Я лежу пластом на кровати, предварительно истребив под пологом всех комаров и размышляю. Андрей возится на дворе с лошадкой Танюшей, я слышу, как он покрикивает на нее, и стук копыт о деревянный пол конюшни, сначала слежу за уцелевшим комаром, потом незаметно закрываю глаза…

Когда-то меня звали Элей, я училась в гимназии, у меня была подруга Надя и толстая длинная коса. Тогда я была влюблена в маленького черного человечка, похожего на японца, про которого моя сестра говорила, что любовь к нему похожа на корь: для всех неизбежна, неопасна и быстро проходит. Единственным темным пятном и моей жизни были гаммы, в частности, и рояль — в общем.

Открываю глаза. Через щель в ставнях прорывается свет, как лучи, направленные на экран в темноте кинематографа. На дворе шумно, потом снова тишина.

…Хорошо бывало дома вечером. Напившись чаю в столовой, иду спать, унося под мышкой «Великого Розенкрейцера» Всеволода Соловьева. Перед тем, как лечь, влезаю на высокий подоконник, чтобы закрыть форточку в проветривающейся спальне. Высовываю голову на морозный, пахнущий гарью воздух. Живем на третьем этаже. Передо мной через улицу громоздкая, белая, рыхлая, пушистая, мерцающая голубыми искорками крыша. Дальше еще белые мерцающие крыши, дальше белые крыши сереют, тухнут, а еще дальше — все сливается и серую гладь, из которой неясно высовываются трубы заводов. Все это — город, все, что я вижу, — город… В воздухе повис высокий гудок, долгий, долгий, родившийся в воздухе и растворившийся в нем снова. Смотрю и замираю от ужаса перед тем, что поняла на мгновенье… Быстро захлопываю форточку и оборачиваюсь: родные стены, вещи ласково успокаивают и обещают защитить. На подушке оправленной постели яблоко и кусочек мармелада, которые положила мне мама. Это так и называется «на подушку». Раздеваюсь, не отрываясь от книги, и ложусь. Грызу некрасивое вкусное антоновское яблоко, из тех, что мама называет «детскими», в отличие от «яблок для гостей», и которые хранятся в большой суповой миске с правой стороны буфета. Спешу докончить главу, в постели читать не разрешается и я в сотый раз услышу — «ты портишь себе глаза, лежа читать нельзя». Тушу свет. В столовой папа шуршит газетой и кашляет. В дальней комнате мама играет на рояле. Я засыпаю под звуки, которые в полудреме мне кажутся божественными. Отчего-то снова внезапно просыпаюсь, вечность прошла, а звуки продолжают играть в пространстве. Когда я днем прошу маму сыграть то же, что вчера вечером, я ничего не узнаю и утверждаю, что она играла другое…

На дворе возня давно прекратилась. Вот быстрые шаги и Андрей вкатывается в комнату, согнутый в три погибели и подвывая от смеха. Я сажусь на кровати. «Ну?» — «Теритити», — выговаривает он. — «Что?» — «Теритити» Я назвал твою Таути Теритити. По-твоему это не смешно?» — «Теритити!» Я начинаю понимать, что Теритити — это невероятно смешно, переворачиваюсь на живот и покатываюсь со смеха…

Так как народу там немного, то рèrе Rougier я узнала на улице, выбрав наиболее, по-моему, подходящего из встречающихся мне людей: едет человек на маленьком фордике, одет во все черное, большой, грузный, так что из фордика его выпирает, словно взрослого из детской коляски. Впереди раздвоенная, длинная рыжеватая борода развевается.

Кто же это может быть, как не рèrе Rougier?

Так же на улице я узнала, не зная ее, маленькую танцовщицу негритянку из Парижа Ниоту-Ниоку, когда она промелькнула в желтом гоночном автомобиле Испано-Суиза, удобно в нем раскинувшись, словно она едет по Булонскому лесу. Успела заметить темные, точеные голые руки, колпак густых, черных, стриженных негритянских волос, надменное личико — безошибочно решила, что это должна быть она.

Узнала и американочку Бетти, по улыбке, полной готовности, — по ее грации, золотым волосам, бледности и преждевременным морщинкам вокруг глаз и рта. Узнала и многих других.

Так, вероятно, узнавали и меня, может быть, по неуспевшим еще загореть щекам, или по новенькому, блестящему, велосипеду, или по любопытным взглядам, которые я кидала по сторонам.

За что его расстригли, я не знаю. Сам рèrе Rougier об этом факте забывает и продолжает называть себя «отец». Здесь, на этом далеком острове, он быстро обжился, завел каменный дом, племянницу и немало всякого добра.

Отец Ружье удит угрей в речке, а племянница из овернской деревни плетет кружева на террасе, выходящей на обширный двор с высокими, тенистыми деревьями, — быстро, быстро, как крестьянки в Оверни, перебрасывая на подушке коклюши.

Где-то далеко, в океане, отцу Ружье принадлежит остров. Никто не знает, как он ему достался, никто там не живет и пароходы туда не заходят. Только остатки потерпевших у экватора крушение судов пригоняются сильным течением к островку, и берег бухты «La baie des Braves» со всегда бурлящей в ней водой, покрыт обломками. Отец Ружье решил учредить там приют для детей. Собрал на это благое дело много денег и теперь в его распоряжении даровые работники для плантации. Впрочем, об этом острове им написана книга «The Christmas Island».

Пароходик у отца Ружье собственный. Десять дней и десять ночей едет он на нем из желтого каменного дома на свой одинокий остров.

Андрея и меня он любил, кормил угрями, которых при нас же удил и из которых племянница сейчас же приготовляла «matelote au vin rouge», поил нас вином и защищал от сплетен.