Дювернуа несколько раз звонил в «Гранд-отель Терминюс». «417-й не отвечает…» Он настаивал. «Нет, мадам Геллер нет дома…» – «Может быть, она в отъезде?» – «Возможно…» Ольга умудрилась досадить ему даже своим отсутствием! Голос телефонистки скрипел, как вилка по тарелке: «417-й не отвечает… Нет, мадам Геллер нет дома…»
Ольга жила с Фрэнком за городом. «Честь по чести…» Дом, который ей сдала Сюзи, принадлежал, как и следовало ожидать, людям, у которых было много вкуса, но не было денег. Это была одна из тех старинных ферм, которые похожи на замок, на крепость, сложенную из серого камня, с толстыми стенами, башней и внушительными воротами. Хозяева, друзья Сюзи, начали было ремонт, но быстро сообразили, что им его не осилить: ферма эта была прямо-таки бездонной прорвой! Расхоложенные, они купили крошечный, пожалуй, даже чересчур крошечный, домик на юге… И стали поговаривать о том, чтобы продать ферму. А тем временем Сюзи, у которой было множество знакомых, умудрялась каждый год сдавать ее, и даже за кругленькую сумму. Ферма была так живописна, что люди легко попадались.
Ворота были столь широки, что в них мог бы свободно въехать дилижанс. Во дворе, замкнутом высокими каменными стенами, вовсю разгулялся плющ. Направо – полный хаос: ни окон, ни дверей, одни камни, которые того и гляди свалятся вам наголову. Налево – вход в громадный пустой зал с каменными нештукатуренными стенами. Пройдя через него, вы попадали во фруктовый сад, но тут же была и каменная лестница на второй этаж. Наверху находились две жилые комнаты, огромные, завешенные старинными тканями, битком набитые доморощенными, изъеденными червями деревянными столами, готическими креслами и аналоями, безделушками и богородицами из крашеного дерева, распятиями всех размеров и негритянскими масками… Так как зимой здесь никто не жил и дом не отапливался, ткани отсырели и стали липкими, а дерево вздулось и потрескалось. Ни за какие деньги нельзя было найти уборщицу ни в самой деревушке, ни на тридцать километров вокруг. Жильцы должны были или примириться с этим живописным беспорядком, или бежать. Однако – приятный сюрприз! – в наличии была уборная с канализацией и совсем новенький душ. Сюзи объяснила владельцам, что, если они хотят сдавать свою ферму, им придется пойти на этот расход…
В первый же день, когда Ольга показала Фрэнку его комнату, рядом со своей, Фрэнк застенчиво спросил: «Вы действительно не хотите, чтобы я поселился у вас?» – «Конечно, нет, – сказала она, – я думала, что это ясно.» – «В таких вещах никогда нет ясности…» Они стояли на пороге комнаты. Ольга прислонилась к притолоке и сказала: «Пожалуйста, не надоедайте мне, Фрэнк» – с такой невыразимой усталостью, что Фрэнк немедленно покорился, поцеловал ей руку и обещал: «Все будет, как вы захотите, Ольга». Нет, это была не Молли, Ольга не кокетничала, она не хотела, чтобы он ей надоедал, потому что ей это действительно надоело! Ну что ж, это было немножко грустно и совсем не лестно.
Комната Фрэнка выходила во двор, заросший плющом; комната Ольги – на бесконечные поля (ферма стояла на небольшом холме) и в сад. Утром их будила собака, потом трактор, который, как танк, выезжал с соседней фермы. Фрэнк ходил за хлебом, за молоком… В деревушке была бакалейная лавка, мясник приезжал два раза в неделю и заглядывал на ферму. Они ели в кухне – небольшом закутке за огромным пустым залом первого этажа; там был газ, столь же неожиданный в этой примитивной кухне с каменной раковиной, как и душ на втором этаже. Потом они выходили в сад и часами оставались там в полной неподвижности. Здесь были сливовые деревья, изнемогающие под тяжестью плодов, а под ногами ковер из опавших слив всех сортов, и пахло пчелами, сахаром, сливовым перебродившим соком… Не было ни клумб, ни дорожек, трава и цветы росли повсюду, как им заблагорассудится, шиповник и ломонос цеплялись за стены и деревья, все утопало в зелени, сквозь которую прорывались красные, голубые, желтые вспышки… Буйные краски, щедрость, изобилие…
Август в этом году был очень жаркий. К вечеру они выходили за ограду, много гуляли. Местность была холмистая, романтическая, полная неожиданностей. Поля, поля, потом вдруг склон холма, гигантские деревья, с высоких ветвей которых зелеными потоками падали лианы, за ними можно было прятаться, ощущая себя в их зеленой тени, как на дне аквариума. На фоне этого девственного леса стояли высокие строгие стены ферм, напоминая, что здесь вы во Франции, что страна эта может быть только Францией.
Фрэнк и Ольга отдыхали. Они прополаскивали себя в тишине, как полощут белье в мыльной воде. Их объединяло какое-то молчаливое согласие, им было легко вместе… В прошлом их дороги уже перекрещивались, они хорошо понимали друг друга. Положение Фрэнка… Оно было не похоже на положение Ольги, но все в нем было ей ясно. Она знала Фрэнка так давно, она знала, какой он был в монпарнасские времена… В том, что у Фрэнка были политические неприятности, было что-то смешное. Если бы Ольге сказали, что он в пьяном виде дал по морде художнику, картины которого ему не нравились, этому Ольга легко поверила бы. Но политика… Или представить себе Фрэнка работающим в конторе… люди меняются, но Фрэнк, работающий в конторе! У него не было выбора, ему пришлось не раздумывая воспользоваться случаем, чтобы бежать… Когда у тебя дети… Результат: четыре года подряд Фрэнк ходит на службу – свежевыбритый, в американском костюме, у которого еще вполне приличный вид. Внешне Фрэнк ничем не отличался от своих сослуживцев, но он не мог не чувствовать, что покрой его души не так хорошо сохранился, как покрой его костюма. Он был американцем, но американцем довоенным, и он вел себя так, как будто он все еще жил на Монпарнасе, – ходил куда вздумается, встречался с людьми без разбору и говорил все, что ему приходило в голову. Он думал, что, живя во Франции, он защищен от нелепых неприятностей, которые у него были в США, но он ошибался! Фирма, в которой он работал, это те же Соединенные Штаты с их американской системой. Надо стараться не попасть под подозрение. Надо выбирать своих знакомых, следить за словами, не говорить, что Поль Робсон хороший певец или что Чарли собирается выпустить фильм «Американский легион» и это здорово… Но послушайте, даже если бы он и понял сразу по приезде, что надо быть осторожным, как мог он отвернуться от французского товарища, с которым в 1944 году праздновал Освобождение, – Фрэнк был тогда сержантом американской армии, а тот солдатом армии Сопротивления. И – надо же – оказалось, что солдат армии Сопротивления был или стал «видным членом французской компартии»! Как Фрэнк мог об этом знать? К тому же ему наплевать, членом чего тот был… И как назло… а когда он снова взялся за живопись, ну, да это целая история, сейчас речь не об этом… Итак, он снова взялся за живопись, и тут один его старый приятель художник уезжает надолго и оставляет ему свою мастерскую… Как нарочно, этот художник тоже оказывается коммунистом! Не везет! Да к тому же еще и приверженцем предметной живописи! Если бы по крайней мере он был за беспредметную живопись! В настоящий момент абстрактное искусство служит прекрасным доказательством антикоммунистических настроений художника. Точно так же, как в гитлеровские времена абстрактное искусство считалось искусством иудео-марксистским. И в довершение все художники, у которых мастерские в том же доме, связывают искусство со своими политическими убеждениями, то есть все они – коммунисты! У Фрэнка был такой грустный вид, когда он начинал жаловаться, что не может шагу ступить без того, чтобы не наткнуться на коммунистов или на искусство, связанное с политикой, что Ольга не могла удержаться от смеха, да и Фрэнк смеялся вместе с ней… Смеяться над своими несчастьями – это помогает.
Фрэнк выкладывал все, что у него было на душе. Пусть Ольга представит себе его отношения с сослуживцами… о чем бы ни шел разговор, ведь не обойдешься без «точки зрения»; и Фрэнк опасался разговаривать с ними, потому что он не доверял своим «точкам зрения», кто их знает, может быть, они у него неподходящие? А сослуживцы тоже не особенно стремились с ним общаться, так что по молчаливому соглашению они виделись только в конторе. И все-таки он до сих пор еще как-то держится в фирме, затравленный, озирающийся по сторонам, подозреваемый и сам ставший подозрительным… Это ужасно, томительно, унизительно. «Представляю себе», – отвечала Ольга. И действительно, она себе это прекрасно представляла. Что он будет делать, если его выставят за дверь? Вернется в Штаты? Сколько раз он уже задавал себе этот вопрос… Если его рассчитают, за ним последует заведенное на него дело! Его наверняка запрячут в тюрьму! Тогда что же, оставаться во Франции? Но если он останется во Франции с семьей, если он никогда не вернется в Америку, его дети станут эмигрантами, чужими даже для него и его жены. Они будут любить не те пейзажи и не те кушанья, что их родители, они будут представлять себе Соединенные Штаты только по фильмам, будут говорить по-английски с акцентом… Сделать из своих детей эмигрантов… Останутся ли они американскими гражданами или натурализуются, все равно: если наступят трудные времена, они обязательно окажутся под подозрением у тех или у других и в конце концов у всех. Все люди, которые не живут в своей родной стране, всегда вызывают подозрение у кого-нибудь или у всех… Ольга ничего не отвечала, она была вполне согласна с Фрэнком. «Одним словом, я не знаю, как это случилось, – говорил он, – но я чувствую, что в ближайшие дни я все равно превращусь в „нежелательного иностранца“. Я, свободный освободитель Франции! Это еще не свершилось, но я чувствую, что неизбежное нависло надо мной! Знаете ли вы, что я улавливаю в эфире волны, как радиоприемник?… Только случается, что я все их улавливаю одновременно, они смешиваются, и я уже не понимаю, о чем идет речь…»
Жарясь на солнце, Фрэнк часами мог рассказывать Ольге о своих злоключениях… Ольга не расточала ему утешений… да, он попал в переплет, ничего не скажешь… но иногда все как-то улаживается… Например, если бы вспыхнула добрая война и все бы окончательно пошло вверх дном! Такого рода утешение опять вызвало у обоих смех. Фрэнк, стараясь, чтобы Ольга этого не заметила, любовался ее длинными ногами в холщовых штанах и чем-то новым, что в ней появилось здесь, в деревне, чем-то неуловимым, мягким, женственным, чего он никогда раньше в ней не замечал, даже в те годы, когда она была так хороша. Он рассказывал Ольге, теперь он может ей в этом признаться, что он немного побаивался ее тогда на Монпарнасе… для него она была чересчур великолепна. Женщина, больше подходящая для того, чтобы выезжать с ней в свет, чем для того, чтобы возвращаться с ней к себе домой. В его воображении она была неотделима от Оперы! Сопровождать ее в Оперу, спать в Опере, есть в Опере!… Они опять смеялись. А вот сейчас, в холщовых штанах, она была уже не из Оперы, скорее из оперетты! Коротенькая ее кофточка упрямо вылезала из штанов, оставляя открытой загорелую кожу, завернувшаяся штанина… а какие у нее были мускулы!…
Иногда Фрэнку было нелегко. Жить в такой близости с женщиной… которая становилась в его глазах все прекраснее! Но он ей обещал вести себя «честь по чести», он не хотел все погубить. А все, несомненно, будет погублено, если он осмелится… Ни разу за все эти дни и ночи, такие короткие, она не сделала жеста, не сказала слова, которые напомнили бы о том, что они здесь вдвоем, наедине, мужчина и женщина. В Ольге не было и тени искусственности, искусственность – признак зависимости от других, поскольку она доказывает, что вы с ними считаетесь. Ольга не давала себе труда притворяться, она была по-детски, совершенно естественна. Такая близкая, она была похожа на недосягаемую снежную вершину, и молчание было ее обычным состоянием. Лишь изредка ей случалось обмолвиться словом или фразой о себе самой, и тогда в ее молчании как бы открывались бойницы, за которыми сверкала бездонная человеческая жизнь. Ей стоило произнести коротенькую фразу, чтобы остановить поток слов Фрэнка:
– Когда я была девочкой, у меня было сто пятьдесят миллионов друзей и подруг и еще родители. Теперь вокруг меня сорок миллионов прохожих. И у меня нет больше родителей.
Она произнесла это так же просто, как «я еще не прочла газету…» или «я потеряла носовой платок…» Фрэнк неутомимо распространялся по поводу всяческих удостоверений, паспортов для иностранцев, трудовых книжек… а Ольга слушала его внимательно, сочувственно и только раз сказала, просто так, между прочим:
– В 1945 году я пошла в консульство, чтобы попросить советский паспорт… Но когда они услышали фамилию моих родителей… Мне не хотелось спорить. И я осталась во Франции. Мой случай очень сложный, боже мой, я это знаю. Но советские русские всех подозревают, никому не доверяют. Они переживают «время подозрений». Перед ними каждый почувствует себя виноватым. Если уж на то пошло, я предпочитаю, чтобы меня подозревали здесь. Это не так для меня оскорбительно.
Ах, для нее это были не просто неприятности, осложнения, для нее это был позор… Однажды Фрэнк засмотрелся, как она подставляла руки под струю фонтана, журчавшего в глубине сада:
– Вы любите воду, Ольга?
– Да, очень… Хотя она меня обманула. Она не смывает пятен. Прошлое похоже на следы жирных пальцев, оно отвратительно.
Молчание. Ольга вызывала у Фрэнка своего рода головокружение. Иногда он ее даже не понимал, так сокращенно она выражала свои мысли. Однажды она ему сказала:
– Фамилия моих родителей была не Геллер. Они пожалели меня и не заставили носить их слишком известное имя. Мне выдали новые документы, и я должна была называться Гельер. Почему Гельер? Я часто спрашиваю себя – почему? В Ленинграде у меня была подруга, по фамилии Геллер. Я немножко изменила фамилию Гельер – и она превратилась в Геллер! Еврейская фамилия. Отец чуть меня не избил. Но он меня боялся.
Ольга расхохоталась над своей проделкой. Но смеялась она одна. Фрэнк не находил, что это смешно. Он не понимал, что тут смешного, но решился задать Ольге вопрос только на другой день.
Они были в саду, спускалась ночь, и уже нельзя было ни читать, ни писать. С последним взмахом крыла жар-птица исчезла за стеной, и яркий сад померк. Наступило сумеречное царство запахов – жимолости, гелиотропа, роз.
– Ольга… Я не понял… Почему вы переменили фамилию… на Геллер?
Ольга помолчала, потом, встрепенувшись:
– Почему я взяла себе эту фамилию? Вы хотите сказать – еврейскую фамилию? В память о моей подруге. И чтобы досадить отцу.
– И все?
– И все. Все, что я могла понять в то время, когда мне было только тринадцать-четырнадцать лет. Так я жила с этой фамилией, такой же, как любая другая, до того дня… Хотите, я вам расскажу длинную историю?
– Еще бы!
– Вы помните, что я жила у Сюзи Кергуэль… Мне было тогда двадцать лет… Уже год я жила в этом проклятом особнячке и не знала, как оттуда выбраться. Комната у меня была холодная, постель, как мешок с картошкой, остальные девушки, жившие у Сюзи, меня терпеть не могли. Днем я работала, вечером убегала на Монпарнас. Но надо было возвращаться домой спать… Ванная, лестница, гостиная… Я не могла избежать встреч с жильцами. Это было мучительно. И я не знала, как выбраться оттуда. Мне помог случай… Однажды в моей конторе, в мастерской, где я работала, появился странный человек; представьте себе – небольшого роста старичок, висячие усы, белые гетры… цветок в петлице, монокль; типичный старомодный завсегдатай бульваров! Будто сошел со старой афиши. Из водевиля. И Сюзи его мне представляет: граф такой-то! Имя не играет роли. Отец двух молодых людей, которых я встречала у Сюзи… У них, как и у всех остальных знакомых Сюзи, было много вкуса и мало денег… Они были безутешны оттого, что у них не было ни замков, ни возможности держать лошадей и ливрейных лакеев… Единственное, что у них было, – это перстень с печаткой, спесь да горечь. Несчастные люди… Целыми днями они делали вид, пускали пыль в глаза… Так вот, старичок был их отцом. Он приехал из Ниццы, где вел такую же жизнь, как и другие мелкие рантье, и экономил целый год, чтобы на несколько дней вырваться в Париж.
Ольга улыбнулась и помолчала, как бы стараясь вспомнить те времена… Она была великолепной рассказчицей!
– Когда Сюзи мне его представила, граф взобрался на высокий табурет напротив меня, как будто мой чертежный стол был стойкой бара, и принялся ухаживать за мной… да, именно это, наверное, и называется «ухаживать»… «Какая свежесть, какая свежесть… О, эти женщины, парижские женщины! Женщины хороши только в Париже! Я приглашаю вас выпить каплю портвейна, прелестное дитя… Вы не откажетесь выпить со мной каплю портвейна?… Вы настоящая танагрская статуэтка! Настоящая танагра! Как вас зовут? Ольга? Так вы – русская! Как это очаровательно быть русской! У вас, наверное, есть еще уменьшительное имя? Как вы говорите? Оля? Ах, как это нежно, как нежно! А как ваша фамилия, я не расслышал? Когда-то я знавал многих русских. У меня были среди них друзья и дорогие мне подруги… Все они умерли от горя и разорения… У вас есть фамильное сходство с княгиней Трубецкой…» Я не прерывала его, хотя он мне немного надоел, мне надо было кончить работу… И я ему сказала… иногда я делаю такие вещи, как будто бы меня кто толкнет, и только потом понимаю… Я ему сказала: «Нет… моя фамилия Геллер…» – «Как? Эта фамилия не похожа на русскую», – сказал граф. – «Я как раз собираюсь вам сказать, что это еврейская фамилия…» Ах, что я наделала! Граф соскочил с табурета и отступил с криком: «Это недопустимо!» Он кричал невероятно громко… Я взглянула на него и положила перо и линейку. Седые волосы встали дыбом вокруг его лиловой лысины, и он рычал: «Это недопустимо! Они пробираются всюду!» Я очень испугалась, еще не понимала, в чем дело, и предложила ему стакан воды… А он продолжал кричать непонятные вещи: «Посмотрите только на нее! Каких Арчибальд выбирает себе служащих! Это же позор!…» Теперь я уже понимала, что он меня ругает, но я не знала почему, мне было не совсем ясно… потому что, когда я сказала ему, что Геллер – еврейская фамилия, у меня, наверное, была какая-то задняя мысль, но неосознанная, совсем неосознанная. Он кричал так громко, что появился мосье Арчибальд и Сюзи просунула голову в дверь… Мосье Арчибальд, сам того не желая, невольно объяснил мне, что все это значит: «Не обращайте внимания, мадемуазель Геллер, у графа это пунктик – он антисемит…» Антисемит! И так как его никто не выгонял, я пошла к вешалке и взяла свое пальто… я поймала себя на том, что прихорашиваюсь, чтобы окончательно вывести из себя старика! И тут же я была наказана!… если бы вы знали, Фрэнк, как мне стало стыдно моей подлости!… на одну только секунду подумать о том, чтобы понравиться этому старому мерзавцу!… его надо было просто раздавить каблуком, как гадину.
Голос Ольги, ее прекрасный глубокий голос, задрожал… то, о чем она рассказывала, оказывается, была вовсе не «забавная история», а катастрофа.
– Граф не ушел, он ждал меня, чтобы еще покричать… «Поглядите на нее, она еще пытается меня обольстить! У любой из наших девушек, чистых и прекрасных, в полотняных платьицах с пояском вокруг тонкой талии, больше чувства собственного достоинства, чем у нее… У них светлая душа, стоящая всех ядовитых прелестей восточных соблазнительниц!» Чего он только не говорил, каких нелепых и безумных оскорблений не выкрикивал… Я не еврейка, в моих «прелестях» нет ничего восточного… Он оскорблял меня, как своего извечного врага! И он был прав, я ненавидела его сильнее, в тысячу раз сильнее, чем если бы я действительно была еврейкой!
Наверное, это была естественная реакция, потому что Фрэнк тоже почувствовал, как в нем поднимается ненависть…
– Я вернулась в особнячок не сразу – долго бродила по улицам. Сюзи уже была дома… Она пила чай с девушкой, по имени Нелли, англичанкой… Сюзи воспитывалась с ней в одном пансионе, в Борнемуте… Именно из-за «английского» воспитания в комнатах не было отопления, а в гостиной раскаленные угли краснели на решетке камина… угольный запах, угольная пыль тотчас же вызывали в представлении Англию. Сюзи сказала, что нечего обращать внимание на старого графа, и предложила мне чашку чая. Нелли не сказала ничего, это доказывало, что она в курсе дела. Нелли была архитектором-пейзажистом и проходила стажировку в Париже, изучая разбивку садов на французский лад… Дворянское занятие! Она не обладала широтой взглядов Сюзи… Возможно даже, она разделяла образ мыслей старого графа. Однажды я слышала, как она говорила, что, к счастью, корпорация садоводов остается чистой, потому что определенные элементы не любят возиться с землей… И сейчас я вдруг поняла, что она хотела этим сказать… А Сюзи продолжала: «Граф знаменит своим антисемитизмом, сочтите это за чудачество и посмейтесь над ним, Ольга! В двадцатом веке антисемитизм уже устарел! Вы знаете, граф по вечерам вместо электричества зажигает свечи! Разве это не такое же чудачество?» Я глотала чай и невидимые слезы… Цейлонский чай, коричневый, английский, а я люблю только золотистый китайский чай! С одним кусочком сахара, а я люблю очень сладкий чай. Сюзи старалась быть любезной… она пригласила меня остаться обедать… Правда, я должна была заплатить за этот обед. А обеду Сюзи стоил 10 франков… У меня не было денег, это со мной часто случалось… Достаточно было купить губную помаду, чтобы у меня не хватило денег на автобус, – и приходилось идти пешком… Это было очень мило со стороны Сюзи, но я твердо решила уйти, бежать…
Ольга замолчала, и молчание длилось так долго, что Фрэнк сказал, чтобы прервать его:
– И вы туда больше не вернулись?
– Внизу, на улице, меня ждал молодой сын графа: с некоторых пор он постоянно поджидал меня вечерами на углу. Он тоже сказал мне: «Не обращайте внимания на моего отца – антисемитизм у него вроде мании. Он уверяет, что распознает евреев издалека, немедленно и безошибочно. Его очень разозлило, что он публично продемонстрировал обратное». Все были в курсе дела! А самый факт, что я еврейка, наверное, уже давно и долго обсуждался среди моих знакомых… И как обсуждался!… И вот, когда он поцеловал мои пальцы, уверяя, что я настоящая танагрская статуэтка, я вырвала руку, оттолкнула его и бросилась в метро так, как бросаются в воду.
– И вы больше не вернулись к Сюзи? – спросил Фрэнк, когда Ольга опять замолчала.
– В тот вечер нет… Тогда Серж одолжил мне сто франков. Я переночевала в гостинице. Потом я постаралась распрощаться с ними «прилично»… И вот мораль басни: с тех пор я ношу еврейскую фамилию сознательно и благословляю свою детскую интуицию, которая толкнула меня на верный путь.
Ольга уже исчезла в темноте, от нее оставался только голос, а теперь и он исчез. Фрэнк неимоверно страдал оттого, что не мог обнять эту поглощенную мраком женщину.
– Но, Ольга, – сказал он робко, – не кажется ли вам, что это… донкихотство?
– Почему? Во время оккупации некоторые христиане носили желтую звезду… Поль Элюар выдавал себя за еврея под предлогом, что его настоящее имя Гриндель… – И, очень поспешно, она добавила: – Но это не имеет никакого значения… не правда ли?
И она замолчала, как захлопывают дверь. Фрэнк больше не задавал вопросов. Ольга сидела так неподвижно, что ее плетеное кресло ни разу не скрипнуло, как будто оно было пустым. Кресло Фрэнка, наоборот, скрипело, красная точка его папиросы то поднималась, то опускалась. Каждый живет как знает, думал он, а встречаются и такие, которые выигрывают за чужой счет… И даже с блеском. Но не Ольга. Она не хочет иметь дела ни с кем. Кроме себя самой. Да, она играет в шахматы сама с собой. И не хочет других партнеров. И его, Фрэнка, тоже не хочет… А он, хотел бы он жить всегда рядом с Ольгой, с этой прекрасной загадкой? Фрэнк подумал о своей жене… Как хорошо она его понимала, как с ней было легко… Бедная, дети были ее единственной радостью, как для него живопись… Нелегкая у нее жизнь, какая женщина согласилась бы примириться, как с чем-то естественным, с его вечными отлучками? И никогда ни вопроса, ни упрека… А приступы тоски, которые на него находили! Иногда ему казалось, что он сходит с ума. Его ненадежное положение в экспортно-импортной фирме… но не это сводило его с ума: всего важнее для него была живопись…Ольга поднялась к себе, а Фрэнк еще долго оставался в темноте среди запахов сада.
Фрэнк не был похож на Ольгу… Ему недостаточно было высказаться один раз, он должен был говорить без конца. Пусть только Ольга представит себе… начинал он, и поток слов прорывал плотину… У него был один свет в окошке – живопись… Соглашаясь поступить на службу в экспортно-импортную фирму, он никогда не думал, что останется там. Он думал, что имя, которое он себе составил в Голливуде… Но нет, это ему не помогло, а конкуренция в кино была такая, что он отступился. И потом в Париже он сразу же вернулся к своей единственной и подлинной любви – к живописи! Он все время занимался ею понемногу. Но в Голливуде ему так же легко было бросить живопись, как излечившемуся алкоголику не напиваться в стране, где нет спиртных напитков. А возвращение в Париж разбудило дремавшие в нем чувства – он снова увлекся живописью! Через год у него уже накопилось достаточно полотен, чтобы устроить выставку… Выставка была настоящей маленькой революцией… Новая кровь нового мира, так говорили о нем! Похвалы, договор с маршаном, улыбки, званые обеды… В Голливуде ведь было то же самое, вот Фрэнк и отнесся к успеху, как к чему-то само собой разумеющемуся, разве не то же самое повторилось с ним теперь, в другой области? Конечно, он видел вокруг себя немало художников, которые напрягали все силы и не могли ничего добиться – в смысле «успеха», – но Фрэнк об этом не задумывался, он только стремился совершенствоваться, идти вперед, и ему никогда не приходило в голову, что то, чего он уже достиг, может ускользнуть от него…
И тут Фрэнк начинал терять самообладание… В этом саду, где лето сконцентрировалось, как во флаконе духов, под безоблачным небом, среди природы, нарядившейся во все самое красивое, чтобы обольстить людей, бесновался одержимый; отколовшийся от человечества, Фрэнк был подобен сумасшедшему, который замыкается в своем собственном мире и не узнает общей для всех людей вселенной. Перед Ольгой был человек, истекающий кровью. Да, никогда он не представлял себе, что то, чего он уже добился, может от него ускользнуть. А именно это и случилось. То, что он принял за неистощимую жилу, оказалось просто-напросто находкой, которую нужно вернуть. Что произошло? То отношение к себе, которое он ощущал в экспортно-импортной фирме, он ощутил и в других кругах: в художественной среде, на вернисажах, у торговцев картинами, в художественных журналах… На выставках и коктейлях для прессы он стал замечать, что его подчеркнуто игнорируют. Маршан не возобновил контракта, точно так же как это сделал раньше его продюсер в Голливуде. Не сразу все стало ясным. Он понял не сразу. Никто еще не сделал ставки на его живопись, никто не вложил в нее денег, поэтому никому не было до него дела, никто не захотел его поддержать как художника… Может быть, нескольких презрительных улыбок его соотечественников оказалось достаточно? «Ах, Фрэнк Моссо, тот самый… Но что вы в нем находите? У нас он не был художником, даже дилетантом не был… Но у него были неприятности с ФБР… Крупные неприятности. Он пытается теперь отыграться на живописи. Его подозревают в коммунизме». Наверное, такие замечания сделали свое дело. Можно ли придумать историю глупее? Он кончит тем, что действительно станет коммунистом! Да, в конце концов они, наверное, правы – коммунисты! Да, в конце концов он пойдет вместе с ними бороться против общества!…
Фрэнк не очень ясно представлял себе, что такое коммунизм, да и дело было не в коммунизме. Дело было в живописи. И Фрэнк принимался разоблачать механику успеха, перечислял ухищрения, при помощи которых создаются «имена»… Правда, он был не совсем уверен, что все происходит именно так, как он говорил, как он себе представлял и как это представляют себе все, у кого нет ни успеха, ни имени. И он начинал противоречить самому себе. В наше время нет непризнанных гениев, – говорил он, – эти люди не дураки, они не так богаты, чтобы упустить «ценность», они подбирают каждый клочок, каждую крошку таланта… Да они и любят талант. Просто они заметили, что у него, у Фрэнка, таланта нет… Боже мой, боже мой, они знают, что делают! И Фрэнк вдруг принимался топать ногами, как капризный ребенок. Этот высокий парень, в старых военных штанах, без рубашки – крепкий скелет, туго обтянутый кожей, – извивался, корчился, и Ольга видела, как движутся его позвонки, видела ребра… Он поднимал к небу свои жилистые кулаки, раскидывал руки и подскакивал, как летающая рыба… Он орал под безоблачным небом, орал цветам и сливам: «Они знают, что делают, сволочи! Но я их оседлаю, они еще будут лизать мне пятки. Никто ничего мне не запрещал, но они все делают для того, чтобы я не смел… и у них уже входит в привычку унижать меня, презирать, и ничто – ничто! ничто! – не заставит их заметить меня, отнестись ко мне со вниманием, позволить мне работать… Боже, сжалься надо мной, что я есмь? Ничтожество, калека или жертва американской тайной полиции? Если бы я знал, если бы я мог знать, стоит ли все это труда? А вдруг они правы? Что если я действительно только калека, инвалид, который хочет выиграть на велосипедных гонках? Но я хочу выиграть на гонках, хочу!… Немедленно! Мне некогда ждать!… Я хочу! Сейчас же!… Немедленно!…
Выкрики Фрэнка становились бессвязными. Он то невнятно бормотал что-то, то выкрикивал… «Я хочу создавать фильмы, оперы, картины! У меня есть мысли, я талантлив… Мне хочется учиться, ошибаться, начинать снова… Почему они мне мешают… Мне хочется проявить себя во всю меру своих сил. И в то же время я сам говорю себе: „Да, я жалкий калека, они правы. Вот это-то и ужасно… – Фрэнк обрушивался в кресло, запрокидывая свою трагическую голову. – Жизнь проходит, Ольга, у меня уже морщины, седые волосы, мысль застывает, становится все медлительнее, медлительнее… Где же искра божия? Мне кажется, они меня одолели…“
«Идите побрейтесь, Фрэнк, – говорила Ольга, – займитесь полезным делом».
И Фрэнк шел бриться, довольный, что Ольга отослала его, что он сможет, побыв в одиночестве, прийти в себя. Ольга обращалась с ним просто, и это всегда хорошо на него действовало. Пока Фрэнк брился, Ольга сидела в саду, в котором опять наступал дивный покой. Зерна безумия, которые были во Фрэнке всегда и раньше только придавали ему особое очарование, вдруг проросли, дали ядовитое растение… Ольга думала о том, что здесь, с ней, он еще, наверное, не так сильно беснуется, как дома, подобно ребенку, который лучше ведет себя с чужими, чем с матерью. Но она угадывала под слабым налетом временного облегчения растущую меланхолию, злорадный смех безумия… Через толстую стену, разделявшую их комнаты, она слышала, как по ночам он разговаривал сам с собой – привычка, уверял Фрэнк, которая у него выработалась, когда он писал диалоги и сам играл все роли, проверяя слова, интонации. Ольга этому не верила, он разговаривал сам с собой потому, что слова были для него своего рода защитным клапаном, он говорил, чтобы не взорваться. Пусть говорит, раз ему от этого легче. Ей было легче, когда она молчала.
Им было хорошо вдвоем. Погода по-прежнему стояла прекрасная. Покой благотворно влиял на Фрэнка, и Ольга думала, что если бы он мог прожить здесь целый месяц, она его вернула бы жене более терпеливым, успокоившимся.