Часть первая
Женни Боргез считала меня своим лучшим другом. Теперь быть ее другом — большая честь, но, когда я увидела ее впервые, всеобщее внимание было сосредоточено на ней лишь потому, что она только-только появилась на свет. Акушерка показала нам синее попискивающее существо и объявила: «Девочка».
Мне исполнилось всего лишь десять лет, но, именно благодаря Женни, я поняла, что это возраст вполне солидный. Она первая пробудила во мне чувство ответственности и долга. Ее можно было спокойно доверить мне, а для мадам Боргез, матери Женни, и для молоденькой Раймонды, служившей в доме прислугой за все, это являлось немалым облегчением. Мосье Боргез преподавал в школе кантона Приморских Альп; был у Женни пятилетний братишка и старенькая бабушка. А тут еще куры, собаки, кошки, огород, фруктовый сад, стряпня, стирка, штопка. Мадам Боргез работала не покладая рук. Женни оставляли на мое попечение, и я часами укачивала ее, отгоняла назойливых мух, терпеливо надевала вязаные пинетки, вечно соскальзывающие с ее гладеньких ножек, старалась предупредить каждый крик, готовый вырваться из прелестного, как цветок, ротика, поддерживала ее голую, раскачивающуюся на тонкой шейке головку, такую хрупкую, что к ней страшно было прикоснуться, подбирала то погремушку, то мячик, которые Женни, лежа в колыбели или сидя на высоком креслице, поминутно швыряла на пол. У меня на глазах ее сморщенное личико разгладилось, она стала беленькой, розовой толстушкой, редкие каштановые волосенки завились хохолком на макушке, а первый зуб победоносно прорезал нежную десну.
Я прожила у Боргезов больше года. Моя мать подружилась с мадам Боргез еще в школе и оставалась ее задушевной подругой до самой своей смерти; я росла худенькой, бледной девочкой, и мой отец, врач, решил, что мне полезно пожить в деревне. Он поручил меня заботам мадам Боргез, не сомневаясь, что она будет ходить за мной, как за родной дочерью. Добрая, милая мадам Боргез — Камилла, как звала ее моя мать, — отцвела слишком рано: жизнь на открытом воздухе старит женщин куда быстрее, чем отравленный воздух Парижа и вся его косметика. Руки мадам Боргез заскорузли от работы в саду и на кухне, худощавая фигурка тонула в складках прямого, как балахон, платья, белокурые волосы, наспех заколотые двумя-тремя шпильками, были всегда растрепаны. Вечно в хлопотах, постоянно озабоченная, она успевала лишь изредка взглянуть на старшего брата Женни Жан-Жана, красивого, послушного мальчика. О нас, детях, пеклись ежечасно, держали всех троих в чистоте и опрятности, вовремя кормили, вовремя укладывали спать и редко бранили. В доме — простом маленьком домике — постоянно пахло мылом и воском; когда бы мосье Боргез ни возвратился из школы, его всегда поджидали любимые блюда, газета, домашняя куртка. Этот крупный угрюмый мужчина никогда не сидел без дела: то проверял ученические тетрадки, то возился в саду.
Но кумиром всего дома, несомненно, был Жан-Жан. Даже отец смотрел на него с чувством священного трепета, словно не понимая, как он мог произвести на свет такое чудо. Женни еще и на человека не походила, а родные уже сокрушались, что вся красота досталась мальчику, который прекрасно мог бы прожить и без нее: зачем мальчику эти огромные глаза, эти ресницы, как опахала, этот прямой носик, эти локоны? А вот девочке…
Однажды мадам Боргез застала меня в слезах: не могла я больше выносить постоянных восторгов по адресу Жан-Жана, я боялась, что Женни, которая на мой взгляд была в тысячу раз красивее брата, страдает от этих похвал. Посадив меня к себе на колени, мадам Боргез сказала мне, что я дурочка, что для матери все дети одинаково дороги, что в сердце своем она не делает разницы между Жан-Жаном и Женни и что шестимесячную малютку не могут огорчать похвалы, расточаемые ее брату. Через несколько дней, покормив Женни грудью и передавая ее мне, мадам Боргез спросила: «Ты все еще считаешь, что я люблю ее меньше, чем Жан-Жана?» За минуту перед тем я видела девочку у нее на руках, видела, с какой нежностью она смотрела на нее, и мне пришлось признаться: «Нет, теперь не считаю».
Родители увезли меня обратно в Париж, я ходила в школу и много занималась, чтобы наверстать упущенное. И все-таки я не забывала Женни. Когда мне довелось вновь увидеть ее, у меня от счастья даже голова закружилась. Родители взяли меня с собой на юг, мы ехали на машине и, чтобы провести день у Боргезов, сделали большой крюк. Сколько было радостных возгласов: как ты выросла! Какая стала большая и красивая! Мне исполнилось пятнадцать лет, и вряд ли я была большой и красивой, — на всю жизнь во мне сохранилось что-то детское, что-то хрупкое, незавершенное… Я нашла, что мосье и мадам Боргез сильно постарели, но, как учтивая, хорошо воспитанная девочка, сказала, что они ничуть не изменились. Тут в комнату вошли дети: Жан-Жан уже в этом возрасте походил на Рамона Наварро. Но меня он ничуть не интересовал! Я осыпала поцелуями мою маленькую Женни; оробевшая девочка застыла у меня на коленях, тяжелая, словно большой сверток. Вся она была золотистая, как каштан: каштанового цвета кожа, каштанового цвета глаза, длинные, каштанового цвета волосы. Меня позвали в гостиную перекусить. Чуть заныло сердце, когда я опять увидела эти стены, оклеенные новыми обоями, широкий ландшафт за окном, приморскую сосну у самой террасы, оливковые деревья за сосной. Жан-Жан невозмутимо пил молоко, а Женни, возбужденная приездом гостей, в чью честь подали пирожные и вынули из горки китайские чашки, — к ним ей обычно строго запрещалось прикасаться, — путалась у всех под ногами. Она притащила откуда-то тряпку и принялась хозяйничать: вытирала паркет, смахивала пыль с нашей обуви, расстелила у меня на коленях салфетку и уже совсем было собралась поставить прибор… Как и следовало ожидать, все кончилось катастрофой: она опрокинула на платье матери чашку кофе и получила от отца шлепок. О, совсем легкий шлепок, просто так, для острастки. Зато взрослые обрели наконец покой.
Только к вечеру хватились Женни. Ее искали повсюду, где она имела обыкновение прятаться: заглядывали под кровать, в сундуки, в собачью конуру, даже обшарили весь огород. Тщетно! Мы уже начали не на шутку беспокоиться, но тут появилась Раймонда, все та же, знакомая мне с детства Раймонда. Она вела за руку Женни.
Боже мой, что за вид! По полу волочились концы материнской шали, которую Женни накинула себе на плечи, в правой руке она держала мужской зонт, который был вдвое больше ее самой, на левой руке висела корзинка. Каштановые глаза и круглый носик распухли от слез.
— Куда это ты собралась, Женни? — спросила мадам Боргез, нагнувшись к ней.
Никто меня не любит, — всхлипнула Женни, — пойду жить к сторожу.
— Вот как, — сказала мадам Боргез, — к сторожу? Не советую, тебе у него не понравится. Там каждый день едят суп, один только суп.
Женни задумалась. Потом поставила корзинку на пол, позволила матери отобрать зонт и шаль и покорно уселась к ней на колени. «Анна-Мария, передай мне, пожалуйста, коробку конфет, — попросила мадам Боргез, — там есть Женнины любимые, шоколадные». Инцидент был исчерпан, о стороже больше не упоминалось. Вскоре из кухни донесся голос Раймонды: «Женни, да угомонись ты наконец!» Мы вздохнули спокойно и от души посмеялись над этой историей со сторожем.
В тринадцать лет Женни выглядела настоящим сорванцом. Если бы не локоны, падавшие на шею, никто бы вовек не догадался, что этот долговязый паренек в холщевых брюках, полосатой майке и сандалях — на самом деле девчушка. Она сравнялась со мной ростом, а мне было двадцать три года, и не такая уж я маленькая. Мадам Боргез, с тревогой поглядывая на дочку, не раз говорила мне: «И куда только она растет, еще станет, чего доброго, такой великаншей, что хоть на ярмарке показывай».
Женни верховодила целой ватагой мальчишек, безропотно покорявшихся ее воле; она постоянно затевала какие-то загадочные и необыкновенно шумные игры, которые сопровождались дикими криками и сумасшедшей беготней. В перерыве между играми, где бы Женни ни находилась, сидела ли верхом на скамейке или залезала на дерево, глаза ее были устремлены в книгу, а в руках с невероятной быстротой мелькали спицы. Она вязала свитеры и носки для всей семьи, чем оказывала матери неоценимую помощь. Иногда в доме на целый день воцарялся покой, потому что Женни отправлялась на ловлю креветок (до моря было всего три километра) или, взгромоздившись на старый отцовский велосипед, возглавляла «велопробег на длинную дистанцию». Порой вся ватага устраивалась в поле под большим деревом и резалась в кости или в орлянку. Стоило мне увидеть, как Женни с виноватым видом пробирается домой через заднюю калитку, я уже знала: опять она продулась и сейчас призовет меня отвести грозу; она проигрывала не только все свои карманные деньги, но и вещи — то книгу из библиотеки мосье Боргеза, то кашне, то еще что-нибудь. Когда же она проиграла велосипед отца, в доме разразилась буря. Мадам Боргез рыдала: ей уже казалось, что Женни — на краю гибели, и она все порывалась пойти к родителям мальчика, который обыграл ее дочь, чтобы отобрать у него велосипед, но Женни грозила утопиться, если ей не позволят уплатить долг чести. Однако нужно было во что бы то ни стало скрыть катастрофу от мосье Боргеза, ибо никто не мог предугадать, как он отнесется к такому беспримерному в семейных анналах случаю. В конце концов мне пришлось сказать мосье Боргезу, что якобы я продала его старый велосипед, ведь все равно он никогда им не пользуется, и на вырученные деньги купила Женни новый велосипед, хороший, а главное, как полагается — дамский. И я его действительно купила. В то время я была уже беременна Лилеттой. Мой муж, Франсуа, врач, как и мой отец, не мог отлучаться из Парижа, а потому я снова нашла приют у Боргезов.
Жан-Жан учился в Париже, в Военно-Морской академии. Его сходство с Рамоном Наварро все увеличивалось.
Шестнадцати лет Женни поступила в Театральную школу. Она прожила у меня целых два года, вплоть до моего отъезда в колонии. Муж мой считал, что недостаточно хорошо зарабатывает в Париже, существование районного врача становилось для него все более и более невыносимым, а денег требовалось все больше и больше. Конечно, мы не купались в золоте, но я не чувствовала себя несчастной. Мои родители тогда были еще живы, у меня были дочь и сын (через три года после Лилетты родился Жорж), была Женни… Но Франсуа не успокоился до тех пор, пока я не дала согласия на отъезд.
Когда Женни приехала в Париж, передо мной предстала забавная девчушка, действительно очень высокая — а ведь она все еще продолжала расти, — плоскогрудая, с широкими прямыми плечами (такие фигуры вошли в моду через несколько лет, когда женщины стали подкладывать ватные плечики), несколько угловатая и все такая же каштановая — глаза, волосы, кожа, — отчего еще белее казались ее великолепные зубы. Женни удивительно легко и быстро применялась к любой обстановке, все схватывала на лету и без видимых усилий приспособилась к жизни в этом огромном Париже, к новой для нее среде. Женни обладала одной замечательной чертой: никогда она не допускала ни малейшей безвкусицы ни в манерах, ни в разговоре, ни в одежде. У нее был безупречный, абсолютный вкус, как у других бывает абсолютный слух.
Рой поклонников сразу же окружил Женни. Она помыкала ими, и я не раз выговаривала ей за это, — по-моему, они не заслуживали такого обращения. Женни всегда нравилась людям незаурядным. В числе их был молодой преподаватель истории, невысокий подвижной брюнет бешеного темперамента, великолепный оратор, чье имя начинало греметь; настойчиво домогаясь руки Женни, он расточал перед ней перлы красноречия, приводил все новые и новые доводы, но тщетно: он только надоедал ей, как муха, которая непрерывно жужжит у вас под ухом. Был тут и студент-медик, который писал стихи и посвящал их Женни, а она хоть и поругивала его опусы, но великолепно их декламировала. Был среди ее товарищей по Театральной школе один очень красивый блондин — ее ровесник, прекрасный спортсмен, и временами мне даже казалось, что этот никогда не унывающий весельчак совсем не так безразличен Женни, как она старается показать. Бывали у нас и другие ее поклонники, всех не припомнишь. Приходили и соученицы Женни, одна лучше другой, но среди них особенно выделялась Мария — статная блондинка, с глазами чуть навыкате и орлиным носом. Мария отличалась не столько талантом, сколько умом. Всех своих подруг Женни немедленно порабощала. Лучшей ее подругой оставалась я.
Очень меня печалило одно обстоятельство, несомненно сулившее Женни немало огорчений в будущем: Женни, умницу Женни с ее безукоризненным вкусом, неодолимо тянуло лишь к самым ничтожным мужчинам, которых сама она нисколько не привлекала. Когда на горизонте появлялся тот, кому Женни хотела понравиться, все мгновенно выдавало ее — и выражение лица, и взгляд, и смех, и сияние, какого я никогда ни у кого больше не видела… Сколько крови мне испортили ее увлечения, неизбежно кончавшиеся слезами, которые Женни проливала на моем плече, пока я укладывала Лилетту или меняла пеленки Жоржу (я спала в детской, Франсуа — в кабинете).
— Никто меня не любит, — жаловалась Женни, — никто меня не любит!
И Женни действительно имела все основания для слез: молодые люди, нравившиеся ей, как назло, ухаживали за ее подругами. Все старания Женни были напрасны, стрелы ее поражали не того, в кого она метила, а наносили глубокие раны лишь воздыхателям, ей совершенно безразличным. Не миновать ей беды, думала я часто, особенно если вспомнить, каких мужчин Женни дарила своим вниманием: заядлых сердцеедов, шалопаев, повес, пошляков, даже не всегда приятной внешности, но, как правило, обладающих какой-то особенной притягательной силой, своеобразным обаянием.
Конечно, в жизни Женни, как и полагается девушкам ее возраста, огромное место занимала любовь, что не мешало ей, однако, со страстью работать, жить, увлекаться социологией, теологией, всеми животрепещущими проблемами своего времени… Почти каждый вечер друзья Женни собирались в приемной Франсуа, подолгу беседовали, танцевали до упаду. После ухода гостей я тщательно проверяла, все ли в порядке: заметь Франсуа, что хоть один номер «Иллюстрасьона» лежит не на месте, не миновать бы мне бурной сцены. Женни терпеть не могла Франсуа, хотя и не высказывала этого открыто. Только иной раз скажет: «Франсуа — это уж такая улица Рен!» И, не дожидаясь моих возражений — уж очень уничтожающе звучала в ее устах эта «улица Рен», — торопливо добавляла: «Ладно, ладно, пускай будет улица Севр!» (Франсуа в самом деле родился на улице Рен, где мы и жили.) Однако Женни трезво смотрела на вещи и, ценя покой, сохраняла с Франсуа добрые отношения. Она держала его в курсе всех театральных премьер, передавала сплетни об актерах, делилась впечатлениями об их игре, а так как Франсуа — сноб, а театр — его конек, то все шло как по маслу. Женни советовалась с ним по поводу новой роли, спрашивала, как, по его мнению, сыграла бы ее Сара Бернар или Рашель, и то, что Франсуа видел Сару Бернар, когда ему было лет десять, а Рашель вообще никогда не видел, не имело никакого значения. Франсуа считал, что Женни, при всей ее целеустремленности, вряд ли добьется успеха: внешность не та! Франсуа любит пухленьких блондинок. Я блондинка, но, несмотря на все свои старания — не пухленькая.
* * *
А теперь Женни одна из крупнейших кинозвезд, вроде Греты Гарбо. Ее знает весь мир. «Легендарная Женни Боргез», — пишут газеты. Что со мной было, когда я на наших богом забытых Островах увидела ее на экране! Не знаю, как и передать! Большой деревянный сарай, тропический ливень, барабанящий по крыше, туземцы с туфлями в руках — они снимают обувь, чтобы не замочить ее, — неистовое благоухание цветов, а на экране — Женни Боргез, моя Женни!
Моя Женни! Мне было не до исторической драмы, развертывавшейся на экране. Я смотрела только на Женни: хорошо ли она выглядит, не изменилась ли, меня раздражали пышное платье и дурацкая прическа, мешавшие мне ее разглядеть. Нет, она не изменилась. Все то же прекрасное, такое человечное лицо — ни выщипанных бровей, ни накрашенных губ. Все тот же сосредоточенный взгляд, те же впалые щеки, белые крупные зубы, широкие прямые плечи, плоская грудь и такая сила таланта, что зрители видят одну лишь Женни. Но вот мало-помалу и меня захватила, увлекла эта новая Женни, злая и несчастная королева. Партнером ее был Эрол Флинн. Я видела, как плачет Женни-королева, оттого что рыцарь любит не ее — королеву, а красавицу служанку. Я знала, что так оно и есть. По-английски она говорила с чуть заметным акцентом и, несмотря на средневековое одеяние, выделывала во время бегства с любовником настоящие акробатические трюки, так что зрители-туземцы вопили от восторга. Уверена, что при съемках обошлись без дублерши-акробатки, я узнавала Женни в каждом жесте.
Кино кончилось. Франсуа остался с приятелями: аптекарем и одним англичанином-плантатором, — чтобы поговорить о Женни. Он был необычайно горд знакомством с ней. Я же после пережитого потрясения пошла прямо домой. Чернокожая горничная похрапывала у порога моей спальни: я не люблю оставаться одна в полнолуние, когда кругом слишком светло, слишком бело… все искрится живым серебром… залив — трепетная гладь, без единой морщинки, чуть колышется, словно кто-то легонько раскачивает огромный таз с водой, москиты осаждают густую противомоскитную сетку… Я думала о Женни, о нашей жизни, об этой бурной экзотике, об улице Рен… Франсуа «это уж такая улица Рен», но абсент он научился пить не хуже коренного жителя колоний. Лилетте исполнилось уже тринадцать лет, надо увезти ее обратно в Европу: монахини в роли наставниц — это, конечно, очень мило, но все же колонии остаются колониями…
Вернувшись в Париж, я, к счастью, застала там Женни. Мы не виделись целых десять лет. Ей уже минуло двадцать семь, а мне — тридцать семь — боже мой! — тридцать семь лет! Женни увезла меня к себе чуть ли не силой. С вокзала я поехала в гостиницу, квартиры в Париже у меня, разумеется, не было, родители умерли, мне не хотелось никого беспокоить. Предстояло снять и обставить квартиру, приготовить все к приезду семьи, именно затем я и вернулась в Париж первая. В колониях мы не разбогатели.
Новая Женни смущала меня, в ее жизни, надо полагать, произошло немало перемен, я боялась, что мы будем друг другу в тягость. Но, услышав по телефону мой голос, Женни воскликнула: «Где ты?», тут же примчалась, заперла мои чемоданы, приказала своему шоферу погрузить их в машину, и похищение состоялось.
Женни занимала неподалеку от Трокадеро огромную квартиру или, вернее, три соединенные квартиры, две находились в одном доме, третья — в соседнем, и ее присоединили, пробив стену. В обширной квартире Женни все было внушительно, монументально. Большие комнаты казались еще просторнее оттого, что стояли полупустые, двери между ними были сняты и песочного цвета ковер тянулся через всю анфиладу комнат. Гостиные с громоздкими кожаными креслами, громадными люстрами, тяжелыми двойными занавесями напоминали салоны старинного респектабельного клуба. Но, миновав парадные гостиные, вы попадали в так называемый будуар — маленькую комнату, смежную со спальней Женни; их разделяла плотно обитая дверь. В будуаре стоял диван, такой удобный, что с него не хотелось вставать, легкие золоченые кресла и козетка — диванчик на двоих, выгнутый в форме французского «S», где собеседники сидят друг против друга. Сама расстановка мебели в будуаре располагала к задушевным беседам вдвоем, и не только вдвоем. По обе стороны окна висели картины Гойи, над диваном — несколько Ренуаров, а кое-где по стенам — рисунки Энгра.
Но по-настоящему «у себя» Женни была только в своей спальне, которая находилась в квартире соседнего дома; в нее попадали через плотно обитую дверь будуара, спустившись всего на две ступеньки. Вторая дверь комнаты вела в широкий коридор. Эту квартиру не уродовали ни стены с отвратительными деревянными панелями, выкрашенными коричневой масляной краской, ни лепные потолки, что «украшали» гостиные соседнего дома, построенного в начале века; в этом доме, более старом, стены были светлые, а спальню заливал зеленоватый, прозрачный, как вода, кристально чистый свет от занавесей, от ковра и деревьев, растущих под окнами. Солнечные лучи преломлялись в зеркалах, и радужные зайчики прыгали по стенам. Казалось, спальня — единственная комната во всей квартире, и Женни здесь не только спит, но и работает, и ест… Вся прелесть комнаты заключалась в том, что каждая вещь здесь в точности соответствовала своему назначению. В простенке между окнами — фаянсовый туалетный столик, как в самой роскошной парикмахерской, с множеством блестящих благоухающих вещиц; напротив — трехстворчатое зеркало, какое бывает у портних; у самого окна — массивный стол, служивший Женни письменным, а возле него, на вращающейся этажерке — точно в книжной лавке — книги. Бумаги Женни хранила в ящиках великолепного старинного секретера. Горностаевое одеяло с широкой низкой кровати свешивалось на пол. Когда не было гостей, мы ели вдвоем за круглым столиком перед белым мраморным камином (как здесь, должно быть, уютно зимой!). Кроме того, в комнате стояла кушетка и низенькие кресла в стиле Директории. На стенах висели фотографии не известных мне людей, а на тумбочке возле кровати стояла моя фотография, где я снята с совсем еще крошечной Лилеттой на руках. Единственное, что мне тут не нравилось, это обилие зеркал, — они следили за вами, подсматривали, подстерегали каждый ваш жест, каждый поворот вашего тела, ловили вас в профиль, со спины… К спальне примыкала ванная комната Женни, непристойно роскошная — такие бывают лишь в американских кинофильмах.
Постепенно я научилась ориентироваться в огромных апартаментах Женни. Я поняла, например, что в контору можно попасть, минуя бесконечные коридоры, просто надо выйти на лестничную площадку и позвонить в другую входную дверь. В конторе всем заправляла Мария, секретарь Женни. Та самая, уже знакомая мне Мария, которая когда-то училась в Театральной школе вместе с Женни, красивая блондинка с глазами навыкате и орлиным носом. Бросив сцену, — ей так и не удалось добиться успеха, — она поступила секретарем к Женни и сумела стать незаменимой. В ведении Марии находилось все: письма, которые Женни получала в несметном количестве, договоры, налоги, квартира, счета, журналисты, интервью, фотографы, отопление, автомобили. Мебель красного дерева, ковры, хрусталь, цветы, телефоны, звонки — таков был рабочий кабинет секретаря Женни. Две пишущие машинки с утра до вечера стучали в соседней комнате, заставленной шкафами и ящиками с картотекой. В приемной всегда толпился народ.
Я узнала, что в квартире две столовых, большая и малая, кухня, бельевая, помещение для прислуги… В день моего приезда мне показалось, что меня ведут куда-то на край света! Мы прошли длинный-длинный коридор, спустились на несколько ступенек, миновали комнату Женни и ее ванную, открыли еще какую-то дверь, прошли еще один коридор. Целое путешествие! Теперь я поняла, отчего Женни не боялась, что мы стесним друг друга… Мне отвели комнату для гостей, где стояли кровать, кресла, зеркальный шкаф, а рядом помещалась ванная. Женни распорядилась принести мне столько цветов, что их некуда было девать. Она осталась верна себе: в прежние времена, когда я посылала ее за ветчиной для нас двоих, она покупала целый килограмм и еще беспокоилась, хватит ли.
В тот первый вечер, когда я только что обосновалась у Женни, ей пришлось оставить меня одну. «В последний раз! С сегодняшнего дня без тебя — никуда!» — сказала она. Женни только что кончила сниматься в фильме, а к следующим съемкам приступят еще не скоро: ей необходимо было отдохнуть. Я подоспела как раз к междуцарствию — в самый удачный момент: Женни будет целиком в моем распоряжении.
Раймонда, та самая Раймонда, что когда-то служила у мадам Боргез, подала мне ужин в кровать. Она поседела и уже не носила передника. Подумать только, что они с Женни долго совещались, стараясь вспомнить мои любимые блюда! И Раймонда чуть ли не совала мне еду в рот, как выпавшему из гнезда птенцу. А я-то, возвращаясь в Париж, боялась одиночества! Прислуживая мне, Раймонда рассказывала последние новости о семье Боргез. Я слушала, уписывая за обе щеки пирог с луком, приготовленный по рецепту мадам Боргез, и наслаждалась тем, что кровать у меня без противомоскитной сетки, что в комнате стоят просто розы, гвоздики, незабудки, что ем я вишни, клубнику… Отец Женни вышел на пенсию, она купила родителям участок земли, прилегающий к их домику, и мосье Боргез сам начертил план нового дома, сам следил за его постройкой. К счастью, Женни оказалась хорошей дочерью. Может статься, дом еще когда-нибудь пригодится ей самой… Мадам Боргез, все такая же хлопотунья, взяла к себе двух ребятишек своей племянницы, да и Жан-Жан с женой часто приезжают к родителям. Жан-Жан бросил флот и перешел на штатскую службу. На мой вопрос, по-прежнему ли он красив, Раймонда ответила, что женатые не бывают такие красивые, как холостые. А жена у него, пожалуй, не совсем подходящая. Это она заставила его бросить флот, не захотела, видите ли, жить в Тулоне. Представляете, в таком прекрасном городе! Подавай ей Париж, этакой вертихвостке! Женни не выносит свою невестку, они никогда не встречаются.
Раймонда напоила меня липовым настоем с апельсиновым цветом и на прощанье сказала: «Мадемуазель Анна-Мария, хоть бы вы уговорили Женни выйти замуж. Останется она старой девой, разборчивость до добра не доведет». Я не могла не рассмеяться при мысли, что в чьем-то представлении «легендарная Женни Боргез» — старая дева! Убаюканная рассказами Раймонды, я заснула так, словно всю жизнь прожила в этой комнате.
Проснулась я около полуночи. Зажгла лампочку возле кровати. Я спала с восьми до двенадцати и прекрасно отдохнула. Женни сказала мне: «Приходи в любое время, у нас ложатся поздно», поэтому я встала и быстро оделась.
По бесконечно длинному коридору я дошла до одной из гостиных. Здесь собралось много гостей. Несколько пар танцевали под радио. Никто не обратил на меня внимания. Мужчины были кто в пиджаке, кто во фраке, кто в смокинге, женщины — в бальных платьях, в английских костюмах. Все держались непринужденно, как у себя дома. В одной из гостиных, за зелеными столами, шла игра. Посреди комнаты, на большом овальном столе крутилась рулетка: «Ставок больше нет!» Женни играла стоя; на ней было длинное черное платье с узким вырезом чуть ли не до самого пояса и драгоценности, какие можно увидеть лишь в витринах улицы Мира. Она приветливо кивнула мне издали. Некоторое время я растерянно бродила по комнатам, затем зашла в будуар с картинами Гойи, где оживленно беседовали двое мужчин и дама; заметив меня, они умолкли и с явным неодобрением наблюдали, как я пытаюсь открыть дверь в спальню Женни. «Здесь нет хода», — сухо проронила женщина. Я вернулась и собиралась уже сбежать к себе, когда ко мне подошла Женни. «Я представлю тебе кое-кого, всех — не стоит», — сказала она и, подведя меня к одной из групп, назвала актрису, двух писателей, министра и его жену… Потом взяла меня под руку и увела в будуар с картинами Гойи. Там сидели все те же мужчины с дамой. «Смотрите, кого я вам привела, — сказала Женни. — Это Анна-Мария!» Боже мой, а мы и не узнали друг друга! Преподаватель истории, студент-медик… Подумать только!..
Как хорошо нам бывало у нее в спальне, когда я приходила туда пить утренний кофе, или в долгие послеобеденные часы, которые мы проводили вместе. За открытым окном — Эйфелева башня, дыхание вступившего в свои права, но еще не приевшегося лета, когда все — и мягкий, воздух, и солнце, и яркие краски, — все чудо… Чудо и сама Женни. Я знаю Женни как свои пять пальцев, и все же каждая встреча с ней для меня неописуемая радость. Я не устаю любоваться Женни, ее крупным телом, ее золотисто-каштановой кожей. Женни ходит взад и вперед по комнате, в зубах у нее сигарета, в руках — вязание; глаза ее то глядят мимо меня, то улыбаются мне с бесконечной добротой…
Трудно поведать в коротких словах о десяти годах жизни. Минувшее скорее угадывается, нежели познается из рассказов. Но мы все-таки пытались делиться пережитым… Женни умела слушать, как никто, страстно, внимательно, с возмущением, сочувствием, смехом… Потом наступал ее черед, и она рассказывала о себе, то опуская целые годы, то возвращаясь назад, то забегая вперед… Так понемногу мы составили себе представление о прошлом, настоящем и будущем каждой из нас. Быть может, ложное представление, но как вернуть то, что утекло за десять лет!
— Они бились надо мной, как бьются над клочком земли, надеясь собрать богатый урожай, — говорила Женни об американской кинофирме, которая заключила с ней контракт. Она смотрела на меня без тени улыбки, в руках у нее мелькали спицы, и ряды вязанья росли прямо на глазах.
Кинофирма дала Женни не только деньги, но и преподавателей, они научили ее говорить по-английски, управлять машиной, танцевать, ездить верхом, в совершенстве владеть всеми видами спорта, ухаживать за своим телом, умело накладывать грим, правильно питаться, следить за своим весом… Фирма окружила Женни людьми, которым было поручено выжать из нее, из ее внешних данных, из ее дарования, все, до последней капли. «Но зато, посмотри…» — говорила Женни и, распахнув прозрачный пеньюар, играла мускулами рук, спины, ног; грудь у нее была упругая, живот тугой, а кожа гладкая, как отполированная.
Я так и не могла понять, нравится ли Женни Голливуд со всеми его ухищрениями, или она его ненавидит. Вероятно, и то и другое. В ее рассказах часто звучали незнакомые мне имена; показывая развешанные по стенам фотографии, она объясняла: «Это Элен, а это Чарли; это опять Элен и Чарли, а тут тоже они… И здесь все они же, на теннисном корте, у моря… А вот дети Чарли… Нет, Элен его вторая жена…» Была еще фотография какого-то Тома, в бассейне за высоким бунгало, дом Женни в Голливуде… Потом групповой снимок — какие-то люди, батарея бутылок и стаканов… Я узнавала здесь и Элен, и Чарли, и Тома… Совершенно естественно, что у Женни в Голливуде были друзья, глупо ревновать к ним; она приехала туда молодой двадцатилетней девушкой, там сложились ее вкусы, определились стремления, там она многому научилась.
В чем я действительно не поспевала за Женни — так это в политике. Потому что у Женни были теперь и свои политические убеждения, я же ничего не смыслю в политике, ее для меня будто и нет. Не женское это дело. Однако у меня создалось впечатление, что Женни — «красная». Во всяком случае, Франсуа называет людей, придерживающихся таких взглядов, «красными». Послушать Женни, так все голливудские звезды — «красные». Просто не верится, город, где роскошь достигла апогея, — город коммунистов! Женни возражала: «Откуда ты взяла, что они коммунисты! Узнаю и в этом твоего Франсуа: уверена, что он считает коммунистами всех, кто не восторгается Муссолини, Гитлером и де ля Роком». Отношение Женни к Франсуа нисколько не изменилось. Слушая мои рассказы о минувших десяти годах, она жадно искала повода для нападок на Франсуа. Я защищала его как могла. Но его роман с Мишелью и их совместное путешествие… А когда я рассказала, как Франсуа собирался купить остров и поселить там сирот — он будет их содержать, а они зато будут на него работать, — Женни вся даже побелела от гнева. «Да ведь это же рабство!» — воскликнула она. Мне и в голову ничего подобного не приходило, это была новая для меня точка зрения! Я даже считала, что Франсуа задумал доброе дело. Но тут мне крепко досталось от Женни.
У нее случаются настоящие припадки бешенства, у моей Женни. Сказать, что она не переменилась, значило бы покривить душой. Она и всегда была независимой, властной, но теперь превратилась в деспота, к ее прежней резкости прибавилось что-то вызывающее. Нередко она бывала желчной, неприветливой с людьми и, что греха таить, просто невыносимой. Ей ничего не стоило обидеть человека. А окружающие то ли делали вид, что не замечают этого, то ли притерпелись.
По вечерам у нее постоянно собирался народ. Гости приходили после обеда, часам к девяти, и засиживались за полночь. Женни не всегда показывалась в гостиной, часто ее просто не было Дома. Нередко она водила меня в театр или в кино, ей хотелось показать мне Париж, которого я так давно не видела; а то вдруг она исчезала и не говорила куда, ведь она не обязана была отчитываться ни передо мной, ни перед кем бы то ни было другим. Возвращаясь, она заставала своих гостей за стаканом виски, шла беседа, играла музыка. К полуночи подавали ужин. Вскоре я научилась различать завсегдатаев.
Приходили, во-первых, старые друзья Женни, друзья еще с тех далеких времен, когда она жила у меня на улице Рен: молодой историк, теперь уж не такой молодой, ныне профессор Парижского университета, с женой, высокой молчаливой брюнеткой, бледной копией Женни, почти карикатурой на нее; товарищ Женни по Театральной школе, белокурый спортсмен, ныне — первый любовник в Комеди Франсез; студент-медик, ныне — хирург при парижской больнице; его поминутно вызывали к телефону, и нередко он тут же уезжал; его жена, хрупкая блондиночка, до того застенчивая, что за весь вечер не произносила ни слова и оживлялась, лишь когда Женни хвалила ее колье или браслет. Она рыскала по всему Парижу в поисках редких старинных драгоценностей и, услышав от Женни: «В жизни не видывала ничего красивее!», вспыхивала, словно приобретала их лишь с единственной целью: заслужить одобрение Женни.
Одного из завсегдатаев, грузного коренастого человека с большой круглой головой, Женни звала Жако. Художник или, вернее, рисовальщик, он выполнял по собственным эскизам драгоценности для ювелиров; с Женни он познакомился через Картье.
Бывали здесь и новые для меня люди. Рауль Леже, высокий жгучий брюнет с потусторонним взглядом. Если бы не этот взгляд, он, пожалуй, выглядел бы пошлым красавчиком. Ходил он в поношенных костюмах, — впрочем, сидели они на нем прекрасно. Насколько мне известно, он не имел определенных занятий: немножко актер, немножко поэт… Но стихи свои он никому, кроме Женни, не показывал, а так как ему уже перевалило за тридцать, то, думаю, будь его поэмы действительно хороши, он непременно показал бы их не только ей одной.
Бывал здесь молодой журналист — неглупый и весьма самоуверенный субъект. Он питал пристрастие к ярким галстукам и носкам в клетку. Его прозвали «Мальчик-с-пальчик» или просто «Пальчик».
Два писателя, тоже завсегдатаи Женни, были настолько знамениты, что описать их, значило бы их назвать; тоже и министр, скажу лишь, что он — вполне современный министр — спортсмен и сноб, всегда одетый с иголочки. Министр не пропускал ни одного вечера, хоть на минутку, но забегал. И почти всегда один, без жены.
Все эти мужчины были без памяти влюблены в Женни, но их женам и в голову не приходило ревновать к ней, ибо они признавали ее неоспоримое превосходство: кто же станет ревновать к сверхъестественной силе…
Позже я узнала, что каждому из них Женни делом доказала свою дружбу. Когда Жако, катаясь на лыжах, сломал себе ногу, Женни ухаживала за ним и ежедневно бегала к нему на шестой этаж; Женни не оставила хирурга в тяжелое для него время; один из его больных умер на операционном столе, и семья покойного подала в суд, обвиняя врача в убийстве… Женни удалось замять дело, и она целые дни просиживала возле незадачливого друга, держала его руку в своей, ласково уговаривала, словом, всячески старалась спасти его от отчаяния; Женни взяла к себе детей профессора истории и возилась с ними чуть ли не полгода, когда его тещу отвезли в психиатрическую больницу, а жена, потрясенная несчастьем, едва не последовала за своей матерью. Всего не перескажешь. К Женни бежали все, кого преследовали неудачи, с кем судьба сыграла злую шутку, кого снедали повседневные заботы. Она такая сильная! Никогда не теряется, сразу находит выход; поклонники привыкли рассчитывать на нее и не только не служили ей, как служат боготворимой женщине, а, наоборот, еще пользовались ее услугами. Но зато они буквально молились на Женни, и это не просто слова.
Кроме завсегдатаев, у Женни в доме ежедневно собиралось множество других гостей, знакомые приводили своих знакомых, и вся эта орава ела, пила и крупно играла… Женни не сдержала клятву, которую дала некогда, проиграв отцовский велосипед: она играла.
«А что мне прикажешь с ними делать? — оправдывалась она передо мной. — Разговаривать с этими людьми мне не о чем, буквально не о чем. Вот я и играю!» На самом же деле Женни была игрок по натуре, ей нравилось так или иначе испытывать судьбу… Я не понимала, как могла она принимать у себя кого попало: зачастую, напригласив случайных людей, Женни не знала, ни кто они, ни откуда взялись… Что это, наивность, доверчивость? Но в один прекрасный день я все поняла. Женни закрыла для гостей двери своего дома и заявила без обиняков, что вдоволь насмотрелась на этих кретинов, прохвостов и разбойников. Однако через неделю все пошло по-старому, — видно, она скучала без своей банды.
А пока что мне не удавалось ни подыскать квартиру, ни пойти к зубному врачу или к портнихе, ни навестить старых друзей. Женни с ее деспотизмом не терпела возражений. Разве могут у меня быть какие-то свои личные дела, я не принадлежала себе, по первому ее слову я должна была срываться с места и бродить с ней по городу, ехать с ней в ее паккарде на выставку, на барахолку или завтракать за город. Она хотела владеть мной безраздельно. Если же я робко позволяла себе заметить, что пора бы мне заняться и своими делами, ведь семья моя вот-вот приедет, Женни с горечью восклицала: — Ты меня не любишь! Никто меня не любит! Никто никого не любит!..
Если же я, рассердившись, заявляла: «Сегодня во что бы то ни стало поеду к портнихе, надоело мне ходить по Парижу в ситцевых платьях, да еще сшитых на наших богоспасаемых Островах», — Женни становилась как шелковая, вызывалась сопровождать меня к портнихе, а там подбивала меня на всевозможные сумасбродства, заставляла заказывать вечернее платье, когда мне нужен был костюм, и вместо черного цвета выбрать голубой. Потом, огорченная моими упреками, она в порыве раскаяния, с решительным видом тащила меня к самому дорогому портному, и там, окруженная роем продавщиц, млевших от восторга при виде Женни Боргез, заказывала мне кучу туалетов, угрожая, что перестанет со мной знаться, если я их не приму. Затем она начинала играть со мной, как с куклой: заставляла примерять одно за другим новые платья, причесывала на десятки ладов. Лишь по единственному вопросу мнения Франсуа и Женни совпадали: оба не разрешали мне остричься. Женни ужасно надоедала мне, заставляя вынимать шпильки и распускать волосы перед чужими людьми. «Такие волосы, как твои, — говорила она, — национальное достояние!»
Но о чем бы ни шла речь — о прическе или туалетах, — ей непременно требовалось поставить на своем, она изводила меня ультиматумами и угрозами, и если, например, я, отказавшись пойти с ней в кино, позволяла себе отправиться на поиски квартиры, вдруг оказывалось, что мое мнение об этом фильме для нее решающее, пойми, ре-ша-ю-щее! И что я могу, разумеется, поступать, как мне угодно, но и она тоже вольна делать из этого свои выводы.
И все-таки никогда еще я не была так счастлива. Пренебрегая своими обязанностями, я не испытывала ни малейших угрызений совести. Все как-нибудь устроится. А мне необходимо отдохнуть! Долгие прогулки — Женни за рулем, с развевающимися по ветру волосами, — завтраки за городом, дни, проведенные в ее комнате, неизменное вязание в руках Женни, совсем как в былые времена… Совсем как в былые времена… Какое счастье видеть, слышать ее, знать, что существует на свете человек, которого можно любить и кем можно восхищаться, как я люблю и восхищаюсь Женни. Я гордилась ею, словно творением рук своих. Впрочем, у меня действительно было такое чувство, будто Женни — мой третий ребенок, моя взрослая дочь, и я любила ее не меньше, чем Лилетту и Жоржа. Моя взрослая дочь, моя талантливая дочь, ставшая великой актрисой, легендарной Женни Боргез.
Тем не менее ничто не изменилось. Женни снова сделала неудачный выбор. Хотя я твердила ей, что человек этот любит ее, что он, несомненно, ее любит, ни она, ни я сама в это не верили.
На сей раз она увлеклась кинорежиссером сомнительного, во всяком случае какого-то неровного таланта. Высокий светлоглазый атлет — правая бровь несколько выше левой, словно он привык носить монокль, на запястье вытатуирован якорь, что, впрочем, вполне вязалось со всем его обликом. Гуляка, женолюб, он был ослеплен, несказанно польщен своим успехом у Женни, но, в то же время прекрасно сознавая, что он ей не пара, был смущен и напуган.
— Если бы ты знала, как он тяготится мной, — сказала мне однажды Женни и, помолчав с минутку — она считала петли, — добавила. — Мужчины типа Люсьена предпочитают полных блондинок, вроде Марион.
Марион — кинозвезда, играла в фильме, который в то время снимал Люсьен. Но работа над злополучным фильмом, целиком поглощавшая все его время, подходила к концу, и я надеялась, что вскоре мне удастся заняться поисками квартиры и полечить зубы. Могла ли я принимать всерьез любовные неудачи Женни! И хотя я знала, насколько изменяет ей вкус там, где дело касается мужчин, я все же не допускала мысли, что Женни, великая Женни может любить такого человека!
В тот вечер у Женни не играли. Завсегдатаи были на своем посту, дом заполонили музыка и цветы. Женни курила сигарету за сигаретой и много пила. Но за нее можно было не беспокоиться: никто никогда не видел ее пьяной. Не знаю почему, но в тот вечер, словно перед грозой, все мои чувства как-то особенно обострились — казалось, сильнее благоухают цветы, проникновеннее звучит музыка… Я знала, что час назад профессор истории пошел за Женни в ее спальню, куда посторонним был заказан доступ, устроил ей бурную сцену и даже перебил флаконы на туалетном столике. «А все потому, что я не хотела слушать его объяснений, — шепнула мне Женни. — С ним теперь сладу нет!» — «Не с ним, а с тобой сладу нет!» — возразила я и взглянула на этого человека, который любил Женни уже целых десять лет. Он сидел на диване, как побитый. Черная бородка, мешковатый пиджак, жена, двое детей… Не спуская с Женни своих диковатых глаз, он упивался звуком ее голоса. В тот вечер Женни, улучив минутку, бросила мне:
— Любил бы меня, не женился бы на другой. А что, если я скажу — да? Разве он бросит жену с двумя детьми? Ему непременно надо искалечить мне жизнь, а по какому праву, раз он себе не принадлежит?
Ясно, ей не давали покоя мои слова: «Не с ним, а с тобой сладу нет!» Пожав плечами, я повернулась к герцогу и герцогине Н… Они только что приехали с просмотра отрывков из фильма Женни, который должен был скоро появиться на экранах, и наперебой рассказывали, как вдохновенно играет Женни роль Жанны д’Арк. Я нисколько не сомневалась, что это чистая правда, но досадовала на них: они помешали мне ответить Женни, мешали следить за ней. Я видела, как она весь вечер вертелась возле телефона. Один раз она даже набрала какой-то номер, но, едва раздалось звонкое «алло», бросила трубку, будто обожглась.
Было уже очень поздно, и гости, даже самые близкие друзья, стали постепенно расходиться. «Ты больше не сердишься на меня, Анна-Мария? — спросила Женни вполголоса. — Мне так хочется, чтобы ты переночевала сегодня у меня…» Разумеется, я на нее не сердилась.
Лежа на широкой кровати, мы смотрели, как за плотными занавесями уже занимался день. Голова Женни покоилась на моей руке. Женни спала совсем голая, и кожа ее была такой же гладкой и нежной, как в те времена, когда я то и дело натягивала вязаные пинетки, соскальзывавшие с ее ножек.
— Если тебе всю жизнь не везет в любви, — шептала в темноте Женни, — то в конце концов сама себе становишься противной и начинаешь думать, что тебя и впрямь не за что любить. И это самое страшное…
Неужели Люсьен окончательно сведет ее с ума! Женни во власти какого-то Люсьена… Несомненно, это ему она звонила…
— Опомнись, Женни… Я просто слов не нахожу. А что тебе говорил англичанин-журналист, когда вы сидели на козетке? Что тебя не за что любить?.
— Не понимаю, как смеет такой урод объясняться в любви! Даже оскорбительно! Лишнее доказательство, что ты и сама — урод!..
— Бог с тобой, Женни! Да он настоящий Аполлон!
— Все женщины сумасшедшие, — вздохнула Женни.
Мы замолчали. Ветер чуть колыхал занавес, и луч солнца, проскользнув в щелку, подбирался к зеркалу.
— А Рауль Леже, по-твоему, тоже урод? — невольно сорвалось у меня с языка.
— Нет, по-моему, не урод, — вдруг резко ответила Женни и отстранила мою руку, на которой покоилась ее голова, — по-моему, он лжец. Ты не представляешь себе, до чего он талантлив! И как актер и как лжец. В нем кипит черная губительная лава… Я говорю ему: «Вы должны выбросить меня из головы, я безобразная, злая», — а он в ответ: «Не знаю, возможно… Не спорю». Ты видела его с Марией?
— С Марией?!
— Учти, если кажется, значит так оно и есть. Все спят со всеми… следовательно, тут ошибиться невозможно. Хороша любовь, так и рвется уехать куда-нибудь подальше, когда мог бы сидеть здесь…
— Он уезжает? И далеко?
Женни ответила не сразу, наконец прошептала как бы про себя:
— «Я люблю вас, мадам»… Когда любят, не говорят «мадам» и не мотаются по белу свету…
Женни снова пристроилась на моем плече и, прежде чем уснуть, сонно пробормотала:
— Никто меня не любит.
А о Люсьене ни полслова. Плохо дело!
Тихой трелью заливается телефон. Открываю глаза и не сразу понимаю, где я: кровать не на своем месте, широкий луч солнца ударяет в зеркало справа, а ведь окно слева… Делаю над собой усилие и наконец соображаю… Ах да… Париж, Женни…
Раздается взбешенный голос: «Да где же он, этот чертов телефон!» — и Женни шарит рукой по ночному столику.
— Алло, да! Зачем ты будишь меня в такую рань? Сколько раз тебе повторять… Десять часов? Вот я и говорю: в такую рань!.. Ну — приходи, все равно разбудила.
— Это Мария, — поясняет Женни. Она с яростью бросает трубку и, соскочив с постели, раздраженно дергает за шнур занавесей. И сразу возникает большая комната, залитая, как водой, прозрачным зеленоватым светом… Закутавшись в пеньюар, Женни снова ложится. «Время от времени на нее находит мания звонить мне по утрам. Она портит мне настроение на целый день».
В дверь постучались: вошла Раймонда с завтраком на подносе.
— Так я и знала, что мадемуазель Анна-Мария ночевала здесь, — сказала она. — Вот и принесла завтрак на двоих. Что с тобой, мой цыпленочек? Ты плохо спала? А, опять эта Мария…
Раймонда, поджав губы, на ходу убрала брошенное на кресло белье Женни и удалилась, не удостоив взглядом входящую Марию. Та свежа, как ее накрахмаленная блузка, белокурые волосы тщательно уложены.
— Ну, что еще? — спрашивает Женни. Она хмурится и не смотрит на Марию. Мне не по себе: я знаю, какова Женни в гневе, и боюсь ее вспышек не меньше, чем сцен, которые устраивает мне Франсуа. Для меня это нож острый! В те времена, когда Женни жила у меня, я ни разу, ни единого разу не видела ее в ярости.
— «Гренгуар» — говорит Мария и кладет перед Женни газетную вырезку..
— Не садись на кровать, — цедит сквозь зубы Женни, — на то есть стулья.
Мария встает и подходит к окну, откуда видна Эйфелева башня, тонко вычерченная на фоне голубого неба; Женни читает вырезку, потом передает ее мне:
«Женни играет на сцене и в жизни… Играет и передергивает. В жизни удачнее, чем на сцене. Говорят, мы скоро увидим ее в „Жанне д’Арк“. Надо же знать приличия, Женни! Ни одна роль не в силах заслонить личность актрисы. Пусть эта „красная дева“ играет международных авантюристок, но пусть не касается того, что священно для Франции! На первом же вечере, где она рассчитывает предстать перед зрителями бок о бок с московитами, мы без обиняков во всеуслышание скажем, что мы о ней думаем».
— Зачем ты мне это принесла?
О, господи, вот и начинается сцена…
— Затем, что хотела еще раз доказать тебе: пора бросить дела, которые не имеют к тебе никакого отношения, — это ясно как день. И так уже все ополчились против тебя. Актрисы политикой не занимаются.
— Не лезь куда тебя не просят. Если бы я действительно занималась политикой, как ты говоришь, я бы немедленно вышвырнула тебя за дверь!
— Актрисы политикой не занимаются, — упрямо повторила Мария, не отходя от окна. — Ты губишь себя.
— Ты хочешь сказать, что я занимаюсь не той политикой, которая по душе тебе, гнусная фашистка! — Женни спрыгнула с кровати и пошла прямо на Марию… — Твои приятели из «Гренгуара» могут сегодня вечером забросать меня тухлыми яйцами, могут освистать, не боюсь я их!
Лицо у меня горело, мне хотелось спрятаться под одеяло. Сейчас она даст ей пощечину! Они стояли друг против друга.
— …Гнусная мюнхенка!
Боже! Это еще что за новое ругательство?!
— …Ты предаешь родину, — продолжала кричать Женни.
Я соскочила с кровати и босиком побежала по коридору в свою комнату.
Ужасный день! Проклятая газета! Писать такие мерзости о Женни, о моей девочке… И добро бы на Островах, а то здесь… На Островах любая небылица распускается пышным цветом и достигает гигантских размеров, как все, что произрастает под тропиками. Самые бредовые сплетни, чудовищные выдумки как лианы обвиваются вокруг людей: это своеобразный фольклор — смесь непристойностей, грязи и преступлений. Но ведь то Острова, где туземцы только и делают что ловят рыбу, плавают да занимаются любовью, а приезжие, застрявшие там, остаются на всю жизнь провинциалами в самом убийственном смысле этого слова… А тут европейцы, парижане, чья жизнь так полна… Превратить в орудие клеветы то, что должно служить интересам нации — печать!.. Женни, маленькая моя Женни!.. Женни Боргез! Просто не верится! Как можно безнаказанно нападать на мою девочку, славу Франции… Кто бы мог подумать, что здесь творятся такие вещи!
Я вышла из дома, не предупредив Женни. На улице мне стыдно было смотреть людям в глаза, они, несомненно, поверили всему написанному о Женни. Я с трудом удерживала слезы, ведь Женни смотрела на меня отовсюду! Весь Париж пестрел афишами:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
На афише гигантский портрет Женни: по обе стороны лица пряди прямых волос, глаза, пристально устремленные на прохожих… Видны плечи и верхняя часть доспехов… Женни Боргез! Стоило мне вспомнить эту подленькую статью, и у меня темнело в глазах. Я спустилась в метро. Но и тут Женни обогнала меня: она всюду, на всех стенах… на каждой станции она заглядывает в вагон, будто ищет меня… Сердце мое разрывалось от жалости к Женни, которой восхищались и которую чествовали два материка… Меня мучило ужасное предчувствие: над Женни нависла беда, незначительное событие сегодняшнего утра лишь приоткрыло передо мной краешек завесы; мне предстоит еще многое узнать, многое и о многом, что принесет Женни боль и страдание. Как пройдет сегодняшний торжественный вечер?
Домой я вернулась поздно: ходила к Одетте, только что приехавшей с Островов; я надеялась узнать новости о детях. Одетта — жена плантатора; еще год назад она была хорошенькой девушкой… Офицеры всех судов, заходящих на Острова, влюблялись в нее. Теперь у Одетты — муж, ребенок, и она уже отцветает: красота островитянок недолговечна. Я застала ее за разборкой чемоданов, по всей комнате валялись ожерелья из ракушек и перламутровые безделушки, которые она привезла в подарок европейцам. И тут-то мне стало ясно, что годы, прожитые на Островах, не прошли бесследно: меня обрадовала и растрогала встреча с Одеттой. Оттенок ее кожи, своеобразный лексикон, излом бровей, длинные волосы, черные, и блестящие, тонкие пальцы… Обнимая Одетту, я обнимала все цветы Островов, голубое море, кокосовые пальмы, туземные песни, свой дом на берегу моря, десять лет своей жизни. Но Одетта не видела перед отъездом ни Франсуа, ни детей. Оказывается, едва я уехала, он отвез их к Мишели… Одетта лихорадочно ощупывала мое платье, шляпу, чулки и даже вскрикивала от восторга. Ее первое путешествие в Париж! Париж! Париж! А я мысленно упрекала себя: безумная, зачем ты уехала, зачем бросила детей, Острова, дом… Допустим, Мишель не сделает детям ничего худого, но разве она будет заботиться о них? Лилетте надо регулярно давать лекарство от малокровия. Сверху на меня смотрели глаза Женки, и выражение их было таким дружеским, таким теплым… Опомнилась я только на улице, когда, взглянув на часы, увидела, что опаздываю на вечер в Плейель. Я вскочила в такси.
Зал Плейель был переполнен. Вся эта толпа, казалось мне, пришла сюда, чтобы расправиться с Женни. «Кому программу, — предлагала билетерша, — берите программу». Девушка рядом со мной сосала конфету и болтала со своим юным кавалером; с ними сидела пожилая дама, — вероятно, мать девушки, она улыбалась, думая о чем-то своем, и не мешала молодым людям. Неужели и эти трое пришли сюда линчевать Женни? Далеко, далеко, по другую сторону прохода я увидела Жако с дамой, и это меня немного подбодрило. В Жако есть что-то успокаивающее. Какое огромное помещение… Настоящий вокзал. Сидящие люди — как пассажиры, которые уже заняли места и спокойно ждут отправления поезда; остальные снуют, спешат, мысли их, по-видимому, заняты чем угодно, только не тем, что привело их сюда. Никто не думает о Женни, никто… Где-то там, сзади, начинают топать ногами… Полчаса опоздания! Почему не начинают, не надо их раздражать… Почему все-таки не начинают? Что случилось? Сердце у меня бешено колотится, удивительно, как это оно выдерживает… Наконец гаснет свет! И сразу же у меня появляется такое ощущение, будто зал превратился в одно единое существо — в чудовище, кровожадное и неумолимое, во тьме подстерегающее Женни! Поперек сцены, вместо задника — сине-желто-красное знамя. На фоне его — оркестр, струнные инструменты поют, как флейта — и вот вы в Испании, перед вами пастух, пляска… Внезапно, при первых же тактах незнакомой мне мелодии, весь зал встает: каталонский оркестр Ла Копла (прочла я в программе) вынужден был трижды повторить эту песню. Молодой человек рядом со мной стоит навытяжку, девушка вытирает слезы. «Санта Эспина!» — гласила программа. Зал замер, нервы у всех натянуты, как струны. Я-то дрожу за Женни, а они? Что с ними? Казалось, зал наполнен порохом, достаточно искры…
И тут появилась Женни. Черная стрелка на огромной сцене… И взрыв произошел: бешеная, несмолкаемая овация… Наконец я услышала голос Женни… вновь загремели аплодисменты… Потом Женни исчезла. На ее месте появилась другая женщина, кружева, кастаньеты. Обессиленная, я откинулась в кресле. Девушка сосала конфеты, юноша держал ее за руку, мать дремала… Зал как зал, добродушный, рассеянный. Прежде чем отправиться по домам спать, посетители хотят получить за свои деньги все, что положено. На сцене по-прежнему вихрем кружились юбки и постукивали высокие каблучки. Я тихонько вышла.
С трудом добралась я до Женни. Хотя спектакль еще не кончился, за сценой настоящее столпотворение. Женни, возбужденная, уже разгримированная, с неестественно расширенными зрачками, пожимает чьи-то руки… Она не сразу узнала меня. «Я чуть было не дала тебе автограф», — сказала она без улыбки и начала спускаться по лестнице, а следом за ней целая свита. Еще несколько подписанных программ, и шоферу Морису удалось захлопнуть дверцу. Два-три ярых почитателя, повиснув на подножках, едут так до авеню Фридланд. «Меня принимали очень мило», — проговорила Женни уже возле Триумфальной арки. И тут я залилась смехом, безудержным смехом…
Всю дорогу мы молчим, скованные блаженной усталостью. Вот Трокадеро, дом… Женни поднималась по лестнице впереди меня: укутанная в вечернее манто, невероятно узкая в бедрах и широкая в плечах, она похожа на мумию… «Пройдем через контору, — сказала она. — Не хочу никого видеть».
В слабо освещенной конторе, как всюду, где днем бывает слишком людно, стояла глубокая, будто нарочитая тишина. Несгораемый шкаф наводил на мысль о взломщиках, брошенная кем-то на кресле блузка заставила меня отскочить в сторону: я готова была поклясться, что там, закинув ногу за ногу, сидит человек. Легонько звякнул нечаянно задетый телефон… Женни скользила впереди меня. Она открыла дверь в коридор, который ведет в ее спальню. Там было темно, и я вскрикнула: мне померещилось, что кто-то коснулся меня! Женни шла впереди и поворачивала один за другим все выключатели. «Что с тобой?» — встревожилась она. «Ничего, просто темноты испугалась». В коридоре — никого. А все-таки я уверена: кто-то коснулся меня. Этот дом слишком велик…
Не без удовольствия очутилась я снова в светлой комнате и увидела Раймонду, которая стелила на ночь постель…
— Ну как, удачно прошло? — спросила она, помогая Женни снять платье.
Стоя неподвижно, подняв руки кверху, Женни вылезала из него, как змея из кожи, как рука из длинной перчатки… Под платьем на ней — только балетное трико.
— Это тебе от мосье Леже, — сказала Раймонда, когда Женни, укутанная в халат, вышла из ванной. Ее гладкие волосы были зачесаны за уши, лицо блестело от крема… Женни удобно устроилась в кресле и зажгла сигарету: она отдыхала.
— Дай, — сказала она.
Женни разорвала конверт… Я встала, поцеловала ее. Она рассеянно, не отрываясь от письма, вернула мне поцелуй, улыбнувшись уголком губ…
Я была слишком взвинчена, чтобы идти к себе, я знала, что мне не заснуть. Еще не поздно, в гостиных, вероятно, полно народу. Пожалуй, не все еще и собрались, ведь мы уехали задолго до окончания концерта.
Гости расположились в будуаре. Плотно обитая дверь не пропускала в комнату Женни ни звука (эту дверь вообще редко открывали, обычно мы проходили через коридор и парадные залы). Мягкий свет будуара располагал к тихим, задушевным беседам, но министр, обращаясь к писателю, говорил очень громко; Мария, в уголке дивана, слушала его с восторженным вниманием; Рауль Леже расхаживал взад и вперед по комнате.
— Наша великая Женни заблуждается, — говорил министр, — я отлично знаю, она всегда и во всем следует самым благородным и возвышенным чувствам. Но ее поступки могут быть неправильно истолкованы… Ее буквально рвут на части, где уж тут отличить борцов за правое дело от всякого сброда…
«И большие кладбища при лунном свете…» — проскандировал Рауль Леже, отбивая такт сигаретой.
Министр повернулся и с удивлением взглянул на него.
— А я вот не понимаю, — отозвался писатель, без пяти минут академик, — почему бы Женни не поступать в жизни так, как ей хочется. Кстати, у нее это великолепно получается. Она не вмешивается в споры, не мешает одним говорить одно, другим другое, — пожалуйста, пусть хоть перегрызутся. Господа из «Де Маго» ополчились на нее из-за «Жанны д’Арк». «Стала, видите ли, патриоткой! Только этого не хватает. Была великой актрисой, а превратилась черт знает во что, такая, сякая, разэдакая… Патриотка! Возмутительно!.» И пошли, и поехали…
— Наоборот, просто счастье, что существует этот фильм! — возразил министр. — Он — единственное оружие Женни, наглядное доказательство, что все ее эксцентрические выходки не больше чем ребячество и что она с нами…
— Не пытайтесь аннексировать Женни, — заметил Жако. Он пришел во время разговора и теперь наливал себе вино…
— Анна-Мария, Женни благополучно вернулась?.. Здорово было, а?
— Хотел бы я видеть человека, которому удастся аннексировать Женни… — Рауль Леже одним глотком опорожнил большой бокал вина. — Дай-то бог! Аминь…
Он налил себе еще бокал и примостился у ног Марии.
— Наша великая Женни прекрасно знает, — продолжал министр, — что сброд…
Рауль Леже поглаживал колени Марии, из большой гостиной донесся чей-то бас:
— Три бамбука…
— Восточный ветер… — откликнулся другой голос.
— …что сброд, — повторил министр, очевидно потеряв нить мысли.
В будуар вошел новый гость: узкие глаза, желтое лицо, черный сюртук. Министр осекся, Рауль оставил в покое колени Марии. Все посмотрели на незнакомца.
— Я дошел до этой комнаты, и никто меня не остановил, — сказал он. — Мадам Женни Боргез разрешила мне приехать к ней после спектакля засвидетельствовать свое почтение и выразить свой восторг. Но ее здесь нет, и я удаляюсь…
Никто не проронил ни слова, и незнакомец исчез так же внезапно, как и явился.
— Восточный ветер… — произнес рядом тот же бас.
— Шесть бамбуков… — откликнулся женский голос.
— Совсем помешались на своем маджонге, — потягиваясь, заметила Мария. — Анна-Мария, а где Жанетта и Раймонда? Не дом, а проходной двор… Все заходят, как на мельницу.
— Да здесь и в самом деле мельница, — отозвался Рауль, — а мы все ветер, вращающий эту прекрасную мельницу…
— Девять бамбуков…
— Нужно, — продолжал министр, — взять Женни за руку и сказать ей: «Наша великая Женни, вы просто маленькая, неблагоразумная девочка, вы совершаете опрометчивые поступки, скажем прямо, глупости; ваши друзья, ваши самые верные поклонники тревожатся за вас…»
— Да, кстати, — перебил его Рауль, — сказать вам одно меткое определение верности?
— Нет, — остановила его Мария, — увольте, пожалуйста…
— Вот как? — удивился Рауль. — Ну, что ж…
— …самые верные, — подчеркнул министр и продолжал. — Разрешите нам впредь быть вашими наставниками… Вам незачем примыкать к…
— У нее уже есть духовный наставник, — оборвал его Жако, согревая в своих огромных ладонях рюмку коньяка.
— Кто же это?
— Баскский священник.
Министр удивленно уставился на Жако.
— Девять бамбуков…
— Надоело… все девять да девять, — заметил Рауль. — Анна-Мария, вы не знаете, намерена Женни выйти к нам хоть на минутку?
Ага! Спросил-таки! Вот уже несколько минут он не находит себе места, пьет рюмку за рюмкой и несет всякий вздор.
— Не думаю…
— Разрешите пожелать вам доброй ночи… — Министр собрался уходить. И он, видимо, ждал только Женни.
— Вот кто нами правит, — заметил, глядя вслед уходившему министру писатель, который до сих пор молча потягивал вино. Жако вытащил из кармана программу концерта и углубился в ее изучение. Рауль снова занялся Марией.
Я уже собралась было уходить, когда появились цветы… Корзины и большие букеты, казалось, плыли по воздуху. Потом они остановились и из-за них вынырнули двое мужчин и женщина…
— Это цветы для Женни, — сказала невысокая бледненькая брюнеточка, — куда их деть?
— Добрый вечер, Альварес. — Жако пожал руку одному из мужчин. — Расставьте их пока что по комнате.
Испанская речь и цветы заполонили будуар. Одна из корзин опрокинулась на меня — цветы и влажные листья, благоуханная лавина… Альварес подхватил корзину. Он извинялся, и как горячо!
— Меня зовут Кармен, — сказала брюнеточка, как будто ее могли звать иначе. — Женни спит? Нам хотелось сказать ей, что мы никогда не забудем того, что она для нас сделала… Наша Испания любит Женни… Женни была с нами, когда на улицах Мадрида шли бои… Женни появлялась там, где было всего опаснее… Сейчас, когда нас объявили побежденными, Женни по-прежнему с нами… Мы любим Женни.
Оба испанца стояли рядом с ней… Рауль поднялся, никогда еще я не видела у него такого лица. В дверях толпились незнакомые мне люди, — вероятно, игроки в маджонг.
— За здоровье Женни! — воскликнул Жако.
Я наливала вино. За Женни!
— Вас зовут Анна-Мария? — спросил присевший у моих ног Альварес. — Вы подруга Женни, ее сестра, о которой она нам столько рассказывала? Анна-Мария — девочка с длинными локонами? Кармен, спой в честь Анны-Марии.
В будуар набилось множество народу. Неужели все это игроки в маджонг? Звенящий, как струна гитары, голос Кармен лоскутами черного бархата цеплялся за цветы. Слышит ли что-нибудь Женни за своей плотно обитой дверью? Я незаметно проскользнула к выходу: они, чего доброго, просидят здесь до утра…
Я остановилась в коридоре перед дверью Женни: ни звука. «Спи спокойно, дорогая», — пожелала я ей мысленно и пошла в свою комнату.
В тот «испанский» вечер Женни восторжествовала над Марией. Так мне, по крайней мере, представлялось. Не знаю, торжествовала ли Женни явно, — возможно, она даже ни о чем не говорила с Марией. После того вечера я редко виделась с Женни. По ее словам, она была занята просмотром отрывков из «Жанны д’Арк»: заканчивался монтаж фильма. Не знаю, действительно ли она проводила столько времени в студии, но так или иначе она куда-то уходила и днем и вечером и меня с собой не звала.
Теперь я могла располагать своим временем и чуть было не сняла квартиру возле Люксембургского сада, но в последнюю минуту Женни пошла со мной посмотреть ее и заявила, что Франсуа, безусловно, здесь понравится, но что лично она сюда ходить не будет и даже изменит свое мнение обо мне. От квартиры пришлось отказаться.
По вечерам я прохожу прямо в свою комнату, минуя гостиные: когда там нет Женни, я теряюсь, скучаю… Забьюсь в уголок и сижу там… Гости беседуют о посторонних для меня вещах, чаще всего я даже не знаю о ком и о чем идет речь. Какие-то имена, отношения между неизвестными мне людьми… А политические споры, которые того и гляди кончатся скандалом!.. Лучше всего я себя чувствую с Жако. И еще я люблю общество Рауля Леже, с ним легко и говорить и молчать…
Раймонда приносит мне обед в комнату, задерживается у меня, сетует на нерадивых слуг, сокрушается, что Женни не выходит замуж, пророчит всякие беды и проклинает Люсьена.
Впрочем, тут я с ней согласна, я по-прежнему не понимаю, что Женни находит в Люсьене. Раза два-три она заставляла меня обедать с ними. По-моему, это самый обыкновенный пошляк… Когда он приходил, Женни устраивала пир, а сама вся сияла. Посмел бы кто-нибудь из нас, завсегдатаев, встретить Люсьена нерадушно или, упаси боже, напасть на него, она прикрыла бы его собственным телом. Ничего трагичного во время этих обедов не происходило, но протекали они невесело: когда мы видели их вместе, у нас портилось настроение. Один лишь Рауль, казалось, чувствовал себя непринужденно, подавал реплики Люсьену, вносил оживление. Я до сих пор не читала его стихов, но раз Женни утверждает, что они прекрасны, может быть, это действительно так?.. Что-то в нем есть. Какая-то черная лава кипит под пеплом, как говорит Женни.
Время от времени Мария звонит мне — в моей комнате, как в номере хорошей гостиницы, есть телефон — и просит зайти к ней в контору. Там она показывает мне газетные вырезки, касающиеся Женни, и анонимные письма. «Я больше с ней на эту тему не говорю, — объясняет Мария, — вы видели, к чему это приводит… Ее ждут большие неприятности, она себя губит. Звезда Женни закатывается!» Чему верить? Я своими глазами видела в тот вечер, как закатывается звезда Женни! А контора, картотека, люди, осаждающие приемную, телефонные звонки, машинистки… Мария может сгинуть, и все будет идти по-прежнему, это Женни, это отблеск ее славы движет здесь всем… Скоро! Женни Боргез в «Жанне д’Арк».
И все-таки вот они передо мной, эти вырезки и грязные анонимные письма. Вот они — написанные черным по белому. Мария столько раз мне их показывала, что я научилась в них разбираться. Пытаюсь представить себе реально рождение анонимного письма: оно своего рода клапан, который открывает кипящий от злости и ненависти субъект, чтобы не задохнуться; он заходит в кафе, требует чернила и бумагу…
Мадам, поздравляю вас с новым творческим успехом в области кинематографического искусства…
Да, таков обычный прием: письмо начинается с похвал, две-три лестные фразы, а затем:
…отбросы, вроде тебя, международная шлюха, не имеют ничего общего с нашей Францией. Когда же наконец мы избавимся от всякой дряни, от всяких темных и бездарных личностей…
И всегда одна и та же бессильная ярость, помешательство, пока еще не опасное, но которое зачастую переходит в помешательство буйное, и тут уже не обойтись без смирительной рубашки. Однако для всех отправителей этих писем характерна осторожность: они изменяют свой почерк и опускают подпись. Хитрость и осторожность маньяков. Впрочем, это вполне совместимо с некоторыми формами психического расстройства.
Я читала анонимные письма и газетные вырезки, которые Мария собирала, пожалуй, с излишним усердием. По ее мнению, анонимные письма выбрасывать не следует: кто знает, а вдруг… Мало ли что бывает… Не могу понять, чего она ждет. Время от времени под вечер за ней заходит Рауль Леже, и они отправляются обедать или в кино. Она положительно недурна, Мария, свежая, прелестные краски — золотистая, голубая, розовая… Но мне не нравятся ее глаза навыкате и орлиный нос.
Я пила чай с Раулем Леже в будуаре Женни. Мне хотелось знать, что думает он об этих оскорблениях, об этих гнусных заметках… Он пожал плечами:
— Не тревожьтесь, ведь это и есть слава. Слава не дается безвозмездно. И никогда не показывайте всю эту грязь Женни. Она делает вид, что ей безразлично, но вы не верьте…
Он философ, не то что я, меня мутит от этой грязи, от всей этой низости, лжи и клеветы… Я возмущена даже не из-за Женни, а из-за того, что существует на свете подобная мерзость. А Женни говорит: «Никто меня не любит…» Мне больно за нее, выразить не могу, как мне больно. Талант, благородство, бескорыстие, золотое сердце — вот что она дарит людям!.. Моя Женни! Девочка моя! Рауль Леже смотрит на меня своим потусторонним взглядом. Моя привязанность к Женни, по-видимому, смущает его, как нечто диковинное. С таким же выражением он слушает мои рассказы об Островах. А я люблю слушать его. Он говорит о женщинах, о случайных встречах, о любви. В его устах все это приобретает жгучую прелесть тайны, гитары…
Меня бесит Мария. Почта ежедневно доставляет Женни груды писем, в них — восторг, преклонение, любовь, благодарность, — охапки газете хвалебными рецензиями, мне же Мария показывает совсем другие письма. Затем заносит всю корреспонденцию в свой реестр.
В конце концов она так настроила меня, что однажды, когда Женни вошла в мою комнату и сказала, хмуро глядя на меня: «Поедешь со мной на студию? Мне сейчас позвонили, что сгорели бобины фильма „Жанны д’Арк“… не знаю, есть ли копии…», — я в запальчивости воскликнула:
— Вот видишь, уже начали жечь твои фильмы! Нечего женщине и актрисе заниматься политикой. К тому же слишком легко ошибиться…
Женни смотрела на меня во все глаза, точно окаменев.
— Замолчи, — крикнула она. — Только не ты! А то я умру со стыда…
И вышла. Я бросилась на постель, в слезах, с таким чувством, словно только что предала Женни, гнусно предала. Оторвав голову от подушки, я увидела вокруг себя цветы, поставленные здесь Женни, домашние туфли, подаренные мне Женни, халат, который она искала по всему Парижу, потому что я как-то сказала, что мне нравится такой вот шелк. Со стены на меня смотрели непомерно большие трагические глаза Женни в роли несчастной королевы. Скорее бы уже вечер, чтобы принять снотворное…
Остаток дня я провела у себя. Один только раз вышла в коридор и даже приоткрыла дверь во второй коридор, тот, что ведет в парадные залы: оттуда донеслись нестройные обрывки музыки, и только…
Лишь поздно ночью я решилась позвонить в спальню Женни и, — о чудо! — она ответила. Я робко пробормотала:
— Женни, это я… Хотела только узнать, что с фильмом…
— Господа убийцы просчитались, — ответила Женни очень тихо, очень медленно. — Ты права, оказывается, это покушение… Но осталась копия. Я всегда все узнаю последней, как обманутые мужья.
Она говорила «на публику», видно, у нее кто-то был. Кто же? Люсьен? Рауль?
Возможно, я заблуждаюсь, но мне кажется, что Женни была очень привязана ко мне. И потому слишком требовательна. Ей нужно было верить в кого-нибудь!.. Тогда я не понимала почему, а все объяснялось совсем просто: она чувствовала, милая моя бедняжка, что живет на зыбучих песках, и искала дружеской руки, на которую могла бы опереться, чтобы справиться с головокружением.
Такой опорой она считала и своего бывшего преподавателя Театральной школы, я еще не упоминала о нем, знаменитого актера С. Женни питала к нему смешанное чувство преклонения и страха — так относятся школьницы к учителю, у которого не только приятная внешность, но и ореол зрелости, учености и всемогущества. В отношении С. «великая Женни» оставалась все той же девочкой, робко обожавшей своего учителя. А сам С., как я подозреваю, был втайне влюблен в Женни. Этот известный актер, теперь уже пожилой человек, мог в ту пору, когда Женни училась у него, рассчитывать на благосклонность любой женщины, хотя бы и самой Женни. Он был очень хорош собой, обаятелен, искушен в любовных делах. Однако Женни всегда смотрела на него только как на учителя, — впрочем, нет: сочетая в себе большой талант и ум, он являлся для нее прежде всего олицетворением справедливости, доброты, благородства… Видели бы вы, что творилось с Женни, если кто-нибудь позволял себе усомниться в достоинствах С.! Какие слова она находила, с каким пафосом спорила, доказывала…
Все это я говорю для того, чтобы пояснить, отчего меня так потрясло напечатанное в «Пари Суар» интервью С., посвященное его ученикам и ученицам:
…Женни Боргез? Она много обещала, эта цапля… Американцы сумели ее обработать: деньги, реклама, дутая слава, дутые достоинства… Говорят, из всех звезд Голливуда именно она получает самый высокий гонорар… Но все это не прибавляет таланта.
— Поскольку мы затронули этот вопрос, скажите, что вы думаете о Женни Боргез в роли Жанны д’Арк?
— Я не видел ее в этом фильме, он еще не вышел на экран, но сомневаюсь, чтобы Женни д’Арк понравилась французам.
Господи! Что же это происходит? С., тот, кого Женни ставит превыше всего на свете, друг, учитель, актер, почитатель ее дарования; защищая этого самого С., когда у него были неприятности в Комеди Франсез, она перессорилась с половиной Парижа, в том числе с людьми, очень ей, как актрисе, нужными, так что даже пошли толки, будто она чересчур «любимая» его ученица… Я сидела в кресле, опустив на колени газету, когда вошла Женни.
— Чудесная погода, — сказала она.
Луч солнца отбрасывал розовый отблеск на ее смуглые щеки и белую птицу, точно святой дух сошедшую на ее волосы. Я подумала: еще миг, и померкнет солнце…
— Что с тобой, девочка?
Женни наклонилась ко мне так близко, что я уже не видела ее, а только чувствовала. Нежность и жалость захлестнули меня…
— Что с тобой? — повторила Женни, и в голосе ее прозвучала тревога.
Я отстранилась и протянула ей газету. Пока она читала, я не спускала с нее глаз. На лице Женни, переменчивом, как бегущая вода, появилось, словно поднявшись из самых глубин ее существа, выражение такой почти детской растерянности, робости и такой душевной чистоты, что мне захотелось броситься к ее ногам…
— За что? — все с тем же потрясшим меня выражением лица спросила она.
— О, господи, — отозвалась я, — тебе ли не знать, что такое интервью, сама десятки раз мне объясняла.
— Нет! — Взгляд ее непомерно больших затуманенных слезами глаз испугал меня. Она снова взяла газету…
— Позвони сейчас же С. И все сразу выяснится…
Я пододвинула телефон к Женни.
— Ты думаешь? — Она набрала номер. — Позовите, пожалуйста, мосье С. Говорит Женни Боргез… Когда он будет дома? А, его нет в Париже?
Она повесила трубку. Тут же раздался звонок.
— Да… Нет, не Анна-Мария, а Женни. Чего ты от меня хочешь, Мария? Да, видела… Знаю не больше твоего… Что тебе сказать?.. Да… Нет, его нет в Париже… Возможно… А вдруг он действительно в отъезде… Да, да… Нет, прошу тебя, оставь, не вмешивайся… До свидания…
Она положила трубку и села возле меня.
— Странная история… — сказала Женни. — Бедный С., уверена, что ему сейчас так же тяжело, как мне… Я обедаю сегодня не дома и вернусь поздно… Возможно, вечером мы не увидимся. Послушай меня по радио в четверть десятого, если тебе не представится ничего более интересного.
Как будто для меня могло существовать что-либо более интересное, чем выступление Женни. Я села возле приемника и стала ждать…
Мария вошла как раз в ту минуту, когда по радио объявили «Мадам Женни Боргез!», и тут же голос Женни проник ко мне в комнату:
— Я прочту монолог Агриппины, как учил меня читать его мой учитель, Огюст С. В области драматического искусства я обязана ему всем, но именно этот монолог навеки связан для меня с именем моего учителя.
Потом раздалась музыка и снова голос Женни:
Волшебный голос! Голос, создававший иллюзию подлинного, случайно подслушанного разговора, тайны, поверяемой шепотом, почти на ухо… Она умела говорить в микрофон, как некоторые умеют сниматься, естественно, непринужденно, будто не замечая аппарата.
— Она изумительна! — сказала Мария.
Да, она была изумительна! Все те, кто близко соприкасался с Женни, подпадали под власть ее обаяния, но забывали, благодаря чему она стала «Женни Боргез», забывали то великое, что как бы возвышало ее над самой Женни, которая, как все простые смертные, ела, спала, примеряла платья, мучилась от головной боли, не могла дозвониться по телефону, да мало ли еще что!.. Радиоволны доносили до нас чудесное превращение Женни, то самое чудо, которое делало ее легендарной Женни Боргез.
Мария — актриса, пусть бесталанная, но все же актриса, и она знает толк в театре.
— Это верно, — сказала она. — С. многое дал ей. Он и мой учитель тоже… Все мы были влюблены в него… Я никого никогда так не любила, как С. Скажи он хоть слово… Из-за него я и бросила сцену…
Я не стала ее расспрашивать, побоялась, что передо мной откроются головокружительные бездны…
Удивительно, но после того испанского вечера жизнь стала какой-то склизкой — выражение некрасивое, но и жизнь была некрасивой. Каждое, даже самое незначительное событие, разговор, телефонный звонок, письмо таили в себе нечто такое, с чем приходилось непрестанно бороться, чтобы не погибнуть. Я перестала понимать окружающих, слова их разительно противоречили их мыслям. Мне не хотелось расспрашивать Марию, было противно, физически противно. Хорошо бы увезти Женни куда-нибудь очень далеко, но как похитить у человечества Женни Боргез?
Отчего все-таки жизнь оставалась такой же склизкой, ведь все как будто разрешилось наилучшим образом.
На следующий день после интервью в будуар с распростертыми объятиями вошел С.
— Женни! Я знал, что ты не сочтешь меня способным на такую низость!.. Спасибо за доверие.
Женни протянула ему обе руки… Я не видела С. больше десяти лет, он был все еще хорош собой: та же осанка, черные с проседью волосы, мягкий взор голубых глаз с веером морщинок и на гладких щеках цвета старого пергамента — налет желтизны… Они обменялись с Женни долгим взглядом.
— Я слышал тебя по радио, — сказал С. — Ты была достойна удивления, наперекор этому гнусному интервью…
Женни улыбалась. Она не сказала, что передача велась по грамзаписи, сделанной еще до интервью, не спросила, что в ней самой достойно удивления — доверие или талант, который он признает в ней, вопреки мнению, им же самим высказанному. С. привлек Женни к себе и поцеловал в лоб и в губы.
— Чашку чая или чего-нибудь покрепче, метр? — спросила Женни, ведя его под руку к козетке.
Мария наливала в бокалы виски.
— Ах, эта Мария! — сказал С. — Совсем не меняется… Все такая же услужливая…
Что он хотел этим сказать?
— Вы зовете меня Мария! Какое счастье, метр! А я-то думала, вы помните лишь мой псевдоним — Лиан Лионель!
— Да, полно, полно, мы ведь виделись не так давно. Вы уже звались Мария…
Женни слушала их, поворачивая голову то к одному, то к другому, словно следила за игроками в теннис. Нет, жизнь омерзительна, как слизняк. Что бы там ни говорил С., а интервью напечатано, факт останется фактом, даже если С. даст опровержение. «Он его не даст, — сказала мне Женни, когда Мария и С. ушли, — по его мнению, он сделал все, что требовалось, даже больше. Пришел, сказал, что следовало сказать…»
Все как будто улаживается и ничего не улаживается. Никто не докапывается до сути дела, до корня зла. Мнение С. чрезвычайно важно, а «Пари-Суар» читают очень многие. Все уладилось, но зло уже совершилось.
Не знаю, за что С. мог питать неприязнь к Женни. За то, что постарел? За то, что слава ушла и осталось одно лишь обаяние имени? Во всяком случае, после своего визита к Женни он обошелся с ней на людях так, что я окончательно растерялась.
Произошло это на торжественном спектакле в Опере. В кои-то веки Женни сочла нужным присутствовать на спектакле, я имею в виду в качестве зрительницы. Она ненавидела парадные вечера, даже в ресторан ходила редко, потому что не выносила перекрестного огня обращенных на нее любопытных взглядов. Не знаю, почему ее потянуло на этот торжественный спектакль… Женни заявила, что берет меня с собой. Возможно, ей просто захотелось показать мне Париж во всем его блеске; такой случай мог больше не представиться, театральный сезон кончался. Женни решила, что нас будут сопровождать Рауль Леже и первый любовник из Комеди Франсез. «Пусть нас видят в обществе красивых кавалеров, — сказала Женни, — по мнению Марии, это замечательная реклама, лучше даже, чем министры или знаменитости».
Одеть меня — совсем не трудно: все туалеты, показанные манекеншами фирмы, где одевалась Женни, были мне одинаково к лицу, мы терялись, не зная, на чем остановить свой выбор. Золушка в наряде принцессы; все меня смущало: и бриллиантовое ожерелье, и большое декольте. Не хотела я ни декольте, ни ожерелья, но за меня все решила Женни. «Воображаю, что будет с нашими друзьями, когда они увидят тебя, не могу без смеха об этом думать. Мужчины сами ничего не понимают, прелесть моя, им надо все растолковывать… А ожерелье — фальшивое, и если ты его потеряешь, не вздумай подражать мопассановской героине…» Мне ли перечить Женни!
Во фраках, с цилиндрами, наши красавцы мужчины были действительно блистательны. В антракте ползала подошло к ручке Женни. Лицом к лицу с публикой, без посредников, она всегда одерживала победу. Ее кавалером был первый любовник, моим — Рауль Леже.
Во время второго антракта я заметила в толпе, запрудившей фойе, темную с проседью голову Огюста С. При нашем приближении толпа расступилась, как бы давая возможность Женни и С. подойти друг к другу… Но С. лишь отвесил Женни издали чопорный поклон и тут же исчез в толпе, как бы отгородившись от нас живой стеной. По-прежнему гудело фойе, там, за завесой табачного дыма, мерцали огни люстр, мелькали женские лица, слышались обрывки фраз, белели манишки, и внезапно, словно комета, оставляющая за собой огненный след, появлялась какая-нибудь красавица, сопровождаемая долгими взглядами… От всей этой сутолоки и шума у меня в голове стоял звон, точно где-то поблизости били посуду. Постепенно Женни окружила живая изгородь из черных фраков, будто звезду мюзик-холла; вся разница состояла в том, что на Женни не было традиционных страусовых перьев, и она выглядела очень скромно в своем строгом темном платье. Мне в этой сцене была отведена роль драматической инженю. Но когда я увидела сомкнувшуюся позади Огюста С. толпу, кровь, как говорится, «ударила» мне в голову. Чтобы не броситься вслед за ним, я вцепилась в руку Рауля. Женни улыбалась, безмятежно спокойная, красивая… «Пусть бежит… Где ему бороться с Женни, сила на ее стороне. А он просто-напросто старый негодяй…» — прошептал Рауль у самого моего уха. В зале уже погасили свет, когда мы вошли в ложу. Я ничего не видела из того, что происходило на сцене.
Рауль и первый любовник собирались затащить нас после спектакля в какой-нибудь кабачок, но Женни и слышать об этом не хотела. Она простилась с ними у подъезда, не предложив им, против обыкновения, подняться на минутку… Мне не хотелось спать, но я не решилась сказать об этом.
— Не смею приглашать мадам Белланже одну, не принято молодым девушкам появляться в обществе мужчин без спутницы. Тем более в злачных местах… — пошутил Рауль.
Мы с Женни поднялись наверх вдвоем. Ну и жизнь — сплошная маята и тревога.
— А знаешь, — сказала Женни, целуя меня на пороге своей комнаты, — ожерелье-то настоящее. Ты тоже настоящая. И красивая. Наконец-то они это увидели.
Стоял уже июль, было очень жарко. В один из воскресных дней Люсьен пригласил нас обеих, Женни и меня, позавтракать у Ланже. Он, кажется, впервые заметил мое существование, и его приглашение смутило меня, особенно когда я поймала удивленный взгляд Женни. Люсьен виделся с ней урывками, в редкие свободные минуты между двумя съемками, и едва он появлялся, я сразу же уходила к себе.
Посетители ресторана отрывались от еды и смотрели нам вслед: «Женни Боргез…» — шептали они. Люсьен с важным видом заказывал завтрак. Потом отложил меню и потер руки:
— Мадам Белланже, — обратился он ко мне, — почему вы не носите всегда голубой цвет?..
— В самом деле, — отозвалась Женни и внимательно посмотрела на меня. — До чего же красит женщину Париж…
В ее голосе слышался легкий оттенок снисходительности, словно она хотела сказать: «Что случилось? С каких это пор вы стали видеть в Анне-Марии женщину?» А между тем в тот вечер торжественного спектакля она сама разодела меня как куклу, сама издевалась над мужчинами, проглядевшими такую женщину, сама твердила, что я красива… Женни заговорила о другом:
— Как ваши дела с «Гомоном»?
Я сразу почувствовала себя лишней. Какой она умеет быть злой, моя Женни!
После завтрака Люсьен извинился: его ждут в Рэсинг-клубе. Женни не предложила подвезти его, пришлось ему взять такси. Но едва мы сели в машину, она спросила:
— Хочешь проехаться по Лесу?
Автомобиль медленно катил по празднично оживленным аллеям Булонского леса… Мы молчали. Я подумала, что хорошо бы, воспользовавшись свободным днем, проведать старую тетушку Жозефину, которую я в этот приезд еще не навестила. Пообедаю у нее, если только…
— Ты обедаешь с Люсьеном? — осторожно спросила я.
— Да, и с тобой.
Я не могла опомниться от удивления.
— Зачем я вам?
— Говорю тебе, ты обедаешь со мной.
Не знаю, почему она на этом так настаивала, да и не все ли равно; с ней творилось что-то неладное, и я не могла оставить ее одну. Она была несчастна. Ну, что ж, повидаюсь с тетей Жозефиной в другой раз.
Люсьен позвонил во второй половине дня и позвал к телефону меня. Он попросил предупредить Женни, что не может обедать с ней сегодня, в Рэсинге на теннисе он растянул запястье, теперь рука сильно ноет. Затем он спросил меня, не случается ли мне бывать в районе Пасси. В час аперитива он обычно заходит в кафе на углу улицы Пасси… Что ему от меня нужно?
— Ну, раз так, — сказала Женни, — можешь идти обедать к тете Жозефине. Я ложусь спать…
Четырнадцатое июля. Мы сидели в комнате Женни, она да я. Раймонде было приказано никого не принимать, в этот вечер Женни не хотелось не только видеть посторонних, но даже чувствовать их присутствие в доме.
Мы обе устали. С утра Женни потащила меня на демонстрацию, и в течение долгих часов мы то шли, то топтались на месте. Мы примкнули к группе, которая несла на длинных шестах портреты писателей и художников, грубо намалеванные, как на афишах. Почти все в колонне хорошо знали друг друга. Многие подходили к Женни, но, отвесив глубокий поклон, тут же удалялись. Когда шествие двинулось по направлению к Бастилии, толпа по пути кричала: «Женни Боргез! Да здравствует Женни Боргез!» И тем не менее в нашей группе, где все болтали о пустяках, обменивались дружескими рукопожатиями, Женни казалась совсем одинокой. Вокруг нас образовалась мертвая зона. «Да здравствует Женни! Да здравствует Женни Боргез!»
— Ты что, никого не знаешь здесь? Не перейти ли нам в другую группу, где у тебя больше знакомых?..
— Нет… — сухо ответила Женни. Потом посмотрела на меня и крепче оперлась на мою руку. — Такой группы не существует. Люди вроде меня на демонстрации не ходят…
Ну и жара! «Женни, — крикнула женщина из толпы, — поцелуй мою девочку, чтоб ей было о чем вспомнить!» Толпа пела «Марсельезу», и всюду реяли знамена, знамена… Казалось, что все пришли сюда не ради этой старой истории с Бастилией, а ради Женни. И все-таки мы были одни, она и я, совершенно одни среди множества людей, связанных между собой узами дружбы, и я прекрасно это чувствовала. Сквозь тонкие подошвы камни мостовой жгли ноги, живая изгородь парижан приветствовала демонстрацию пением, в небе переливались три цвета знамени, гений на колонне площади Бастилии легко парил в воздухе. Для меня во всем этом было что-то неправдоподобное, чудесное и смертельно утомительное.
Теперь Женни молча сидела на подоконнике раскрытого окна, прислонившись спиной к одной стенке и упираясь ногами в противоположную. Вернувшись домой, я успела принять ванну, поспала, почитала, но дни в июле такие длинные, что небо все еще не погасло. Распахнувшиеся полы белого халата подчеркивали золотисто-каштановый цвет обнаженных ног Женни. Из темной глубины спальни я видела ее силуэт, четко вырисовывающийся на фоне неба. Откуда-то издали долетали обрывки музыки.
— Вот самая верная картина моей жизни, — сказала Женни сумеречным голосом, — четырнадцатое июля, звуки праздника проникают в дом сквозь любые стены, а ты одна, и не с кем тебе выйти, не с кем потанцевать, когда танцует весь город.
— Тысячи людей были бы счастливы танцевать с тобой и четырнадцатого июля, и все остальные триста шестьдесят четыре дня года.
По правде говоря, и мне было как-то не по себе от доносившейся издали музыки, она бередила душу, как будто глумилась над нами. Я тоже пошла бы танцевать, хотя ужасно устала.
— Конечно, — заговорила Женни, вернее, силуэт на окне, — я получаю ежедневно десятки любовных писем. Получила я сегодня и удивительно грязное анонимное письмо, а ведь меня, кажется, трудно удивить… Не знаю, читала ли ты в Комеди статью о «Жанне д’Арк», которая даже еще не вышла на экран. Это, так сказать, «предпремьерная статья»! Оказывается, талант мой иссяк, а слава моя — миф.
— Не понимаю, почему ты принимаешь так близко к сердцу такой пустяк… Да ведь это меньше, чем булавочный укол! Неужели соломинка может заслонить от тебя горизонт!
Женни надолго умолкла. В комнате оставался светлым лишь прямоугольник окна.
— Бывают у тебя такие дни, — вновь заговорила Женни, — когда ты повсюду видишь одни лишь спины? Куда бы ты ни шла, куда бы ни повернулась — кругом спины. Начинаешь сомневаться, что где-то когда-то существовали улыбки, взгляды… Повсюду только спины, спины…
Я встала, опрокинула в сгустившейся темноте стул. Боже мой, до чего расходились у меня нервы. Сказала:
— Почему бы нам не включить опять телефон, Женни? Позвоним какому-нибудь Пьеру или Полю и пойдем…
— Ну, нет! Заранее знаю: все будут заняты, телефон не ответит…
— Разумеется, в одиннадцать часов вечера, да еще после такого дня, духоты… А может, все-таки попробуешь? Раулю Леже, например?
Я почувствовала, как у меня заколотилось сердце, вот уж не ожидала…
— Нет, вы только посмотрите!.. Позвонить Леже… Отбивает у меня поклонника и еще хочет, чтобы я сама привела его к ней.
— Я отбиваю у тебя поклонника? — У меня даже дух захватило. — Он тебе не нужен… Сколько лет он валяется у твоих ног…
Женни тихонько засмеялась:
— И подумать только, что теперь он смотрит на тебя точно так, как смотрел когда-то на меня, будто и впрямь любит. И чем убедительнее он старается быть, тем больше я убеждаюсь, что он никогда меня не любил. Мой неисправимый влюбленный теперь увивается за тобой. За тобой, моей подругой, моей сестрой, моей матерью… За тобой… Анна-Мария, разве ты не знаешь, что влюбленные, даже те, которых мы отвергли, необходимы нам, как четыре стены, как крыша над головой, как хлеб насущный… Да, кстати, о четырех стенах: ты заметила, до чего они враждебны нам сегодня?
Ах, мне было не до четырех стен!
— Женни! Я огорчила тебя! Ты сердишься? Уверяю тебя, он за мной вовсе не ухаживает, уверяю тебя, я никогда, никогда не думаю о нем… Я же старая женщина…
Женни засмеялась не очень весело:
— Старая? Да тебе нет и шестнадцати, тебе двенадцать! Ты нарочно сделала себе такую прическу, чтобы поиграть во взрослую. Ты еще совсем девочка, лакомый кусочек для пожилых мужчин!.. Маленькие груди… Невинность… Да полно тебе… Не дури! На что мне Рауль! Я просто хотела сказать, что вчера на обеде я сидела между ним и Д.; Рауль говорил только о тебе, а Д. лишь о Вере, которая будет играть главную роль в его пьесе… На твою и Верину долю выпали взгляды и улыбки, а на мою — спины… В мире остались только спины.
Надо же придумать такую чушь! Д., Рауль, которые молятся на Женни… Я поднялась:
— Пора спать. Тебе остается лишь одно: пойти жить к сторожу. А я иду спать.
— Воля ваша, мадам, — не шелохнувшись, проговорила Женни, — я прекрасно знаю, что подохну в больнице, всеми забытая. Впрочем, лучше в больнице, там, по крайней мере, никто не ждет от тебя благодарности. Особенно когда не за что благодарить… Пока дозовешься сиделки, пока допросишься стакана воды, успеешь десять раз отправиться на тот свет! Такова жизнь!
— Иду спать…
Я ушла в свою комнату. Через четверть часа до меня донесся грохот — хлопнула входная дверь, хлопнула со страшной силой.
На следующий день я наконец получила письмо от Франсуа: он сообщал, что по случаю разразившейся эпидемии должен объездить Острова и поэтому уехать на следующем пароходе, как мы условились, ему не удастся. Я знала, что он лжет, что после моего отъезда он перебрался к Мишели, я догадалась бы об этом и сама, без Одетты… Прочитав письмо, Женни обняла меня и сказала: «Никто никого не любит, ты ведь сама это прекрасно знаешь…» Я корила себя, зачем согласилась уехать первой, зачем оставила Лилетту и Жоржа! Целый день я плакала, Женни и Раймонда не отходили от меня и всячески утешали. Ждать, когда ему заблагорассудится приехать!.. Ужасно… такая даль и никакой возможности узнать, что он задумал…
Но я постаралась взять себя в руки, хотя бы из чувства собственного достоинства.
Дни и вечера шли своей чередой. Только теперь Женни чаще уходила одна, без меня. Она встречалась со своим продюсером, речь шла о новом фильме. Приближалась премьера «Жанны д’Арк». Пресса определенного направления продолжала бешеную травлю… Кем она оплачивалась? Что это? Соперничество, месть, политика? Но все это, казалось, мало беспокоило Женни, хотя дело приняло такой оборот, что вполне можно было ожидать срыва премьеры. Лишь изредка Женни роняла: «Не понимаю…» Мария поджимала губы.
Сидя с нами, со своими старыми друзьями, Женни мало разговаривала, видимо целиком поглощенная вязанием… А когда уходила, то возвращалась поздно. Мы ждали ее, беседа не умолкала, но вот появлялась Женни и происходило то, что бывает на сцене, когда вносят свечу: вдруг, вопреки всякому правдоподобию, становится светло, как днем. Нам не нравились ее отлучки, она почти всегда возвращалась печальная, молчаливая, в такие вечера она много пила и курила сигарету за сигаретой.
Вот уже второй раз я застаю ее в ванной перед зеркалом, неподвижную, мрачную. По пояс голая, она сжимает рукой левую грудь и смотрит прямо в глаза своему отражению. В первый раз это показалось мне настолько странным, что у меня помимо воли вырвалось:
— Что ты делаешь?
— Ничего… — ответила она и надела рубашку. Но ее что-то мучило, я прекрасно это видела. И во второй раз я застала ее в той же позе… Но я не стала задавать вопросов. Я должна относиться к ней бережно, хватит того, что ее сердят и утомляют чужие люди. Никто не умеет дружески подойти к ней, будто нарочно, будто никто ее не жалеет…
В тот вечер я почувствовала, что добром дело не кончится. Но расскажу все по порядку, иначе будет не понятно.
Целое утро я бегала по магазинам и, так как запаздывала домой, решила позавтракать в универмаге «Труа Картье». Я люблю время от времени зайти в ресторан вроде «Труа Картье», где все, как на картинках элегантного дамского журнала: изящно накрытый стол, кружева и тонкий цветной фарфор, официантка в маленьком передничке и плоеной наколке, сандвичи — все красиво, все как полагается. И болтовня женщин тоже под стать тому, что печатается в таких журналах: все они, несомненно, прекрасные хозяйки, и дом у них поставлен на такую же ногу, как «Труа Картье» — вышколенные горничные, безупречная сервировка. Побывав среди этих дам, я возвращалась домой успокоенная, умиротворенная, ведь они безошибочно знают, в чем истина, и какое бы то ни было сомнение в их обществе казалось неуместным.
Поэтому атмосфера будуара Женни поразила меня, словно удар в грудь, словно чересчур сильный запах. На низеньком столике — несколько стаканов и кофейных чашек, в пепельницах — горки окурков, все стулья сдвинуты с мест. Но гости уже разошлись. В будуаре находились лишь Женни и… Жан-Жан, брат Женни! Я чуть было не бросилась ему на шею, но он церемонно поцеловал мне руку… Жан-Жан!
Он стоял перед картиной Гойи и казался вписанным в ее золотую раму; лицо у него было какое-то темное, одутловатое, под глазами мешки. В первую минуту я отметила лишь происшедшие в нем перемены и только потом увидела, что у него все тот же правильный нос с трепещущими ноздрями, тот же прекрасный лоб, волосы цвета воронова крыла, тот же бесподобно очерченный рот… Да, брат Женни был все еще хорош собой! Сама она откинулась в кресле, по спинке, как змеи вкруг головы Медузы, рассыпались пряди волос, рука, эта прелестная рука… опять прижата к левой груди… Камилла Боргез и ее муж произвели на свет красивых детей!
Я сразу поняла, что Женни и Жан-Жан ссорятся.
— …а мне все равно, — говорила Женни, — что твоя супруга тебе изменяет, ну и прекрасно, но она спит с немцем из «великой Германии», и тут уж не до смеха… Вдобавок он обходится тебе дорого, и ты вынужден растрачивать казенные деньги, а это уж из рук вон плохо!.. Что ты думаешь об этой истории, Анна-Мария?
О боже, как все сложно на свете!.. Я не видела Жан-Жана, наверное, лет пятнадцать, и теперь сразу, с места в карьер, мне приходится вмешиваться в его жизнь, да еще в какую жизнь! Что я думаю об этой истории… Жан-Жан курил, стоя перед картиной Гойи, словно вписанный в ее золотую раму.
— Не дам я тебе денег, — продолжала Женни, — и не потому, что у меня их нет, мне их девать некуда!.. Но я не одобряю твоего поведения, и мне тебя не жаль. К тому же ты еще и врешь…
Как дрожали руки Жан-Жана! Я не могла этого видеть. Наконец-то я услышала его голос, — до сих пор Жан-Жан не произнес ни слова, даже когда здоровался со мной.
— Я не вру. Я растратил казенные деньги, все равно на что, но…
— Я не желаю пополнять кассу нацистов, — сказала Женни, — любовник твоей жены — нацист. Вы вымогаете у меня деньги на какое-то грязное дело.
— Вовсе не вымогаем… А впрочем, денег у тебя и без того слишком много для коммунистки…
— Убирайся… — Женни не изменила позы, она все так же сидела, откинувшись на спинку кресла… — убирайся… — повторила она очень тихо.
Жан-Жан сунул дрожащую руку в задний карман, но вынул оттуда не револьвер, а обыкновенный портсигар:
— Что — слово «коммунистка» оскорбляет тебя?
— Убирайся… — повторила Женни, сидя все так же неподвижно, и казалось, только волосы ее извивались, как змеи. Но Жан-Жан и не думал уходить, наоборот, он вплотную приблизился к сестре.
— Женни, — произнес он, — умоляю тебя…
Я была бы рада сбежать, но меня словно пригвоздили к стулу.
— Анна-Мария, — обратился ко мне Жан-Жан, — скажи Женни… Слушай, Женни, мне придется…
— Мне все равно, — Женни встала и позвонила, — мне все равно, можешь стреляться… Раймонда, скажи Марии, пусть выдаст Жан-Жану сколько ему нужно… Жан-Жан, Раймонда проводит тебя в контору.
Жан-Жан тяжело опустился на диван, казалось, ноги не держали его больше.
— Сто тысяч… — пробормотал он. В глазах у него стояли слезы. — Женни, что у тебя общего с ними? Война не за горами, ты не представляешь себе, как немцы сильны, они непобедимы… Юдео-марксизм обречен на гибель. Твое место среди нас!
— Бедный мальчик! — Женни стояла, чуть наклонив голову, и пристально смотрела на него. Иной раз она принимает такие позы, что хочется крикнуть: «Только не шевелись!» — хочется запечатлеть в памяти эту гармонию. Женни вышла из комнаты, не попрощавшись с Жан-Жаном. Он вытер пальцы белоснежным платком, два-три раза повернул перстень с печаткой (с каких это пор семья Боргез получила право на герб с короной?) и поднялся.
— Вечно они ссорятся, — заметила Раймонда, — неужели ты не можешь оставить сестру в покое? Жена, что ли, настраивает тебя против Женни? Когда вы были маленькими, Женни не раз задавала тебе взбучку, надо бы тебя еще раз хорошенько отколотить, чтобы ты не приставал к ней… Мало вам тех денег, что вы у нее вытягиваете…
— Ухожу, старушка, ухожу… Извини, Анна-Мария… Ты ничуть не изменилась, все такая же красивая, благоразумная девочка. Позвони нам, жена будет счастлива с тобой познакомиться…
Боже, до чего тяжело!
Когда я вошла к Женни, она ходила из угла в угол и разговаривала сама с собой. Она не обратила на меня внимания, казалось, она репетирует роль. Я забралась с ногами на кресло. Да, по-видимому, новая роль… Слова любви, вечные слова, избитые, но единственные, имеющие право на существование, единственно настоящие, весомые, нужные, нетленные слова. Но вот Женни умолкла.
— Что это?
— Шекспир. По сравнению с ним все остальное — вода… Это самое человечное из всего, что создано… Мне никогда не играть Джульетту на сцене, поэтому я люблю играть ее для себя… Ну как, Анна-Мария, хорош мой братец? Я повсюду твержу, что во всем виновата его жена, но, между нами говоря, с какой женой человек живет — такую и заслуживает. Не знаю, на что пойдут мои деньги, я думала, немцы щедрее. Мария, а она всегда все знает, рассказала мне, что завтракала как-то в Версале с одним из своих поклонников и встретила в ресторане «Трианон» Жан-Жана. Он пришел туда совсем один! Отправиться завтракать в «Трианон» в одиночестве все равно что обедать в смокинге у себя дома, без гостей. У него машина — роскошнейший «мерседес»… Откуда все это берется?
— Насколько я поняла, из государственной казны.
Женни бросилась ко мне, она смеялась, покрывала меня поцелуями…
— Анна-Мария, ты даже себе не представляешь, какая ты забавная! Ты становишься циником! В жизни не видела ничего милее!
Мне с трудом удалось ее утихомирить. Наконец она успокоилась, вытерла выступившие от смеха слезы.
— Но тебя все еще легко поймать на удочку, — сказала она, — ты думаешь, что он растратил казенные деньги, а я не верю. Он придумал эту небылицу, чтобы выудить у меня побольше; должно быть, наобещал — хотел пустить пыль в глаза, а выполнить обещание не сумел. А может быть, действительно прикарманил деньги, да только не служебные. Он настолько же глуп, насколько красив. Братец мой никак не может примириться со своим положением рядового чиновника; честолюбие толкает его бог знает на что… Ты слышала, как он сказал: «Они непобедимы…» Прислуживается к непобедимым!
Но тут уже я не могла следовать за ее мыслью. В разговорах парижан всегда наступает момент, когда я перестаю что-либо понимать. Сидя перед зеркалом, Женни приглаживала волосы щеткой, пудрилась, красила губы… пульверизатор сеял мельчайший ароматный дождь.
— Я не всегда выдерживаю характер, ведь это все же Жан-Жан, мой старший брат. Мадам Сюзанна запаздывает, она придет примерять мне уйму вещей… Хочешь присутствовать при этом тяжком испытании?
Она сняла платье. Потом спустила рубашку до пояса и подошла ко мне. На лице у нее появилось странное, незнакомое мне выражение, обнаженное выражение, иного определения не подыщу.
— Дай руку… — Женни взяла мою руку и приложила ее к своей левой груди. — Потрогай…
Я держала в руке ее грудь, такую маленькую, такую теплую, нежную…
— Ничего не нащупываешь вот здесь?
Действительно, под пальцами перекатывалось что-то твердое, словно припухшая железка.
— Не пойду к врачу, не хочу знать, что у меня рак.
Женни натянула рубашку. Во мне все похолодело от ужаса, с трудом шевеля помертвевшими губами, я произнесла:
— Не выдумывай…
— Сперва была лишь чуть увеличенная железка, а теперь опухоль… — Она снова положила руку на грудь… — Мне не больно… Не пойду к врачу… Ну, кончено, хватит… Смотри, я больше не думаю об этом, совсем не думаю.
Она сняла руку с груди и улыбнулась; теперь я не видела ни ее глаз, ни губ, ни даже волос, только эту улыбку. В дверь постучались: вошла мадам Сюзанна с кучей картонок.
Больше Женни не говорила о своей тревоге; раза два я пыталась ее расспросить, но в ответ она с таким удивлением роняла: «О чем это ты?», что я стала сомневаться, уж не приснилось ли мне все это. Страшный сон: зарубцевавшаяся рана на месте груди, чудовищно!.. Ампутация груди… ампутация… слово-то какое! Но в конце концов я отделалась от этого кошмара, от этих страшных мыслей. Как раз сейчас Женни особенно хороша, мадам Сюзанна творит чудеса, но мадам Сюзанна, это, так сказать, лишь вспомогательное средство… У Женни железный характер, огромная сила воли… Но вообще не знаю, что и думать о ней, — с одной стороны, такая сила, а с другой…
С ума сходить из-за пропавшего письма! В один прекрасный день я застала ее посреди спальни, где все было перевернуто вверх дном. Мебель не на своем месте, ящики старинного секретера, в котором Женни хранила свои бумаги, выдвинуты или совсем вынуты. Растрепанная Раймонда заглядывала под кушетку:
— Ведь это не впервые, Женни. Просто ты не умеешь искать…
— А раз ты умеешь, то почему до сих пор не нашла!
И она опрокинула целый ящик с письмами… Тихие зеленые воды комнаты грозно всколыхнулись: у Женни пропало письмо.
— Не теряла я его, оно само исчезло! За всю жизнь мне понадобилось одно-единственное письмо, и то как сквозь землю провалилось!
— Да что это за письмо?
— Не твое дело! Достаточно тебе знать, что оно в конверте, голубом конверте с французской маркой, — адрес написан крупным почерком…
Я не собиралась искать, меня ждал Рауль Леже, он обещал повести меня к одному своему приятелю, который уезжал на Острова: я хотела послать с ним весточку и подарки детям.
— Конечно, свидание с Раулем для тебя важнее письма, от которого зависит вся моя жизнь!
— Ты же не говорила, что от него зависит твоя жизнь!
Вращающаяся этажерка с книгами стремительно завертелась под рукой Женни.
— Убирайтесь отсюда все! — крикнула она и с размаху опустилась на пол, потом, выхватив наудачу из стоявшего возле нее ящика какое-то письмо, углубилась в чтение. Раймонда вышла вслед за мной. В коридоре я тихонько спросила:
— Что это за письмо?
— Ей дали его на хранение, — зашептала Раймонда, — но дело не в этом: она заметила, что кто-то роется в ее ящиках… у нее уже дважды пропадали ключи… Помяните мое слово, мадемуазель Анна-Мария, это дело рук Марии. А Женни расшумелась, ты, говорит, не заботишься обо мне, никто, говорит, меня не любит…
— Бедная Женни, — сказал Рауль Леже, — у нее удивительное, редкое мужество, но нельзя же постоянно жить на сквозняке. Мне так хочется крепко ее обнять… Натянув на голову одеяло, прижавшись щекой к щеке… Может быть, в моих объятиях или в объятиях другого любящего ее человека…
Как же он ее любит!
Когда я вернулась, в комнате Женни был все тот же хаос. Женни сидела за большим столом и перечитывала письма, уложенные перед ней аккуратными пачками. Она подняла глаза и взглянула на меня невидящим взором.
— Старые письма, — сказала она, словно это нуждалось в пояснении, и добавила, — любовные… Все подряд лживые. Даже смешно. Любовники — те же фальшивомонетчики. Один-единственный не предал, да и тот умер. Не от любви. А так, своей смертью.
— А сама ты постоянна в любви?
Откуда у нее такая требовательность к другим? Если бы она умела любить по-настоящему, разве было бы у нее столько любовников?
— Ты права, — мягко ответила Женни, так мягко, что мне сделалось страшно, — в том-то и горе! Но глядеть на это, — она показала на письма, — без огней рампы… Бутафория! Как только можно было поверить, хоть на минуту…
— Слава богу, что хоть можно было поверить!
Женни поднялась. Когда она встает, меня всегда поражает ее рост. И красота.
— Если хочешь знать, образец мудрости — это порядочная женщина, вроде тебя, просто порядочная женщина, — сказала она. — Ты мудра, как… как не знаю что… как вот этот зажженный в камине огонь, как мебель серийного производства… как наваристый суп… как крестьянин перед лицом земли и смерти… А люди, вроде меня, никогда не довольствуются готовым решением!.. Самая практичная вещь — буфет, и что можно противопоставить смерти, кроме смирения…
— Нашла ты письмо?
— Нет… У меня его выкрали, а вместе с ним, возможно, выкрали и другие бумаги. Рано или поздно обнаружится… — Она осмотрелась вокруг. — Надо мне самой все убрать, иначе я потом ничего не найду. С ума сойти! А на улице так хорошо!.. Уберу ночью.
Она перешагнула через разбросанные по ковру письма, зажгла свет над трехстворчатым зеркалом: от хрусталя и металла, расставленного на фаянсовом столике, брызнули искры, затмевая рассеянный дневной свет. Назойливо, как всегда, зазвонил телефон.
— Ответь, пожалуйста…
Я сняла трубку: «Мадемуазель Женни Боргез?» — «Нет. Кто ее спрашивает?» Послышался слащавый голос: «Мое имя ничего не скажет мадемуазель Боргез, мне сообщил ее телефон Люсьен. Передайте, пожалуйста, что речь идет об одном предложении со стороны УФА…». Я была уже достаточно умудрена: «Позвоните, пожалуйста, завтра ее секретарю».
— Это УФА, — сказала я, положив трубку. — Люсьен дал им номер твоего личного телефона.
— Никогда не упустит случая похвастаться нашими отношениями… а может быть, ему предложили комиссионные, чтобы он добился моего согласия… Они меня преследуют, представители УФА. А я ни за что, даже щипцами, не дотронусь до их миллионов…
Я не стала выяснять, почему она не хочет до них дотронуться: такие дела слишком для меня сложны. Женни провела по лицу громадной белой пуховкой; я просто не решилась бы купить пуховку таких размеров!
— Я скоро поссорюсь со всем светом и так уже рассорилась с доброй половиной! — сказала Женни. Она смеялась! — Соедини меня, пожалуйста, с Люсьеном. А я тем временем оденусь. Сегодня вечером мы выезжаем, в таких случаях он не подводит: еще бы, торжественный прием… Он любит показываться со мной на людях…
Я позвонила. Потом уселась поглубже в кресло. Я думала о детях: Лилетте, пожалуй, еще рановато носить сумочку, которую я ей послала, а Жорж, конечно, тут же потеряет эту прекрасную авторучку… Я писала Франсуа, взвешивая каждое слово… Я так благодарна Раулю за то, что он помог мне сократить расстояние, отделяющее меня от семьи. Для его друга-художника путешествие на Острова — это дорога в рай. Повидавшись с ним, мы зашли в бар: играла музыка, и Рауль опять рассказывал, как умеет рассказывать только он один…
Женни надела длинное, совершенно золотое платье, которое очень шло к ее смуглой коже… Девочка моя золотая! Я попрощалась с ней и отправилась к себе. Мне хотелось есть, а еще больше спать.
На столе ждал холодный ужин, кровать была постелена. Никогда меня так не баловали, а все Женни! — подумала я. Скольким я ей обязана! И то, что я не одинока в такое тяжелое для меня время — тоже заслуга Женни.
Как-то вечером она привела с собой целую ораву… Расставили столы для покера. Когда я уходила спать, игра была в самом разгаре. Утром, войдя в гостиную, я чуть не вскрикнула: комната тонула в облаках табачного дыма, они все еще играли! Женни поднялась: она выглядела несколько утомленной, впервые я заметила на ее безупречно гладком, словно из бронзы отлитом, лице морщинки вокруг покрасневших глаз. «Баста!» — объявила она, и игроки встали из-за стола. Я решила подождать ее в будуаре. Вскоре Женни туда пришла.
— Проигралась в пух и прах, — объявила она, — на эти деньги, как говорится в таких случаях, могли бы прожить целый год несколько семей! Странно, при встрече с бедными людьми мне делается стыдно и хочется тоже быть бедной, а при встрече с богатыми я, при всей своей ненависти к ним, хочу быть богаче их, и мне опять-таки стыдно… Иду спать. Анна-Мария, будь другом, сходи к Жако и попроси его сообщить Картье, что я не возьму выбранный мной изумруд, пусть он как-нибудь уладит это дело. А я иду спать.
Итак, пришлось мне отправиться к Жако.
Он жил неподалеку от бульвара Барбес, под самой крышей высокого дома; угол двух верхних этажей был застеклен. Я поднималась все выше и выше по каменной лестнице с грязными, стертыми ступенями. Здесь находились оптовые склады:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
На площадке пятого этажа, в простенке между окнами, висели увеличенные фотографии: сквозь мутные, засиженные мухами стекла смотрели мальчуган в матроске, женщина в испанском костюме и усатый мужчина. На шестом этаже, как раз над студией фотографа, висела дощечка: «Жак Вуарон, работа на дому».
Открыл мне сам Жако, в белом халате, с щипчиками в руках. Мой приход, видимо, страшно смутил его, он быстро сбросил халат, распахнул передо мной двери и ввел меня в довольно просторную мастерскую со стеклянным потолком, задрапированным черными раздвижными шторами в сборку, какие бывали в прежние времена у фотографов. Жако объяснил, что раньше тут действительно помещалась фотография, поэтому здесь шторы. Я подошла поближе к застекленному углу мастерской, который заметила еще с улицы, но вдруг у меня закружилась голова, я вскрикнула, и Жако поспешно оттащил меня прочь, словно от края пропасти. Он провел меня в соседнюю комнату. «Извините, — сказал он, — это моя спальня».
Здесь стояла по-девичьи узкая белая кровать и вешалка для платья; выложенный красными плитками пол блестел чистотой, как и вся комната. Стены были почти сплошь увешаны небольшими, пришпиленными кнопками гуашами, и поэтому тут преобладало два тона — белый с просинью и коричневый.
Над камином висела гуашь больших размеров, длинная и узкая. Я подошла ближе, чтобы рассмотреть ее: то была тайная вечеря. В середине, разведя руки, — Иисус Христос, а рядом с ним святой Иоанн, и в святом Иоанне я узнала Женни… Справа от тайной вечери висела другая небольшая гуашь: неубранная постель, стол и таз, окно, а перед окном — женщина в рубашке с козлиными копытцами вместо ступней: опять Женни. Слева от тайной вечери — газовый рожок, скамейка, женщина с обнаженной грудью, склонившаяся над младенцем, лежащим у нее на коленях: снова Женни… Со всех сторон на меня смотрела Женни, до жути похожая. Настоящий иконостас Женни.
— Как вы можете жить среди всего этого? — Я отвела глаза от картин, мне хотелось найти хоть что-нибудь, что не было бы Женни.
— Я не могу иначе… — ответил Жако. — Садитесь, Анна-Мария, сейчас будем пить чай. — Он суетился возле газовой плитки. — Я пытался, — продолжал он, — жил с одной женщиной, очаровательной, умной, прелестной; она сделала все, чтобы мне помочь… Не могу жить без Женни. Навязчивая идея, неотступная: Женни! Драгоценности выходят из-под моих рук красивыми лишь потому, что я мысленно делаю их для Женни, на улицу меня гонит только надежда встретить Женни. В кино я хожу, одержимый одним желанием — без конца смотреть на Женни… Она недосягаема! И не оттого, что она — Женни Боргез, а я — ремесленник, а потому, что ей нравятся мужчины типа Люсьена! Женни любит Люсьена! Наше божество любит Люсьена!
Я ничем не могла помочь ему. Он был прав.
— Женни не любит Люсьена… — сказала я ему на прощанье. — Никто никого не любит. И ничего это не меняет.
Грязная лестница показалась мне бесконечной. Я спускалась в ад.
Не думала я, что это сравнение окажется таким верным. Мне предстояло пережить поистине недобрый день. Не успела я войти к себе в комнату, как явилась Раймонда и обрушила на меня лавину дурных новостей: Женни застала свою горничную, когда та подсматривала в замочную скважину ванной, и тут же уволила ее. Выпроваживая горничную, Раймонда заметила, что ее пожитки значительно приумножились. Раймонда позвала Марию. Не обошлось без криков и брани. В конце концов горничную заставили распаковать чемоданы и узлы и обнаружили там платья и белье Женни, а также простыни, скатерти и серебряные ложечки. А тут еще не вовремя привезли уголь, и дело едва не дошло до драки: консьержка как раз вымыла лестницу и набросилась на угольщиков, а те — здоровенные парни — чуть ее не избили.
Я прошла к Женни. Она только что положила телефонную трубку. Повернулась ко мне: в глазах застыла мука…
— Он отказался уехать со мной… — сказала она. — Я надеялась, что несколько дней, проведенных вместе…
Непостижимо! И это говорит Женни, Женни с ее неповторимым лицом, с внешностью, которая потрясает каждого! Женни, которая заставляет толпы людей смеяться и плакать, Женни — гордость страны, моя Женни! Но дело обстояло именно так. Женни была как в лихорадке, возбужденная, горячая, вся в поту. Правда, стояла тропическая жара, да и выпила она, как видно, немало, судя по бутылке виски, которую я заметила возле телефона.
— Забудем об этом, — сказала она, стараясь унять дрожь. — Хочешь, погуляем? Дождь перестал…
Проходя мимо консьержки, обычно безмолвно-почтительной, мы услышали, как она пробормотала нам вслед что-то о миллионерах, которые не только не сочувствуют бедным людям, а еще позволяют себе подозревать несчастных горничных. Женни обернулась и спросила: «Что вы сказали, мадам? Повторите!» Консьержка быстро юркнула в привратницкую.
Рука об руку мы спустились по лестницам Трокадеро к Сене. Какая нежданная радость — эта широкая перспектива, открывшаяся вдруг за старым зданием Трокадеро!
— Я устала от бессонной ночи, — сказала Женни, — карты, табачный дым, никак не могла уснуть… Вот уже тридцать шесть часов подряд длится этот день, он начался вчера утром… Никогда я еще не чувствовала себя такой разбитой. — Она помолчала с минуту. — В Комеди появилась сегодня новая статья: «Легендарная Женни Боргез в личной жизни особа далеко небезупречная…» В Комеди… — задумчиво повторила Женни, — а ведь Комеди не из тех газет, которые занимаются шантажом… Не занимается она также и политикой… Почему же и они ввязываются в это дело? Видно, просто вошло в привычку смешивать меня с грязью, каждый рад вылить на меня ведро помоев. Друзья-приятели всегда не прочь растоптать человека, превосходство которого они чувствуют… Страсть разрушения… Самый разудалый танец — танец со скальпами… Что бы там ни говорили, а Жанна д’Арк лучшая моя роль. Не подать ли мне на них в суд за клевету? Как ты думаешь?
Как я думаю? Все это чудовищно! Но жизнь ничему меня не научила, я не знаю, что требуется делать в таких случаях, не знаю, как постоять за себя…
— Звонила я Пальчику, — продолжала Женни, — он уже двадцать раз обещал мне помочь. Но что-то ему, видимо, мешает… Ползает у моих ног, а врагов себе наживать из-за меня не хочет. Дело не в благодарности, не в том, что я вытащила его из грязи, познакомила со всем Парижем, дала ему ремесло в руки, устроила на то место, которое он сейчас занимает, — но, хотя бы просто из рыцарских чувств, должен же мужчина не размышляя дать пощечину тому, кто оскорбляет женщину…
Я попыталась перевести разговор на другую тему.
— Ах да, — вспомнила Женни, — изумруд… Совсем забыла, день такой бесконечно длинный… Ну, что же тебе ответил Жако?
Я рассказала ей о своем визите и о том тяжелом впечатлении, которое произвел на меня Жако. Этот одержимый способен наложить на себя руки… Если в жизни нет ничего, кроме несчастной любви…
— Несчастная любовь! — взорвалась вдруг Женни. — Скажите пожалуйста! А у меня — счастливая любовь? Разве я стреляюсь из-за такого пустяка? Разве я не живу, не работаю по мере сил, как все люди? Я люблю все, люблю всех… А что я получаю взамен? Ненависть женщин, низменные восторги мужчин и вероломную публику, которую потерять легче, чем завоевать… Жако не кричал и не плакал, когда та девочка по его вине выбросилась из окна его же комнаты. Об этом он позабыл тебе рассказать! Если Жако покончит с собой, если он покинет меня, он совершит предательство… Ну что ж, одним предателем больше… Я — чудовище, а вы все? Что вы понимаете в любви, в дружбе?
Бедная моя Женни, ты оказалась права, мы не умели любить тебя…
На авеню де Сюфрен были расклеены огромные афиши с портретом Женни, лицо в рамке прямых волос, глаза, пристально устремленные на прохожих… Даже на этих грубо намалеванных афишах у нее необыкновенные черты лица, проникающий в душу взгляд. Аллеи Марсова поля кишели людьми — дети, няньки, солдаты, иностранцы с фотоаппаратами… Вокруг Эйфелевой башни, словно заплутавшись в ее кружевах, витал еще дух выставки, ярмарки…
— Если хочешь знать самую настоящую правду, — совершенно спокойно сказала Женни. — Люсьен мне так же безразличен, как вон тот солдатик… Кажется, он влюбился в молоденькую актрису… Что ж, если я имею право на плохой вкус, почему лишать других этого права?
Снова пошел дождь, мы повернули обратно.
В большой гостиной, на столе, стояла огромная, совершенно круглая корзина цветов. «Какая большая, — рассеянно заметила Женни, — точно спасательный круг…» Бросив на стол возле цветов перчатки и сумочку, она направилась к себе. А я пошла за ней, мне не хотелось оставлять ее одну. Взяв в руки первую попавшуюся книгу, я села в уголок. Шаги Женни в ванной, потом полилась вода… И больше ни звука… Тогда, прихватив книгу, я отправилась к себе переодеться к обеду.
В тот вечер у нас обедали Рауль Леже и Жако. Была и Мария, в вечернем платье, во всеоружии красоты. Сразу же после обеда она ушла — ее ждали: она собиралась показать американским друзьям ночной Париж. Они проделают обычный «маршрут великих князей», начав, как полагается с «Фоли-Бержер». Женни, несколько рассеянная, забывала есть и улыбалась в пространство. Ее бесконечно длинный день все еще продолжался. После обеда толпой нагрянули гости. Неизвестно кем приведенный молодой человек — я видела его впервые — тут же сел за рояль. Настоящая находка для танцоров: все делалось само собой, не приходилось ничего заводить, ничего крутить. Не знаю, то ли от этой приглушенной музыки, то ли от чего другого, но все притихли: молча танцевали пары, молча стояла группа гостей у открытого окна, глядя на розовое парижское небо, вдыхая свежесть ночного ветерка… Другие гости тихо беседовали, уютно усевшись в глубокие кресла. Раймонда и новая горничная внесли шампанское.
— Что это? Что сегодня отмечается? — Известный писатель встревожился, ведь он не прислал цветов.
— Ничего, мосье, — сурово и неодобрительно ответила Раймонда, и я так и не поняла, чем она была недовольна: вопросом писателя или тем, что подали шампанское, хотя праздновать было решительно нечего.
На смену вечеру пришла ночь. Женни много пила, танцевала. Ее партнером был Рауль Леже, он танцевал лучше всех. В перерыве между танцами она, прислонившись к темным занавесям, что-то говорила Раулю. Я залюбовалась ею: такой в ней был блеск, величие, сила, что даже страшно стало. Как сравниться с ней, хотя бы в малом? Она перехватила мой взгляд, улыбнулась, сверкнув ослепительно белыми зубами, и подозвала меня. Не знаю, для чего ей понадобилось, чтобы я присутствовала при их разговоре. Она села с Раулем на козетку, а меня усадила рядом, в низенькое кресло.
— Видишь ли, Анна-Мария, — обратилась она ко мне, — этот человек, этот молодой человек утверждает, что любит меня. Вот я и подумала, раз никто никого не любит, почему же для меня делается исключение, почему на мою долю выпало счастье быть любимой? — Она выждала с минуту, но Рауль молчал и, не двигаясь, смотрел на нее своим потусторонним взглядом. Женни продолжала: — Он говорит мне: «Я люблю вас, мадам». Если бы его любовь была настоящей, он забыл бы прибавить «мадам», если бы его любовь была настоящей, он бы не разъезжал, не расставался бы со мной. Я не могла ему верить и не верила… Но сейчас, пока мы с ним разговаривали, он трижды зажигал уже горящую сигарету, и я ему поверила.
Не знаю, что на меня нашло, почему я вдруг сказала:
— Если только это заставило тебя поверить, то ты заблуждаешься, Женни. Кому же не известна рассеянность Рауля, ведь все на пари считают, сколько раз он зажжет горящую сигарету.
По лицу Женни разлилась такая бледность, что я испугалась. Я не поняла, что для нее это не игра, а то бы я не пошутила так некстати. Все мои попытки объясниться ни к чему не привели. Женни сидела, подперев голову рукой, и не слушала меня. И тогда Рауль спокойно сказал:
— Женни, неужели вы не понимаете, что вы для меня? Вы живая легенда, таким, как вы, воздвигают памятники. Но вы нетерпеливы… И в этом ваша ошибка.
Я встала, я просто не могла оставаться с ними. Женни удержала меня за руку.
— Послушайте, Рауль, — сказала она, — мне сегодня как никогда хочется пойти жить к сторожу. Завтра утром приходите и оставайтесь… Но если вы не придете, то, клянусь, — мы больше никогда не увидимся. Я пойму, что это значит…
Из гостиной внезапно донеслись крики, смех. Женни встала, взяла Рауля под руку…
В гостиную набилась тьма народу. Жако объяснил мне, что это Люсьен привел с собой актеров, снимавшихся в его фильме, а также журналистов. После банкета по случаю окончания съемки они заехали на Монмартр и теперь являли собой не слишком приятное зрелище. Люсьен танцевал, прижимая к себе довольно растрепанную женщину, в углу комнаты кто-то горланил, двое мужчин танцевали друг с другом, и женщины пытались их разъединить…
— Раймонда, унесите, пожалуйста, шампанское… — распорядилась Женни.
Раймонда выполнила приказание с явным удовольствием. Она даже выхватила бокал из рук какой-то женщины, на что та, впрочем, не обиделась.
— В этом доме я что хочу, то и делаю! — орал Люсьен, — видимо, он твердил это всем, кого приглашал к Женни. Он еще держался на ногах, хотя был мертвецки пьян. Увидев Женни, он пытался было склониться к ее руке, но споткнулся и снова повторил: — Что хочу, то и делаю…
— Вот как? — проворковала Женни. Взяв его одной рукой за плечо, она двумя пальцами другой руки стала подталкивать его в спину к выходу. Послышался шум распахнутой двери, затем падение тела. Минуту спустя Женни снова появилась в комнате и, подтянув юбку, как уличный мальчишка — штаны, с довольным видом потерла руки — классический жест, означающий «готово», — и удалилась из гостиной, словно со сцены, под смех и бурю аплодисментов.
Я бежала за ней по длинному коридору до самой спальни. Женни открыла дверь и уже собиралась зажечь свет, как вдруг я почувствовала на своем плече ее руку: «Тсс!» Женни кивнула в сторону ванной. Из-под двери пробивалась полоска света. «Слушай, — шепнула Женни, — там кто-то есть!» И верно, там разговаривали!
— Женни Боргез — шлюха, с кем была, с тем и спала, — бормотал кто-то, еле ворочая языком. — Небось успела всеми дурными болезнями переболеть, а лезет с возвышенными разговорами… Любовь… Смерть! Черта с два она себя убьет… Не блюй на пол, на то умывальник есть…
Мы на цыпочках вышли в коридор. И стояли там, пока из гостиных не убралась вся банда, что, впрочем, произошло быстро и без заминки: как ни пьяны были все эти люди, они поняли, что пора уходить. За отступлением наблюдал Жако, и я тут же послала его посмотреть, что творится в ванной. Женни переночует у меня. Перед уходом Женни подозвала Рауля и совершенно просто, словно за это время ничего не произошло, сказала:
— Итак, до завтра, Рауль… В девять утра. Пожалуй, не стоит и уходить… Если, конечно, вы собираетесь вернуться.
Когда я проснулась, было уже совсем светло. Женни не оказалось рядом со мной в постели. Я чувствовала себя полумертвой от усталости после этой слишком долгой, слишком мучительной ночи… Наконец, накинув на плечи пеньюар, не причесанная, не умытая, я отправилась на поиски Женни. Еще в коридоре до меня донесся звук выстрела, я бросилась бежать, даже не осознав как следует, что это такое.
В дверях я столкнулась с Раулем, он выскочил из Женниной спальни, словно кто-то с силой вытолкнул его оттуда.
— Умоляю вас, — заикаясь, пробормотал он, — умоляю вас, не вмешивайте меня в эту историю…
Отстранив его, я вошла в комнату, а он бросился к выходу.
Женни лежала на полу навзничь, раскинув руки и ноги… Длинная-длинная, неестественно огромная… Казалось, она распростерлась по всей комнате. Я упала возле нее на колени: у левой груди — маленькая дырочка, величиной с горошину. Она не дышала, сердце ее не билось… Все кончено… Я поднялась…. На столе — лист бумаги, почерк Женни: «Никто никого не любит. Больше не могу… Женни Боргез».
Я вышла в коридор и побрела к двери. Навстречу мне попалась Раймонда. Она спросила:
— Мадемуазель Анна-Мария, как там Женни, проснулась? Здесь два испанца, те, что тогда приносили цветы. Они пришли поблагодарить нашу Женни от имени Испанской Республики и передать ей подарок. Анна-Мария, вы меня слышите?
Я прижалась лбом к стене. Раймонда вихрем пронеслась мимо меня, и издали, из спальни Женни донесся ее крик:
— Убийцы! Убийцы! Убийцы! Все — убийцы! Все!
Непрерывный крик, словно автомобильный гудок, у которого замкнулись провода:
— Убийцы!
Прижавшись лбом к стене, я плакала. За моей спиной послышался голос Альвареса: «Мадам, что случилось, мадам?..»
Часть вторая
Я прекрасно понимаю: все, что произошло потом, не имело к смерти Женни никакого отношения… Тем не менее для меня именно выстрел Женни и дал старт всем бедам. Случалось ли вам ночью, в комнате с закрытыми ставнями вдруг в паническом страхе спросить себя: «Уж не ослепла ли я?..» Скорей, скорей зажечь свет!.. Но в кромешной тьме этой ночи зажигать было нечего, и я даже не задавала себе вопроса, ослепла ли я или весь мир погрузился во мрак.
Сентябрь 1939 года. Никаких известий о семье. Я совершенно растерялась — как быть, что делать?.. Пожалуй, детям лучше не приезжать во Францию до конца войны, а с другой стороны, поездка на Острова стоит так дорого, что нечего и мечтать о возвращении туда, пока не станет ясно, как все обернется. Я отказалась от квартиры, которую наконец подыскала: будущее представлялось мне слишком неопределенным, деньги были на исходе. Обзаводиться сейчас хозяйством было бы бессмысленно. Впрочем, все на свете потеряло смысл, осталось одно безумие, бред.
Я спросила у Марии, не может ли она приютить меня на некоторое время, хотя бы на несколько дней. Но она дала мне понять, что ее это стеснит, ведь она живет не одна. Женни, безусловно, не знала, что Мария живет не одна, странно, неужели Мария никогда с ней об этом не говорила… Жако предложил мне поселиться у него, он мог бы переехать к матери, но я с ужасом вспомнила о стеклянном фонаре над пропастью, о женщине, бросившейся в эту пропасть, и, поблагодарив, отказалась. Через несколько дней Жако призвали в армию.
Без него стало еще грустнее.
Я поселилась в гостинице. Мне пришлось уже взять взаймы у тетушки Жозефины тысячу франков, когда однажды утром пришла Мария с известием, что вскрыли завещание Женни и что она оставила мне целое состояние, a кроме того все свои драгоценности и пожизненную ренту (на случай, если я позволю себя обмануть или ограбить, — так было оговорено в завещании). Я завтракала, сидя в постели, а Мария, в Женнином котиковом манто и зеленом костюме, который так шел к Женни, смотрела, как я рыдаю над чашкой кофе с молоком. Розовощекая, упитанная, живая, во всем Женнином с головы до ног, она заговорила теперь о своей помолвке. Можно подумать, что Мария только и ждала смерти Женни, чтобы выйти замуж, что эта смерть развязала ей руки. Мария выйдет замуж, я буду жить в роскоши, и все это ценою вечной разлуки с Женни…
— Поздравляю вас, — сказала я, — кто ваш жених?
— Его фамилия З. Он журналист.
Имя это было для меня пустым звуком.
— Мы обвенчаемся только после окончания войны. Жених мой призван в армию, он получил назначение в Отдел пропаганды гостиницы Континенталь… Если вам нужен секретарь, Анна-Мария, у меня, как вам известно, большой опыт в этом деле.
— На что мне секретарь? — искренне удивилась я.
— У вас теперь много денег, их надо уметь распределить…
— Ну уж как-нибудь распределятся сами собой…
Мария не настаивала и посвятила меня в свои планы на будущее: «Пока у меня нет детей, буду работать. Хоть война эта и не страшная, но все же лучше дождаться конца и тогда строить семью, заводить детей». Уже в дверях она воскликнула: «Да, чуть не забыла сообщить вам забавную новость: знаете, на похороны Женни Рауль Леже пришел с женой. Он не посмел признаться Женни, что женат… Впрочем, никому из нас тоже. А она недурна — настоящая императрица и не без обаяния… но явная дура!» Я не была на похоронах Женни, и мне не пришлось тогда посмеяться над этой сногсшибательной новостью. Поэтому я посмеялась теперь…
Все друзья были призваны в армию. Остальные эвакуировались, одни уехали в провинцию, другие в свои имения и загородные дома. У меня нет никаких вестей с Островов. Воспоминания о Лилетте и Жорже слились с воспоминаниями о Женни: я в разлуке со всеми тремя. И разлука эта меня убивает.
Наступил май 1940, а я по-прежнему жила в той же гостинице. Июнь 1940 — я все там же. На моих глазах Париж опустел, потом его затянуло неумолимой плесенью, под которой городу пришлось гнить целых четыре года.
Время остановилось, не было больше ни дней, ни месяцев… Я ни с кем не встречалась и совсем одичала. Жако был в плену. Актер из Комеди Франсез — в плену. Рауль Леже — в плену. Остальные — в свободной зоне. Я виделась иногда с тетушкой Жозефиной, вернувшейся в Париж. Ходила одна в театр, в кино. Фильм «Жанна д’Арк» с Женни в заглавной роли был запрещен еще до выхода на экран. Я твердила себе, что я в тюрьме, ведь я не могла выехать из Франции, а семья моя не могла приехать ко мне. Вот уже два года, как я ничего не знаю о детях.
В конце 1941 года я покинула Париж. Эти два парижских года были самыми тяжелыми в моей жизни. Я призвала на помощь присущее мне благоразумие, которое помогало мне мириться с неизбежностью, помогало нести свой крест и улыбаться, как улыбается акробат во время исполнения опасного номера: все то же пресловутое чувство собственного достоинства, так раздражавшее Женни. Из чувства собственного достоинства я вставала каждый день в восемь часов, тщательно умывалась, хотя гостиницу не отапливали, выходила на улицу, что-то ела… Я старалась относиться к присутствию немцев, как к чему-то естественному: раз мы проиграли войну, — значит, они находятся здесь по праву. Подписывая перемирие, маршал Петен знал, что делает, и не нам его судить. Политика, война — дело не женское.
Зачем бежать из Парижа? Все равно детей теперь я не увижу, Женни не верну… вот почему мне даже в голову не приходило, что нужно куда-то уезжать. Но в ноябре 1941 года, возле Морского министерства я встретила мадам Дуайен, с которой когда-то познакомилась у Женни, на одном из ее многолюдных вечеров. Мы поздоровались и так и застыли друг против друга. Мадам Дуайен — статная белокурая женщина, в каракулевом манто и нелепой шляпке… И вдруг мы обе расплакались. Миг жестокой прозорливости, почти ясновидения. Она взяла меня под руку, и мы, пройдя немного по улице Ройяль, зашли в кондитерскую.
Мы почти не знали друг друга. Не знали? Так ли уж это важно в наши дни? Когда в дом вторгаются чужие, отношения между членами семьи как-то странно упрощаются. У каждой семьи свои тайны; люди, которые вместе росли, понимают друг друга с полуслова… «Поезжайте ко мне в именье, — шептала мадам Дуайен, — вы будете там одна. Я не могу оставить Париж, у меня муж, дети… но вам там будет хорошо. Смотрите, какой дождь, скоро наступят холода, а топить здесь нечем! Мадам Белланже, во имя нашей дружбы с Женни, примите мое предложение… Один мой знакомый, врач, как раз едет на машине в ту сторону. Не отказывайте мне, ведь на моем месте вы поступили бы точно так же». Я обрадовалась ее настойчивости. Мы обнялись под сенью свастики, водруженной на крыше гостиницы Крийон.
Хотя мотор подозрительно постукивал, выбрасывая густые клубы дыма, который отравлял воздух и разъедал мне глаза, машина неслась с бешеной скоростью. Передо мной маячила спина доктора в потертой кожаной куртке, его баскский берет и черные, прямые, слишком длинные волосы. Я была буквально втиснута в груду тюков и ящиков: весь этот багаж увозил с собой доктор. Мы останавливались только затем, чтобы заправиться бензином, да еще когда жандармы требовали документы. Я съела всухомятку сандвич, а доктор, по-моему, и вовсе ничего не ел. Время от времени он поворачивал ко мне нечисто, видимо наспех, выбритое лицо и спрашивал: «Ну как?» Под вечер он осведомился, в состоянии ли я продолжать путь: лучше помучаться и добраться сегодня же, сказал он, чем ночевать в теперешних гостиницах, где даже воды нет.
Было, вероятно, уже часов десять, когда доктор, не поворачивая головы, бросил: «Приехали». И машина тут же затормозила. Ночь стояла темная, едва проступали неясные силуэты деревьев и черная громада дома. Доктор открыл ворота, рука моя коснулась холодного мокрого железа… Пока мы пересекали то, что днем, наверное, было садом, мой спутник наконец счел нужным объяснить мне: «Мадам Дуайен просила отвезти вас сначала сюда, к аббату Клеману; она написала ему, чтобы предупредили слуг в замке…» Он постучал в дверь.
Как светло и уютно было в этой пустоватой комнате, обставленной старинной полированной мебелью. Аббат — болтун и непоседа, объяснял, что нас ждали не раньше завтрашнего утра, — но мы правильно поступили, что проделали весь путь за один день: очень, очень плохо сейчас на дорогах, прямо сказать — небезопасно. И он так многозначительно подмигнул, что даже стекла его очков сверкнули. «Садитесь, садитесь, мадам, вы, верно, устали с дороги! Мартина, куда ж вы запропастились, горе вы мое? Соберите быстро легкий ужин. Приехал майор с приятельницей мадам Дуайен!» Доктор, он же майор, с широкой улыбкой наблюдал за суетившимся аббатом; никогда бы не подумала, что он способен так улыбаться…
Появилась Мартина — бледная, степенная женщина, одетая во все черное, под стать своему хозяину, с манерами прислуги из хорошего дома. Она бесшумно скользила по натертому, как в довоенные времена, паркету, отпирала и запирала навощенные дверцы буфета, мигом накрыла стол белоснежной скатертью, расставила приборы, тарелки с золотым ободком и тяжелые граненые бокалы. Майор развалился в кресле, перегородив маленькую комнату своими длинными ногами. Мартина обходила их, как непреодолимую преграду, а маленький аббат сновал по комнате и, воздевая руки к небу, легко перешагивал через это препятствие, не переставая тараторить. Смысл его слов почти не доходил до меня, я дремала, изо всех сил стараясь усидеть на стуле.
— Кушать подано! — торжественно объявила Мартина.
«Легкий ужин» состоял из гусиного паштета и прочих деликатесов. Но на десерт аббат, который пространно рассказывал о присланных в их район малолетних преступниках, его подопечных, вдруг огорошил нас вестью, что сегодня утром немцы (боши, как назвал их аббат) реквизировали замок мадам Дуайен. «Не знаю, зачем он им понадобился!» И он снова воздел руки к небу. Майор в растерянности машинально крошил кусок хлеба.
— Значит, придется уезжать? — спросила я.
— Вы мужественно приняли эту неприятную весть, мадам! Так оно и должно быть, я не смел надеяться на подобное самообладание со стороны женщины, да еще парижанки! — У аббата, видимо, отлегло от сердца. — В соседнем доме, — продолжал он, — сдаются комнаты. Я послал Мартину узнать, не приютят ли вас там на сегодняшнюю ночь. Вы хорошенько отдохнете, а завтра решите, что вам предпринять.
— Дождь пошел, — сказала Мартина, входя в комнату. — Хозяйки согласны сдать комнату… Господин майор может, как всегда, переночевать здесь, если только он не предпочтет тоже провести ночь у этих дам…
Мартина заинтересовала меня: направление ума у нее, служанки аббата, более подходит для горничной из светского дома.
Я пожала руку аббату и хмурому майору, который, казалось, нетерпеливо ждал моего ухода; провожая меня до калитки, аббат проклинал и немцев и дождь в выражениях, вряд ли заимствованных из Священного писания.
Сквозь мрак и дождь не было видно ни зги. Я споткнулась о ступеньку крыльца. Провожавшая меня Мартина несла мой чемодан, она открыла дверь: плохо освещенная прихожая, запах газа и капусты, зеркало, оленьи рога, подставка для зонтов, вешалка — все таяло в зловонной мгле… Деревянная лестница, устланная дорожкой, местами вытертой до дыр; дорожку поддерживали всего два-три металлических прута, точно ее нарочно положили, чтобы гость свернул себе шею! Мартина поднималась впереди меня, показывая дорогу. На первой площадке стояла женщина до того дряхлая, что это было заметно даже в полутьме; я разглядела на голове у нее парик, надетый в спешке несколько набекрень; видимо, Мартина пришла просить для меня приюта, когда старуха уже легла. Она была закутана в какой-то широкий черный балахон. Идя вслед за ней по лестнице, я сочла нужным извиниться, что ее подняли в такой поздний час. На следующей площадке она остановилась.
— Вы намерены снять комнату? — спросила старуха, взявшись за ручку двери.
— Конечно, мадам…
— Судя по тому, как вы извиняетесь… аббат Клеман вполне способен прислать постояльца, который и не подумает платить… Бывали уже такие случаи… Но раз вы собираетесь платить… Мы сдаем помещение за деньги! — Она открыла дверь.
Большая, заставленная мебелью комната, вот и все, что я успела разглядеть. Едва Мартина и старуха вышли, я быстро разделась и, не осмотревшись как следует, не умывшись, юркнула в большую, пропахшую плесенью кровать и тут же заснула.
Комнату я разглядела только утром. Лежа в тепле под одеялами, я обвела ее взглядом… Чем только она не была набита! Мне показалось, будто я попала в густую пыльную заросль; такие бывают по обочинам дорог. Если бы мне пришло в голову продолжать сравнение, я назвала бы ковер с его спутанной бахромой и загнутыми углами пыльной дорогой меж зарослей стульев, кресел, нескольких молитвенных скамеечек, этажерок и круглых столиков… От широкой кровати несло плесенью, большой шкаф без зеркала, стулья с высокими спинками — все было выдержано в готическом стиле улицы Сент-Антуан с неизбежной пылью, прочно залегшей в деревянной резьбе. На потолке — пятна сырости, на стенах — картинки религиозного содержания, распятия, фотографии; повсюду — безделушки с надписью: «На память о…», подушечки для булавок, вазочки, статуэтки — все это окончательно вытесняло из комнаты последние остатки воздуха и пространства.
Я поднялась с постели, накинула теплый халат: в комнате было холодно, сыро; к счастью, несмотря на годы, прожитые под тропиками, я не стала зябкой. Или, вернее, я очень зябкая, но привыкла мириться с неизбежным. Рядом с комнатой оказалась ванная, в буквальном смысле слова изъеденная сыростью. Облупленные стены, все в желтых потеках, такие же потеки в самой ванне. Горячей воды, конечно, и в помине нет. На полу, покрытом линолеумом, — круги от ведер и кувшинов с горячей водой. Оба окна комнаты, — кровать стояла в простенке между ними, — и окно ванной выходили в сад, весь в потоках дождя.
Конечно, будь все так, как предполагала мадам Дуайен, я устроилась бы значительно лучше. Но когда Мартина постучалась ко мне и от имени майора, который собирался уезжать, спросила, каково будет мое решение, я ответила, что остаюсь.
Мы договорились со старухами. Кроме той, с которой я уже познакомилась накануне, имелась еще одна, ее сестра, вдова, помоложе, но ничуть не лучше. Она приняла меня в гостиной на первом этаже; гостиная вся состояла из чехлов и холода. Я посулила им денег, и старухи обещали убрать несколько молитвенных скамеечек и кое-какие безделушки — о, конечно, о вкусах не спорят, просто в комнате негде повернуться. Младшая сестра сперва заупрямилась — это была когда-то ее супружеская спальня, — но, видно, сестры находились в стесненных обстоятельствах. Мне милостиво разрешили поставить в ванной электрические плитки — достать их можно в городе — и даже согласились продать печку и уголь. Все как будто устраивалось… Оставалось лишь ознакомиться с городом и его окрестностями, присмотреться к условиям жизни, несколько иным, чем в Париже. Я надела непромокаемый плащ, резиновые боты и отправилась на разведку.
Вот и крыльцо и гравий, скрипевший вчера под ногами. Вилла довольно большая, с оштукатуренными, грязно-бежевыми стенами и остроконечной крышей. Сад с прекрасными, оцепеневшими от холода деревьями, дорога… Ряд вилл, какие бывают повсюду, ничем не примечательные, точь-в-точь как та, в которой я поселилась. Вдалеке показался трамвай… это его шум я ночью приняла за вой ветра в трубе… Кругом ни души, дождь… Сестры объяснили мне, что, свернув направо, я попаду в город, налево — в замок мадам Дуайен… если мне хочется посмотреть на него, — разумеется, только издали: теперь туда ходить нельзя — у ворот стоят часовые…
Пассажиры трамвая держались с завидной непринужденностью. Я же чувствовала себя неловко, я еще не знала, до какой остановки брать билет и сколько платить… Все искоса поглядывали на меня, — видно, здесь знали в лицо каждого, кто ездит по этой линии. Сердце у меня сжалось при мысли, что скоро и я стану постоянным пассажиром, буду рассеянно говорить «до конца» или что-нибудь в этом роде… сжалось при мысли, что этому безумию не будет конца.
Четверть часа трамвай шел все прямо, мимо вилл, затем — поворот, и садов как не бывало, одни только неказистые дома и лавки… Потом пошли дома получше, сквер… И, наконец, совсем приятные места; я вышла из трамвая, чтобы немного пройтись, хотя моросил мелкий дождь.
Городок курортного типа. В центре, вокруг гостиниц — магазины: меха, белье, кожаные, ювелирные изделия… Сразу же за ними начались красивые виллы, нисколько не похожие на ту, в которой остановилась я, правда, довольно старомодные: сплошь увитые плющом стены, в садах сложенные из ноздреватых камней гроты, фонтан в середине, зеленые боскеты, белые статуи… На улицах нарядные женщины, фланеры в кремовых перчатках, разномастные упряжки, высокие кабриолеты на двух желтых колесах, ландо… На одном из широких проездов, между двумя рядами вилл, мне повстречалась беговая качалка на резиновых шинах, запряженная великолепным рысаком, какого можно увидеть только на бегах. Конечно, до войны франты и щеголихи в это время года сюда не приезжали, но теперь все смешалось: законы природы и привычки людей; я ничуть не удивлюсь, если встречу в деревне женщину, семенящую по навозной жиже на высоких тоненьких каблучках, или увижу где-нибудь в лесной чаще мужчину с портфелем под мышкой, словно он пришел сюда вершить государственные дела… В момент перемирия люди, как в замке Спящей красавицы, оцепенели в той самой позе, в какой их застало поражение.
Я купила электрические плитки, несколько тарелок, салфетки, ножи и вилки… Домой я вернулась нагруженная, как верблюд. Я уже знала, где надо выходить из трамвая. Впрочем, от города до моей виллы рукой подать, можно и пешком дойти.
Аббат Клеман и Мартина взяли меня под свое покровительство: аббат добр ко всем, а Мартина почувствовала ко мне особенное расположение. Я не заботилась о продуктах: мне доставляли на дом яйца, молоко, мясо и даже хлеб — его пекла сама Мартина. Кормили меня на убой. Аббат снабжал меня книгами из своей фамильной библиотеки. Мартина с тем же рвением стирала пыль с золотых обрезов, с каким чистила кастрюли и натирала полы. Загадочная Мартина, женщина без возраста, без единой морщинки на бледном лице, плоскогрудая, вечно в одном и том же черном прямом платье, придававшем ей сходство с кюре… Она больше помалкивала, но жест, каким она гостеприимно распахивала передо мной дверь, был куда красноречивее слов.
Если вы поедете трамваем налево, в сторону замка мадам Дуайен, то в одном километре от моей виллы вы увидите большое старинное здание. На первый взгляд тюрьма. А на самом деле больница. Находилась она в ведении монахинь, мать-настоятельницу я нередко встречала у аббата Клемана. Эта дородная жизнерадостная женщина постоянно смеялась, — вероятно, она считала, что громкий смех успокаивает больных, но меня он пугал. Аббат и Мартина принимали ее вполне учтиво, но холодно, что не мешало ей приходить к ним чуть ли не через день. За больницей шли поля, леса, а дальше тянулась ограда владений мадам Дуайен, которым, казалось, нет конца. В глубине главной аллеи вырисовывался широкий фасад великолепного белоснежного замка. Две постовые будки, двое немецких часовых. Здесь помещалось гестапо, и никакой замок с привидениями не мог бы внушить крестьянам соседних деревень того ужаса, какой внушало им не только само это здание, но даже его окрестности. Шикарные машины с немецкими офицерами непрерывно сновали по дороге: стоило Мартине завидеть такую машину или услышать шум мотора, как она тут же начинала креститься и губы ее шевелились в беззвучной молитве… Одни машины направлялись в замок, другие возвращались оттуда. Миновав поместье мадам Дуайен, вы попадали на перекресток, а потом, взяв влево, через несколько минут доходили до ипподрома.
Печка прекрасно обогревала комнату. Кухню я устроила себе в ванной. Запас картофеля, как и полагается, хранился в самой ванне. Иногда выпадали чудесные солнечные дни; я много гуляла, занималась своим несложным хозяйством, читала, старалась хоть как-то убить время… Мартина прислала мне в помощницы жену одного военнопленного, сильную, расторопную женщину, у которой все кипело в руках; когда я бывала дома, она рассказывала мне о своем муже-шорнике (в окрестных владениях имелись конские заводы и устраивались скачки). У Анны было двое детей, которых она все собиралась ко мне привести. Даже мебель и та уступила усердию Анны и заблестела, вероятно впервые с тех пор, как прибыла с улицы Сент-Антуан. В конечном счете я, пожалуй, предпочитала эту жизнь парижской, если только уместно говорить о предпочтении.
Но зато мне решительно не нравилась бесцеремонность, с какой хозяйки в любое время дня и, конечно, без стука вторгались в мою комнату. Внезапно распахивалась дверь, и появлялись сестрицы, иной раз вместе, иной раз поодиночке и всегда по пустякам: то протекает крыша, то аббат Клеман снова прислал одного из подопечных колоть дрова, и на сей раз это уж наверняка — убийца; то Мартина приносила мне что-то в корзинке, но не захотела оставить, сказала — вернется… Когда же старухи, одна или обе, усаживались, тогда — конец, от них не отделаешься… Не умею я выставлять людей за дверь! Старух, по-видимому, привлекала горячая печка, в их комнате со стен текло, как в погребе. Они никогда у себя не топили и, насколько я понимаю не покупали ничего съестного, если не считать супа, за которым ходили в благотворительную столовую. Ни разу я не видела, чтобы они читали газету, наверное, и тут экономили. Жили они как нищенки, но отнюдь не из бедности, а из скаредности, самой мерзкой скаредности, с какой мне доводилось сталкиваться в жизни.
Из двух сестер особенное отвращение мне внушала младшая, та, что была замужем и овдовела. Лучше бы она, по примеру сестры, носила парик, тогда, по крайней мере, сквозь жиденькие пряди волос не просвечивали бы проплешины — противные маленькие лысинки. «Мой покойный муж был очень недурен собой, — рассказывала она, отщипывая кусочки чего-нибудь съестного и ловко кидая их с довольно большого расстояния в бездонную воронку рта, — маленького роста, как и положено жокею, легкий, словно перышко… Он носил цвета графа Б., камзол желтый с лиловой полосой наискось, картуз — наполовину желтый, наполовину лиловый, сапоги с отворотами… Тяжелая профессия!» Старуха снова подкреплялась то тем, то другим; она была невероятно худа, казалось, вот-вот упадет от истощения, и я считала своим долгом ее подкармливать. Она продолжала: «Однажды во время скачек он замертво свалился с лошади — сердце сдало… Со всех сторон бежали люди, лошадь остановилась как вкопанная, смотрела на него, обнюхивала, точно опомниться не могла… А еще говорят — лошадь!.. Его принесли домой, и он умер на этой кровати…» Я старалась представить себе жокея в камзоле из желто-лилового атласа, в сапогах с отворотами в этой комнате, на этой кровати… С таким же успехом я могла бы вообразить, что здесь жила кафешантанная певичка, и то и другое одинаково не вязалось со здешней обстановкой. Но чаще всего старухи сетовали на дороговизну, жаловались, что вынуждены во всем себе отказывать. Я узнала, что у них есть брат — судебный писарь, который в делах, как говорится, собаку съел, его не проведешь.
Они же всего-навсего одинокие женщины, им приходится все время быть начеку, вот почему они и предпочитают сдавать комнаты полицейским. Но, к сожалению, это не всегда удается.
Мне не дали ключа, впрочем боясь обидеть хозяек и соседей (кроме меня, в доме были и другие жильцы), я все равно не решилась бы запирать дверь. На одной площадке со мной снимал комнату жандарм, готовившийся к каким-то экзаменам. Странно, я не представляла себе, что жандармы тоже сдают экзамены. На верхнем этаже жила молодая чета, они, надо думать, много разъезжали, их почти никогда не было видно. Жена, довольно вульгарная, довольно полная брюнетка, с красивым лицом южанки, казалась гораздо старше мужа, ничем не примечательного парня в кожаной куртке. Вторую комнату на их площадке снимали два полицейских, носившие форму. Эти уходили очень рано, каждое утро я слышала, как они, громко топоча, сбегали с лестницы, а возвращались они поздно и часто дежурили по ночам.
Моя прислуга Анна скандалила, требуя, чтобы я запирала дверь на ключ: старухи окончательно распоясались и забирались ко мне в мое отсутствие. Анна не раз заставала их в моей комнате. Откровенно говоря, продукты у меня таяли прямо на глазах. Я старалась убедить себя, что сама съела их, а потом по рассеянности забыла, но когда Анна приносила мне месячный паек сахара и в тот же день к вечеру от него оставалось не больше половины, объяснить это одной только рассеянностью было довольно трудно. Анна грозилась уйти от меня, а то, чего доброго, говорила она, я подумаю, что это она таскает у меня и сахар, и все остальное. Понемногу начали исчезать не только продукты, но и вещи. В тот день, когда я обнаружила пропажу шелковых носовых платков, подаренных мне Женни, Анна расплакалась и заявила:
— Если вы не потребуете ключа, мадам, я к вам больше не приду!
Дверь была открыта. Анна, окруженная облаком пыли, всхлипывая, выметала сор на площадку. Из этого облака вдруг вынырнул мой сосед — жандарм; слышал ли он наш разговор из своей комнаты или уже давно вышел на лестницу, не знаю, но он обратился ко мне сквозь завесу пыли:
— Они и у вас таскают, мадам? Я даже делаю пометки на банке с вареньем и на горшке с молоком. Невероятно, до чего прожорливые старушонки!
Мы все трое расхохотались и решили потребовать ключи от наших комнат. Странно все-таки видеть жандарма рядом с собой, не на шоссе, когда он останавливает вашу машину, и не на границе, когда вас беспокоят, требуя паспорт… Каждый вечер до меня доносилось его покашливание, в полночь он отодвигал стул, минуту спустя — скрипел матрац, а затем слышалось легкое похрапывание. Как видно, жандарм готовился к экзаменам более чем усердно.
Старухи дали мне ключ, не выразив ни удивления, ни досады. Так уж всегда получается: я осложняю то, что другим кажется вполне естественным. Итак, теперь дверь моя запиралась. И тем не менее, вернувшись однажды домой, я застала в своей комнате не только обеих сестриц, но и их брата — судебного писаря, которого я как-то уже видела у них. Что случилось, несчастье, пожар? Окна были распахнуты настежь, обе сестры с визгом метались по комнате, а брат, судебный писарь, выбрасывал в окно все, что ему попадалось под руку. Не успела я понять, в чем дело, как на моих глазах за окно полетели две книги, разрезательный нож, несколько яблок и груш… При всей фантастичности происшествия, меня все же поразила на редкость отталкивающая внешность разбушевавшегося судебного писаря: он был плешивый, вроде сестер, ростом еще меньше их, невероятно худые, обтянутые узкими черными брючками ноги напоминали два зонтика в чехлах. Он схватил рамку с фотографией Женни, но тут я, в свою очередь, схватила его за руку:
— Сейчас же поставьте на место!
Судебный писарь в ответ зарычал, однако рамку выпустил, а я крикнула: «Молчать!», перекрыв голоса обеих старух и их братца.
Немедленно воцарилось молчание.
— А теперь объясните мне, что вы здесь делаете?
— Вот что вы натворили! — произнес судебный писарь и трагическим жестом указал на лужу в ванной комнате. Раковина была полна до краев: должно быть, я забыла завернуть кран! У нас то и дело прекращалась подача воды, и я оставила кран открытым, чтобы услышать, когда вода снова потечет. Потом забыла и ушла, а в мое отсутствие пустили воду. На линолеуме стояла лишь небольшая лужица, — очевидно, пострадал нижний этаж: наверно, протекло сквозь пол и прогнившие потолки…
— И большие повреждения? — спросила я, сгорая от стыда, терзаясь угрызениями совести.
— Никаких повреждений, мадам, — с достоинством ответил судебный писарь.
— Почему же вы швыряете в окно вещи, мне принадлежащие?
Разговор сумасшедших! Формула «вещи, мне принадлежащие», машинально слетевшая с моего языка при виде судебного писаря, оказала на него магическое действие: он стал еще меньше ростом и, не проронив ни слова, быстро вышел из комнаты, а за ним обе сестры.
Чтобы выпустить воду, я вытащила пробку из раковины. Странно, зачем мне понадобилось ее затыкать? Должно быть, у этих дам имелся второй ключ; в мое отсутствие они, по своему обыкновению, пришли пошарить, унести, что им приглянется, и заметили, что из крана течет вода… На этот раз они подоспели вовремя. Я вытирала пол, когда дверь распахнулась, и младшая старуха швырнула на стол две мои книги и яблоко. Они, без сомнения, подобрали и все остальное — и яблоки, и груши, и разрезательный нож, но решили оставить их себе. Я сказала: «Завтра же на двери будет другой замок, мадам…» И на этот раз она ничуть не обиделась. На следующий день я, к превеликому удовольствию Анны, поставила американский замок.
Не прошло и нескольких дней после этого происшествия, как старшая сестра упала с лестницы и что-то себе сломала, я не сразу поняла, что именно. Вернувшись с прогулки, я еще у входной двери услышала жалобные крики и стоны: вот уже бог знает сколько времени она звала на помощь, а в доме никого нет. Удивительно еще, что такая хилая старушка безнаказанно ходила по этим рваным, плохо прикрепленным дорожкам и ни разу не упала. Я с трудом перетащила ее в гостиную. С виду старуха была кожа да кости, но оказалась ужасно тяжелой. Пока я возилась с ней, она потеряла сознание, а человек в обмороке становится тяжелее.
Я оставила больную в гостиной, на ковре, подложив ей под голову подушку, а сама бросилась к аббату Клеману. Но сколько я ни звала, сколько ни стучала, никто не отзывался, в доме словно все вымерло… а между тем я своими глазами видела, как колыхнулась занавеска! Ветер, должно быть. Тогда я решила поехать в больницу и побежала на трамвайную остановку — как бы старуха в ее тяжелом состоянии не скончалась прежде, чем подоспеет помощь. Трамвай, как на грех, не шел! Наконец я решила добежать до трамвайного разъезда, где стояла телефонная будка: служащий знал меня, я уже стала своей на этой линии… Больница обещала немедленно послать скорую помощь: имя матери-настоятельницы возымело свое действие. Я стремглав побежала домой.
Не успела я, вернувшись на виллу, отдышаться от беготни, как столкнулась в саду с другой сестрой, которая только что приехала из города. «Вот беда-то, — сказала она, — но этого следовало ожидать. Сестра слепа, как крот. Между нами всего два года разницы, но зрение у меня куда острее». Мы вместе вошли в дом. Она подошла к приоткрытой двери гостиной, где лежала ее сестра, с любопытством заглянула туда и поднялась к себе, оставив больную на мое попечение. Вечером я зашла к аббату Клеману, и когда рассказала про несчастный случай, все мы, и сам аббат, и мать-настоятельница, и я, и даже Мартина вдруг расхохотались. Пожалуй, нам и впрямь не хватало человеколюбия. Я сказала аббату, что стучалась к нему и что от волнения мне даже почудилось, будто занавеска колыхнулась. Аббат сделал вид, что не слышит, а Мартина исчезла на кухне. Они, конечно, были дома, почему же тогда мне не открыли?
Теперь, когда дверь запиралась на американский замок и в доме стало одной старухой меньше, жизнь потекла гораздо спокойнее. По серой размокшей дороге я пешком добиралась до города, я уже прекрасно знала где и что можно достать… Я покупала кое-какие мелочи (как много вещей прежде почему-то казались необходимыми и как теперь легко мы обходимся без них), заходила в кондитерскую, в холл Гранд-Отеля, где можно было просмотреть любые газеты и погреться у большой железной печки. Гранд-Отель не лучшая гостиница в городе, лучшую реквизировали немцы. На улице их почти не было видно, прямо с порога гостиницы они садились в машину и уезжали. Жители города не смешивались с ними; так не смешивается вода с растительным маслом.
В дождливые дни я сидела дома возле топившейся печки, читала, вязала, вспоминала. У аббата Клемана я бывала редко, он всегда встречал меня очень радушно, но мне казалось, что мой приход — помеха и для него, и для Мартины; меня заставляли ждать у дверей, из кухни доносился шепот, и аббат старался заглушить его, повышая голос. Как-то при мне мать-настоятельница выразила неудовольствие, что приходит уже третий раз и не застает никого дома, но тут аббат дал ей понять, что, пожалуй, лучше заранее предупреждать их о своем приходе. Я недоумевала, как же это сделать, ведь у аббата нет телефона. Мать-настоятельница, по своему обыкновению, громко расхохоталась, — видимо, она уже смирилась с современными нравами. Я предпочитала сидеть дома.
Я жила как в пустыне и находила в этом какой-то своеобразный покой, а в покорности судьбе черпала непростительную безмятежность. Ежедневно приходила Анна с целым ворохом городских новостей; когда она рассказала мне о расстреле заложников, у меня при всем моем спокойствии начался припадок настоящего удушья. Кажется, я скоро поверю тому, что рассказывают о немцах и вишистах. Зловещий замок мадам Дуайен господствует над всем нашим краем.
У старухи оказался перелом бедра, ей пришлось пролежать в больнице целый месяц, а когда она вернулась домой, мы ее больше не слышали и не видели; ей с непривычки трудно было передвигаться на костылях, и она сидела безвыходно в своей комнате. Я несколько раз навещала ее в больнице, в огромном здании грязно-серого цвета, как то белье сурового полотна, которое выдают больным; среди голых стен палат с висящими на них распятиями, между узкими койками, мелькали белые чепцы монахинь. Старуха почти не смотрела на меня и жадно поглощала все, что я ей приносила.
Но не прошло и недели после ее возвращения, как однажды ночью, когда мне, по обыкновению, не спалось, до меня донеслись приглушенные крики: вряд ли они разбудили бы меня, если б я спала. «Мадам Белланже, — звал кто-то, — мадам Белланже!» Я встала, вышла узнать, в чем дело. На площадке, возле моей двери, лежала вторая сестра — здоровая! — она скатилась с лестницы, что вела наверх, и сломала себе ногу: переломленная кость прорвала черный чулок… Как нарочно, и на этот раз я была одна в доме, если не считать другой старухи, с костылями. Жандарм уже выдержал экзамен и уехал восвояси. Супруги — в отъезде, полицейские — на службе… Не время было расспрашивать старуху или недоумевать, почему в три часа ночи она очутилась на лестнице, а не у себя в кровати… Упала она с третьего этажа, где жили молодожены и полицейские.
Так как на этот раз я не хотела беспокоить аббата, будить его, а телефонная будка запиралась на ночь, то мне пришлось отправиться в больницу пешком. Недавно ввели комендантский час, и, повстречай я немцев или жандармов, мне пришлось бы объясняться… Услышав отдаленный шум автомобиля, я бросилась в придорожные кусты; машина пронеслась мимо, ярко осветив все вокруг. Теперь дорога показалась мне еще темнее, кроме того, в кустах я сильно оцарапала руку. Наконец я добежала до больницы, но бесконечно долго, до отчаяния долго звонила у ворот этой цитадели. По-видимому, я уже считалась здесь коренной жительницей, только ради меня, подчеркнули в больнице, они займутся старухой. Карету скорой помощи послать невозможно, шофер ночует в городе… Наконец два сонных ворчливых санитара, прихватив носилки, пошли со мной. Не приведи бог болеть в оккупированной Франции!
Я накрыла старуху своим пледом, потому что на ней поверх рубашки было накинуто только нечто вроде мужского пальто, и тут же решила подарить ей плед: такими жалкими были ее тело, рубашка, постели обеих старух… Старшая сестра сказала только: «Что ж, теперь ее черед».
Вот почему, когда через два дня дама с верхнего этажа — она и ее муж вернулись только накануне поздно вечером — остановила меня на лестнице и сказала: «У меня тяжело захворал муж, я боюсь оставить его одного, не можете ли вы сходить за врачом?» — я вспылила: «Нет уж, увольте! Если нужно, я посижу возле вашего мужа, но за врачом идите сами!» То, что я отказалась выполнить такую, в сущности, естественную просьбу, видимо, даже не удивило мою соседку. Шел проливной дождь, — может быть, она подумала, что мне не хочется выходить в такую погоду, а скорее всего ничего не подумала: она была совершенно растеряна, против обыкновения не накрашена и поэтому непривычно бледна; ее полная грудь просвечивала сквозь грубые кружева рубашки и расстегнутую блузку, на плечи она накинула пальто. Мне стало стыдно, и я уже собралась предложить ей сходить за врачом, но она, надев пальто в рукава, сказала: «Если бы вы могли посидеть возле него, пока я схожу за врачом… Он бредил всю ночь». Люди теперь не удивляются, если им отказывают в помощи.
Я поднялась на третий этаж, постучалась в дверь. Никто не отозвался, и я вошла. Ну и холод! Горела одна только лампочка на ночном столике. Я подошла к кровати; на ней в полосатой пижаме лежал молодой мужчина. Лицо багрово-красное. Я наклонилась над ним; глаза его блуждали, на губах выступила пена. Мне стало страшно. Что с ним? Я села возле кровати и стала ждать. Что еще я могла сделать?..
Время шло, а она все не возвращалась… Больной метался, тяжело дышал. Снаружи доносился шум дождя, здесь он был слышнее, чем у меня. Какая убогая комната!.. Железная кровать, умывальник с тазом и кувшином, разбросанные полотенца, на стуле — небольшой открытый чемодан, под стулом — грубые, заскорузлые от грязи башмаки с засунутыми в них носками… Пахло холодным дымом. Я совсем замерзла… Я боялась, что сдадут нервы, — эта комната, это ожидание угнетали меня. Мне и так стоит больших усилий держать себя в руках, я даже не пытаюсь вырваться из этого оцепенения, в котором живу, иначе я бы не выдержала… Дети мои, моя Женни… Дорогая моя, не могу забыть ее ни на минуту, она снится мне каждую ночь, чаще даже, чем мои дети. Прошлой ночью, во сне, я уговаривала Женни не убивать себя, ведь жизнь стоит того, чтобы помучиться… Казалось, я ее убедила, ей стало легче, она улыбнулась, но потом заплакала и сказала мне: «Все равно теперь поздно, все равно все кончено». Я проснулась в слезах. Стоит ли жизнь всех этих мучений? Во всяком случае, в одном я уверена: жизнь — мука, боже, какая мука… И вокруг ничего, кроме муки, и я не знаю, любят ли люди друг друга, любят ли они своего ближнего. Не знаю, не понимаю… Что бы она делала, что делала бы Женни в побежденной Франции? Я могу себе представить Женни мертвой, но не побежденной.
— Не ходи!
Я вздрогнула. Это произнес лежавший в постели юноша, произнес совершенно отчетливо… Затем повторил скороговоркой:
— Не ходи, не ходи, не ходи…
Он приподнялся и пристально уставился на меня глазами круглыми, светлыми и неподвижными, как у кошки.
— Послушай, — зашептал он, — не ходи, я боюсь… — Он откинулся на подушку, закрыл глаза: — Не ходи! — прошептал он… Шепот перешел в невнятное бормотание.
Почему его жена так долго не возвращается? Вот он снова заговорил! Я прислушалась, на этот раз он произнес целую речь:
— Попроси у монашки, у той, хорошенькой, она выправит тебе подложные документы! Хорошенькая монашка в большом чепце… Не ходи, не ходи, не ходи…
Он бормотал… Сердце у меня бешено колотилось. В доме были только мы двое, я да старуха с костылями. Вдруг юноша выкликнул:
— Французы! — и сел в кровати. — Смерть предателям! — закричал он. — Смерть! Смерть! Смерть! Смерть! — Потом продолжал жалобным голосом: — Сколько крови прольется… О господи, смилуйся надо мной! Мы готовы проливать кровь, но не так… Французы! Французы! Но раз нужно, да, да, раз нужно… Смерть им!
Глаза его закатились. Я вытирала пену с его губ, пот со лба, гладила по голове. Он улыбнулся и чуть слышно произнес:
— Монашка, монашка, которая достает подложные документы, белые, как ее чепец… Подите сюда, сестричка, я хочу поцеловать вас перед отъездом… О господи, господи, до чего тяжело!
Слезы покатились из его глаз, и казалось, теперь он все видел, все понимал. И однако, он снова и снова повторял ту фразу: «Не ходи, не ходи, не ходи…»
Неужели жена его так никогда и не вернется? Я тоже была вся в поту. Наконец шаги на лестнице! Да, это она, но без врача.
— Не нашла!..
Я бы с удовольствием дала ей пощечину! Не сказав ни слова, я выбежала из комнаты. К аббату Клеману! Он был дома. «Ваш молодой сосед, — переспросил он, — тот, что над вами?.. Иду! Погрейтесь у огня, я сам им займусь…» Он взял большой зонт, и из окна мне было видно, как луч его фонарика прорезал тьму. Мартина принесла мне стакан грога, положила под ноги горячий кирпич, словно больна была я.
Я чуть было не заснула, поджидая аббата, и наконец, не выдержав, вернулась на виллу. И хорошо сделала: не знаю, куда запропастился аббат, но у нас его не оказалось, однако врача он прислал; когда я вошла, осмотр больного уже закончился и врач расспрашивал его жену.
— Странно, — в раздумье проговорил он, — что с ним случилось?.. Когда это началось?
— Вчера вечером.
— Но чем вызвано такое состояние?
Долгая пауза. Наконец она ответила:
— Сильным нервным потрясением…
Врач посмотрел на нее…
— Ну что ж, — сказал он вдруг, — пусть будет потрясение…
Он вынул перо, бумагу и на краешке ночного столика написал рецепт.
На следующее утро молодая женщина постучалась ко мне около одиннадцати часов, но я еще не вставала. Вчерашние события так взволновали меня, что я всю ночь не сомкнула глаз.
— Это я, — улыбаясь, сказала она. — Меня зовут Мод. Ему лучше! Все в порядке, он окончательно пришел в себя. Но сегодня ему придется еще полежать. Не будете ли вы так любезны навестить его немного погодя… А еще, — прибавила она нерешительно, — не могли бы вы попоить его чем-нибудь? У нас, знаете ли, ничего нет, мы здесь только ночуем… Рене, то есть мой муж — коммивояжер, торгует коньяком и вынужден все время разъезжать, а я не люблю оставаться одна и поэтому сопровождаю его повсюду… Мне легче попросить чашечку кофе у вас, чем у этих старых ведьм…
Слушая ее небылицы, я встала, оделась, но, когда она приплела сюда еще и коньяк, я отложила гребень и сказала ей без обиняков:
— Бросьте ваши басни про коньяк, мадам… Оставляете меня с больным человеком, а он в бреду выбалтывает вполне достаточно, чтобы… Вы же меня совсем не знаете, мадам! По-моему, вы весьма неосмотрительны!..
— Но насчет коньяка довольно складно получается, — возразила Мод. Она красила губы перед моим ручным зеркалом. — Вчера не было другого выхода, должна же я была пойти за врачом!
Я не могла скрыть раздражения.
— Вам надо было добиться, чтобы за врачом пошла я! Любыми средствами добиться. Сказали бы — муж кончается, боюсь — умрет без меня или еще что-нибудь в этом роде! Я бы не могла отказать!
Что же это! Я, кажется, впадаю в наставительный тон!
— У меня наверху даже зеркала нет, — сказала Мод, приглаживая волосы моей щеткой, — собачья конура!
Мы поднялись вместе; Мод несла завтрак на подносе, а я несколько поленьев. Юноша лежал все в той же измятой пижаме в полоску, он был небрит и после вчерашнего лихорадочного румянца показался мне особенно бледным.
— Не знаю, как вас и благодарить, мадам, — сказал он робким голосом…
Я возилась у печки с поленьями…
— …я пережил сильную душевную драму…
Я по-прежнему стояла к нему спиной, мне было неловко, словно я подсматриваю в замочную скважину.
— Извините, пожалуйста, — пробормотала я, — кофе отвратительный.
— Вкуснейший, мадам… Я бредил, знаю, и наговорил достаточно, чтобы нас всех повесили… Припоминаю, что принял вас за монашку. А вы и впрямь чем-то на нее похожи. Но сейчас все французы — единомышленники, не правда ли, мадам?
В полдень я приготовила им второй завтрак, но не поднялась наверх, Мод отнесла его к себе на подносе. Они уехали в тот же вечер.
Приблизительно с этого времени и начали появляться на вилле незнакомцы. Ежедневно, иногда по нескольку раз в день они спрашивали людей, которые никогда здесь не жили, о которых мы и не слыхали… Впрочем, это только так говорится: мы… Кроме меня да старшей сестры, в доме никого не оставалось: жандарм, как я уже говорила, уехал, и обоих полицейских тоже куда-то унесло. И слава богу, ведь они жили рядом с четой Мод — Рене. Теперь на звонки обычно открывала я, но случалось это редко — чаще всего входная дверь стояла незапертая; заслышав шаги или голоса, я выбегала и сталкивалась с незнакомцами иногда уже на площадке… Приходили они по двое, по трое: то молодые парни в кожаных куртках, то солидные мужчины в пальто и мягких шляпах. Два-три визита в день.
Мод и Рене больше не появлялись. Я не видела их уже две недели, как вдруг столкнулась в городе с Мод, когда она выходила из ресторана под руку с каким-то мужчиной. Бросив своего спутника, она подошла ко мне: «Можно вас на минуточку, мне бы хотелось вас кое о чем спросить…» Она, видимо, отлично закусила и выпила. Даже не оглянувшись на своего кавалера — он дожидался ее в нескольких шагах. — Мод увела меня в находившийся поблизости бар.
Нелепо, слишком по-модному отделанный бар с оранжевыми креслами, росписью на стенах и запахом свежей штукатурки… Бармен читал газету, невидимое радио что-то мурлыкало, а единственный посетитель, приподняв муслиновую занавеску, смотрел в окно.
— Мы не решаемся вернуться к старухам, — чуть слышно сказала Мод. — Полиция за нами не приходила?
— Насколько мне известно — нет… Но ежедневно ходят какие-то люди… Правда, спрашивают они не вас, просто не знаю, что им нужно…
— Пожалуй, им все-таки нужны мы… Только они не знают, под какой фамилией нас искать… Колоньяль, то есть Рене, ох, я и сама запуталась со всеми этими именами… он ведь вовсе не муж мне… и не любовник даже… Рене убил одного человека… возле ипподрома… Вы сами видели, в каком состоянии он был после этого. Из леса выбежали и погнались за нами два немца. Одного из них Рене ранил. Удивительно, что боши не подняли шума вокруг этого дела, неспроста, должно быть. Мы боимся, что они напали на наш след и теперь выжидают, раскидывают сети пошире, надеясь захватить всю организацию.
Я смотрела, как шевелятся ее алые полные губы, как вздрагивают густо накрашенные ресницы, как блестят ее южные глаза, черные, с ярким белком. Мужчина по-прежнему глядел в окно, бармен возился с заговорившим вдруг приемником, что, видимо, не устраивало его.
— Пришлось Рене убить немца, иначе он завалил бы всех нас… Бедный мальчик…
Кого она жалела — Рене или того, другого?..
«Бармен!» — крикнул человек, сидевший у окна. Бармен вышел из-за стойки, бросив приемник, рокотавший теперь, как целая толпа. Посетитель явно потерял терпение — сколько можно ждать! Он расплатился и вышел. Бармен вновь занялся радио.
— Все наши явки погорели, — сказала Мод, — вилла, пожалуй, еще самое безопасное место. А как, по-вашему?
— Не могу вам сказать, у меня нет опыта…
Мод слегка поежилась.
— Холодно, — сказала она.
— Ничего, теперь уж недолго, скоро наступят хорошие солнечные дни…
Мод улыбнулась — зубы у нее крупные, короткие, редкие.
— С вами как-то легче на душе становится, — сказала она. — Рене тоже считает, что с вами легко… Ну, пора идти, меня ждут… Бармен!
— Бросьте, я заплачу… А как мне вас предупредить, если случится что-нибудь неладное?
Она встала:
— Скажите этому бармену: «Возлюбленный Мод ее бросил».
Как все просто и сложно, как они доверчивы и подозрительны одновременно. Лично я ни за что бы не доверилась этому бармену.
Я не ошиблась, вскоре действительно наступили хорошие солнечные дни. В домах мы еще замерзали, но на улицах стояла такая теплынь, что в пору было ходить без пальто, и было так славно, что не хотелось возвращаться в комнаты… Мы сидели с аббатом на замшелой скамейке, за виллой, возле сарайчика, и смотрели, как подопечный аббата пилил дрова. Надеюсь, их пилят для меня в последний раз, на следующий год меня уже здесь не будет! Аббат всегда сам наблюдал за своими подопечными, с которыми приходилось держать ухо востро.
— Не легко мне с моими ребятами, — сетовал аббат, — зимой кажется, что ты их уже приручил. Как бы не так! Они только дожидаются тепла… С первыми лучами солнца, едва запахнет весной, бегут… И я их прекрасно понимаю, — добавил он, — ведь так приятно бродяжничать. Разве одни малолетние преступники любят бродячую жизнь?..
Скрипнула калитка, в саду появились два каких-то незнакомца. При виде их у аббата слова застряли в горле, он вскочил…
— Подождите меня здесь, мадам Белланже, с Батистом, — проговорил он, — а я займусь ими…
Мне неизвестно, что сказал этим людям аббат, знал ли он, зачем являлись они сюда, но я увидела, что они повернулись и ушли. Аббат снова присел возле меня, откашлялся и как ни в чем не бывало продолжал разговор:
— …каждый год одно и то же, с первыми почками на деревьях они убегают, через двери и окна… Солнце сильнее меня и моих проповедей.
Батист пилил дрова, солнышко пригревало… Должно быть, я сама была похожа на подопечных аббата. Не принадлежу ли и я тоже к числу малолетних преступников? Не могу я больше сидеть сложа руки и ждать, не могу больше прятаться на этой затхлой вилле, когда вокруг меня…
Даже ночи стали теплыми. Я убрала печку, все равно я топила ее теперь не из-за холода, а просто чтобы полюбоваться пламенем. Несколько раз появлялись Мод и Рене, но, переночевав, тут же исчезали. Рене красив, как бывают красивы только в двадцать лет, сейчас он ничем не напоминал того романтического героя, каким показался мне, когда бредил. Теперь это обыкновенный паренек, смелый, энергичный, готовый на жертвы, а что еще можно требовать от рыцаря, от юноши в двадцать лет! Мне хотелось бы, чтоб мой сын был похож на Рене. Кто знает, на кого похож мой сын, мой Жорж…
Когда Рене постучался ко мне, я по выражению его лица поняла, что стряслась беда.
— Мадам Белланже, в доме творится какая-то чертовщина… Мне нужно поговорить с вами…
И он присел на мое средневековое ложе. Он уже не раз замечал, что кто-то роется в его вещах и вещах Мод. Носки, положенные в правый ящик, оказывались в левом, с умыслом оставленные письма лежали не в том порядке, в каком их положили, нона сей раз дело было куда серьезнее: у него украли пятьдесят тысяч франков!
— Наверное, кто-нибудь из подопечных аббата, — не задумываясь, сказала я.
Рене покачал головой.
— Нет, — возразил он. — И даже не старые ведьмы… Разве им, хромоножкам, подняться на третий этаж… Тут… другое…
Он ушел, в рассеянности даже не попрощавшись со мной.
Мод оказалась гораздо словоохотливее. Она зашла ко мне сразу же после Рене. Мод заявила старым ведьмам о пропаже пятидесяти тысяч франков. Те подняли крик, орали, что выставят за дверь всех жильцов, что хватит с них подобных историй, что они сдадут всю виллу целиком полицейским и обретут наконец покой! А пока суд да дело пятьдесят тысяч франков исчезли бесследно… Бог с ними, с деньгами, но за этим что-то кроется. Мод выпила у меня несколько стаканчиков портвейна (Мартина подарила мне бутылку превосходного портвейна). Думаю, Мод хлебнула еще до того, как пришла ко мне: она была красная, возбужденная.
— Я теперь служу горничной в замке… — сказала она. — Мне пора идти… Как бы не хватились, особенно в последний день. Завтра смотаюсь и больше туда не вернусь: лучше от греха подальше…
— В каком замке?
— В замке Дуайен, где гестапо, знаете, большой белый замок… Меня туда направили, чтобы собрать кое-какие сведения… Пока все шло гладко, даже чересчур гладко… Но вот сегодня утром прибыл один тип, которого я знаю и который меня знает… Вот уж не подумала бы, что он работает на бошей!.. Если он меня заметит, конец!.. Надо удирать…
Вся история показалась мне настолько неправдоподобной, что я не знала, верить ей или нет. Я боялась за Рене, Мод женщина легкомысленная, мне не хотелось бы, чтобы Жорж знался с женщинами, вроде нее. Зачем она посвящает меня в дела, о которых я не должна ничего знать? Если Рене намекнул мне о «чертовщине», то диктовалось это крайней необходимостью, — возможно, он хотел заставить меня быть на чеку, ведь я постоянно сижу дома…
На следующий день, после того как Рене сообщил мне о чертовщине, ведьмы снова сдали комнату, ту, что рядом с моей, где раньше жил жандарм. Не знаю, удалось ли им найти жильца из полиции: мой сосед не носил формы. Я хорошо рассмотрела его из окна, когда он прогуливался по саду с каким-то типом. Мерзкая физиономия! Мне совсем не улыбалось иметь такого соседа. Счастье еще, что я поставила замок на дверь. Не предупредить ли Мод через бармена? Но и сам бармен не внушал мне доверия! Пока я ломала голову, в дверь постучались: Рене!.. Я не знала, радоваться его приходу или огорчаться. «Осторожно — новый сосед…» — беззвучно шепнула я. Крадучись мы вышли из моей комнаты и поднялись к Рене. Он выслушал меня серьезно, внимательно:
— Думаю, не сегодня-завтра боши придут за мной, — сказал он наконец… — Чертовщина продолжается… А тут еще этот сосед…
— У вас нет другой подпольной квартиры?
Рене улыбнулся:
— Вы своя в доску, мадам; даже язык не поворачивается называть вас «мадам», разрешите звать вас: Анна-Мария, я знаю — ваше имя Анна-Мария. Подожду их здесь, потому что боши могут оказаться и французами, а я должен знать, кто они… Скажите, Анна-Мария, можно мне на худой конец выпрыгнуть из вашего окна?
Мы условились, что отныне, под предлогом пропажи пятидесяти тысяч франков, калитка будет всегда на замке, что на звонки выхожу я и дверь моей комнаты не будет запираться ни днем, ни ночью, чтобы Рене мог в любую минуту ко мне войти.
Итак, мы все тщательно продумали, но никто не появился ни на другой день, ни на следующий… Рене ждал у себя, курил сигарету за сигаретой, и у него в комнате стояло облако дыма. Нельзя ему столько курить, жаль, что я не имею права запретить ему это. Я приносила Рене еду, но не задерживалась у него, опасаясь, как бы сосед — кто его знает, зачем он здесь, — не догадался, что мы связаны. Потом Рене уехал.
Некоторое время после его отъезда все было тихо. Но как-то ночью в доме поднялся переполох, и я решила: «Так и есть. Немцы пришли за Рене». Но оказалось, это вопят старые ведьмы, повиснувшие на своих костылях; они кричали на моего соседа, а тот стоял перед ними с электрическим фонариком в одной руке и туфлями в другой. Он был в носках.
— Вышвырну за дверь всех, — вопила младшая ведьма, а старшая одобрительно кивала головой. — Донесу на всех в полицию… Что вы тут выделываете, что замышляете! Жилец, которого рекомендовал нам аббат, разгуливает по ночам в носках, с электрическим фонариком, ни дать ни взять — взломщик… Завтра же на всех донесу в полицию! С этого дня сдаю комнаты только полицейским!
С трудом успокоила я расходившихся сестер и уговорила их идти спать. Сосед мой заперся в своей комнате. На следующий день он исчез. Я пошла к аббату Клеману, что сделала бы раньше, знай я только, от чьего имени явился к старухам этот человек, но аббат, воздевая руки к небу, клялся, что никогда людей такого сорта одних не посылает, а всегда приводит их лично. Сколько я ни твердила, что этот человек «не такого сорта», аббат, пропуская мои слова мимо ушей, переводил разговор на злополучные пятьдесят тысяч франков и божился, что их стащил этот тип, хотя я доказывала, что деньги исчезли еще до того, как мой сосед поселился в нашем доме.
На этот раз мне удалось успокоить старых ведьм, но после случая с испанцами я предпочла покинуть виллу. Хватит с меня, «сыта по горло», как сказала бы Мод.
В тот день стояла такая прекрасная погода, что даже старые ведьмы вынесли в сад шезлонги и грели на солнышке свои поломанные кости. Я писала, сидя у окна, как вдруг до меня донеслись вопли сестер. Чертовки эти орали так, словно их резали… Скорее из любопытства, чем из участия к ним, я высунулась из окна и увидела, что старухи схватились с какими-то двумя мужчинами. Одного из них я тут же узнала: то был испанец Альварес, который в 1939 году принес Женни цветы после вечера в зале Плейель! Удивленная и обрадованная, я сбежала вниз, не сомневаясь, что они ищут меня, и попала в самый разгар схватки: ведьмы вопили, испанцы смеялись! Я пожала им руки, а ведьмы обрушили на меня град ругательств, каких мне до той поры никогда еще не приходилось слышать! Ага! Теперь им все ясно, теперь они видят, что я за птица, теперь их уже ничто не удивит, ни постоянное шатанье по дому, ни пропажа пятидесяти тысяч франков, ни мужчина в носках! Все это сопровождалось потоком ругательств. А когда я пошла от них прочь, они принялись швырять мне в спину шишки! Испанцы шли за мной, смеясь до слез… «Мадам, простите, — сказал наконец тот, которого звали Альваресом, — это моя вина! Мы пришли к Рене, а он предупреждал нас: „Если меня не будет, обратитесь к даме, живущей на втором этаже, дверь направо, ее зовут Анна-Мария…“ Мне и в голову не могло прийти, что это вы!.. Мы сразу же наткнулись на этих фурий. Рене рассказывал нам, что тут живут две страшные ведьмы, а я — сам не знаю, что вдруг на меня нашло, — взял да и спросил: „Публичный дом здесь находится?“»
Я не могла не рассмеяться… С этими ведьмами любую неприятность можно уладить с помощью тысячефранковой бумажки. Но они мне надоели. Надоела эта вилла. Даже аббат Клеман, даже Мартина. Пока я подымалась по лестнице впереди Альвареса и его друга, я думала о том, что все вокруг меня живут своей напряженной жизнью. Всех связывают какие-то тайны, только я ничего не знаю и стою в стороне. Играю в непонятную мне игру. Именно тут, на лестнице, я внезапно решила вернуться в Париж.
Но только мы вошли в комнату и едва я усадила своих гостей, как на лестнице послышался перестук деревянных подошв: кто-то бежал, кто-то несся галопом. Дверь распахнулась, на пороге появилась Мод. С трудом переводя дыхание, она проговорила:
— Рене арестован!
Рене угодил в западню. Пришел к товарищу и напоролся на полицейских. Товарищ был арестован, и всех, кто приходил к нему, забирали. Даже арест Жоржа не мог бы быть для меня большим ударом. Меня охватила слабость. Альварес обнял меня за плечи, как тогда в коридоре, в день гибели Женни, и, словно читая мои мысли, сказал:
— Это все-таки другое, Рене ведь не умер.
Мод попросила сигарету, потом огня, мы никак не могли отыскать спички, зажигалка не работала… Ох, эта женщина, да и вообще курильщики!.. Вечно ищут то табак, то огонь, то пепельницу… Спутник Альвареса, а я думала, он тоже испанец, оказался французом.
— Ты знаешь, куда его увели? — спросил он Мод.
— В Л. Тамошний префект — гадина.
— Кто он?
— Боргез, бывший морской офицер, Жан Боргез…
— Еду! — закричала я. — Жан-Жан освободит Рене, или же этот негодяй будет иметь дело со мной…
Мод помогла мне надеть жакет, и хотя нас было всего четверо, в комнате стояла такая толчея, будто здесь собралась целая толпа.
— Когда отходит поезд? Ведь нужно еще попасть на поезд, чтобы добраться до Л. А как быть со старыми ведьмами, они, чего доброго, поставят на ноги полицию! Нужно пойти их успокоить. Если я сейчас сбегу, они вообразят бог знает что и обязательно вызовут полицейских… Мод, Мод, скажете ли вы наконец, когда поезд?
Мод дрожащими руками перелистывала расписание, Альварес пытался отнять у нее книжечку, так как она ничего не соображала. Друг Альвареса сказал:
— Лично я не стал бы ничего просить у этого вишистского префекта, у этого подлеца Боргеза… Ведь это именно он и выдал заложников после событий на вокзале в Л. Противно быть ему чем бы то ни было обязанным…
— Обязанным? Это я буду чем-нибудь обязана Жан-Жану? Ни столечко, мосье, ни столечко! Прикажу ему выпустить Рене, и все, точка… Он же еще мне и спасибо скажет!
Я спустилась в сад. Старые ведьмы по-прежнему возлежали на своих шезлонгах. Едва завидев меня, они снова начали швырять шишки. Помешанные, буйно помешанные.
— Мне только что сообщили, что я получила наследство! — крикнула я еще издали. Бомбардировка немедленно стихла: заговорило любопытство! Меня подпустили поближе: — Большое наследство!
— От кого бы это? — недоверчиво спросила вдова.
— От тетки. Я должна срочно ехать в Л., чтобы вступить в права наследства. Вот вам две тысячи франков. Если, вернувшись, я узнаю, что вы подстроили мне какую-нибудь гадость, то не дам тех трех тысяч, которые вы могли бы получить.
Говорила я путанно, однако они прекрасно поняли.
— Поторопитесь, — посоветовала вдова, — ваш поезд отходит ровно в четыре…
Я успела на четырехчасовой поезд. Меня сопровождал Гастон, друг Альвареса. Я не захотела ехать с Мод, она вульгарна и привлекает к себе внимание. Уверена, что мальчик попался из-за нее, В Альваресе сразу можно узнать иностранца, а я боялась каких бы то ни было заминок в дороге: необходимо как можно скорее попасть в Л. Я надела шляпку, приняла вид светской дамы. Гастон выглядел вполне прилично — шляпа, перчатки… Оказывается, он профессор философии.
Л. самый безобразный город, какой мне когда-либо доводилось видеть. Единственное красивое здание здесь — это префектура, расположено оно в старинном густом парке. Однако Жан-Жана надежно охраняли, прежде чем добраться до него, мне пришлось пробиться сквозь строй рогаток. Я твердила жандармам, служащим, привратнику: «Передайте мосье префекту, что здесь его сестра, мадам Белланже, и что она не намерена ждать в приемной». Наконец за мной пришел лакей в ливрее (на пуговицах — герб Боргезов. Так я во всяком случае полагаю…) и через анфиладу раззолоченных комнат провел меня в кабинет префекта. Жан-Жан с сияющей улыбкой ждал меня, стоя за письменным столом:
— Здравствуй, Аммами! — Так он называл меня, когда был совсем маленьким. Мы обнялись.
— Ты все такой же красивый, — сказала я, слегка отстранившись.
— Это ты все такая же красивая, — возразил он. — Феноменально — совсем девочка! Жена будет очень рада тебя видеть, я так часто рассказывал ей о тебе. Ты знаешь, у нас ребенок! На тринадцатом году супружеской жизни! Теперь рассказывай, откуда ты…
Мы уселись в массивные кожаные кресла. Я рассказала ему о своих невзгодах, о разлуке с семьей, о том, как застряла в маленьком городке, у мерзких старух…
— Значит, ты должна была жить в замке Дуайен? — переспросил он с ноткой почтения в голосе. — Я сделал все возможное, чтобы замок мадам Дуайен не реквизировали… Она — урожденная Шамбот, Шамботы самые богатые люди во всей округе… Но замок все же взяли под комендатуру…
— Под гестапо, — небрежно уточнила я. — Замок очень красивый… Ты тоже неплохо устроился… Да, кстати, только что арестовали моего соседа по дому, мальчишку-туриста. Не мог бы ты его освободить?
— А в чем его обвиняют? — Жан-Жан нахмурился. — В том, что он турист? За это не арестовывают.
— Вот и заблуждаешься. Говорю тебе, он занимался туризмом и только туризмом. Мы уже девять месяцев живем бок о бок, и я лучше твоих агентов знаю, турист он или нет! Он потерял родителей во время оккупации…
И т. д. и т. п. Я изложила факты так, как мы уговорились…
— Посмотрим… — неопределенно пообещал Жан-Жан.
— Надеюсь! Когда ты займешься этим? Не забудь, его зовут Рене X., он арестован в А.
— Завтра утром. Ты обедаешь и ночуешь у нас, Аммами…
Я осталась обедать и ночевать. Жена Жан-Жана, крупная полная блондинка, еще кормила грудью ребенка, чудесного, как с рекламы, младенца. Нет, он не похож ни на маленького Жан-Жана, ни на Женни, скорее уж на мать… Раза два Ядвига — жена Жан-Жана — со вздохом вспомнила «бедную Женни». Мы потолковали о стариках Боргезах, об исчезнувшей в водовороте событий Раймонде. Все это происходило в детской, с небесно-голубой колыбелью и розовыми обоями с изображениями зверюшек. Потом мы обедали в огромной столовой за банкетным столом, и два лакея в белых перчатках прислуживали нам. Жан-Жан явно чувствовал себя видной персоной и был полон сознания своей важности. Для префекта он излишне красив и глуп, даже глупее прежнего. Он рассказывал о своих отношениях с немцами: генерал, граф фон такой-то — очаровательный человек, Жан-Жану стыдно перед ним за французов, за их невоспитанность, за их недружелюбие. Лейтенант Ганс Браун каждый день приходит поиграть в теннис, да и другие офицеры, несмотря на занятость, всегда находят время отдать визит «die schöne Frau von Borgheze». Я оценила это «фон»! О событиях на вокзале он не обмолвился ни словом. Послушать его, теперешняя жизнь — просто идиллия.
Сразу же после обеда Жан-Жан извинился: его ждут у генерала на партию в бридж. Увидимся завтра утром.
— Не забудь о моем протеже…
— Нет, нет…
Я сослалась на усталость, и по распоряжению Ядвиги меня тотчас же отвели в мою комнату. Оказывается, в этом доме позолота скрывала вещи довольно неприглядные. Водопровода нет, в зловонной тумбочке — ночной горшок. Зато под окнами — огромный парк и верхушки деревьев медленно, по-медвежьи неуклюже, раскачиваются в звездном небе. Я вся дрожала от нетерпения.
Жан-Жан собственноручно принес мне утренний завтрак.
— Для Аммами! — объявил он, ставя поднос мне на колени.
На Жан-Жане — легкий, только что выутюженный светло-серый костюм, Жан-Жан свежевыбрит, красив и до неприличия счастлив, так, что я даже отвернулась… Своими холеными смуглыми руками он приготовлял мне тартинки.
— Вот видишь, Анна-Мария, я оказался прав… Бедная Женни, никогда не забуду, никогда не прощу всем этим мерзавцам, которыми она себя окружила, что они довели ее до самоубийства…
Самое отвратительное, что он был чистосердечен. Я молча ела свои тартинки.
— Да, чтобы не забыть: твоего туриста выпустили. Ну а сейчас надо идти работать. Не думай, должность префекта — не синекура. У меня уйма дел.
Я не спеша одевалась. Смотрела из окна на огромный парк. Видела, как прошел немецкий офицер с теннисной ракеткой под мышкой. Я спустилась, сказала лакею, чтобы не тревожили мадам, вошла к Жан-Жану без доклада, когда он принимал каких-то именитых горожан, рассыпалась в извинениях, сказала, что поезд уходит раньше, чем я думала, и убежала… Просто не выдержала.
Гастон ждал меня в бистро. Я прошла мимо, даже не кивнув ему, а вдруг Жан-Жану донесут, что я приезжала в Л. не одна. Гастон последовал за мной на вокзал. Там, в буфете, я сказала ему, что Рене, по моим сведениям, выпустили. Как бы проверить, правда это или нет? Но тут беспрестанно хлопавшая вокзальная дверь пропустила Рене. Мне показалось, что дверь эта со всего размаху ударила меня по сердцу, так потрясло меня его появление.
Рене был грязен, небрит, от него дурно пахло. Я расцеловала его, Гастон тоже обнял его и начальническим тоном приказал:
— На виллу не возвращаться! Эти мерзавцы могли выпустить тебя лишь с целью установить слежку. Изволь скрыться.
Гастон ушел своей дорогой, Рене своей. А я своей.
* * *
Итак, я вернулась в Париж в разгаре лета. Париж… Волнующий, прекрасный, одним словом — Париж. Опять начнется прежняя трудная парижская жизнь, но теперь к этому еще прибавится тяжесть всего перенесенного за девять месяцев и тяжесть, какую несет с собой каждый новый день.
Однажды, бесцельно бродя по Тюильри, я повстречала того английского журналиста, по мнению Женни — урода, который как-то вечером объяснялся ей в любви на козетке в будуаре. Я очень обрадовалась ему, — как хорошо, что он не в тюрьме, это легко могло случиться, ведь он англичанин. «Да, действительно, — согласился он, — вполне могло случиться. Мне страшно хочется посидеть где-нибудь с вами, поговорить о Женни! — Он на минуту задумался, как бы в нерешительности. — Не зайдете ли завтра часов в пять к моему другу, мадам де Фонтероль? Она принимает по четвергам. Будет много народу, но вы подымитесь наверх, я подожду вас в кабинете сына мадам де Фонтероль… Посидим, поболтаем…»
На следующий день я пришла к мадам де Фонтероль. Народу оказалось действительно много, собрались элегантные женщины, был сервирован чай. Никого из присутствующих я не знала. Мадам де Фонтероль, седая дама в трауре, приняла меня весьма любезно, сказала, что «наш друг еще не пришел, но не заставит себя долго ждать…». Я села и только взяла в руки чашку чаю и печенье, как вдруг в дверях появился немец в форме, а за ним еще несколько немцев и французские полицейские в штатском. Гостей увели всех до одного.
Нас было так много, что пришлось дожидаться второго тюремного автомобиля. Гости мадам де Фонтероль начали кричать еще в салоне и продолжали кричать в пути, во всяком случае в нашей машине они вопили: «Мы будем жаловаться господину фон Штюльпнагелю, господину Абетцу! Когда занимаешь такой пост… когда оказываешь такие услуги!.. Немцы не умеют распознавать своих друзей!.. Да это хуже, чем при Республике!..» В машине стон стоял, все в один голос грозили сопровождавшим нас полицейским самыми страшными карами. Полицейские, не слишком уверенные в законности своих действий, угрюмо молчали. Все происходило быстро и без заминок. Мы остановились на улице Coce, и меня впихнули в другую машину, еще более мрачную.
Тут я чисто физически ощутила страх. Не знаю, что сделали с другими, — возможно, их тут же отпустили, но меня втолкнули в автомобиль, и я чувствовала себя собачонкой, которую везут на живодерню. Машина была разделена перегородками на кабинки, где от силы мог поместиться один человек, а нас в такой кабинке было двое — не повернуться, можно лишь стоять, да и то вплотную прижавшись друг к другу. Моя спутница, растрепанная женщина с опухшим лицом, сказала мне: «В случае чего, толкни меня ногой…» И она принялась кричать что-то в щель перегородки; шум мотора заглушал ее голос, но когда она прижалась ухом к щели, то, должно быть, услышала, что ей говорили с другой стороны.
— Ладно! — Она повернулась ко мне. — Извини, я тебя толкнула… Только сейчас взяли? В первую минуту особенно тошно… А тебя за что?
— Ни за что…
Она улыбнулась:
— Верно, всегда попадаешь ни за что… Ты хорошо знаешь Париж? Можешь сообразить, куда нас везут?
Сквозь густо закрашенные окна трудно было что-нибудь разглядеть.
— Кажется, мы уже выехали из Парижа… Мостовая не та.
— Видать, нас везут во Френ, — сказала женщина.
Волосы у нее были серые от пыли, зубы желтые, ногти грязные… От нее несло, как от человека, не мывшегося долгое время. Бедная, бедная девушка! Перехватив мой взгляд, она сказала:
— Эти мерзавцы здорово меня отделали, самой смотреть противно… Но они ничего от меня не добились!
Снова по всему моему телу разлилось какое-то незнакомое мне ощущение — очевидно, страх, как я теперь понимаю. Но тогда я еще не знала, что со мной происходит. Так принимают за недуг первое любовное томление… Но моей спутнице, очевидно, все это было не впервой, она положила руку мне на плечо, и странное недомогание постепенно прошло.
— Привыкнешь, — сказала она. — Покрепче презирай их, это помогает!
Машина остановилась. «Выходи!» — раздалась команда.
— Френ, — проронила женщина.
Не знаю, отчего они так торопились в тот день… Все по-прежнему шло в бешеном темпе, словно в фильме, который крутят слишком быстро. Под несмолкаемые «schnell, schnell» у меня отобрали в канцелярии вещи… Огромные проходы, с галереями по обе стороны, одна над другой, бог знает сколько этажей, и тысячи запертых дверей… Возможно, все было не такое уж огромное, как мне показалось, возможно, и запертых дверей здесь было не так уж много, возможно, это был лишь обман зрения, ибо все слишком походило на фильм, на Синг-Синг, на тюрьму из папье-маше, на чудовищный сон… Как я могла попасть сюда. Непостижимо! Сейчас меня запрут!..
Я провела в тюрьме Френ больше двух недель, точнее — семнадцать дней. Ни за какие блага не согласилась бы я вычеркнуть их из своей жизни. Великое мужество заключенных там людей просачивалось сквозь все стены, сквозь все затворы, распространялось по всему Парижу, по всей Франции, и я была там, с ними. Никто никого не любит? Бедная Женни, она не знала, что такое союз не на жизнь, а на смерть, с людьми чужими, но близкими, как собственное сердце.
За мной пришли… «Schnell, schnell!» — торопила надзирательница… Я не успела даже обнять Маргариту, — со мной в камере сидела женщина по имени Маргарита.
У ворот тюрьмы меня ждала мадам де Фонтероль. При виде ее я удивилась, насколько я вообще способна была удивляться… «А вот и мадам де Фонтероль…» — подумала я.
В метро я видела людей, как сквозь пелену тумана, как в чересчур накуренном помещении. Когда представляешь себе собственную смерть, иной раз думается: «Я умру, а поезда метро будут ходить по-прежнему». Сейчас я проверяла на себе справедливость этой мысли: я была мертва, а поезда метро продолжали ходить. Для того я и воскресла, чтобы убедиться в этом. Поезд мчался вперед, и я вместе с ним. Я была жива. Маргарита осталась там, и мне не дали возможности даже поцеловать ее.
Мадам де Фонтероль проводила меня до гостиницы. Меня точно оглушило, я не отвечала на ее расспросы. «Пойдемте ко мне, — уговаривала меня мадам де Фонтероль, — примете теплую ванну, вам будет хорошо…» Я еле держалась на ногах от усталости. «Вечером, только не сейчас». Она ушла.
В вестибюле гостиницы дежурил мой коридорный.
— Здравствуйте, мадам!.. — Он бросился за ключом от моей комнаты и подал его мне.
Впрочем, он догнал меня на лестнице, взял у меня из рук ключ, сам отпер дверь… Кажется, он тут же вернулся с двумя кувшинами горячей воды. Потом снова появился, на сей раз с подносом…
— Кофе с молоком, — сказал он, — хлеб, масло…
Я все еще неподвижно сидела в кресле… Тогда он вынул из кармана два больших яблока, положил их на стол возле подноса и быстро вышел.
Мадам де Фонтероль пришла за мной под вечер. Она непременно хотела накормить меня обедом. «Нет, — отказалась я, — не могу, спать хочется…» И только на следующий день, проспав восемнадцать часов кряду, я пришла в себя… Горничная сказала, что мадам де Фонтероль ждет меня в кабинете сына, в том самом кабинете, где я должна была встретиться с английским журналистом. Я совершенно растворилась в каком-то неизъяснимом блаженстве, оттого что помылась, оттого что провела ночь на каком-то пуховом облаке. Однако, будь это возможным, я вернулась бы к Маргарите.
Мы сидели на диване, против камина из черного мрамора, громко тикали часы с большим белым циферблатом. Стены, до самого потолка уставленные книгами… прекрасные переплеты, позолота… Мадам де Фонтероль смотрела на меня своими внимательными серыми глазами. Наконец она произнесла:
— Чарли глубоко сожалеет о том, что с вами произошло по его вине…
— При чем тут он? Откуда он мог знать, что к вам нагрянет полиция?
Серые глаза мадам де Фонтероль смотрели на меня все с тем же сочувственным и внимательным выражением:
— Конечно, он не виноват, но вы сами понимаете, ему тяжело… Счастье еще, что вы так легко отделались… Мы всех поставили на ноги… Это В. — министр, друг Женни… он все еще министр — вызволил вас оттуда… Пожалуй, вам следовало бы поблагодарить его…
— И не подумаю!
Мадам де Фонтероль чуть заметно улыбнулась:
— Ваше дело… Что касается прочих гостей и меня самой, гестапо сразу же поняло, что оно на ложном пути… Я никогда не приглашаю к себе людей, причастных к политике… Вся эта история — результат злостного доноса.
— А Чарли? Его не схватили? Одно то, что он англичанин…
На этот раз мадам де Фонтероль улыбнулась, улыбнулась широко, весело; у нее безупречные зубы — прекрасные зубы для женщины ее возраста.
— Не следовало бы вам говорить, но Чарли убежал по крышам… Настоящий акробат!
— Как хорошо, что он не попался…
— Да, — отозвалась мадам де Фонтероль, — так, конечно, лучше… для всех нас…
Наступило молчание — оно не тяготило нас… Мне нравятся женщины, вроде мадам де Фонтероль. Светские дамы обычно плохо воспитаны, многого не понимают и поэтому бывают очень бестактны, просто грубы. Они умеют держать себя за столом, только и всего, да и то потому, что не голодны… А коридорный, когда я вернулась, сказал мне лишь: «Здравствуйте, мадам!» Я вспомнила яблоки, которые он вынул из кармана, и глаза мои снова наполнились слезами. Никто никого не любит?.. Но вот с мадам де Фонтероль мне было хорошо. Она говорила только самое необходимое, а остальное лишь подразумевалось, давало простор воображению.
— Чарли чувствует себя виноватым перед вами, — продолжала она, — он просил меня позаботиться о вас… Извините мою назойливость… Мы живем в тяжелое, тревожное время… Особенно мы, женщины… Мой сын далеко…
У меня не хватило духу спросить, где он: возможно, в плену. Я видела ее поблекшую кожу, морщинки вокруг рта, черное шерстяное платье, маленькие, усыпанные бриллиантами часики, приколотые на груди, слева… Моя мать тоже носила так часы. И в глазах мадам де Фонтероль я уловила напряженное, беспокойное, ищущее выражение, какое бывало в глазах моей матери, какое бывает в глазах всех матерей; оно остается у них с тех времен, когда им приходится угадывать, что нужно крохотному существу, которое еще ничего не может объяснить. А взрослые дети могут, но не хотят ничего объяснять, и жизнь их еще более таинственна, нежели жизнь новорожденных. И если не проникнуть в эту тайну, как же оградить их от напастей, которые грозят им на каждом шагу? Матерям кажется, что им дано распознавать и предотвращать все напасти… Не знаю, отчего у мадам де Фонтероль появился вдруг этот взгляд, возможно, оттого что она заговорила о сыне, но взгляд этот напомнил мне о моей матери и заставил острее почувствовать свое одиночество. И вспомнить Маргариту. Мадам де Фонтероль наливала вино в граненые, сверкающие, как алмаз, бокалы.
— Глоток портвейна вас подбодрит… — сказала она.
Я очень люблю портвейн. Особенно с бисквитами. Но сейчас я не в состоянии была пить…
— Знаете, — возможно, вы сочтете меня глупой… Ведь не в моих силах помочь ей… В одной камере со мной сидела женщина… Нет, не могу пить…
— Сочтете меня глупой… — как эхо повторила за мной мадам де Фонтероль.
Наступило молчание… потом она спросила:
— Как ее зовут?.. Не попытаться ли нам ей помочь…
— Ей нельзя помочь. Ей грозит смертная казнь. Нет ни малейшей надежды…
— Пока человек жив… Скажите мне ее имя, Чарли многое может сделать… Так и быть, признаюсь: он удрал через эту дверь, — она кивнула на маленькую дверцу слева от камина, — и может в любую минуту через нее же вернуться… Вы помните Жака Вуарона, мадам?
— Жако? Ну конечно! У вас есть какие-нибудь сведения о нем?
— Да… он бежал из плена… Мосье Вуарон просил передать, что когда вы отдохнете и захотите его видеть…
— Но я уже отдохнула!
Мадам де Фонтероль поднялась и прошла за моей спиной к телефону, стоявшему на огромном письменном столе в глубине комнаты. «Это вы, Ольга? — сказала мадам де Фонтероль в трубку. — Позвоните мосье и скажите, что мадам Белланже хочет его видеть…»
Жако вошел тут же, словно он стоял и ждал за дверью! Мы упали друг другу в объятия. Это был Жако, чуть побледневший, чуть ссутулившийся, но с таким блеском в глазах, какого я никогда прежде у него не замечала… Ах, какое счастье снова увидеться с ним!
Мы позавтракали втроем в кабинете, здесь было спокойнее из-за той маленькой дверцы. Как много нам с Жако надо было сказать друг другу… Мадам де Фонтероль слушала нас, угощала. Сын ее — у де Голля; Жако участвует в движении ФТП. Муж Ольги, горничной, скрывается, чтобы его не угнали в Германию, остается только мне включиться в игру. Кто-кто, а Жако прекрасно понимал, как бессмысленно дорожить никому не нужной жизнью. По его словам, он всегда догадывался, что я люблю риск. Не знаю, откуда он это взял. Он говорил, что прекрасно представляет себе меня в клетке со львами, — правда, ему не совсем ясно в качестве кого: укротительницы или святой Агнессы, которая, прикрыв свою наготу распущенными волосами, ждет на арене мученического конца…
В ту ночь я легла спать, сгорая от нетерпения и необычайного прилива сил. Немыслимо, выйдя из тюрьмы, начать жизнь с того, на чем она прервалась, жизнь ведь не книга, где можно заложить страницу, а потом, когда вздумается, спокойно продолжить чтение.
Я очень быстро свыклась со своим новым существованием. Казалось, именно его мне и не хватало, если не для счастья, то хотя бы для того, чтобы сносить жизнь. Я часто думала о Женни: никто никого не любит? О, братство героических лет Сопротивления! Оно существовало, оно было сильнее всего.
Подпольная деятельность связана с частой переменой мест, и тут большую роль играли те, кого я называла «укрывателями». Это были люди настолько далекие от политики, настолько вне подозрений как у французской, так и у немецкой полиции, что они могли спокойно прятать у себя участников Сопротивления. Все мы вынуждены были прибегать к помощи таких «укрывателей», ибо скрываться у самих участников Сопротивления было опасно и для укрывающих, и для укрываемых.
Одни «укрыватели» шли на риск добровольно из чувства долга, другие, главным образом те, что сдавали комнаты за деньги, даже не подозревали, какой «динамит» прячут под своей крышей. Этих я избегала: тяжело обманывать чье-либо доверие, даже во имя правого дела. Среди них встречались хорошие люди, ласково относившиеся к одинокой женщине, разлученной с семьей, с детьми… Я боялась, что подведу их, что по моей оплошности в их доме найдут листовки, оружие или арестуют меня самою. Мне не давала покоя эта мысль, и при первой возможности я старалась уйти прочь.
Существовали еще и «укрыватели» по принуждению. Когда другого выхода не оставалось, когда в гостинице останавливаться было опасно и в целом городе для тебя не находилось ни кровати, ни стула, чтобы скоротать ночь, а комендантский час соблюдался со всей строгостью и залы ожидания на вокзалах представляли смертельную угрозу, что ж, в таком случае не приходилось считаться с тем, по вкусу ли это хозяевам или нет. Тем хуже, если вас встречали с кислой миной и говорили: «У нас нет лишних простынь, горничная ненадежна, в доме — ни одного ячменного зернышка, чтобы приготовить вам утром чашку кофе, и, пожалуйста, не зажигайте электричества — в последний раз мы заплатили огромный штраф, могут выключить свет, а главное, не вздумайте появляться вторично, мы ожидаем родственников, и для вас не найдется места…» Подобные «укрыватели» встречались не так уж редко. Не предатели, но эгоисты или трусы, а иногда то и другое вместе.
«Да, — думала я, лязгая зубами на диване у негостеприимного „укрывателя“, — правду говорила Женни, никто никого не любит… Но если это действительно так, то как же мы избавимся от немцев?» Отчаяние и холод пронизывали меня до костей. Потому что одна только эта мысль, одна лишь мысль о том, что никто никого не любит, способна довести человека до полного отчаяния.
Именно таким образом, когда мне понадобилось прожить некоторое время на Южном побережье, я попала к жене Рауля Леже. Устроил это Жако.
Жену Рауля звали Эльвирой. Она принадлежала к еще одной разновидности «укрывателей» — к типу шальных. Ни на секунду Эльвира даже мысли не допускала, что из-за меня может попасть в беду, она с такой же беспечностью играла бы гранатой вместо мяча и курила бы, сидя на ящике с порохом. Она воспринимала все по-своему: для нее я была лучшей подругой легендарной Женни Боргез, а теперь я участница Сопротивления! Как это романтично и увлекательно!
Мария когда-то ее хорошо описала: эта высокая, крупная, величавая женщина с медно-красными волосами, гладко зачесанными над гладким, напудренным лбом, с великолепными черными глазами чем-то напоминала императрицу. И в ней было свое обаяние. Ее можно было бы назвать красавицей, но все портили неровные зубы, приподнимавшие верхнюю губу. «Она — явная дура!» — добавила тогда Мария, но тут она ошиблась. Эльвира не дура, скорее уж ограниченна, да и в этом я не вполне уверена. Сговорчивая, покладистая, щедрая на избитые афоризмы, она на лету подхватывала ваши слова и так охотно поддакивала, что сам собой напрашивался вопрос, не являлось ли все это с ее стороны выражением августейшего презрения и высочайшего равнодушия. Но, возможно, меня вводила в заблуждение ее внешность.
В прошлом актриса, Эльвира уже давно бросила сцену и только с тех пор, как поселилась в своем доме на Лазурном берегу, снова начала работать на радио. Рауль все еще был в плену, и ей приходилось зарабатывать себе на жизнь.
Эльвира поместила меня в комнате, которую называла голубой: комната была уставлена голубыми фаянсовыми статуэтками — рыбы, наяды, — залитая знойным солнцем терраса с голубыми балясинами выходила на голубое фаянсовое море… Две окаменевшие от старости пальмы, рваные листья которых шевелились, словно клешни крабов, были единственными утратившими свежесть предметами в этом новеньком, отполированном, отлакированном мирке. Эльвира редко уходила из дому, только на работу, да еще иногда, после обеда, отправлялась в Ниццу посидеть в баре, послушать джаз. Мы с ней часто и подолгу болтали. Эльвира много говорила о мужчинах и сетовала, что у нее сейчас нет постоянного поклонника. Говорила, что в эту войну мужчинам не до женщин: они рассеянны, им бы только покурить да поесть, днем и ночью они слушают радио, говорят только о политике и нисколько не стараются понравиться даме. И то сказать, когда Франция недосчитывается двух миллионов мужчин, женщинам приходится трудно. Множество хлопот доставляли Эльвире посылки Раулю, на которые она не жалела ни энергии, ни денег.
С того дня, как радио наконец-то обзавелось дизельным автомобилем и его стали посылать за Эльвирой, избавив ее тем самым от необходимости ездить в вечно переполненном, вечно запаздывающем автобусе, настроение Эльвиры заметно улучшилось и она повеселела. Она стала следить за собой, наряжалась, душилась и, загоревшая, подкрашенная, возбужденная, хорошела у меня на глазах с каждым днем. Отправляясь на радио, она из автомобиля посылала мне воздушные поцелуи, громко давала наставления: отдыхай, ешь, и т. д. и т. п. Шофер, совсем молодой паренек, был очень мил и вежлив. Однажды, наблюдая, как Эльвира усаживается рядом с ним в машину, я невольно повторила изречение Женни: «Если так кажется, значит так оно и есть». И невольно улыбнулась. Но ведь бывают случаи, когда кажется, когда очень похоже, а на самом деле ничего нет и даже быть не может. Когда же я застала их целующимися у подъезда, я тихонько убежала и мысленно произнесла другое изречение Женни: «Все спят со всеми!» Впрочем, какое мне дело! Образ мыслей у молодого шофера был вполне благонадежный: он ненавидел немцев и издевался над Петеном. Это единственное, что было для меня важно в их романе, если отбросить его комическую сторону. Положиться на умение Эльвиры держать язык за зубами было бы смешно, и любовник ее мог оказаться опасным для меня человеком.
Но теперь Эльвира страстно желала, чтобы я куда-нибудь убралась. Я ей мешала, и она не упускала случая дать мне это почувствовать. Куда девались ее былая сговорчивость и покладистость… Да, одним из самых больших неудобств тех страшных лет была зависимость от доброй воли людей. Жить в чужом углу и без того утомительно: никогда не позволять себе распускаться, плакать или смеяться, вставать или спать, включать радио или есть, когда и как тебе хочется… Всегда считаться с окружающими! Не так уж сладко жить все время с мыслью, что ты стесняешь людей, которые из любезности согласились тебя приютить (кстати, со временем я заменила в своем лексиконе слово «любезность» словом «долг»), но когда опасение превращается в уверенность, то окончательно теряешь душевное равновесие. Меня это мучило гораздо больше, чем страх за свою участь. С тех пор как Эльвира завела любовника, она только и думала, как бы избавиться от меня и остаться с ним наедине. А мне нельзя было уехать, нельзя было из-за шашней Эльвиры оборвать связь с Жако, которого я обязана была ждать здесь. Не могла же я по ее милости срывать работу. Не уеду! Я делала все, чтобы она перестала меня стесняться: послушать меня, так у всех моих подруг, а особенно у жен военнопленных, есть любовники, и это совершенно понятно, ведь жизнь так коротка и т. д. и т. п. Однако все было напрасно: Эльвира не решалась взять меня в наперсницы. Думаю, ее смущало социальное положение любовника. Однако раз уж тебя зовут Эльвирой, то с кем же тебе спать, как не с шофером! Я становилась злой. Эльвира превращалась в мегеру. Но я не сдавалась.
Первым прибыл не Жако, а Рауль. Вот так неожиданность! После взаимных приветствий я убежала. Весь день проболталась по улицам и кафе, рискуя на кого-нибудь напороться. После завтрака долго рассматривала витрины… Что со мной будет? И угораздило же меня очутиться между супругами в момент их встречи после трехлетней разлуки… К тому же я не знала, что на уме у Рауля, — возможно, он в восторге от немцев? Положение становилось невыносимым. Я вернулась разбитая, так и не приняв никакого решения.
Рауль в халате и домашних туфлях сидел на моей террасе, то есть на террасе той голубой комнаты, где я спала. Не успел приехать, как ему понадобилось отдыхать именно на голубой террасе!
— Куда вы исчезли, Анна-Мария? — спросил он. — Я был так рад вновь увидеться с вами.
Пока Эльвира, которой было явно не по себе, накрывала на стол, подавала чай, тосты, Рауль рассказывало своем побеге из плена, о своем пребывании в Париже: оказывается, прежде чем приехать на Побережье, он шесть месяцев провел в Париже…
— Нет, вы только подумайте, — простонала Эльвира, — полгода во Франции и даже не известил меня!..
Рауль рассказывал, как он пробрался через демаркационную линию, о том, что творится за этой линией. Я смотрела на него: он откинулся в шезлонге, солнце освещало изможденное лицо, глубокие морщины, и выражение его глаз, когда он их открывал, было уже не потусторонним, а каким-то растерянным… Я неотступно думала о Женни…
Когда Эльвира спустилась посмотреть, испекся ли сладкий пирог, Рауль сказал:
— Мне никак не удается с вами поговорить. Жако не приедет, он послал меня. Я вам все подробно объясню, как только будет возможно, — словом, наедине…
Такая возможность представилась в тот же вечер. Эльвира начала волноваться еще до обеда. Возможно, она хотела предупредить своего дружка о приезде Рауля. Я протянула ей руку помощи:
— Вы, кажется, собирались сегодня обедать в Ницце, у своих друзей…
В расстройстве чувств Эльвира даже не спросила, откуда я это взяла.
— Господи, — вздохнула она, — а как их предупредить, что я не могу прийти!
Рауль, в свою очередь, пришел ей на помощь.
— А ты иди! — сказал он отеческим тоном.
— В первый же вечер слишком грустно… — вздохнула Эльвира.
— Иди, деточка, иди, у нас впереди еще много других вечеров.
Права была Женни, когда говорила: «До чего он талантлив! И как актер и как лжец!»
По распоряжению Жако, я уехала с Лазурного берега в Гренобль. Весь Гренобль был охвачен пламенем в прямом и переносном смысле слова. Гренобль не покорился, сломить его сопротивление можно было, лишь полностью уничтожив сам город. Немцы взялись за это.
Рауль тоже находился в Гренобле. Здесь, где каждый дом, каждое дерево, каждый человек таили для нас смертельную опасность, Рауль разгуливал с карманами, полными листовок, подложных документов и фальшивых свидетельств. Безумное удальство до поры до времени сходило ему с рук. В его поведении чувствовалось что-то лихорадочное, какая-то одержимость… Одна встреча за другой, в дождь, в холод, долгие часы ожидания где-нибудь в подворотне, многокилометровые переходы, без сна, без еды… По-моему, он находил какое-то наслаждение в скрытом самопожертвовании, в этом самоотречении, в этой безграничной преданности делу. В жалком пальтишке, грязных ботинках, с худыми, неестественно белыми руками, как у человека, только что выпущенного из тюрьмы, Рауль с рассеянным видом слонялся по городу, объявленному на осадном положении. «Свою работу», как выражался Рауль, он выполнял, повинуясь долгу, возможно, даже не осознанному. В его ненависти к врагу чувствовалось какое-то неистовство, а в его преданности друзьям — какая-то почти болезненная восторженность. Уже отдан был приказ о его аресте и под его настоящим именем, и под одной из кличек. Жена Рауля благоразумно покинула дом на Побережье и жила где-то в другом месте. Жако, побывавший проездом в Гренобле, со смехом рассказывал, что Эльвира ненавидит меня, считает, что это я, злодейка, вовлекла ее мужа в Сопротивление.
Жако велел Раулю покинуть Гренобль и уйти в маки. А вскоре после его отъезда меня перебросили в ту же сторону в санитарной машине (маленький грузовичок Красного Креста), с надежнейшим шофером и безупречными документами. Меня одели медицинской сестрой. Мы перевозили оружие.
Я жила в городке, расположенном в десяти километрах от маки, и была связана по работе с Раулем. Замечательные ребята вошли в его отряд, — Рауль сам отбирал их, по одному; но не буду рассказывать о них, а то никогда не кончу… Они частенько спускались в городок, ухаживали за девушками, особенно за нашей первой красавицей Луизеттой, дочерью парикмахера. Мы привыкли к тому, что все нам сходило с рук, и даже перестали скрываться. Жители городка снабжали нас провиантом, доставляли нужные сведения, помогали во всем. Казалось, и взрослые и дети, играют в какую-то увлекательную игру. В конце зимы удача, необычайная, дерзкая отвага Рауля, помощь всего края позволили нам спасти двадцать человек: мы организовали побег из тюрьмы, куда я имела доступ под видом инспектора социального обеспечения.
С этой операции мы возвращались в грузовике втроем: шофер Альбер, Рауль и я. Остальные поодиночке отправились в маки. Мы сидели под брезентовым верхом, спиной к шоферу, молча глядя на тянувшуюся за нами дорогу. Стояла ночь. Дорога была прямая и длинная; забившись под брезентовый навес, мы видели, как будто в раме, кусочек пейзажа, убегавшего вдаль, уже почти неразличимого. Пронизывающий холод, толчки, боль в пояснице от долгого сидения на ящике, одежда, особенно неудобная, оттого что вот уже двое суток я не раздевалась и не мылась… У меня совсем окоченели ноги. «Разуйтесь и суньте ноги в мои варежки…» — предложил Рауль. Они были совсем теплые от его рук. Чтобы согреться, мы прижались друг к другу. Мне невыносимо хотелось спать, и я положила голову ему на плечо, а он чуть отвернул лицо, чтобы не коснуться щекой моего лба. Мы ехали, время шло, а мы все ехали… Но холод, толчки, боль, все эти понятия теперь вдруг лишились смысла. Будто их разом стерли с грифельной доски мрака. Хотелось кричать о чуде… Но я не кричала, я не шевелилась, я боялась вспугнуть чудо, как птицу.
Мы прибыли домой на рассвете. Грузовик громко пыхтел возле моей двери, но соседи уже давно ничему не удивлялись. Рауль поставил мой чемодан на землю и снова влез в кузов. Старушка, у которой я жила, сердечно встретила меня, что-то говорила о постели, о горячей грелке, гроге, усталости, бессонной ночи… Усталость, холод? Да нет же. Наоборот, мне хорошо, очень хорошо. Чудо длилось… Каждый знает его имя.
На следующий день Рауль пришел к обеду. Хозяйка приготовила курицу, она переволновалась из-за нас и теперь хотела отпраздновать наше возвращение. Мы уже садились за стол, когда примчалась девочка с постоялого двора. Она так запыхалась, что еле могла выговорить: у въезда в селение стоит немецкий грузовик, — видать, чего-то ждут. Тут только я почувствовала, до чего я устала: снова уходить!
Послали людей предупредить маки. А мы с Раулем доехали на мотоцикле до соседнего городка. Поезд подошел сразу же. Черный промерзший поезд, жесткие скамьи, пассажиры наступают вам на ноги, храпят. Мы прижались друг к другу. Поезд шел долго, долго…
В С. мы прибыли ночью. Шли под руку по пустынным улицам — комендантский час уже наступил, но нам выдали на вокзале пропуск. Рауль пытался отыскать гостиницу, в которой он уже однажды останавливался и где я была бы в безопасности. Найдя наконец гостиницу и успокоившись за меня, он ушел. А я поднялась наверх. Ледяная комната, ледяная вода, ледяная и грязная постель. Но холод, грязь, усталость тоже стали понятиями отвлеченными, я была словно под наркозом и, кажется, могла бы пройти по битому стеклу, ничего не почувствовав. Счастье главенствовало надо всем.
Мне пришлось прожить в этой гостинице две недели. Рауль не возвращался, а мы условились, что я буду ждать вестей от него: видно, работа разладилась. Я не захватила с собой никаких вещей, а в гостинице стоял страшный холод, и мне ни разу за эти две недели не удалось согреться. В этом захолустном городишке с облупленными, облезлыми домами, похожими на казенные здания, был бульвар, длинный, с голыми деревьями, и сквер, где играли посиневшие от холода ребятишки. По улицам шагали немецкие патрули, и камни мостовой звенели под их сапогами.
Наконец приехал Рауль на моем санитарном грузовичке с шофером Альбером за рулем. Он привез один из моих чемоданов.
В связи с тревогой бойцов маки надо было перебросить на другое место. Кроме того, ребята разузнали, что можно разживиться бензином, и, прежде чем уехать, Рауль хотел организовать нападение. Жандарму, перешедшему на сторону маки, стало известно, что у одного хозяина гаража хранится пятьсот литров бензина, который он продает на черном рынке. Сторож гаража, уверял жандарм, всем сердцем на стороне маки; он не окажет ни малейшего сопротивления. Жители деревни — гараж находился в маленькой деревушке — до смерти напуганы и после комендантского часа носа не кажут из дому. Ни малейшего риска, ребенок справится. Нужно только для проформы связать сторожа, заткнуть ему рот кляпом и успеть отъехать подальше от деревушки к тому времени, как его найдут и обнаружат пропажу бензина. Рауль подыскал для меня жилье поблизости от деревни, они отвезут меня туда по пути, мне только придется подождать в грузовичке, пока они управятся с бензином, полчаса спустя я уже буду на новой квартире.
Нам предстояло выехать ночью, через час-другой. Рауль завладел моей рукой, и мы пошли по этим безобразным улицам, меж двух рядов голых, как скелеты, деревьев. Не выпуская моей руки, Рауль старался опередить меня, словно хотел заглянуть мне в лицо своим прежним потусторонним взглядом. Что ему надо? Наконец он сказал как будто с облегчением: «Я люблю вас, мадам!» О, Женни! Я заговорила о другом, ведь могла же я не расслышать, не так ли?.. Мы продолжали бродить по улицам, Рауль рассказывал о нашем городке, о маки… Кажется, мы зашли в кафе. Потом снова отправились бродить. Безобразные улицы, немцы, усталость, опять все стерлось, как слова… В грузовичок мы сели, когда уже наступила ночь, темная ночь. Мы ехали долго.
— Надеюсь, — сказала я ему, — вы не строите себе иллюзий…
— Анна-Мария!
В голосе его звучали слезы. Он обнял меня.
— Один раз, — молил он, — поцелуйте меня только один раз! Эта минута больше не повторится!..
Потом мы ехали, вне времени, среди бархатистой ночи.
Грузовичок остановился. На маленькой деревенской площади полный мрак, глубокая, как сон, тишина. Обычная площадь обычной французской деревушки… памятник павшим, бассейн, где стирают белье, развесистое дерево… Во всех окнах тьма, а единственное освещенное окно наводило на мысль о болезни, о горе… На другой стороне площади двигались какие-то тени: ребята из отряда Рауля поджидали нас.
Я устроилась на носилках внутри грузовичка: носилки показались мне мягкими, как пух, меня согревал внутренний жар.
Не знаю, сколько времени провела я так в полузабытье. Когда раздался первый выстрел, мне показалось, они только что ушли. Потом еще один, и еще… Я выскочила из машины, на том краю площади мелькали чьи-то силуэты. Если это наши, почему они так медлят? Я не знала, что делать, броситься ли им навстречу или, наоборот, спрятаться. Вот кто-то бежит… Это Альбер, шофер… он впрыгивает в машину… заводит ее…
— Носилки, — кричит он, — носилки! Вынимайте носилки!
Они медленно приближались, они кого-то несли… Кого они несли?
Пьеро, они несли Пьеро. В окнах зажегся свет, послышался стук отпираемых дверей, громкие голоса. Они положили тело Пьеро на носилки. Его убил сторож гаража, «сторонник маки», убил сквозь приоткрытую дверь, когда они подходили.
Грузовичок несся во весь опор. Я сидела впереди между Раулем и Альбером, другие — в кузове, с телом Пьеро. Все молчали.
Рассвет… Слишком часто я вижу, как встает солнце, слишком часто… Подъезжаем, сказал Рауль. Не знаю, куда мы подъезжали, я не заметила ни дороги, ни местности.
— Полицейский кордон, — сказал вдруг Альбер, — затормозить или проскочим?
— Проскочим, — ответил Рауль.
— Это не боши, — заметил Альбер. — Жандармы.
— Тогда тормози, с ними мы договоримся.
Машина остановилась. В ста метрах впереди путь преграждала повозка. Я видела, как они подходили. В касках. Первый, высокий, с черными длинными усами, в упор выстрелил в Рауля. Рауль не упал и даже успел скомандовать: «Прыгай на ту сторону! Бегом!» И выстрелил. Альбер уже выпрыгнул, он уже за насыпью, стреляет… Я тоже выпрыгнула, побежала. Стала за деревом, спиной к насыпи; я никого не видела, дорогу заслонял грузовичок, до меня доносился лишь шум стычки. Но вот появился жандарм, и я выстрелила в него из-за дерева. Расстреляв все патроны, я подумала; «Сейчас они меня схватят!» И скатилась по другую сторону насыпи. Вжик! Словно оса ужалила в бедро. Я лежала плашмя на животе, за насыпью. Сейчас они меня схватят! Фыркает грузовичок: отъезжает, удаляется… Тишина.
Встаю. Где Альбер, он должен быть здесь, по эту сторону? С моей левой ногой что-то неладно… Альбер исчез. Тогда я поползла по полю на четвереньках.
Появляется солнце, оно бледное, словно после бессонной ночи. Клочья тумана еще цепляются за кусты, беспорядочно разбросанные по полю. Я ползу, ползу. Поле необъятно, как небо, и выпукло, как глобус. На краю, там, где виднеется узкая кромка деревьев, какой-то шалаш; во что бы то ни стало надо туда добраться. Я насквозь промокла от талого снега… Вот наконец шалаш… Забираюсь в него. С этой минуты и начался ужас.
Я лежала там очень долго, и уже совсем рассвело, когда у входа появились грязные сабо, вельветовые штаны и ноги колесом. Надо мной склонился крестьянин с всклоченной головой, с горбатым, как у хищника, носом. Он молча уставился на меня. Оба мы не издали ни звука. Насмотревшись, он спросил:
— Вы та самая дамочка, что принимала участие в нападении на гараж в X.?
Я ответила:
— Мне холодно… Не могу встать… Я больна…
Крестьянин еще раз посмотрел на меня, потом повернулся и вышел. Я закричала, хотела вернуть его, доползла до входа и увидела удалявшиеся кривые ноги. Очевидно, то же испытывают люди на плоту среди океана, когда они видят проходящий мимо корабль и не могут остановить его.
Целый день… Потом ночь. Должно быть, я несколько раз теряла сознание. Еще один день. В сумерки я решилась выбраться из шалаша: там, по другую сторону дороги, стояла ферма. Левая нога у меня омертвела, я не могла на нее ступить. Сильная боль в правой руке… Вот уже почти двое суток, как я ничего не ела, ничего не пила.
Кое-как я добрела до фермы. Проковыляла по двору, несколько раз падала на колени в оттаявшую навозную жижу. Они, вероятно, смотрели на меня из окна, но не открыли, пока я не очутилась у самой двери. Тогда на пороге появился приходивший в шалаш крестьянин и худая женщина, вся в черном.
— Нельзя, нельзя, дамочка! — сказала она и взяла меня за руку.
Я громко вскрикнула.
— Это еще что? — удивленно спросила она, не выпуская моей руки.
Крестьянин вошел в дом и закрыл дверь, оставив нас во дворе. Жена его отвела меня в курятник… Вспуганные куры, роняя перья, носились как полоумные. Я упала на навозную кучу.
— Это еще что? — повторила фермерша. — Коли вас найдут здесь, несдобровать ни вам, ни нам…
— Пить…
Сколько времени прошло, прежде чем она принесла мне кружку воды? Возможно, она принесла ее сразу же.
Меня спас сам бог: обезумевшая курица снесла яйцо чуть ли не в ладонь мне. Снова ночь… А! Оказывается, есть и такой сорт «укрывателей»! Не хочу умирать здесь, только не здесь… Я твердила эту фразу, стараясь внушить себе, что нельзя умирать здесь, у этих чудовищ. Но если никто никого не любит, как же тогда мы прогоним захватчиков?
Утром крестьянка заглянула в курятник.
— За вами приедут, — сообщила она.
Я слышала, как она сзывала во дворе кур: «Цып, цып, цып…» Никто никого не любит, теперь уж я это твердо знала.
Услышав во дворе шум машины, я подумала: боши или жандармы. Но мне было все равно, я даже не посмотрела, кто вошел в курятник. Со двора доносились возмущенные голоса: «Дерьмо паршивое!» — кричал кто-то. Кудахтанье стало нестерпимым, как будто оно раздавалось у меня в голове. Меня подняли, понесли. Свет до боли резал глаза. Меня положили в машину, на сиденье.
Толчки на дороге, запах табака, когда кто-то склонялся надо мной. Потом — провал.
Очнулась я в постели. Сиделка, вся белая в голубом свете лампы, успокоила меня: «Не бойтесь…» Мужчина в белом халате добавил: «Не волнуйтесь, все будет в порядке…»
Я попала в больницу, к друзьям. Когда туда нагрянули боши, им сказали, что здесь одни только заразные больные и жертвы несчастных случаев на производстве. Мне пришлось провести в больнице несколько бесконечных недель: у меня началась гангрена, мне чуть было не отняли ногу. Однажды приехал Жако: я узнала, что Рауль убит, Альбер убит, Марселя схватили. Остальным удалось спастись.
Я выкарабкалась, ногу мне не отняли. Длинный, длинный период выздоровления я провела в городке, у моей старушки. Немцы уже побывали здесь, сожгли дома, убили людей, увели заложников. Теперь им незачем сюда возвращаться. Уже давно перебросили в другое место наш отряд, вернее, то, что от него осталось. Городок затих, как будто умер. Но выбора не оставалось, приходилось жить там, где меня согласились приютить.
Старушка ухаживала за мной, как за родной дочерью. Жители навещали меня, особенно женщины, среди них красавица Луизетта, дочка парикмахера. Мы вспоминали то далекое время, когда отряд еще стоял поблизости. На самом деле с тех пор прошло всего три месяца… Говорили о наших бойцах, то об одном, то о другом… Но чаще всего о Рауле, девушки не могли его забыть. Луизетта твердила, что останется верна его памяти и никогда не выйдет замуж, хотя и слышала от Полины, будто Рауль обещал на ней жениться, если ее муж, который сейчас в плену, по возвращении согласится дать ей свободу. Полина утверждала, что беременна от Рауля, но ей ничего не стоило и соврать, к тому же она путалась со всеми. Другим девушкам тоже было что рассказать о Рауле, каждая хранила в своем сердце сокровенные воспоминания о нем. Все спят со всеми, о, Женни!
Я ревновала мертвого. Думаю, я согласилась бы вновь пережить те дни на ферме, в шалаше, лишь бы не страдать так, как страдала сейчас. Впрочем, одно не лучше другого. Я верила в человека! Глупо! С таким же успехом можно верить, что на свете нет воров, убийц, лгунов. Вопиющая наивность! К тому же мне никто ничего не обещал, а Рауль и подавно.
Мне казалось, если бы только я могла узнать правду, я тут же перестала бы страдать. Рауль погиб, а я, вместо того чтобы оплакивать его, думаю бог знает о чем. Он умер за Францию, а мне вздумалось ревновать. Умер за Францию… От руководства маки ко мне приехал товарищ, медлительный, безжалостный: оказывается, Рауль затеял дело с бензином легкомысленно, не собрав нужных сведений… А меня занимали лишь пустяки, лишь мои личные дела. Я ненавидела Рауля: из-за него я так низко пала, унижала себя грязными подозрениями; я ловила себя на том, что копаюсь в своих воспоминаниях, расспрашиваю девушек… У меня было такое ощущение, словно я распечатываю адресованное ему письмо, словно роюсь у него в карманах, и я была самой себе гадка до тошноты… Но должна же я знать! Снова и снова вспоминала я прожитые бок о бок с ним дни. Вспоминала, как он сидел у нас, тут, возле печки; осунувшееся лицо, синяки под глазами… Было это 29 февраля, незабываемый день! «Я несчастлив, — говорил он, — что с нами будет, Анна-Мария, война скоро кончится, вы уедете к своим, а я теперь без вас жить не могу…»
Мы провели весь день вместе, составили отчеты о маки, потом обошли несколько крестьянских домов, договариваясь о продуктах. Рауль ходил и говорил, как во сне… На следующий день он ушел к связным, так, по крайней мере, он мне сказал. Вернулся Рауль в тот же вечер, совершенно преображенный. «Анна-Мария, почему вы дуетесь? Уверен, вы не доверяете мне, сомневаетесь… Живите проще… Я люблю вас, что может быть проще…»
29 февраля и 1 марта… Сегодня красавица Луизетта, рыдая, рассказала мне, как после проведенной вместе ночи они с Раулем поссорились и она, назло ему, отправилась на гулянье в деревушку С., где открывалась ярмарка. Ярмарка в С. бывает 29 февраля, а 1 марта Рауль пришел за ней туда, отчитал ее, сказал, что не простит себе, если по его вине она пойдет по плохой дорожке. «Нужна я ему была, как прошлогодний снег, — со слезами говорила Луизетта, — просто ревновал. Не мог допустить, чтобы я его первая бросила. Он хотел все решать сам, даже с кем мне путаться, с ним или с другим…» 29 февраля, 1 марта. Он не останавливался перед ложью, лишь бы уверить меня в своей любви; сам страдал по Луизетте, а говорил, будто жить без меня не может; синяки под глазами после ночи, проведенной с нею, выдавал за знаки любви ко мне… Негодяй… И вместе с тем я цеплялась за мысль, что, возможно, он хотел порвать с Луизеттой ради меня, что этим и была вызвана их ссора… Знать! И ко мне вернется человеческое достоинство и честность! Знать! И я перестану мучаться или хотя бы буду мучиться с достоинством. Как только узнаю — перестану терзаться из-за покойника и буду оплакивать его, как оплакиваю Пьеро и других. Но тут я снова вижу, как он, обезумевший, выбегает из комнаты Женни: «Умоляю вас, не вмешивайте меня в эту историю…» Он бежал, точно убийца, даже не посмотрев, нельзя ли ее спасти! Точно убийца. Никто не виновен в смерти Женни, но каждый внес свою лепту.
Вот что грызло мне сердце в то время, как страна моя агонизировала. Жако уверял, что высадка произойдет в самое ближайшее время. Я могла уже ходить, с палкой. Потом без палки. Началось выздоровление. Возвращалось благоразумие.
В Париж я вернулась вместе с Освобождением, и мне на долю выпало счастье видеть, как он возрождался из пепла. Теперь я могла умереть спокойно.
* * *
Гулять по улицам, не таясь — какое странное чувство! Все радостно приветствовали меня. Все с ума сходили от счастья. Все.
Иной раз трудно, оказывается, произнести стереотипную фразу: «Вы ничуть не изменились». Потертые, иссохшие, полинялые, помятые, истощенные, раздавленные днями и ночами, что обрушились на них всей своей тяжестью, французы еле держались, как еле держалась на их плечах жалкая одежда. Растолстели они или похудели, появилась у них лысина или седина, стали они беззубыми или обзавелись превосходной искусственной челюстью — все в равной мере не красило их. Вот это и называется постареть, и когда стареют не у тебя на глазах, когда ты поставлен перед уже свершившимся, нелегко бывает приноровиться к новому положению вещей.
Но существуют морщины благородные, морщины трогательные и прекрасные… И на согбенную спину, дрожащие руки и худую шею профессора истории я смотрела с любовью и восхищением, как глядят на старые выщербленные камни родной церквушки. Профессор вышел из тюрьмы только после Освобождения, жену его угнали в концлагерь, старший сын скрылся в маки, и отец ничего о нем не знал. Профессор остался один, с младшим сыном. Квартира разгромлена, в книжных шкафах черно и пусто.
— Дело рук этих господ, — сказал профессор, указывая на пустые полки, — жаль… я очень дорожил своей библиотекой.
Я спросила, что стало с хирургом.
— В тюрьме за активное сотрудничество с немцами, — ответил профессор.
Он дал мне адрес актера. На прощанье я крепко поцеловала профессора и его бледненького сына.
— Приходите, Анна-Мария, мне так нужно человеческое тепло. Трудно прийти в себя после одиночного заключения, после всего виденного. И жены нет со мной. Нет и Женни…
«Мальчик-с-Пальчик» нашелся очень просто: я уже видела его подпись в газетах. Пальчик оказался счастливым исключением, все на нем было с иголочки! Галстук, аккуратная складка на брюках, туфли… Он сиял. Тысяча дел ожидали его… Он засыпал меня комплиментами: «Вы ничуть не изменились», и такими преувеличенными похвалами, что мне стало стыдно за свои скромные «подвиги».
Не понимаю, откуда Мария узнала мой адрес. Правда, жила я в той же гостинице, что и в начале войны, но как она догадалась искать меня там. Мария так настаивала, что я в конце концов согласилась прийти к ней позавтракать. После нашей последней встречи у меня остался весьма неприятный осадок, но годы, протекшие с тех пор, показали всю ничтожность наших тогдашних размолвок. Я познакомилась с мужем Марии, журналистом, имя которого было для меня пустым звуком. Жили они в прекрасной квартире возле площади Этуаль. В конце концов встреча с Марией — частью моего прошлого — обрадовала меня. Она была по-прежнему хороша, хотя и раздобрела, раздалась в бедрах. Примерная девочка с тщательно причесанными локонами, вылитая мать, смотрела на меня круглыми голубыми глазами; кроме нее, у Марии еще два мальчика-близнеца, которых мне покажут, когда они проснутся.
— Вы же не хотели иметь детей до конца войны!
— Ну, когда немцы вступили в Париж, я поняла, что мир не за горами! — воскликнула Мария.
Я прекрасно у них позавтракала, только мне все время было как-то не по себе, словно я попала в чужую страну; я еще не вошла в колею, не привыкла еще к подобранной со вкусом мебели, к серебру, к почтительному обращению слуг; пора забыть тазы с кувшинами, искусственные цветы в вазах, фотографии молодоженов на камине, плиту, на которой сама готовишь, клеенку на столе, картофельные очистки.
За завтраком разговор, естественно, шел об освобождении Парижа, о баррикадах, о французских нацистах, стреляющих с крыш, о сдающихся в плен немцах. Антинемецкий пыл Марии не поддавался описанию. Перед самым завтраком пришел муж Марии — солидный, холеный господин с низким, вкрадчивым голосом. Словно поверяя некую тайну, он рассказывал, и очень хорошо рассказывал, эпизоды уличных боев, анекдоты, различные сценки, которые ему удалось увидеть, когда он колесил по Парижу со своей «десяткой». Услышав, что я собираюсь жить в гостинице, супруги принялись горячо уговаривать меня переехать к ним. У них есть комната для гостей, недопустимо, чтобы после всего пережитого я осталась в гостинице, когда у них столько места. Во имя нашей старой дружбы, во имя Женни я должна поселиться у нее, у них…
После завтрака меня провели в комнату для гостей. Чудесная комната. Рядом с ней есть небольшая гостиная, если я осчастливлю их, приняв приглашение, мне отведут также и эту гостиную, таким образом у меня будет настоящая квартирка. Мария открыла дверь этой гостиной, и мне первым делом бросились в глаза козетка Женни… ее большой диван… один из ее Ренуаров. Я едва осмелилась переступить порог. И без сил опустилась на диван, о! Я узнала бы его на ощупь среди тысячи других! Закрыв глаза, я представила себе Женни, сидящую на козетке, и Рауля против нее: «Видишь ли, Анна-Мария, этот человек утверждает, что любит меня… Вот я и подумала: раз никто никого не любит, чего ради ему любить меня?..»
Я открыла глаза, увидела голубые, навыкате глаза Марии, ее широкие бедра, увидела саму Марию среди вещей, принадлежавших Женни, и поняла, что не могу поселиться здесь. Марию, казалось, искренне огорчил мой отказ, она чуть не плакала, и даже муж ее был как будто разочарован. Меня тронула их сердечность, я всегда судила Марию довольно строго и не ожидала встретить такую привязанность к себе. Но, видно, люди после сильных потрясений меняются.
Актер был в военной форме, с рукой на перевязи. Он чуть не задушил меня здоровой рукой, невозможно описать его радость. Долго, долго рассказывали мы друг другу все, что произошло с нами за эти годы… Как хорошо, что уже отменили комендантский час! Актер проводил меня до самых дверей гостиницы.
— Да, — спохватился он, — чуть не забыл, как вам нравится наша патриотка Мария? Хороша, нечего сказать.
— Она пополнела, — ответила я, — и, вероятно, поэтому стала как-то мягче, человечнее…
— Что! — рявкнул актер. — Значит, вы видели эту тварь, эту доносчицу! Она якшалась с бошами. Вас она называла не иначе как «продавшаяся», «объевреившаяся», «террористка»! И муж ее такая же сволочь — оплот «Же сюи парту»!
Я растерялась. Прежде чем пойти к старенькой тете Жозефине, надо навести справки, не напроказила ли и она за это время. Если только она не умерла.
А Жако стал большим человеком, он полковник, и так далее. Ни на что, кроме работы, у него не хватает времени. Но так живет большинство моих друзей: людей мало, работы непочатый край, а жизнь такая трудная… Метро приходится брать приступом, в домах ни электричества, ни газа, телефон работает с перебоями, к ресторанам не подступиться… После первых радостных встреч люди теряют друг друга из вида, и вскоре в этом столпотворении остаешься совсем одна.
Париж страшен. Будто его съела ржавчина, он как металл, слишком долго пролежавший в воде… а вернее, в проявителе… Без этих проклятых немцев мы, возможно, так бы никогда и не узнали, что представляют собой наши друзья и знакомые. Но я предпочла бы жить в неведении. Предпочла бы не знать, что такой-то или такая-то, с виду самые обыкновенные люди, на деле оказались героями. Предпочла бы лучше не знать, на какие подвиги способен человек, чем убедиться в его героизме такой высокой ценой. Вот что она сделала с нами, Германия…
Но теперь я говорю не о погибших, а о тех, кто остался в живых. Дружба отхлынула от меня, словно море в час отлива. Еще вчера у меня было множество друзей, ведь в те времена дружба завязывалась так быстро, что десять дней стоили десяти обычных лет. Но вот все снова стало на свое место, и я не знаю, чему теперь верить и какова настоящая сущность вещей. Лица друзей меняются: как будто в течение четырех лет мы видели лишь общий контур, а теперь вдруг начинают вырисовываться отдельные черты. Происходит то же самое, что с человеком после окончания военной службы или по выходе из пансиона: он возвращается в свою среду, к семейным привязанностям, к временно покинутым делам и мыслям, вновь обретает свое общественное положение, материальную самостоятельность… И хотя вы и сидели вместе в окопах, хотя есть у вас общие воспоминания — волнующие, страшные, смешные, милые, — каждый возвращается на то место, что занимал до войны. Война осталась за скобкой. Теперь все мы уже бывшие бойцы.
Я пытаюсь закрыть скобки, начать жить, как будто ничего не было. Фильм «Жанна д’Арк» с Женни в заглавной роли идет с огромным успехом. Сегодня, когда все поблекло — и воспоминания, и ненависть, и солидарность, — одна лишь Женни в своем пророческом фильме подымает нас до уровня чувств, взбудораженных живительной силой патриотизма тех героических лет. Не всякому по плечу накал страстей. И ненависть ко злу у многих была лишь страхом и инстинктом самосохранения. Так те, что сегодня позволяют себе роскошь быть милосердными, на деле — просто безвольные трусы. Душевный Мюнхен! Нам не позволят встать на защиту наших детей, но по-христиански спасут несколько убийц… И к тому же терпимость значительно расширяет круг наших знакомств.
Я по-прежнему живу в гостинице. За мной тут ухаживают, как за родным детищем. Однажды коридорный, тот самый, что в день моего возвращения из тюрьмы преподнес мне два яблока, доложил, что меня спрашивает внизу какая-то дама — мадам Боргез. Это имя всегда пронзает меня, как молния.
Это оказалась жена Жан-Жана. Неузнаваемая, страшно похудевшая… Ее голубые глаза глубоко запали в темные орбиты.
— Аммами! — сказала она и бросилась передо мной на колени.
— Это не в моей власти! — сказала я.
— Сделайте хоть что-нибудь, хоть что-нибудь…
Почувствовала ли я жалость?
— Приговорен к смерти… Они приговорили его к смерти!
Я могла лишь поднять ее, усадила в кресло, дала стакан воды. Я тоже была в отчаянии. Но по другим мотивам. По совершенно противоположным мотивам. «Они приговорили его к смерти…» Кто это — они? Те, кто для Ядвиги, жены Жан-Жана, — они, для меня — мы… Ничего не могу для нее сделать. Даже если бы хотела. Париж как войлоком обит, — сколько ни кричи, никто не услышит. В какую дверь стучаться?
— Но, бедная моя Ядвига, скажите, к кому же, по-вашему, мне бежать? Я ведь — ничто, я никого не знаю… Не ломайте руки!.. По чести…
По чести я должна была бы сказать ей, что «они» правы. Зачем она пришла меня мучить? Что мне до Жан-Жана?.. Терпимость расширяет круг знакомств… Какое отдохновение — перестать ненавидеть. Когда-то Женни дала Жан-Жану сто тысяч франков, которые он у нее выпросил. «Это все-таки мой старший брат…» Как бы сейчас поступила Женни? Но все равно от меня ничего не зависит.
Думаю пойти поглядеть на детей Марии, а также навестить злосчастного хирурга, «активно сотрудничавшего с немцами», которого выпустили из тюрьмы. Шутка ли — мировая знаменитость, ученый, чьи работы о нервной системе и о расизме произвели переворот в науке! Ничего не понимаю. Война не кончилась, еще дерутся на Рейне.
Я глубоко несчастлива. Несмотря на вести о детях и на то, что я собираюсь к ним на Острова. Слишком трудно живется сейчас в Париже, чтобы везти их сюда. Попробуем склеить разбитую семью, вновь познакомиться, приноровиться друг к другу. Кто знает, что они делали и думали все это время… Я уже плыву по крутым волнам Тихого океана, я уже далеко от Парижа, где все происходит не так, как мне, в простоте душевной, представлялось… Сердца вновь ушли в свою скорлупу, руки мои шарят в пустоте, не встречая дружеской руки. Люби ближнего своего, как самого себя! Ведь любили же мы друг друга перед лицом врага, значит нам доступна любовь, значит любить друг друга можно… Так неужели же любят только, объединившись против. А если — за? Не знаю, но никогда мне еще не было так страшно.
Париж, 1945