МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ЖАРОВ
Мое знакомство с Михаилом Ивановичем Жаровым было недолгим и очень теплым. Помню, однажды он спросил меня: «Вы, писатель, ведете дневник?» Я ответила: «Нет». И тогда он рассказал мне следующее. Когда был подростком, отец, наборщик в типографии, подарил ему толстую тетрадь и сказал: «Веди дневник. Всю жизнь. Каждый день записывай все события, дела, мысли. А вначале поставь эпиграф». — «Папа, а что такое эпиграф?» Отец — он был простым рабочим — объяснил: «Это какая-нибудь пословица или поговорка». И тогда Михаил Иванович Жаров написал: «Нет худа без добра». Он не пропустил ни одного дня в жизни без строчки в дневнике, даже приходя домой измочаленный после ответственного спектакля. Впрочем, для Жарова все спектакли были ответственными. В старости на основании этих дневников и собственных воспоминаний он писал мемуары.
По-моему, он даже не перевоплощался на сцене или экране — в жизни так же быстро и емко говорил, так же заразительно смеялся, горячился, сердился (впрочем, умел ли он по-настоящему сердиться?).
Помню, как он рассказывал мне о чествовании его в день юбилея — семидесятипятилетия. Шел обычный спектакль, в котором, как всегда, Жаров выкладывался до конца. Он не знал, что после спектакля его будут чествовать, он даже решительно не хотел этого. И вот после спектакля, когда силы были исчерпаны, вновь открылся занавес и Жарова пригласили на сцену. В центре стояло кресло-трон. «Но, — рассказывал он, — я ни разу не сел. Облокачивался, прислонялся, опирался, но простоял на ногах все время чествования. А назавтра сидел за письменным столом дома, разбирал адреса, поздравительные телеграммы, наткнулся на вашу, обрадовался». Удивительно благодарным было большое сердце Жарова. Как хотел он переместить меня с постели, к которой я была прикована болезнью, в театр! Нашей общей мечте так и не суждено было сбыться…
Однажды он позвонил мне и с тревогой в голосе сообщил, что завтра премьера спектакля «Последний день» и что он очень волнуется — будет «начальство». Да, да, он не боялся публики, которая обожала его, он боялся «начальства». «Главное, понимаете, не будет на премьере автора Бориса Васильева, это удивительный человек, но он сейчас болен. Вот я и решил позвонить вам, позаимствовать мужества». — «Полноте, Михаил Иванович, завтра все будет отлично», — только и смогла ответить я.
Конечно же премьера прошла с триумфом. Но рассказывал Жаров о ней с присущим ему юмором. Я от души смеялась. Он вдруг как-то посерьезнел и сказал: «С таким смехом, как у вас, можно многое преодолеть». Да, он умел поддержать меня в трудную минуту.
Последний раз я услышала в телефонной трубке его — словно бы и не его — осипший голос: «Понимаете, я потерял голос. Знаете ли вы, что такое потерять голос для актера? Меня повезут сегодня к ларингологам в поликлинику Большого театра».
Хотелось верить, что к нему не только вернется голос, но и он сам оправится от тяжелой болезни. Но больше увидеть его мне не пришлось…
ПАВЕЛ ГРИГОРЬЕВИЧ АНТОКОЛЬСКИЙ
Вернувшись из больницы, узнала, что умер Павел Григорьевич Антокольский. Смерть большого художника я всегда принимаю как личное горе. Здесь горе вдвойне — Павел Григорьевич многие годы был моим старшим другом по перу. Он же дал мне рекомендацию в Союз писателей. Сейчас перечитываю его письма и стараюсь разгадать, что было скрыто за каждой строкой. Я позволю себе привести здесь хвалебные, равно как и критические, слова Антокольского, так как дорожу каждым его словом, обращенным ко мне.
«…Прочитав Вашу книгу, я почувствовал направление Вашей мысли, силу и точность этой хорошей русской прозы. Что же касается несчастий, которые одинаково знакомы Вам, как и мне, то в последнее время я всегда повторяю блоковское:
Увы, это лейтмотив всех жизней нашего века, все мы в одном кругу. Называть его «адским» нет смысла, оттого что под ногами твердая земля, которая полгода бывает зеленой, и вверху небо, которое и сейчас, в октябре, бывает синим…»
«…В целом Ваша лирическая проза мне определенно нравится, особенно «Ели» и «Земля и небо». Эти вещи меньше по значению, по напряженности, чем Ваша книга. Но и у них, у каждой, есть все права на существование, на печать, на внимание читателей, которые и в них узнают Вас. Так что действуйте смело, риск, как известно, дело благородное. Впрочем, о риске и говорить незачем. Вас ценят и любят многие и многие. И если на этот раз Вы делитесь личным и затаенным, тем бо́льшая Вам цена…»
«…От всего сердца поздравляю Вас с главным праздником нашей истории, с Великим Октябрем, который послал поколение двадцатых годов в дорогу дальнюю, дальнюю. Вы намного моложе меня. Октябрь для Вас — легенда, книга. А я видел, как вышибали юнкеров из Хамовнических казарм. На старости лет все это отчетливо стоит перед глазами…»
«…Только вчера вернулся из путешествия в Кишинев и Одессу и нашел на столе Ваш конверт, прочел Ваши новые вещи, которые Вы правильно называете миниатюрами.
Вот что пришло мне в голову. Только, чур, условимся: примите сказанное как совет старого писателя (или поэта — все равно). Совет рабочий, мастеровой — большей ценности в нем не ищите.
Пора Вам, как говорится, менять лошадей! Пора заново начать труднейшее в мире дело — искусство выражения себя в словах родного языка, в ритме, в образах. Никаких миниатюр! Никаких отрывков, никаких набросков, которые претендуют только на то, чтобы остаться набросками.
Вы должны (должны — слышите?) писать книгу. Какую? Это трудно подсказать другому человеку. Нелегко и самому этому «другому» (то есть Вам самой) предвидеть, какая она будет, эта книга. Наверное, по жанру повесть (до романа Вы не доросли). По содержанию — нескольких, так или иначе связанных между собой персонажей: людей Вашего поколения. Но судьбы у всех свои. Не надо заботиться о стройном и законченном сюжете. Не надо искусственно сводить концы с концами.
Но совершенно необходимо: с самого начала заинтересовать читателя изображенными (выдуманными Вами) действующими лицами. Как это сделать — великий секрет писателя. Но пусть Вас ничего не пугает. Если Вы поверите, что выдуманное Вами — правда, если Вам хватит памяти и воображения для такого связанного рассказа — дело выгорит.
Память и воображение работают, так сказать, спаренной бригадой. Два лучших союзника и помощника писателя — память и воображение. Память подсказывает, воображение справляется с этим сырьем по своей державной воле. Вы можете возразить: «Вы — поэт, я — прозаик, мы разные, на разных языках говорим, на разных планетах живем».
Ан нет!
Выдумка, вымысел чего-то, никогда не бывшего в жизни, Но истинного, — это обязательно для каждого пишущего человека. Предвижу все трудности, которые Вам помешают или могут мешать и тормозить Вашу работу. Но они есть у каждого из нас. Важно только одно: не робеть. Вы сами не заметите, как начнет крутиться волшебное колесо Вашей прялки.
Петры, Лены, Саши и Лизы сами начнут действовать, как только Вы толкнете их к выходу на сцену Вашей грязной, черновой рукописи. Дайте им волю!
Я совсем не боюсь ошарашить Вас своим предложением. Только, ради бога, ничего не бойтесь. Изводите безжалостно бумагу и чернила. Сочиняйте лишние варианты, черкайте все, что взбредет в голову, жените и разводите жен и мужей, убивайте кого вздумается, вводите в структуру повести детектив, уголовщину, а то и ведьм с чертями, грязные перебранки коммунальных квартир, сплетни и вообще всю невообразимую путаницу жизни в трижды, семижды прекрасном и некрасивом обличье.
Убежден в том, что мой проект увлечет Вас. Мне очень хочется подбить Вас на такой неожиданный поворот в Вашей творческой судьбе. Поверьте, что он благодетелен. Он освежит Вас хотя бы тем, что до сей поры был Вам чужд и казался чем-то «неподходящим». От всего сердца желаю Вам успеха!
Ваш Антокольский».
Так мною была написана повесть «Преодоление одиночества».
Откуда у Антокольского в его преклонном возрасте, горьких утратах, тяжелых болезнях оставалось столько душевных сил для тех, кто начинал трудную работу писателя? Отдать, поддержать, помочь казалось целью его жизни. Но ведь было же у него самого творчество писателя и поэта, обширная общественная деятельность гражданина. Почти шесть десятилетий, не смолкая, звучал в нашей поэзии страстный голос Антокольского!
Павла Григорьевича давно уже нет среди нас. Но живут его книги, живут его ученики, все те, кому подарил он при жизни хотя бы частичку своей необыкновенной, чудесной души и кто с благодарностью и благоговением помнит его, одержимого любовью к поэзии, слову, людям.
НАТАН БОРИСОВИЧ РУДЕРМАН
Натан Борисович Рудерман, сын тульского врача, приобщился к журналистике рано — еще в школьные годы посылал заметки в «Коммунар». В 1931—1932 годах стал рабкором щекинской газеты «Московская кочегарка» в Подмосковном угольном бассейне. Сразу же проявил себя как очеркист, хотя в первые годы был романтиком и порой писал вычурно.
Война застала его в Москве, и, будучи инженером-строителем, он сразу же ушел на фронт в инженерные войска. С фронта стал посылать интересные корреспонденции в «Гудок», куда и пришел спецкором после демобилизации. Он скончался в 1972 году на пятьдесят седьмом году жизни. Всем, чего достигла я в своем журналистском и писательском труде, пусть и очень немногого, обязана этому человеку. Я долго о нем молчала, потому что не могла примириться с его смертью. Пишу теперь, потому что рана со временем зарубцевалась и более не могу молчать. С его приходом в газету пополнилась замечательная плеяда талантливых людей, которых мы тепло называем «гудковцами».
Впервые я позвонила Рудерману в редакцию с просьбой: «Не могли бы вы как журналист заинтересоваться судьбой одного человека?» Человеком этим был двадцатитрехлетний Михаил Тенюта из Гомеля, который случайно увидел меня на экране телевизора, узнал, что я, как и он, прикована болезнью к постели, однако же работаю. Он писал, что еще в школе повредил позвоночник, влачит никчемную, «конченую» жизнь. И еще написал, что живет в подвале без всяких удобств и его семье в который раз отказывают в квартире. В ответ мной было послано много писем в разные инстанции. И когда я поняла, что одних писем недостаточно, обратилась к Рудерману. Он откликнулся и ответил, что в ближайшие дни выедет в Гомель и на месте узнает, чем и как можно помочь моему пареньку. Новый дом в Гомеле начали заселять — дело «горело». Меня торопил Михаил, я торопила Рудермана. А через несколько дней получила от него письмо: «…Взял у Михаила Ваши письма и хочу кое-что напечатать в «Гудке». Вот это поможет ему больше всего! А еще мне стало стыдно, что Ваши торопившие меня звонки вызывали у меня, представьте, досаду».
Моя переписка с Мишей заняла целую газетную полосу. Это были мои первые опубликованные строки. Миша же был спасен. Он не мог прийти к людям — люди узнали о нем и пришли на помощь ему.
В разговоре, впервые придя ко мне, Натан Борисович спросил, не пишу ли я. Я показала ему рукопись, с которой не знала, что делать. Он пообещал вернуть ее через неделю, а позвонил на следующее утро, горячо одобрив (позднее за эту повесть я была удостоена звания лауреата литературного конкурса имени Н. Островского). Отредактировав рукопись, он поместил отрывки из нее в пяти номерах «Гудка». Так он стал моим первым редактором.
Скоро и светло вошел Рудерман в мою жизнь и во все мои дела. Конечно, во многом он стал мне наставником. Учил ли он меня писать? Так, как мне хотелось, нет. Он был немногословен:
— Короче, короче. Писать каждый умеет, надо научиться излагать свои мысли коротко.
А мне все мои фразы казались удачными и необходимыми. Хотелось, чтобы он показал, что же именно считает лишним.
Или говорил:
— Уберите все сентиментальное, о таких вещах надо писать мужественно.
Но не собирался ничего объяснять. А иногда, чувствуя, что я не удовлетворена, добавлял:
— Думайте, думайте, тогда и сами все поймете.
И я думала, переделывала, снова показывала ему и была счастлива, услышав:
— Ну вот, теперь хорошо.
Похвала тоже звучала немногословно:
— Мне здесь и руку приложить не к чему. Пойдет так.
Я поделилась с ним, что хочу написать о школе. Ждала подсказки. Он ответил:
— Читайте Ленина, Дзержинского, Макаренко, они много писали о воспитании.
Собралась писать об организации, в которой работают инвалиды. Снова ждала совета: с чего начать? Ведь это были мои первые шаги в журналистику!
— Начать надо с главного: организовать поездку и все увидеть самой.
Я запуталась в цифрах, а он, словно удивляясь, сказал:
— Вы же имеете инженерное образование. Выберите только две из них, самые наглядные.
Но теперь я уже хорошо понимала его. И ловила каждое слово, за которым стоял опыт журналиста, мудрость человека и глубокий, неугасающий интерес к людям.
Рудерман поддерживал все мои начинания. И никогда не жалел. Был требователен, без всяких скидок на болезнь. Помню, мне было очень худо и он заботливо спросил:
— Вас навещают товарищи по работе?
Я ответила:
— Конечно. Ко мне хорошо относятся и во всем идут навстречу.
Успокоившись за меня, он сразу изменил тон:
— Так вот это плохо, когда все идут навстречу. Нельзя доводить себя до такого состояния. Не вам, а вы должны идти навстречу другим.
Сам же отобрал все письма моих корреспондентов, отвечал и все делал за меня.
При жизни мне было мало советов и наставлений Натана Борисовича. А сейчас, когда его нет, я по крупицам собираю его мысли, разбросанные по немногим и скупым письмам. И понимаю, как много дал мне этот человек. Скромно, ненавязчиво, заставляя думать, думать и думать.
«Ваши новеллы понравились, — писал он мне в больницу, — но нужна правка, чтобы убрать «архитектурные излишества». Нельзя показывать читателю, как сделана вещь. Нельзя подсказывать читателю, что и как он должен видеть, думать, чувствовать. И вообще, если Вы когда-нибудь резались в «очко», Вы должны знать, что лучше одно-два очка недобрать, чем перебрать. Бойтесь «переборов», лишних слов, красивых красивостей, сентиментальности, чувствительности. Все это читатель должен почувствовать без Вашей подсказки, без авторского нажима. На этом Вы проигрываете. И было бы правильнее всего, если бы Вы согласились с «вышеизложенным» и прошлись мужественной рукой по этим миниатюрам, а?»
Мне и пришлось «пройтись» по этим вещицам своей рукой — готовились к печати и увидели свет они уже без него.
Он не считал свое дело творчеством, даже сердился, если я так говорила: «У меня не творчество, у меня работа». А работа у него была, конечно, творческой. Он был талантливым журналистом. Его знали во многих локомотивных депо, на станциях, путейских околотках. Уже немолодой, прошедший фронт, подкошенный тяжелой болезнью сердца, Рудерман срочно выезжал по первому зову рабочего письма, по первой тревожной вести с линии. А к возвращению из командировки его ждала уже новая кипа писем из разных мест страны. Особенно много и проникновенно писал он о машинистах — он любил эту трудную мужественную профессию.
Рудерман вел обширную переписку с рабочими, поддерживал творческие связи с рабкорами. Некоторые из них сами стали журналистами.
Светлая память о Рудермане свела меня с потомственным машинистом, ныне собкором «Гудка» в Новосибирске Виталием Николаевичем Курковым. Он написал впервые в «Гудок», спрашивал о кое-каких деталях по работе — нужна была консультация. Письмо попало к Рудерману. Он ответил по существу и тут же предложил опубликовать письмо. Потом предложил написать и о работе. Была суровая зима с 1968 на 1969 год — сильнейшие, продолжительные морозы. Курков колебался. А Натан Борисович слал письма, угадав призвание:
«…Экий Вы, уважаемый товарищ, осторожный: скажи ему, что именно да в какой плоскости будет напечатано. Вот Вам то, что я сдаю в набор. Полагаю, что газета не подведет Вас и не даст в обиду…»
«…Что Вы думаете о моих статьях? А еще лучше, если сами напишете о себе, своих товарищах, о работе. Этакие «Записки машиниста». Ну? Месяц сроку — и шлите прямо на мое имя. Успехов! Руку!»
«Привет! Еще хочу потолковать насчет «Записок». Понимаете, ненавижу, когда работа — впустую. У нас миллион читателей, в том числе 200 тысяч локомотивщики. Вот Ваша аудитория… Ей должно быть интересно. Полезно. Поучительно. Ее настроение должно формировать. Не запугал? О чем писать? Через все «но», через всю кутерьму безобразий с выходными, с квартирами, с зарплатой — о радости труда. О том, что это не только кусок хлеба (хотя бы и с маслом), а потребность души…»
Январское письмо:
«…С ужасом слушаю про ваши —50°. Мотайте и это на ус. Как ведут себя в таких почти чрезвычайных обстоятельствах и люди, и машины, и природа, и… начальство. Вот бы какой очерк мы тиснули с ходу — чтобы и дыхание зимы донести, и дать почувствовать невыдуманный героизм труда на рельсах. А?»
Удивительные письма. Как телеграммы — краткие, точные, хлесткие. Публикации же его были острые, принципиальные, интересные, где надо — злые. Мы учились не только тому, как надо писать, но и тому, как жить.
Рудерман за каждым подвигом машиниста (спасение людей и поезда при крушениях) искал и находил примеры разгильдяйства тех, кто ответствен за безопасность движения. Из номера в номер пробивал он установку в кабине управления аварийной кнопки, нажатием на которую автоматически приводились бы в действие и система экстренного торможения, и подача песка, и отключение дизелей. Ибо зачем машинисту или его помощнику после всего, что ими будет выполнено, еще и принимать на себя последний удар?
Рудерман заботливо относился к людям, хотя умел быть требовательным, порой суровым. А как Натан Борисович правил! Мы думали, читая потом свои публикации, что сами так кратко и емко писали. Он опускал длинноты, сырье, отбирал и выстраивал только наше же — ни слова от себя.
Сколько лет прошло, а до сих пор нет-нет да и услышишь от машинистов: «Вот Рудерман писал! Кстати, что-то давно не видно его статей». Не знают. Или не верят. Такие люди скоро не забываются.
Можно смело сказать, что Рудерман жил чужими судьбами. Он был журналистом-массовиком. Приток писем к нему был как ни у кого другого. На каждое письмо он отвечал. Обрабатывал. Добивался публикации. Этих людей называли «рудермановские рабкоры». Он следил за их ростом, помогал, щедро делился мыслями, идеями, не боясь их расплескать. Он был избран руководителем журналистской организации «Гудка», членом правления Московской организации Союза писателей СССР.
Натан Борисович не признавал своей болезни, часто подшучивал над ней: «Можно жить и с дыркой в сердце». Он не умел заботиться о себе, жил в трудных бытовых условиях. Не могу забыть, как радовался он получению новой квартиры. Радовался как ребенок, все ходил смотреть, поднимаясь на девятый этаж, когда еще не работал лифт, — это при его-то сердце! Жить в новой квартире ему не пришлось нисколько…
В последнее время он плохо себя чувствовал, я настояла, чтобы он показался врачу. Врач сказал мне, что у него очень больное сердце и ему нужна спокойная жизнь. Я позвонила его дочери, передала слова врача. Но даже близкие не могли ограничить его неуемную деятельность, его горение.
— Снова командировка, собачья жизнь, — ворчал он по телефону.
Я возражала:
— Но ведь вы любите свою профессию!
И он, смеясь, отвечал:
— Ну, конечно, люблю, но поскулить иногда надо.
Он умер, как говорят, на посту. Правил гранки очередной статьи. Встав из-за стола, упал с застекленевшими глазами, сжав еще теплые страницы в уже холодеющей руке.
Без него нам, его ученикам, стало труднее жить и писать. Утрата невосполнима…
РИТА ЯКОВЛЕВНА РАЙТ
Рита Яковлевна Райт — литератор, переводчик, мемуарист. Ей восемьдесят пять лет, выглядит много моложе. Маленькая, в брючном костюме, подвижная как ртуть: у нее все в движении — лицо, руки, мысли, она сама. Быстро ходит, быстро говорит.
Ее жизненный путь был определен двумя школами: физиолога Павлова, научившего думать, и Маяковского. Уже в ранние годы определились и два основных ее увлечения: естествознание и художественная литература, языки, филология. Медицинское образование она получила по настоятельному желанию отца-врача, но врачом-практиком так и не стала: не смогла преодолеть необходимость постоянного общения с больными и примириться с тогдашним бессилием медицины. Уехала в Петроград и пятнадцать лет занималась проблемами физиологии под руководством академика Павлова. Занятия наукой оборвались неожиданно — в 1939 году в разгар подготовки диссертации ее уволили «за отсутствие бдительности». Через три месяца Риту Райт восстановили на работе, но за это время успели погибнуть все подопытные животные. Вся экспериментальная часть исследования пропала.
К концу тридцатых годов Рита Райт была уже опытным, профессиональным литератором. Юношеское увлечение поэзией, языками, переводом рано ввело ее в литературную среду. Летом 1920 года она показала Маяковскому свои опыты переводов его стихов на немецкий, а с зимы 1920—1921 года началась ее многолетняя дружба с ним. Весной 1921 года Райт переводит на немецкий язык «Мистерию-буфф», которая ставится в помещении цирка для делегатов III конгресса Коминтерна.
Жажда нового, стремление переделать поэзию, быт, людей, их отношения, ожидание мировой революции в эпоху голода, неустроенности, разрушений, принесенных войной, — таковы первые впечатления Риты Райт от встреч с людьми литературы. Ее старшими товарищами были Маяковский, Хлебников, Пастернак, Малевич, Татлин, Мейерхольд. И делали они важнейшее дело: создавали новое, небывалое искусство для новой, небывалой на земле жизни.
Мне удалось прочесть воспоминания Райт о Маяковском, Хлебникове, Пастернаке. Она познакомила нас, советских читателей, с дневником Анны Франк, с романами Дж. Сэлинджера, У. Фолкнера, Дж. Голсуорси, Г. Грина, Г. Бёлля, М. Твена и многих других писателей. Она первая в Советском Союзе пишет книгу о Роберте Бёрнсе. Ее же перу принадлежит книга «Человек из Музея Человека».
Рита Яковлевна часто заходит ко мне, рассказывает много интересного. Например, о том, как в начале знакомства с Маяковским завела тетрадь и решила записывать его остроты в домашнем кругу. Их не было. Маяковский был тихим в быту и громким в стихах и на эстраде. Жизненное кредо Райт сейчас — действовать «маленькими шажками, как пехотинцы на фронте под обстрелом: перебежишь от одного дерева к другому, перемотаешь портянки и — к следующему».
Англия, Франция, Швеция, Чехословакия, Голландия — где только не побывала Райт с ее неуемной энергией и жаждой жизни. И везде у нее друзья.
Мои книги ей нравятся, и она убежденно говорит: «Вот так и пишите, ничего не сочиняйте, а будете сочинять, все равно не поверят. Нынче век документальной литературы, которая вам удается».
В 1983 году Р. Я. Райт-Ковалевой была присуждена премия имени Торнтона Уайлдера.
НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА ПАВЛОВИЧ
Когда я жила в Доме творчества писателей в Голицыне, Надежда Александровна Павлович пришла познакомиться со мной на третий день своего приезда. Ей было тогда восемьдесят четыре года. Худощавая, с тросточкой, почти слепая, она сохранила удивительную ясность мысли и блестящую память. Меня она пленила сразу высокой интеллигентностью, благородством. В книге воспоминаний Павлович о Блоке — портрет ее, молодой. Красавица. Что-то от ее тогдашнего облика осталось до конца. До последних дней жизни была активна — занималась большой общественной работой по реставрации музея, бывшего монастыря «Оптина пустынь», основанного в XVI веке.
Павлович писала перед смертью книгу о Дмитрии Михайловиче Болотове, известном художнике-портретисте второй половины XIX века, жившем в Петербурге. Его портрет Айвазовского находится в Русском музее. Болотов был человеком духовных интересов. Его сестра — первая настоятельница женского монастыря (филиал «Оптино»). Болотов поехал навестить ее и стал монахом, однако не бросил живопись. Основал в монастыре иконописную мастерскую, обучая монахов по программе живописного училища. Умер Болотов в 1907 году священником, любимым учениками и всеми, кто его знал.
Павлович была ученицей и другом Блока. Она писала:
Через всю жизнь пронесла Надежда Александровна чувство благодарности и благоговения к Блоку. Стремление к возвышенному, внимание к человеку определяют ее поэзию.
Надежда Александровна много рассказывала мне полезного для моей работы. Подробно объясняла разницу в поэзии мастера и подмастерья. Рассказывала, что Блок говорил: «Мастер — это тот, который всегда чувствует хребет своего творчества. Еще до создания произведения он знает примерный план и объем его. Мастер может ошибиться на одну-две строфы. Подмастерье этого еще не умеет».
Иногда я читала ей свои новеллы, которые она называла стихами в прозе, добавляя, что это очень трудный жанр, так как он должен отвечать законам и поэзии, и прозы. Слушая ее, я особенно понимала ущербность своего литературного образования — почти всю жизнь отдала я технике.
Надежда Александровна была знакома с Андреем Белым, Хлебниковым, Асеевым, Пильняком, Брюсовым, Есениным, Горьким, Ахматовой, Мандельштамом.
Мне удалось познакомиться с человеком и писателем, стоившим у истоков советской литературы и жившим среди великих поэтов нашей эпохи.
ЭМИЛЬ ЛЬВОВИЧ МИНДЛИН
«…Я собирался написать Вам большое письмо по поводу Вашей книги «Год жизни». Увы, мучительные обстоятельства моей жизни и невыносимого быта так и не дали мне этой возможности. Мне уже восьмой десяток, я длинно жил, но ныне вынужден в своей семье стать молодым, вернее, самым молодым и самым здоровым. А я далеко не богатырь физически. Все, что мог перенести мой современник и мой сверстник, я перенес — на десяток жизней хватило бы, но вместилось в одной. Сейчас, в старости, о которой я мечтал с юных лет и которую лелеял в своих мечтах, жить стало еще труднее: очень, очень больна жена, кладут ее в больницу на страшную и малообнадеживающую операцию. Дочка незамужняя, больная, с пороком сердца и, что еще хуже и гораздо опаснее, страдает ревмокардитом (сейчас четвертая атака!), перенесла три операции, одну самую страшную из всех возможных. Дочка моя продолжает работать, ездит к матери в больницу, ведет наш дом, плачет от болей и страха за мать и за меня. А я, помимо того что работаю над окончанием новой книги (это моя двадцать седьмая!), должен еще убирать квартиру, чистить кастрюли, иногда готовить обеды, мыть посуду и делать все, что не в состоянии успеть сделать дочь. Трудно. Да, я ко многому приспособлен, а вот к домашней работе приспособиться не могу. Вот почему отказался от мысли написать Вам обо всем, что вызвано Вашей торжествующе-доброй и мудрой книгой. Я рад за свою Родину, что в ней есть такие люди, как Вы, — люди, в которых нравственная сила Родины. Вы читали последнюю главу моих «Собеседников» и не могли не понять, как мне близки Ваши мысли и чувства, посвященные непобедимости, всесильности и могучей поэтической силе идеи добра и доброты…
Спасибо Вам за Вас самое! Еще раз низко и благодарно кланяюсь Вам!
Жизнь это то, что можно о ней рассказать!
Ваш Эм. Миндлин».
Я привела это письмо, чтобы читатель почувствовал доброжелательность Эмиля Львовича к своим коллегам, тем более младшим. Такой же доброжелательностью проникнуты даже те его письма другим писателям, в которых он позволял себе сделать критические замечания или философские возражения.
Да, Эмиль Львович лелеял мечту о наслаждении старостью. Такой старостью, когда жизнь — деяние. Когда вся жизнь человека в нем и с ним. Когда человек не утратил главного — творить добро — и приобрел не менее главное — мудрость.
Наша переписка прекратилась, но продолжались телефонные разговоры. Жизнь Миндлина дальше сложилась еще трагичнее. У жены не подтвердился рак почки, и она, счастливая, вернулась домой. Утром он попросил ее полежать в постели подольше, а завтрак решил приготовить сам. Жена воспротивилась: накинула на нейлоновое белье халатик и, не застегнув его, зажгла газ. Белье воспламенилось. Когда на ее крик прибежал Эмиль Львович, была сожжена не только одежда, но и кожа. Были три дня нечеловеческих страданий — на четвертый день жена умерла.
Осиротевшие, остались Эмиль Львович с больной дочерью. Он пережил жену ненамного.
Хочется сказать, что, несмотря на трагизм, старость Эмиля Львовича была не только плодотворной, но и доброй, мудрой, красивой. Ведь если человек в дни нелегкой старости может так радоваться чужой книжке, сколько же любви к людям он сохранил!