МОЙ ДЕДУШКА

Семья мамы жила в Риге. Мой дедушка был среднего роста, всегда чисто и аккуратно одет. В лице у него было что-то цыганское. Небольшая бородка аккуратно расчесана. В шестьдесят пять лет у него не было ни одного седого волоска. На носу — старомодное пенсне на шнурочке: читая газету, он его надевал. Исключительный жизнелюб, редкостный оптимист, всегда доброжелателен, приветлив. Любил петь, постоянно потихоньку что-то напевал. Не отказывался и от рюмки вина. Мировыми проблемами интересовался, но мировоззрение его было традиционным. Мир сотворил бог и правит им, как считает нужным. Неправильно думать, что бог управляет каждым человеком особо. Человек свободен и может делать и хорошее, и плохое. А это уже зависит от его ответственности перед людьми, перед миром и перед богом. Жизненная философия дедушки выражалась примерно в следующих словах: «Оглянись на себя и точно будешь знать, чего нельзя делать другому». И эта философия не позволяла ему никогда никого обижать. Дедушка был верующим, но не фанатиком. И если бы ему дали право выбрать смерть или предательство, он выбрал бы первое, что впоследствии и подтвердилось в гетто.

У них с бабушкой было семеро детей. Моя мать старшая. Был дедушка рабочим, потом бригадиром, жили небогато. По реке, как плоты, плавали бревна, скользкие и блестящие. Рабочие с загорелыми лицами и черными руками вытаскивали их из воды длинными баграми. Дедушка даже в семьдесят лет выпрыгивал из лодки на эти бревна так быстро и ловко, словно выходил на берег, на твердую землю. Так же ловко измерял длину и толщину бревен, редко обращаясь к рулетке и оценивая их на глаз.

В рабочей бригаде обращал также на себя внимание латыш-атлет с красным лицом. Звали его Эльмар. Однажды он положил свои могучие руки на плечи дедушке и сказал: «Ты, Абрам, не только большой специалист, но и тонкий, чуткий человек». В бригаде кроме дедушки были одни молодые латыши.

В домашнем быту дедушка ни во что не вмешивался. Здесь всем управляла бабушка. Жили дружно, с любовью. Жизнь их текла тихо и спокойно. Дедушка шутя и не без гордости говорил, когда освободили Латвию: «Советская власть сделала меня стариком — дала пенсию и сказала: пора отдыхать». Он действительно был счастлив тем, что сама власть заботилась о его старости.

Наступили печальные дни сорок первого года.

Второго июля около двух часов ночи раздался громкий стук в дверь, от которого затряслись стены. Все вскочили затаив дыхание. Видимо, стучали какими-то тяжелыми предметами. Дедушка подбежал к двери, открыл. На пороге стоял хорошо сложенный офицер в форме полицейского. В руке у него был пистолет. За офицером виднелся еще один с автоматом в руках. Дедушка сразу узнал Эльмара, как и тот дедушку. Эльмар приказал первому офицеру стоять у дверей, а дедушке идти вперед и показывать комнаты. Они остановились, и опять, как когда-то, Эльмар положил свои могучие руки на плечи дедушке и сказал: «Ты, Абрам, меня не должен бояться — мы оба рабочие люди. Я главный офицер семи полицейских районов. Верь мне: тебе и твоей семье никто ничего плохого не сделает». И далее он предупредил дочерей дедушки, что в ночь со второго на третье июля будут обыскивать все еврейские квартиры Риги и что всех еврейских мужчин от двадцати до пятидесяти лет заберут на работы. Кроме того, будут взяты несколько сотен женщин для потребностей немецких офицеров. После пьяной оргии жертвы будут расстреляны.

Стояла глубокая ночь. Дедушка сидел с отсутствующим взглядом и ни на что не реагировал. Он сразу превратился в глубокого старца, да ведь ему и шел девятый десяток! Наконец он пошел в столовую молиться.

Несмотря на принятые меры, зятьев дедушки забрали. Дочерей оставили, так как подбирали только блондинок. А дедушка все повторял: «Кто же Эльмар? Ведь он латыш и пособник немцев. Как он может защищать евреев?» Взятых мужчин немцы расстреляли. Об этом сообщил дедушке Эльмар, заходивший к нему еще несколько раз. Но он, разумеется, не мог избавить его семью от заключения в гетто. Оно было огорожено высоким забором из колючей проволоки. Было объявлено, что евреи, оставшиеся вне гетто, немедленно будут расстреляны. Другого наказания, кроме расстрела, для евреев не существовало. Но, несмотря на угрозы, никто не представлял себе, что может произойти массовое уничтожение невинных и беззащитных людей — женщин, детей, стариков.

В гетто евреи организовали совет, в который вошли видные граждане, делавшие до войны много добра. Сколько-нибудь трудоспособных мужчин и женщин гоняли под конвоем на работу. Голод стал страшным проклятьем. Фашисты планомерно добивались полного истощения людей в гетто, стремясь довести их до моральной и физической деградации. Таких было легче расстреливать. Начался страшный террор, чтобы довести людей до полного отчаяния. Особенно зверствовал комендант гетто, гестаповский офицер. Если он встречал на улице еврея, который не так низко кланялся, если выражение лица казалось ему не таким приветливым, если еврей осмеливался ходить по тротуару, комендант не задумываясь расстреливал его и продолжал свой путь. Большей частью он разъезжал по гетто в лимузине, а из окошка постоянно выглядывала овчарка с высунутым языком. По приказу хозяина она выскакивала из окна машины и накидывалась на указанную жертву. В живых из зоны гетто никто не оставался.

И все же доведенные до крайнего истощения евреи оказывали мужественное сопротивление. Однажды коменданту потребовался электрик. Он забрал из гетто инженера-еврея и повез его в своем лимузине. Рядом сидела овчарка. Заметив, что комендант и собака внимательно следили за чем-то в окошко, инженер полоснул коменданта бритвой по горлу. Комендант выполз и исчез, а собака загрызла инженера.

Еврейский учитель организовал группу Сопротивления, которая, будучи вооруженной, забаррикадировалась в погребе синагоги, убила многих немцев и латышей-предателей. Сами же участники группы погибли героями.

Несколько отважных людей затеяли побег из гетто. Об этом узнали гестаповцы. Они отобрали десять евреев, привели их к колючей проволоке и хотели расстрелять. Тогда евреи бросились на убийц. У некоторых из них вырвали оружие и стали стрелять. Но только четверым удалось спастись и бежать.

Жизнь Эльмара кончилась трагически. Он пожертвовал ею ради спасения двух евреев в гетто. Два старика, одним из которых был мой дедушка, прогуливались с палочками по улице. Полицейский стал над ними издеваться. Он заставлял их креститься. Старики сопротивлялись. Полицейский застрелил одного из них и навел оружие на дедушку. В этот момент прозвучал приказ: «Стой!» То был Эльмар, случайно проходивший мимо. Он тут же на месте застрелил полицейского. Эльмара расстреляли.

30 ноября 1941 года неожиданно для всех было объявлено, что часть евреев будет переведена в другое место. Разрешено было брать минимум вещей. Их было десять тысяч человек. Все произошло так быстро, что никто даже не подумал, что на песчаной пустой лужайке в небольшом лесочке уже выкопаны ямы — могилы и все десять тысяч человек будут расстреляны и засыпаны — некоторые еще живые — землей. А через семь дней произошла вторая «акция». Было расстреляно еще двадцать пять тысяч человек. Младшей была дедушкина внучка, ей было всего полгода. Случилось это декабрьской морозной ночью…

На обыкновенной улице рядом с бывшим гетто стоит русская церковь очень красивой архитектуры — в византийском стиле, с куполами и золотыми крестами. Она разрисована продолговатым четырехугольным орнаментом и окрашена в белоснежный цвет с голубым узором. Издали она кажется мерцающей картиной. Священник этой церкви был красивым мужчиной с длинными седыми волосами, с бледным удлиненным лицом и синими лучистыми глазами. В тот день, когда многотысячную толпу, построенную колоннами, вели на смерть, он стоял со своей старенькой матерью у окна церкви и смотрел на это страшное шествие. По его лицу текли слезы. От непосильной душевной боли у него случился разрыв сердца — он упал замертво. Его похоронили у церкви. После войны, когда рижские евреи узнали об этом, они засыпали его могилу цветами.

РОДИТЕЛИ

Я росла в большой семье, в атмосфере щедрой мальчишеской дружбы. Нас было трое — два брата и я, четвертый ребенок умер маленьким. Вместе с нами росли два наших двоюродных брата — Митя и Борис. В доме всегда было людно. Особенно много бывало молодежи — наших товарищей и подруг. Мама, учительница по профессии, всю жизнь жила для детей — своих и чужих. Да и вряд ли каких бы то ни было детей она считала чужими. Ученики ее часто бывали в нашем доме, и мы дружили с ними. Может быть, именно потому, что около нее всегда были дети, молодежь, мама сохранила молодость души до глубокой старости, наперекор всем ударам судьбы. В войну погибли ее родители и сестры. В войну мама потеряла старшего сына. А когда случилось несчастье со мной, она сумела и это свое горе запрятать так глубоко, что в доме остался свет и люди по-прежнему тянулись к нам «на огонек».

Мой отец всю жизнь занимался статистикой сельского хозяйства и, сколько я помню его, разъезжал. Иногда вслед за ним отправлялись всей семьей и мы. В детстве отец был для нас источником радости, а когда мы выросли, стал нашим советчиком и другом.

Когда мне, уже больной, было очень трудно, он сидел около моей постели и молчал. Просто молчал, и мне становилось легче — он забирал половину моего горя и взваливал на свои плечи. И при этом даже не горбился… У меня не было в жизни начинания, которое не поддержал бы отец, как и не было трудной минуты, которую не разделила бы мать.

Помню, как после передачи по телевидению, в которой мне довелось участвовать, пошел в мой дом поток писем. Весь отпуск я отвечала на письма, а ведь надо было накопить силы для следующего рабочего года. Я устала. Отец же сказал мне: «Если у тебя хватило сил показаться по телевизору, то должно хватить сил ответить телезрителям, поверившим в тебя. А я помогу тебе всем, чем сумею».

Это он, отец, настаивал на учебе уже во втором институте, когда казалось: все, не могу. Он просто понимал, что я, больная, должна учиться лучше здоровых, чтобы больше знать и, работая, как-то компенсировать свое отсутствие на службе. Порой он бывал при всей своей любви ко мне беспощаден.

Мудрый в силу опыта и незаурядного ума, отец хорошо понимал, что в моей жизни может быть все — не может быть только легких путей. Что без трудностей у меня просто не может быть жизни. Скорее всего он преувеличивал масштабы моего духа и сердца, но верил, что я пронесу свою горькую долю достойно. В минуту слабости я вспоминаю отца и собираю всякий раз, кажется, последние силы, чтобы не обмануть его святой веры, помогавшей ему справляться с моим горем, с которым он так и ушел в могилу.

Отец и мама прожили очень трудную, но прекрасную жизнь, и, пожалуй, самым прекрасным в ней была любовь…

В мои руки попали два письма. Они были написаны двумя разными людьми друг другу в один и тот же день, даже в одни и те же часы. Это письма моих родителей. И всем своим содержанием они слились для меня в одно целое — так перекликались в них мысли, чувства, казалось, даже голоса. Поэтому я привожу не каждое письмо в отдельности, а чередующиеся отрывки из них как бы в виде диалога.

«Любимая! Пишу поздно ночью, все в доме спят. Тихо. Спокойно. Захотелось еще раз поздравить тебя с 49-й годовщиной нашей совместной жизни и поговорить. В этой ночной тишине перед глазами проходит вся жизнь моя с тобой. Вспоминаются — нет, оживают — годы нашей с тобой молодости, этого горячего, такого яркого чувства, когда стоило тебя увидеть, и все вокруг начинало светиться…»

«Дорогой мой! Уже час ночи, а мне не спится, хочется говорить с тобой. Пошел 50-й год нашей совместной жизни. Еще год остался до золотой свадьбы. Целый день ходила сегодня по родному городу. Каждая улица, каждый дом рассказывают мне о тебе. Была возле своей гимназии, где ты меня встречал. Нашла кондитерскую, где ты угощал меня пирожными. Боже, сколько воспоминаний!..»

«…До сих пор живет память об одной пятнице, когда я зашел к вам, а тебя не оказалось дома. Я остался ждать. И вдруг ты вошла, такая юная, красивая, с гладко зачесанными волосами. И как сразу стало радостно! Каждый раз, когда я об этом подумаю, меня, как и тогда, захлестывает радость…»

«…И какие мечты были у нас, сколько надежд! Помнишь нашу мечту о зеленом абажуре? А о путешествиях? Как мы с тобой подсчитали, что это будет стоить триста рублей, и как мы их думали накопить и поехать. И как мы с тобой ничего не боялись, ничто нас не страшило. И как мы верили, что будем победителями…»

«…Оживает наша жизнь в Ленинграде, Воронеже, Тамбове и еще многие счастливые годы молодости. Оживают и годы разлук, горя, потерь, лишений и неизменной все время твоей дружбы, близости, преданной заботы…»

«…А помнишь наши прогулки, во время которых ты сочинял мне сказки? А помнишь, как ты читал мне стихи до поздней ночи? А помнишь балы? Сколько мы танцевали! Все-таки я больше танцевала, чем ты, потому что ты никого, кроме меня, не приглашал, а меня еще и другие приглашали! А помнишь, сколько цветов ты мне дарил? А помнишь, как ты меня любил? А я тебя?..»

«…Итак, моя «старушка», идет 50-й год нашей с тобой жизни, а я люблю тебя как совсем, совсем молодую. Сейчас, когда жизнь идет к концу, спрашиваешь себя: ну а если бы снова вернулась ранняя молодость, что бы я сделал? Отвечаешь: опять полюбил бы тебя. Жаль только, безумно жаль одного: почему нас судьба так безжалостно обходила? Зачем отнимала детей? Зачем было так много разлук и слишком тяжких испытаний? Как бы мы с тобой прожили, если бы судьба была к нам милостивее? Может быть, я виноват, что не сумел оседлать ее или хотя бы ослабить ее удары. Как бы то ни было, уже об этом поздно говорить — жизнь прожита. Жаль, безумно жаль тебя, ты была достойна другой доли…»

«…И как быстро промчалась жизнь! И несмотря на все тяжелое, что было в ней, мы ее не обидели, не запятнали! И — не перестали ее любить. Да, мой дорогой, никогда не думала, что человек за каких-нибудь десять дней может еще раз прожить жизнь в семьдесят лет…»

«…Хотелось бы сейчас еще о многом с тобой поговорить, но ты, пожалуй, будешь смеяться: что это старик разболтался и задурил? Может быть, действительно лучше на этом кончить. А так как спать все равно не хочется, полежать и помечтать о том, чтобы нам еще прожить, сколько положено, без горя, забот и лишений. В такой же нашей любви, близости и дружбе, как до сих пор. Вот это я тебе сейчас и желаю, моя любимая. Спокойной тебе ночи!..»

«…Уже совсем поздно. Пожалуй, пора заканчивать. Спокойной ночи! Пусть снятся тебе хорошие сны!..»

Отец умер через год после золотой свадьбы. Пока болел, я наивно надеялась, что такая любовь не может не одолеть смерть. В действительности же настоящая любовь сильнее смерти всего лишь тем, что переживает любимую или любимого, не оставляя пустоты в душе того, кто продолжает жить.

…Десять лет назад мы трое — мать, отец и я — посадили каждый по ели. Не ели, конечно, елки, елочки. Едва высунувшиеся из травы, они были такие махонькие, что их легко было не заметить и растоптать. Посадили мы их не потому, что помнили старый завет: каждый человек должен посадить за свою жизнь хотя бы одно дерево. И уж, разумеется, не для того, чтобы оставить свой след на земле: у всех нас были другие дела и заботы, и мы не очень-то задумывались над тем, что дадут наши елки в будущем человечеству. Просто в этом выразилась потребность наших сердец — сердец горожан — чем-то отблагодарить подмосковную благодать за тот заряд сил, какими держались мы потом — в труде, заботах, болезнях — до следующего года.

Посадили мы елки в чужом саду, возле чужой дачи, не зная, не загадывая, вернемся ли еще когда-нибудь сюда. Но пока судьба ко мне милостива, и который уже год удается на лето приезжать сюда же, вот к этим елкам… Десятилетний возраст для дерева — пора младенчества, и понемногу все три растут. А одна — та, которую посадил отец, — опередила сестер, вырвалась, и вот уже раскинулись над землей ее ветви…

Память об ушедших близких нам людях храним мы в сердце, их образ и весь их духовный мир стремимся вобрать в себя вместе со своей к ним любовью. Чтобы жили они в нас, пока живем сами. Но есть еще и символы нашей благодарной нестареющей памяти, любви к ушедшим. Это могилы, памятники, портреты, которые мы, пока живем, украшаем цветами. И еще письма, которые мы храним как самые ценные реликвии и, когда позволяют время и силы, перечитываем, жадно вглядываясь в родной почерк…

Телеграфным был текст последнего письма моего отца. Он умирал. Он уже не мог писать и поэтому диктовал накануне дня моего рождения: «Родная! Поздравляю. Всей душой, сердцем, мыслями с тобой. Желаю только одного: пусть всегда в твоей жизни все тяжелое отступает перед величием духа, щедростью сердца. Очень, очень люблю тебя».

А в те же минуты, задыхаясь от горя, диктовала я в телефонную трубку телеграмму ему в больницу: «Дорогой папа! Сегодня я, как всегда, с тобой. Все лучшее во мне — твое и мамы. Всем достигнутым в жизни обязана вам обоим. Очень, очень жду тебя». Вместо номера принятой телеграммы я услышала: «Не плачьте, он поправится и вернется».

Он не поправился и не вернулся. А для меня теперь символ памяти об отце — посаженная им елка. Вон как тянет она ветви навстречу солнцу и людям! Быть может, это символ и его завещания? Ведь величие духа и щедрость сердца бывают неброскими, как неброско растет, затерявшись среди других деревьев, посаженная отцом елка. Как неброска профессия телеграфистки, умеющей передать по бездушному телефонному кабелю тепло своего сердца тому из тысяч ее абонентов, кто в нем нуждается…

Эти розы от него, мама. От того, кто любил тебя. Всю сознательную жизнь. С того времени, когда еще мальчишкой носил гимназическую форму, до последнего вздоха. Наверное, если бы мог, он благословил бы тот страшный миг за то, что ты была рядом. За то, что он еще успел увидеть твое склонившееся над ним лицо, перед тем как наступил вечный покой.

Он говорил не раз, что твоя красота не увядает с годами. Быть может, потому, что она всегда озарена любовью — его и твоей?..

Если бы он был поэтом, он бы наверняка написал гимн любви. Так же, как ты сочинила бы ему реквием, будь ты музыкантом. Но свои стихи и песни вы слагали без слов и нот. Впрочем, поэмой и музыкой была сама ваша жизнь. Из такой жизни не уходят — ведь он остался в тебе и с тобой.

Мы не властны над будущим. Зато прошлое принадлежит нам безраздельно. И если оно прожито светло, мы можем в трудную минуту черпать в нем силы.

Меня часто навещали в больницах мои близкие и друзья. Но ждала я больше всех маму. Еще только просыпалась, думала о том, скорее бы четыре часа: приоткроется дверь, и осторожно, с опаской заглянут тревожные глаза мамы — как я? С этой мечтой я и жила весь день. Она приходила ко мне в больницу, уже совсем старенькая, ежедневно.

Мы давно стали взрослыми, с нас и спрос, как со взрослых. И только для матерей мы навсегда остаемся маленькими. В жизни ничего не повторяется, тем более не может повториться детство. И только рядом с матерью мы возвращаемся в чудесную и солнечную страну. Почему-то люди чаще всего осознают это лишь тогда, когда матери уходят…

Судьба одарила меня невероятным счастьем — до глубокой старости мама была со мной. И когда та же судьба ушибала меня, хотелось покрепче прижаться к маме, будто она могла защитить меня от беды. Она физически ощущала мою боль, словно болела сама. И не было для нее ничего радостнее моей радости.

Мы, взрослые, умудренные жизнью мужчины и женщины, боимся казаться сентиментальными. Я целовала самые нежные на свете мамины руки потихоньку от чужих взглядов и черпала в ней, старенькой и несломившейся, силы, терпение, надежду…

Кто же перечитает страницы щедро прожитой ею жизни, полной волнующих движений души в поисках счастья для своих детей?

…Как удавалось маме в ее преклонном возрасте, с болезнями и столькими катастрофами оставаться веселой, жизнерадостной, с таким удивительным, только ей присущим смехом? Но все это на людях. Видели бы вы ее, когда она была одна со мной, — усталая, больная. Эти горькие, тихие слезы, эти вздрагивающие от подавляемых рыданий плечи. В такие минуты она казалась мне маленькой, беспомощной и безутешной. И было трудно подыскать слова и трудно молчать. Тогда я перебиралась на ее широкую кровать и нежно поглаживала, ласкала, как можно ласкать лишь ребенка.

Мама, которая так любила все живое, уже не в силах была держать не только собак, но и кошек. У нас остались одни птицы, не в клетке, конечно, — за окном. Повесила кормушку для синичек. Зимой прилетают, клюют семечки, сами серые, с желтой грудкой и черной полоской — словно галстук повязан. А весной одно огорчение: они перебираются в лес. Зато летом в лесу раздолье для мамы! Рано поутру можно даже соловья послушать — нет песен красивее! А тут вдруг кукушка, лентяйка, собственного гнезда не совьет, да еще и считает, сколько лет кому жить осталось. Дятел кору деревьев долбит, пропитание добывает. Сорока гостей зазывает. А то вдруг и ворона закаркает — это уж совсем ни к чему.

Так и не знаю, для кого больше раздолья в лесу — для птиц или для мамы.

А потом она приходила домой и писала маслом и лес, и речку, и пруд, чтобы все это увидела я. Взялась за кисть в семьдесят. И писала до конца. Не иссякала ее любовь к жизни. Не терялся с годами вкус к ней. Не убивали удары судьбы. Не увядала красота. Наверное, потому, что она была одарена каким-то внутренним светом человечности.

…Мама вышивала этот ковер, сидя возле меня в больнице. Болела я тяжко, впадая в беспамятство, а иногда оказываясь на пороге смерти. Тогда она бросала свою вышивку и делала для меня все, что велели врачи, и больше того. Она делала тогда для меня невозможное. Она всю жизнь делала для меня невозможное. А врачи заходили поминутно. И вызволили меня из беды, только не знаю, кто больше — врачи или мама. Ночью она ставила у моей кровати три стула, кто-нибудь из больных отдавал одну из своих подушек, и так, одетая и не накрытая, ложилась она на свое жесткое ложе. А ведь ей было тогда далеко за шестьдесят. Она и за восемьдесят оставалась такой же. Но только когда пришло ее время, я не смогла быть рядом. Мои переживания никому не были нужны — нужно было дело, а его не было. Так и будет висеть над моей кроватью вышитый мамой ковер с ярким фантастическим узором, как живой укор моему вынужденному бездействию.

Так вот как это бывает. Закатилось мое солнышко — умерла мама. И нет ни в сердце, ни в голове свободного от печали места. Одна она заполнила меня. Какая-то омертвелость и тупость. И непрерывная тоска. Не можешь даже плакать, лишь душа выворачивается наизнанку. Вот как это бывает…

В смертной тоске по маме думаю бессонными ночами о том, как строить жизнь — одинокой, больной, беспомощной, уже немолодой. Когда хожу на костылях отпущенные судьбой десять минут, непременно подхожу к цепной собаке, ласкаю ее, а она умудряется облизать мне не только руки, но и лицо. Собачница по натуре, я, видимо, в эти минуты нахожусь в ее состоянии. Она, прикованная цепью к будке, мечется в стремлении обрести свободу — я задыхаюсь от тоски в своих четырех стенах. Не вижу выхода. И хочется скулить по-собачьи…

…Демон продолжает свое черное дело — сильнейшее обострение. Боль, пронизывающая, острая, нестерпимая, не отпускает меня ни днем, ни ночью. И, как всегда, ее нечем успокоить. Окончились мои короткие прогулки, когда можно было уткнуться лицом в собачью шерсть. Единственный человеческий голос — мой приемничек. А мне  л ю д и  нужны…

Сегодня полгода, как нет мамы…

Вот она еще дома. Врачи, один за другим, с беспощадностью шепчут, оглушая меня: рак, рак, рак. Запущенный. Распространенный. Она слабеет и худеет на глазах. Мы присаживаемся «на дорожку», прощаемся, ее увозят в больницу. Добиваюсь свидания — меня ввозят в палату на каталке. О, это изможденное тело, скорбное лицо, молящий взгляд! Ни звука о болезни, ни жалобы, ни стона. Терпит свои муки тихо, мужественно, одиноко, оставаясь самой собой. До последней минуты сохраняет ясный ум и память. «Прошу тебя, доченька, не приезжай больше». Не хочет, чтобы я видела ее страдания. Моя ласка не помогает: щадит не себя — меня. Каталку увозят. Слабый взмах руки. Жалкое подобие улыбки. И — глаза. Ее глаза. Глаза, за которыми не было видно старости…

Воспоминания о маме и детстве захлестывают меня.

Мне три года. Мама занята и не может со мной играть. Я со зла всунула себе в нос семечки и сказала маме об этом. Она перепугалась, схватила меня и повезла с дачи в Москву. Врач вынул семечки и отпустил домой. А я в поезде все с тем же злорадным мщением сообщила маме: «А у меня еще семечко осталось». На ближайшей станции повернули обратно. Но тут я громко чихнула, и последнее семечко выскочило.

Мне четыре года. Мама беременна на последних месяцах Женей. Мы гуляем на Тверском бульваре. И вдруг я быстро побежала к трамвайной линии. Шел трамвай. Мама бросилась меня догонять. Какой-то мужчина схватил меня на лету. Мама, прежде всего отшлепав, спросила, зачем я бежала. Я ответила: «Хочу, чтоб трамвай отрезал ножки, и тогда буду кататься на колясочке, как дядя».

Мы, дети, пользовались волнениями мамы по самой пустяковой болезни. Видимо, этот страх перед болезнью детей остался после потери второго ребенка, еще совсем маленького. Я была третьей.

Нам, больным, предоставлялось все. В частности, мне мама давала шкатулку со своими безделушками: с помощью ваты я надевала ее кольцо, а с помощью ниток — серьги. А еще она рассказывала нам сказки и пела песни. Ах, как давно, как безнадежно давно все это было…

Мне семь лет. Приступ аппендицита. Мама несет меня, уже тяжелую, к врачу. Папа не может: он после прободения язвы. При операции присутствовала моя тетя — педиатр той же больницы. Мне не было ни больно, ни страшно, и я только удивлялась, отчего тетя Роза стоит у двери и по щекам ее катятся слезы. А потом, уже в палате, врач спросил меня, не буду ли я плакать, если он на пять минут пропустит ко мне маму. Я пообещала: не буду. Как она целовала мои лицо, руки, как гладила волосы!

Уже дома выносила с третьего этажа стул и меня (все на руках) посидеть на воздухе возле подъезда — ей все было под силу.

Мне восемь лет. Мама отвела меня в школу сама. И в первые же недели я умудрилась написать контрольную по арифметике на «удовлетворительно» (такая была у нас тогда система оценок). Вечером за ужином гордо объявила: «А я сегодня по арифметике получила «неуд» (я не понимала еще этих различий). Мама строго сказала: «Если ты будешь плохо учиться, я больше не пущу тебя в школу». Старший брат Миша достал мою тетрадь. Оказалось, я перепутала.

Нас воспитывали строго, в частности мама. Материально такой большой семье жилось нелегко. Попросила маму: «Купи мне эту куклу». Она жестко ответила: «Ничего никогда не надо просить у мамы купить. Будут деньги — я куплю сама». В первую же получку купила мне эту куклу.

Мне десять лет. Лучших учеников принимают в пионеры. Меня не принимают. Я сидела за партой и горько плакала. Учительница поняла, и меня, несмотря на среднюю успеваемость, приняли в пионеры. Кто же мог тогда подумать, что школу я окончу на круглые пятерки и так же на все пятерки в трудных условиях (война!) сдам экзамены в институт…

Папа больше баловал нас — он постоянно разъезжал по роду работы, и его присутствие было праздником. Мама же удесятеряла этот праздник: к его приезду до блеска натирались полы, все в квартире сверкало чистотой, нас, детей, наряжали. А из кухни доносился запах пирогов. Теперь кажется, что вся та прошлая жизнь была праздником.

Я не над пропастью, как это было много раз, я в ней. Только неодолимый инстинкт жизни удерживает от рокового шага. Помочь выжить может только труд. А боль не позволяет писать. Рядом у постели пламенные флоксы. И — полное одиночество. Где-то за стенами, совсем близко, люди. Их много, но все заняты. Кто чем. И все знают, что здесь, в этой комнате, лежит страдающий, обреченный человек. Один на один со своей бедой. Кто осудит, если я вижу мир сегодня — впервые в жизни — в черных очках?! Если я больше не очарована им, а природа за окном, несмотря на теплый июльский вечер, мертва? Холодно, страшно. Бедные огненные флоксы, не увядая вопреки жаре, стараются меня согреть, но даже этот огонь не в силах ничего изменить. Тупик. Из него один выход — смерть. А перед ней еще нечто более сильное — страх…

Лежу у окна. Неяркое августовское солнце больно бьет в глаза. Слабо колышутся ветви деревьев. А флоксы уже не только возле кровати на тумбочке, но и на большом письменном столе, окнах, — все банки, банки с алыми, сиреневыми, фиолетовыми, белыми любимыми цветами. Это миновали памятные даты, связанные с моими братьями. Приезжали из Москвы близкие, друзья. Утолила жажду по людям. Наглоталась человеческих слов. Насытилась простой человеческой лаской. И снова, несмотря на боль, позвала за собой жизнь. Какой она будет, эта новая жизнь в Москве? Может быть, удастся окунуться в работу, благодетельную, целительную, чарующую силу, когда вся в кулаке и нет места бесплодным мыслям. И глубоко в сердце отодвинет работа стозвонную тоску. А сама тоска станет светлой печалью, потому что будут жить во мне любимые. Она — моя мама, часть души моей. И не раз еще войдет в мой дом чудо радости, и снова запою я гимн жизни. И захочу жить — неистово, жадно, азартно, как жила всегда. Для чего-то же дана мне жизнь? И смею ли я попрать ее?

Завтра в дорогу! Володя привычно разложит мой щит в машине, осторожно поможет мне лечь на него, заботливо прикроет пледом. И снова прощай, Голицыно! Дорога… В окошке станут мелькать дачные поселки, сады, домики, леса и луга, зелень и небо. Дорога… В пустой дом… Вот она, мама, передо мной — живая, в своем нарядном черно-белом халате, с распущенными после мытья белыми пушистыми волосами, с сияющим блеском нестареющих, невыцветших, распахнутых черных глаз. Она стала бы целовать меня. Неистово. Но это лишь видение. Меня никто не встретит. И никто не ждет. Володя повезет меня в неизвестность…

Над моей кроватью портреты близких. И ее портрет — красивая и молодая. Тогда было детство. И ее заботы. И ее песни. И наши радости — она умела их дарить щедро.

Гордилась мужем и всеми тремя сыновьями, а схоронив их, осталась гореть для меня одной. Я, все пережив, испытав, перестрадав, была для нее лишь «бедной, бедной девочкой». Когда нам было совсем плохо, мы читали стихи или слушали музыку. Но мы еще принадлежали друг другу, и, значит, совсем плохо быть не могло.

Завтра Володя повезет меня в неизвестность…

Жизнь продолжается, хотя в душе будут звучать колокола. Надо научиться жить одной. Найти себя в себе. Началась новая, самая трудная жизнь — жизнь без нее. Найти силы для новых преодолений. Вернуться в строй. Быть нужной людям. И снова, и снова — выстоять!

Эти розы от него. Я лишь исполняю его волю — дарить тебе в этот день цветы. Сегодня впервые кладу их на твою могилу. Теперь так будет всегда, вернее, покуда буду жить сама. Только не допеть мне ваших песен…

Я смертельно горюю, но жизнь продолжается — стараюсь выполнять свои обязанности. Какой ценой? Это знаем только мы с тобой.

После нескольких ноябрьских дней непогоды выглянуло из-за туч солнышко. По стенам заплясали «зайчики». Словно не начало, а конец зимы. Листва с деревьев давно спала, небо лишь в редкие дни синее. Живу. Работаю. Встречаюсь с близкими и друзьями. Придумали литературные вечера. Постоянно ощущаю твое присутствие. Может быть, это и есть бессмертие? Но богом по-прежнему осталась только собственная душа.

Я часто веду с ней беседы. Говорю: «Не нужна я больше никому». И слышу безмолвный ответ: «Нужна». Это ощущение нужности чуть отодвигает горе и одиночество.

СТАРШИЙ БРАТ

Мы втроем — мама, я и чужая женщина. В моих руках шарик, сделанный из пластмассы. Он, как волчок, может вращаться вокруг своей оси. И гравировка: «Планета Земля. Сделал сам, моей Шурочке. Миша Триус». В комнате долгая, тягостная тишина. Не пойму, что же сейчас взорвется: земля или мое потрясенное сердце? Это его почерк, а внутри прядь его пепельных волос. Неужто спустя тридцать семь лет мы узнаем из уст этой женщины всю правду его военных лет и гибели?

В вещах Миши, присланных в самом начале войны военкоматом, лежала записка: «Вот сейчас строчу эту записку и отправляюсь на запад. Писать некогда, да еще и не о чем. Хочу сказать только одно: я, боец Особого Коммунистического батальона, обещаю выполнить порученное мне задание, отдать всю энергию на разгром врага. Гитлеровский террор будет уничтожен».

Было еще несколько скупых писем из госпиталя и телеграмма: «Здоров. Выехал в запасную часть». А потом было молчание. Сначала оно казалось тревожным, затем — вечным. А на все ежегодные запросы отца приходили ответы: «В списках не значится».

Так, постепенно теряя следы, мы незаметно похоронили Мишу в своем сердце. И все же в этом не было конкретности. А вот теперь живая весть о нем от бывшего командира международной роты движения Сопротивления в странах Европы «Смерть фашизму» — Александры Михайловны Галенковой. Близкой подруги, чудом вышедшей из пекла. И все сразу стало конкретным. Мы пережили его смерть заново. Миша был заместителем Шуры. Мы стараемся быть сдержанными и день за днем без слез делимся воспоминаниями, разрывающими душу. Наша семья считала, что он погиб в сорок первом, что его воинский путь был короток и ему не довелось познать не только счастье победы, но и радость нашего наступления. Теперь мы понимаем — писем домой разведчики не писали. Сообщений о разведчиках не давали.

Я снова смотрю на шарик. Такой подарок — всю Землю! — мог придумать только он, оставаясь романтиком до конца. Шарик сделан за десять дней до гибели Миши. Проносив его тридцать четыре года как талисман, Шура дарит его в годовщину Мишиной смерти маме. И — в конверте: «Дорогая мама! Крепись, ты очень нужна нам. Миша израсходовал последние секунды, отпущенные ему на самоспасение, для подвига. Отдал жизнь, но продолжает жить в нас».

Шура — воспитанница детского дома. Смотрю на ее фотографию тех, военных лет. Юное задорное лицо, две толстые косы падают на грудь. Женщина, девчонка, которой было доверено командование десантно-разведывательной ротой численностью в шестьдесят человек. Все это кажется невероятным, но это факт, подтвержденный документами. Она почетная гражданка Чехословакии, а грудь ее украшает множество орденов и медалей.

Передо мной чехословацкий журнал со статьей о боевой операции, во время которой погиб Миша. Фотография памятника — вот уже много лет здесь стоит почетный караул. В могиле героя лежит мой старший брат — советский разведчик, гвардии лейтенант Михаил Борисович Триус. На вечную память там, в Ходове (Чехословакия), выставлен его портрет. Фотографию памятника сделала сама Шура и привезла нам.

Шура рассказывает, уже смеясь, как Миша гонял всех на зарядку. Он ведь и до войны был отличным спортсменом. Не раз говорил мне, что люди, не знающие радости спорта, обедняют свою жизнь. Он занимался гимнастикой, волейболом, легкой атлетикой, боксом, а с восемнадцати лет — парашютным спортом. Стал парашютистом-инструктором, а затем еще и летчиком. Он навсегда полюбил небо той неистовой и самоотверженной любовью, на какую бывают способны только люди, сильные духом и щедрые сердцем.

Шура вспоминает, как в короткие минуты отдыха Миша читал однополчанам стихи, рассказывал и сочинял разные истории, которые бойцы слушали затаив дыхание.

…Как все старшие дети в семьях, Миша рано стал взрослым и очень заботился о нас. Нам было интересно с ним играть, и мы любили слушать его нескончаемые сказки, которые в основном он сам и выдумывал. Чаще всего игры и сказки сочетались — фантазией он обладал необычайной. Больше других нравились нам игры и сказки про джунгли. Под письменным столом мы устраивали хижину. Зажигали лампочку, покрывая ее лоскутом красной материи. На каждом шагу нас поджидали «опасности». Это были самые счастливые часы детства.

Миша был высокого роста, стройный, атлетического сложения. Глаза серые и словно заглядывающие в душу. Сдержанный в проявлении чувств. Вероятно, бесстрашным он был всегда, по крайней мере таким я его запомнила. Когда мы жили на Волге, он решил научиться плавать не постепенно, как другие, а сразу бросился посреди реки в воду с парома у всех на глазах. Выплыл. Миша не знал чувства страха, учил и меня его преодолевать. Я ведь в детстве была трусихой: боялась оставаться одна в квартире, боялась грозы, боялась коров. Как мне пригодилась потом его школа мужества!

«Мужество, — говорил Миша бойцам, — это умение преодолеть страх в минуты опасности». О его храбрости в ликвидации отряда СС, состоявшего из унтер-офицеров, с глубоким уважением рассказывали однополчане и немецкие антифашисты.

В роте Миша был еще и химиком. Кто-то сказал, что химия — наука смелых. В вестибюле химико-технологического института имени Менделеева на мраморную доску памяти менделеевцев, отдавших жизнь за Родину, золотыми буквами нанесено и его имя. В этом институте начался его путь в науку, которой он увлекся самозабвенно, как и всем, что делал. В нем было упорство настоящего исследователя. Перед самой войной было одобрено первое его изобретение. Он учился тогда на четвертом курсе. Его жизнь оборвалась слишком рано. Кто знает, каких вершин достиг бы он в науке. Он так много мог дать людям. Да ведь он и отдал все, что было у него самое ценное, — свою жизнь…

Мастер хитроумных боевых комбинаций, составитель надежных легенд для разведчиков, гвардии офицер батальона особого назначения. «Он всегда интересовался однополчанами, — рассказывает Шура, — и помогал им. Так, чертить карту должен был чех Франя Шлехте. Но делал это всегда Миша. Расспрашивал однополчан о жизни, успокаивал их, незаметно для других думая, тревожась и за свою семью».

…Это было третьего октября сорок четвертого года. Последняя дружеская беседа по подготовке к боевой операции на аэродроме «Три дуба» в Словакии. Кому хоть раз приходилось встречаться со смертью с глазу на глаз, тот понимает тяжесть службы разведчиков. Они ежедневно на передовой. Фронтовики знали, где враг, могли писать письма. Вот наши окопы, впереди — минное поле. Иногда, если это затяжная оборона, — колючая проволока. За нейтральной полосой — враг с его укреплениями. Борьба же в тылу врага не имеет линии фронта.

Глуховатым, негромким голосом, как всегда, Миша говорит перед взлетом на задание об исключительных делах разведчиков-парашютистов, рисует обстановку, в которой они должны действовать, объясняет, как могли они, подчас самые юные ребята, перехитрить гитлеровских опытных головорезов, прошедших диверсионную подготовку в странах Европы.

Миша говорит о смысле жизни. Мы часто задумываемся о ней, о ее ценности. Сравниваем, сопоставляем. Есть два уровня сознания: один человек может сделать, другой не может не сделать. Миша был из тех, кто не может не сделать. Вот в чем суть.

«Жизнь человеческая дороже всего на свете, — говорит Миша, — но самой жизни сильнее готовность отдать ее за то, что дорого и свято людям».

Перед своей гибелью Миша действовал в Найдеке, где находилось засекреченное производство ракетных мин и радиоаппаратуры. Со своим другом, чехом, уроженцем тех мест, Франей Шлехте Миша участвовал в операции по уничтожению завода, где изготовлялись деревянные и пластмассовые мины.

Подпольной кличкой Миши было Пламенный. Из далекого детства светит мне пламенное сердце брата. «Пламенный» — так писал он на обложках юношеских дневников. По имени одного из героев Джека Лондона. Может быть, поэтому каждый раз в день его рождения, двадцать девятого июля, среди цветов, в которых утопает его портрет, больше всего бывает флоксов. «Флокс» по-гречески — «пламя».

Двенадцатого октября сорок четвертого года Миша под огнем вынес ребенка из концлагеря Нова Роле в корзинке с мусором. Девочку удочерила чешская патриотка.

Четырнадцатого октября сорок четвертого года в ночь с пятницы на субботу Миша погиб. Выполнив задание и возвращаясь в штаб, он случайно встретился с группой эсэсовцев и взорвал гранатой их и себя. Граната была изготовлена им же.

Перелистываю пожелтевшие странички юношеских дневников Миши:

«Что значит Родина? Это мои горы, мои деревья, мои сестры, мои друзья, мои любимые…

Как не гордиться такой страной, как наша? Страной, которая творит новый мир, нового человека? Смотришь на небо и радуешься, что над моей страной оно самое высокое — его подняли мои летчики, мои стратонавты…

Пути для героизма не заказаны. Героем может быть летчик и полярник, красноармеец и писатель, пастух и философ. Героизм — явление народное. Народ создает героев так же, как легенды, сказки, песни».

Свои убеждения Миша подтвердил жизнью. Короткой и пламенной…

МЛАДШИЙ БРАТ

Женя родился 2 августа 1929 года в Воронеже, куда на время работы отца приехала наша семья.

Мне четыре с половиной года. У мамы начались роды. Нас, детей, отправили наверх, к соседям, но мы и здесь слышим мамины крики. А потом нас привели к ней и показали нового братика Женю — красного, противного. А ребятишки со двора припали к окну и все кричали: «Покажите нам маленького!»

К этому времени относятся мои самые первые воспоминания о брате.

Я не ревновала к Жене маму, которая сразу ушла в заботы о нем, но воспринимала его с любопытством. Так, однажды мама увидела, как я пальчиком тянулась к его глазкам — мне все хотелось узнать, живые ли они, уж больно маленькими и бессмысленными они казались. Когда Жене исполнилось два месяца, мы снова переехали в Москву. На этом кончаются мои воспоминания, и дальше я хорошо помню его уже трех-четырех лет.

Женя в этом возрасте был для меня живой куклой. Я играла роль матери, он — сына. Он условно убегал от меня, я его догоняла, давала легкий шлепок и возвращалась с ним обратно, ведя за руку.

Рос он тихим, спокойным ребенком. Отличался ровным и легким характером. Был неизменно приветлив и доброжелателен к людям. Для всех моих братьев я была единственной сестрой, а для Жени была еще и старшей, и это налагало на меня особые обязанности. Он как хвостик всюду тащился за мной. Ребята в переулке прозвали его «довеском». Как-то одна из подруг, приглашая меня на день рождения, пренебрежительно добавила: «Ладно уж, приводи и «довеска». Мне было очень обидно за брата, но в гости я все-таки пришла и «довеска» тоже привела.

Помню, как старшие братья соревновались в решении математических задач. И вдруг первым раздавался тоненький голосок пятилетнего Жени — он решал задачу в уме и давал правильный ответ. Так что еще в раннем детстве угадывалось его призвание к математике. Ей он и посвятил себя, когда стал взрослым. В детстве же у него был обнаружен абсолютный музыкальный слух. Но музыке его не учили — не было инструмента.

Насколько общительным стал Женя, повзрослев, настолько диким был в раннем детстве. Его, четырехлетнего, отдали в детский сад, чтобы привыкал к чужим детям. Он не просто не хотел туда идти, его силой тащили папа и няня, а он всю дорогу кричал «не хочу», так что однажды их остановил милиционер. Эксперимент длился всего две недели, а потом врач рекомендовал больше в садик его не водить… Тогда, уже спустя два года, его определили в частную немецкую группу: необходимо было как-то подготовить его к школе. Там, в группе, он подружился (дружба эта прошла через всю его жизнь) с Валериком Пуляркиным. Первого сентября мама отвела Женю в школу и попросила учительницу посадить его за одну парту с Валериком. Валерик был мальчиком незаурядных способностей, но школу не любил. Уже в десятом классе он умудрился прогулять целую четверть, за что, невзирая на все пятерки, ему не дали золотую медаль. Любили они с Женей играть в настольный футбол с пуговицами — сами придумали эту игру. Сейчас Валерий — доктор географических наук.

Обижал Женю в основном двоюродный брат Борис: покажет ему кулак, и Женя начинает плакать. Жалобно, как-то со звуком «и-и-и». Не раз старший брат Миша давал тумаков Борису, чтоб не дразнил Женю.

У Жени была привычка: перед сном с ним кто-то должен был полежать — либо мама, либо няня. Помню, как однажды на даче мама с отцом ушли в гости, а няня не захотела лечь к Жене. Он горько и долго плакал — все так же протяжно «и-и-и». Я решилась на поход за мамой, потому что безмерно жалела братишку. А то, что шла через лесок уже в темноте, придавало мне гордости — сказывалось влияние старшего брата. Дошла и увела маму и отца. Когда мы вернулись, Женя крепко спал.

Дачу мама снимала для нас ежегодно и, мало обращая внимания на помещение, старалась вывезти нас на природу — река, озеро или пруд были непременным условием. Купались мы в любую погоду до самой осени и ходили босиком.

Детство Жени оборвала война. Старшие братья ушли на фронт, отец оставался на ответственной работе в Москве, а маму с нами двумя эвакуировали в Томск — красивый старинный университетский город. Ехали мы в теплушках, спали на полу вповалку. Москву уже бомбили, и эшелон, следовавший впереди нашего, уничтожили весь. Несмотря на щемящую грусть разлуки с Москвой и близкими, мы любовались природой в дороге, особенно Уралом и тайгой. Ехали медленно и долго — может быть, железная дорога тогда и полюбилась мне, помогая позднее понять свое призвание…

В сорок первом году Жене было одиннадцать. На его плечи легли недетские заботы (мама много и далеко работала, я работала и училась). В нашей семье, сразу ставшей маленькой, он остался единственным «мужчиной» и по-мужски заботился о нас: пилил и колол дрова, топил печь, носил воду, сажал, окучивал, выкапывал и перетаскивал издалека картошку. Недоедал, хотя мы с мамой всегда старались отдавать ему лучшее из того, что у нас было. Может быть, потому, что лишения выпали на его долю раньше, чем на долю остальных, а может быть, просто потому, что его так легко было обидеть в детстве, я всегда жалела его, и он долго оставался для меня маленьким. А взрослым стал сразу — тогда, когда в моей жизни случилось самое страшное… Женя стал мне опорой, и я почувствовала, что он давно уже мужчина — сильный и благородный.

В Томске мы жили в большой проходной неотапливаемой комнате. Иногда удавалось достать чуть дров или торфа, и мы отогревались от постоянной стужи (спали не раздеваясь) маленькой буржуйкой, сооруженной посреди комнаты. Не было электричества, не было керосина, и вечера мы коротали при свете лучины.

Поздно вечером, когда весь город погружался во тьму, мы с Женей шли встречать с работы маму. Однажды нам преградил дорогу мужчина с рюкзаком за спиной. Лица нельзя было разглядеть. Он спросил меня, где находится Карповский переулок, дом двадцать. Я объяснила (это был наш дом) и спросила, кто ему нужен. Он заключил меня и Женю в объятия и выкрикнул: «Так это же я, Борис, ваш двоюродный брат!» Надо ли говорить о радости от нашей встречи! Оказалось, что он едет с трудового фронта повидаться с нами, пожить у нас, а потом, когда ему стукнет восемнадцать, призываться в армию. С ним в дом вошло веселье, шутки, озорство — ведь он и в мирное время, ребенком, был заводилой среди детей.

В смежной с нами комнате жила семья, которой из Москвы присылали богатый паек. Мы же жили на хлебе, которого всегда не хватало, и лепешках из картофельной шелухи. Однажды, когда никого, кроме меня и Жени, не было, Борис вошел в соседнюю комнату и взял там две ложки какао. А мне и Жене объяснил: «Это не воровство, просто надо все делить между голодными и сытыми». Сам он к какао не притронулся — все заварил в кипятке мне и Жене. К сожалению, Борис побыл у нас недолго. На военной службе ему повезло: его направили в артиллерийское училище, находившееся в Томске. Там он был по крайней мере сыт, хотя мы старались побаловать его тем, что изредка выдавалось на Женин детский паек. Помню, разделили пополам Женин изюм — половину ему, половину Борису. Свидания происходили через решетку, ограждавшую территорию училища. Мы попытались через эту решетку передать ему изюм. Он, протягивая руку за изюмом, все говорил: «Нет, нет, мне не надо, я ведь сыт».

А иногда мы видели курсантов в строю и любовались их выправкой. Когда Борис патрулировал по городу, он ухитрялся забегать прямо с винтовкой к нам. Это были праздники, тем более что ни от Миши, ни от Мити писем уже не было. А в один из суровых сибирских дней получившихся курсантов неожиданно отправили: горел сталинградский фронт. Я одна собирала Бориса в дорогу — мама лежала в больнице.

После отъезда Бориса мы с Женей словно осиротели. Впрочем, вскоре поправилась и вернулась домой мама.

Мы с Женей посадили возле дома помидоры, лук и салат. Помидоры украли, а салат мы пошли продавать на рынок. С каждым проходящим мимо нас покупателем мы все убавляли цену, но принесли салат обратно домой и съели его сами.

В школе Женю дразнили и избивали хулиганы. Однажды, когда мама лежала в больнице, он пришел окровавленный — ему пробили голову. Хирург зашил рану и велел три дня лежать. С тех пор Женя гулял один на крыше дома. И все же маме пришлось забрать его из школы и перевести в дальнюю, свою.

А через год случилось чудо: при школе, где работала мама, нам выделили крохотную комнатушку, теплую и светлую (спали мы все трое на широком топчане). Надо ли говорить, какое это было счастье! Перевезла наши вещи на санях ватага маминых ребят.

В институте, где я училась, нам выдавали по кусочку хлеба и чайной ложке сахарного песка. Среди нас были несколько сыновей врачей, работавших в госпитале. Эти мальчики не брали наши скудные пайки. Помню, с каким унизительным чувством попросила ребят отдавать эти пайки мне для братишки…

В комнате нашей был, пожалуй, один недостаток: за фанерной перегородкой жила свинья, и мы слышали постоянное хрюканье и дышали тяжелым воздухом. Но кто обращал на это внимание?! У нас было тепло и светло. И конечно же были люди. Нас окружали отличные соседи, часто приходившие к нам. Особенно запомнился мне учитель литературы Дмитрий Сергеевич Воздвиженский. В мирное время в Москве он был мастером художественного слова. Не забыть мне, как он читал для нас Гоголя. Это были волшебные часы! Общались мы с ним постоянно и встретили Новый год с его семьей. Хорошо относились к нам и директор школы, и остальные учителя.

Женя заболел. Участковый врач определил брюшной тиф и велел срочно отправить в больницу. Мама же настояла на том, чтобы диагноз подтвердился анализом крови. Как сейчас помню перепуганного Женю в кровати — медсестра уже натянула жгут и приготовилась колоть в вену. В этот момент постучал и вошел известный в Томске профессор-педиатр, отец одной из учениц мамы. Сестра узнала его, тут же сняла жгут и освободила место профессору. Он пробежал глазами температурный листок (утром нормальная, вечером под сорок), быстрым движением руки отбросил одеяло и увидел на ногах багровые шишки. Не оборачиваясь, отпустил сестру и так же коротко бросил страшное: туберкулез. В это время раздалось очередное хрюканье свиньи за перегородкой. Врач сказал, что в таких условиях Женя не поправится и необходимо срочно положить его в клинику.

«Дорогая мама! Сначала меня повели в ванную, но мыть не стали: сказали, что я чистый. Дали нижнюю рубашку и белые штаны вместо кальсон. Потом повели в палату. Всего здесь шесть мальчиков. Встретили меня хорошо. Обед шикарный: щи, шесть кусков колбасы и стакан соевого молока. После обеда — тихий час. Все спят, а я тебе пишу. Тут очень хорошая уборная. Мама! Принеси мне валенки, так будет теплее. Спасибо за Иркин обед. А как же она без обеда будет работать на стройке?

Целую тебя крепко, твой Женя».

«…Принеси мне книги и карты. Завтра не дадут кушать, так как возьмут кровь и мочу. Здесь очень хорошо, но водятся крысы и ночью ходят по палате и едят все, что не закрыто.

…Ну, наелся!!! Съел две порции супа. Если ты очень хочешь, то принеси мне передачу».

«…Все кушают, а я голодаю — будут брать кровь. Если есть, принеси мне кусочек мыла. Сегодня ночью ребята ловили крыс, но уснули, и крысы съели всю приманку — кусок хлеба!

…Ну, наелся!!! Сейчас сделали пирке и принесли завтрак: тарелку лапши и сладкий чай. Самое главное — пришли книги. Мама! Если можешь, приходи два раза в день, Или пусть Ира приходит».

«…Чувствую себя хорошо. Мне здесь нравится. Ребята хорошие, и домой не хочется. Хочу все, что ты принесешь».

«Мама! Ребята говорят, что когда им делали пирке, то у них ничего не было, а у меня то место вздулось и болит. Хорошо это или плохо?..»

«…Ночью мы опять ловили крыс, но уснули, и они утащили всю приманку».

«…Я вовсе ни с кем не дрался. Просто у меня один мальчишка сдернул одеяло, а я его стукнул, и он заплакал. В это время вошла сестра и сказала, что я дерусь. А он первый лез ко мне. Мы уже давно помирились, и он даже мне кровать застелил. Ему двенадцать лет, зовут Вовой. У него ноги косые, он когда ходит, то с боку на бок переваливается. Его все прозвали «Мишка косолапый».

«…Ты спрашиваешь, продать ли патефон. Если дадут 1500 рублей, то не надо. А за 2000 рублей продай».

«Мама! Мне очень хочется чего-нибудь кислого. Мне бы соленый огурец!»

«Ира! Если не жалко, принеси мне твой альбом с песнями. Мы тут поем, и нам весело. Вот почему-то температура вечерами держится и бугры не проходят. А сегодня и на руке вскочил».

«Мама! Я сейчас спросил у врача, что у меня за болезнь. Она сказала, что у меня ноги болят и из-за этого температура. Мне нужен только покой и питание. Так что ты не беспокойся».

«…Если придет письмо от Миши, сразу принеси. А то я все жду и жду!!!»

«Дорогая Ира! Спасибо за твои обеды. Я ем теперь два обеда — свой и твой. А как же ты? Да и стройка у тебя кончается. А когда начнешь учиться?»

«…Пишу тебе радостную весть — я поправился на 800 грамм. Только вот температура и бугры болят».

«…Случилось несчастье! Я сейчас увидел, что молоко протухло и простокваши не получилось. Очень обидно. Принесли ужин: две лепешки и две кружки чаю».

«…Мне даже не верится, что скоро поедем в Москву. Чувствую себя хорошо, вот только бугры большие и температура. Переведут ли меня в седьмой класс или придется сдавать экзамены в Москве? Знаешь, чем я занимаюсь? Гадаю! Тут у нас один мальчик из деревни здорово гадает. И меня научил. Мне выпала дальняя дорога и свидание с папой».

«…Крысы сожрали последние остатки хлеба. Но если тебе нечего принести, не надо — я не голодный!..»

«…Сестра сказала, что если у меня пирке вспухло, то я болен. Все равно не забудь взять меня домой, когда выяснится с Москвой».

«…Ура!!! Все крысы издохли!! Не забудь принести еще книги».

«…Сейчас меня смотрел врач и сказал, что будут новые бугры. Надо лежать и кушать. Но кушать ты мне не приноси — я совсем расхотел, даже что дают, не съедаю…»

«Мама! Неужели мы через десять дней уедем в Москву? Что-то не верится! Я беру на себя обязательство поправиться к отъезду на 300 грамм.

Раздобудь еще книги…»

«Дорогая мама! Сейчас был врач. Сказал, что надо лежать и кушать сливочное масло. Продай патефон, даже задешево. У меня сильный жар».

«Дорогая мамочка! Очень обрадовался, что едем в Москву и что обо мне заботятся в ЦСУ и дали масло. Только есть совсем не хочется…»

«Мама или Ира! Приходите ко мне два раза в день. Если придете утром, пишите, что придете вечером. А если придете вечером, пишите, что придете утром. Я очень соскучился и хочу домой».

«…Не оставят ли меня на второй год? Ведь я занимаюсь и могу сдать экзамены».

«Мама! Ты пишешь, что возьмешь меня домой завтра или послезавтра. В любом случае возьми меня завтра, а то я здесь от волнения только похудею. Мама! Возьми меня завтра обязательно, а то я с тоски умру. Возьми!!!»

…Взяла его мама домой под расписку.

Спустя много лет, навестив меня в больнице, Женя скажет:

— Мы вчера перечитывали мою с мамой томскую переписку, и в каждой ее записке: «Женечка! Посылаю тебе Ирочкин обед».

И — тут же, без перехода:

— А может быть, ты оттого и слегла теперь!

Вернулись в Москву весной сорок третьего года. Ночью город еще погружался во мрак — ни в окнах, ни на улицах не было огней.

Женю внесли в квартиру на носилках. Моя тетя Маня, врач, сразу же устроила его в туберкулезный санаторий под Москвой, в котором он быстро поправлялся.

«Дорогие! Живу хорошо. Бок перестал болеть. Настроение хорошее, а домой и хочется и не хочется. Ребят здесь много, так что скучать не приходится.

Решил собрать и насушить грибов. Собрал пять белых и положил, а через день вместо грибов нашел червей.

Санаторием я очень доволен. Нас, больших ребят, четверо, ждем старших девочек. Играем в шахматы, волейбол, читаем, иногда бывает кино. Хоть я и прозаик, как ты, Ира, пишешь, но мне было бы гораздо хуже, если бы здесь не было такой природы.

Сейчас у нас педагог заболела, а другую мы выжили…»

Так Женя выздоровел и окончил нормальную московскую школу. Учился он легко, все схватывал на лету, кроме, пожалуй, письменной литературы. Я сама его избаловала — писала сочинения, которые он переписывал. Школьные годы в Москве были очень счастливые. Класс блистал талантливыми ребятами, умевшими по-настоящему дружить и вынесшими свою дружбу в большую жизнь.

Мы с Женей кончали одновременно: он — школу, я — институт. И хотя мне много приходилось работать над дипломом, я выкроила время и написала все возможные сочинения по Горькому и Маяковскому. Одна такая тема попалась на выпускном экзамене, и Женя спокойно переписал сочинение. Только допустил одну ошибку и из-за этой четверки не был награжден золотой медалью.

Экзамены в институт были труднее. Женя в десятом классе долго колебался между механико-математическим факультетом университета и медицинским институтом — тут сказалось сильное влияние обеих сестер отца, врачей. И все-таки тяга к математике победила. От экзаменов по математике и физике он был освобожден, так как еще раньше прошел конкурс по этим предметам на московских олимпиадах.

И вдруг — о ужас! Утром открыткой его вызвали в университет. «Не к добру это», — поняли мы. Он ушел к девяти. Мы ждали до четырех часов дня, и я отправилась за ним. Прошла в приемную комиссию и выяснила, что освобождаются от экзаменов только абитуриенты, занявшие первое место. Женя же занял первое место только по физике. По математике был вторым. Ему пришлось без подготовки сдать в тот же день все экзамены по математике — письменные и устные. Председатель комиссии профессор Гельфанд успокоил меня: все экзамены сданы блестяще.

Женя стал студентом МГУ. Новая студенческая жизнь захлестнула его.

Увы, студенческая жизнь Жени прошла мимо меня — я, закованная в гипс, лежала три года безвыходно в больнице. Постепенно пришлось свыкнуться с сознанием, что болезнь неизлечима. Началась борьба за счастье вопреки недугу, вопреки судьбе. И Женя вместе с родителями поддерживали меня до конца своей жизни.

И все же начало его студенческой поры я успела захватить. Первое место на ежегодных конкурсах студенческих работ. Увлечение баскетболом. Искрометный юмор. Мгновенная реакция на смех. Умение отдавать всего себя людям. Оттого, наверное, такая популярность на курсе.

«Глубокоуважаемая Ирина Борисовна! Меня долго терзали сомнения, пока я решился на сей возмутительный (как Вы, наверное, думаете) поступок. В моем намерении взять Ваш чемоданчик (все реликвии и дневники выложил на стол), который мне крайне необходим для баскетбольных целей, меня поддерживала уверенность в Вашей огромной доброте. Только будучи глубоко уверенным в том, что Вы дали бы мне его сами, если бы имели такую возможность, я сделал этот шаг. Очень сожалею, что не мог Вас дождаться, хотя ждал несколько часов. Прошу Вас принять мои извинения и заверение в полном моем к Вам уважении.

Глубоко ценящий и уважающий Вас Е. Б. Триус».

Женя в детстве и юности был лисичкой. Бывало, даю папе стипендию или зарплату (мы всегда все заработанное отдавали отцу), он же дает мне на карманные расходы, а Женя тут как тут. Улыбка такая обаятельная, что отказать ему решительно невозможно.

«Математик, — говорил Женя, — это человек, у которого постоянная потребность заниматься абстрактной математикой находит постоянное удовлетворение в самом этом занятии. У себя я этого не вижу». Оттого выбор — прикладная математика. Он защитил диплом с отличием практически без научного руководителя.

И… одновременно женился.

«Дорогая Ирочка! Несколько часов осталось до нашей свадьбы, и, конечно, мы счастливы. Единственное, что огорчает, — твое отсутствие, родная.

Дорогая, хорошая сестричка наша! Из всех пожеланий, которые мы сами себе желаем, самое сильное — твое скорейшее выздоровление. Чтобы в самое ближайшее время ты была с нами, в кругу родных и близких тебе людей, которые с очень большим нетерпением ждут тебя домой. Крепко-крепко тебя целуем и обнимаем.

Всегда с тобой, твой брат и новая сестричка».

Итак, у меня появилась сестра. Войдя в семью, Авина делила многие наши трудности. Не раз приходила мне на помощь — делом и словом. И хотя она намного моложе меня, способна и сейчас поддержать и успокоить, вселить веру в минуту отчаяния. Этому научили ее то ли трудные детство и юность, то ли профессия врача…

«Дорогая моя сестричка! Только сейчас получил письмо о твоей операции. Трудно написать о всех думах и чувствах. Скажу только, что уверен — исход будет хороший. Очень горжусь тобой, я ведь всегда знал, что ты самая сильная, самая терпеливая, и еще раз в этом убедился. Я очень волновался, сказать по правде. Ирочка! Осталось немного потерпеть — вот заживет рана, и все будет хорошо. Вернешься домой, и как все будет здорово! Крепко целую тебя. Женя».

Личная жизнь Жени и Авины была красивой. Ни разу за двадцать три года не отдыхали врозь. Разлучала их только работа. Любили собирать друзей. Пожалуй, можно сказать, что дом брата был местом встреч школьных и университетских друзей. А сколько друзей было приобретено потом!

Как-то речь зашла о дружбе. Женя сказал: «Самое главное в друге — надежность». И еще говорил он, что на друзей нельзя обижаться. Если друг проверен, испытан, он может только совершить поступок, который тебе не понятен. Не понятен, но не осужден тобой. Все люди разные. Обстоятельства, в которых они совершают свои поступки, тоже разные. Ни о чем нельзя судить по себе. Предпосылкой такого отрицания обид служит только одно: вера в людей. Не сделал, не пришел, не позвонил — значит, не смог. И тогда все встанет на свои места.

Как-то я спросила у Жени, можно ли изменить жене, если она никогда не узнает об этом. Ведь такая измена не причинит ей зла.

Он ответил:

— А себе можно причинить зло? Вот ты представь себе, я уехал в командировку, случайно сошелся с другой женщиной. Моя жена никогда не узнает об этом — я не причиню ей никакого зла. А себе? Ведь я потеряю ровно столько, на сколько потеряю возможность жить правдой!

Когда Авина и Женя ожидали ребенка, все пророчили им сына. Женя же не ждал иного. И вот, помню, он пришел из роддома к нам какой-то растерянный.

— Родилась девочка. Что же я буду с ней делать?

Однако стоило ему в первый раз взять ребенка на руки, как появилось отцовское чувство. Женя был счастлив!

Когда Инна выросла, вышла замуж и сама ждала ребенка, Женя, конечно, хотел внука. Но снова родилась девочка! Инна писала из роддома: «Наверное, папа будет расстроен тем, что не мальчик». Брат ответил: «Я всю жизнь имел дочь, и ты принесла мне только счастье. Кроме того, я рад, что будет кому нянчиться с будущим внуком — к этому времени внучка подрастет».

Слова Жени оказались пророческими, но сам он до рождения внука не дожил…

Помню отношение Жени к маленькой дочери. Все духовное воспитание дал ей он. Ничего не делалось насильно — даже горькая микстура и горчичники принимались без крика. Он терпеливо учил дочь терпению. Так легко и красиво открывал ей мир…

Когда Инна училась в первом классе, состоялся семейный совет, как отметить день ее рождения, кого пригласить. Она предложила нескольких девочек и мальчиков. На этом и порешили. Накануне дня рождения Инна гордо заявила:

— Лену не пригласила.

— Но почему?

— Она потеряла честь.

— ???

— Лена потеряла значок октябренка, а учительница сказала, что это — наша честь.

— Понимаешь, Инна, — сказал брат, — Лена, конечно, очень виновата. Но она сильно переживает эту потерю. Лена — в беде, а в беде нельзя оставлять друга. Ты представляешь себе, что будет с Леной, если все, как ты, отвернутся от нее?

Все было улажено, Лена пришла на день рождения.

Как-то, много старше, Инна спросила у отца:

— Папа, а для чего живут люди?

— Человек существует как единица единой системы. Он живет не один, а среди людей. Его корни — родные, близкие, друзья, человечество. Он живет не для чего-то, а вместе с ними.

Брат снова вспоминается совсем молодым. Ведь он начал работать со школы — аспирантура, диссертации, научные труды, степени и звания пришли позднее, хотя до конца жизни он оставался не только крупным ученым, но и преподавателем в институте. Так вот в школе мальчики (тогда было раздельное обучение) все перемены и даже уроки играли в «очко» на пальцах. Это была целая наука, которая сильно мешала учебе. При быстрой игре партнеры выкидывают более или менее стабильное число пальцев, и тот, кто быстро считает и понимает эту особенность, имеет больше шансов выиграть, подводя противника к переборной ситуации. Тогда брат предложил игрокам всего класса сыграть в «очко» с ним прямо на уроке. Он поставил условие: если выиграет, ребята будут беспрекословно слушаться его. А если хоть кому-нибудь проиграет, они будут делать что захотят. Разумеется, это был смелый шаг — выигрыш ни в одной игре не может быть стопроцентным. Брат, умея быстро считать и оценивать ситуацию, выиграл. С того веселого урока все ребята полностью подчинились ему.

Летом 1961 года в рабочую комнату предприятия вошел невысокий темноволосый юноша и представился: «Триус Евгений Борисович, буду работать с вами». На вопрос руководителя лаборатории, в какой области он работает, последовал ответ: «Я математик и могу делать то, что потребуется». Слово «математик» было произнесено с известной долей гордости или, точнее говоря, благоговения перед этим термином. Некоторые были удивлены этим ответом, но вся дальнейшая работа в течение десяти лет показала, насколько справедливыми были эти слова.

Защитив кандидатскую диссертацию (это была работа, относящаяся к применению математических методов в строительной механике), Женя тут же приступил к работе в совершенно новой для него области математического программирования. Поражала легкость, с которой он буквально вгрызался в незнакомые вопросы. Будучи специалистом в области техники, весьма далекой от тематики предприятия, Женя за весьма короткий срок стал одним из ведущих алгоритмиков-программистов по разработке большой группы задач функционального математического обеспечения. Его работы в области линейного программирования стали основополагающими в отрасли.

И уже не пришлось удивляться, когда через десять лет он защитил докторскую диссертацию именно по тематике этой, как он выразился, «премудрой науки». Примерно в это же время вышла его книга «Задачи математического программирования транспортного типа», которая стала настольной книгой для широкого круга инженеров.

Руководимая братом лаборатория стала небольшой, но весьма плодотворной школой в области математического программирования.

Разработав ряд новых оригинальных методов решения многоальтернативных задач, Женя нашел пути приложения этих методов к большому числу практических задач, решение которых приобретает важное значение. Уже будучи доктором технических наук, Женя, если это было нужно, не чурался черновой работы, сам выполнял разработку программ решения задач на универсальной ЭВМ.

Коллектив лаборатории, возглавляемой Женей, относился к нему с большим уважением и любовью. Каждый инженер этой лаборатории ощущал плодотворное влияние своего «шефа». Да разве только своей лаборатории! Насколько мне помнится, не было у него товарища, которому он не помог в разработке тем, очень далеких от чистой математики.

Женя был очень разносторонним человеком, любил музыку, театр, литературу. Был замечательным собеседником. Человек большой эрудиции, светлого ума, удивительной отзывчивости, он располагал к себе с первой встречи. Он был очень щедрым человеком, готовым поделиться с товарищем знаниями и опытом, дать добрый дружеский совет.

Есть люди, общение с которыми независимо от твоей деятельности запоминается как нечто большое, светлое на всю жизнь. К таким людям, безусловно, относился Женя.

«Школа Триуса», возникшая в семидесятых годах, живет и поныне в делах его сотрудников, товарищей и учеников.

…Дождь стучит по крыше, и нет ему ни конца ни края. Это природа вместе со мной и мамой все еще оплакивает моего младшего брата Женю. Сейчас кажется диким, невероятным, что мы с ним не успели поговорить о самом главном. Говорили все больше не о жизненных, а о житейских проблемах. В редкие часы досуга спрашивали, как живется, как работается, как здоровье. Если бы можно было хоть что-то вернуть! Я задавала бы ему другие вопросы. Чужие люди тянулись к его уму, таланту, обаянию, а я принимала его просто как доброго брата, всегда готового помочь, поддержать, подставить свое плечо.

Разве можно вспомнить и сотую долю того, что он говорил! Я ничего не старалась запомнить: кто же мог думать, что я, старшая и больная, переживу его, что он так вдруг, так рано уйдет?

Помню, как ему, уже смертельно больному, вводили сыворотку, в математической разработке которой он принимал самое горячее участие. Женя верил в нее, а после вливания горько пошутил: «Ну что же, послужим еще раз науке».

Он не лишился мужества. Понимал, знал, что умирает, и принимал это неизбежное со стоической выдержкой. Только раз услышал от него (сорокашестилетнего!) один из товарищей: «Мне бы пожить еще годик-другой, да, видно, не судьба!»

Музыка жила в Жене всегда, хотя он был математиком. Он не мог жить не только без консерватории, концертных залов, оперы. Идет дождь, бушует вьюга, завывает ветер, стоит тишина и покой — все равно в душе музыка. Особенно нужна была она ему перед смертью. Друзья доставали для него лучшие пластинки классиков. Он, уже будучи не в состоянии говорить, пытался шепотом напевать мотив и, шутя, спрашивал: «А ну, что я пою? Если угадаете, ставьте пластинку».

Разумеется, мотив никто не мог разгадать: что же можно напеть шепотом? Он подтрунивал над нами и говорил, что хотел бы послушать.

Сказать о любви к нему — это не сказать ничего. Ушла бесценная жизнь. Ушел последний мужчина из нашей семьи, оставив нас сиротами, обеднив наши души, обездолив судьбу…