, с плетёной корзинкой в тонкой ручке — ну точь в точь Красная Шапочка, машет кому-то, кондуктор подсаживает её на ступеньку.

«Кому же она машет? Никого не видно. Наверное, вон в тех кустах волк, пришел проводить, ему она и машет. Красная Шапочка теперь ты моя навсегда, потому что мне даже некому рассказать о тебе. Ведь я в бегах. Как тогда в марте двадцать первого. Опять март. Та же сладость свободы, Поеду куда захочу и когда захочу… Надо вырваться из мышеловки… Сойти на любой станции, забыть всех и всё… Дети….. Их всё равно искалечат с ней или без неё… Васю она не хотела… Он родился в марте двадцать первого…. В том марте она была совсем одна, Женя с Павлом, кажется, в Туркестане, Фёдор — в больнице».

Никто в роддоме не знал кто она. Одинокая женщина с нежным, будто фарфоровым лицом и очень черными блестящими бровями. Длинная тонкая шея, мягкие тёмные глаза. То ли грузинка, то ли цыганка, — в общем нездешняя птица, залетевшая неведомо откуда в заурядный роддом на Солянке.