Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г.

Троцкий Лев Д

Часть II

НАКАНУНЕ

 

 

I. МЕЖДУ ПЕРВОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ И ВОЙНОЙ 1908–1914 гг

Наше отечество во времени

«Я люблю мое столетие, потому что оно — отечество, которым я обладаю во времени». Уже потому люблю, что оно позволяет мне широко раздвинуть рамки моего отечества в пространстве.

Vaterlandslose Gesellen (субъекты без отечества!), сказал германский император про тех своих соотечественников, которых не опьяняет лошадиный топот национального величия. Пусть так. Пусть они лишены того официального отечества, которое представлено канцлером, тюремщиком и пастором. Но поистине блаженны сии лишенные отечества: ибо унаследуют мир!

Я люблю мое отечество во времени — этот в бурях и грозах рожденный XX век. Он таит в себе безграничные возможности. Его территория — мир. Тогда как его предшественники теснились на ничтожных оазисах внеисторической пустыни.

Великая революция XVIII века была делом каких-нибудь 25 миллионов французов. Лафайета называли гражданином обоих полушарий, Анахарсис Клотц воображал себя представителем человечества. Это был наивный, почти детский самообман. Что они знали о мире, о человечестве, эти бедные варвары XVIII века, не имевшие ни железной дороги, ни телеграфа? Лафайет был французом и дрался за независимость молодых американцев, божественный Анахарсис был немецким бароном и заседал во французском Конвенте, — и ограниченному воображению их современников казалось, что эти «космополиты» объединяют в себе мир. Что знали тогда о необъятной России? Обо всем азиатском материке? об Африке? Это были географические термины, прикрывавшие историческую пустоту. Ни XVIII век, ни даже XIX не знали всемирной истории. Только мы теперь стоим, по-видимому, у ее порога.

«Всемирная история» у Вебера или у Шлоссера — печальная компиляция, в которой отсутствует самое главное: единый внутренне связанный процесс общечеловеческого развития. «Всемирная история» у Гегеля — целостный процесс, но — увы! — это лишь идеалистическая абстракция, в которой бесследно проваливается реальное человечество. Не нужно, однако, историков обвинять в том, в чем виновата сама история. Это она создала несколько замкнутых миров — европейский, азиатский, африканский… — и надолго отказывалась от всякого общения с огромным большинством человечества. Даже те историки, которые не удовлетворялись хронологией скрещенных мечей и хотели быть историками культуры, имели в конце концов дело со сливками немногих наций. Народные массы представляли элемент внеисторический. История была аристократична, как те классы, которые ее делали.

Наше время именно потому великое время, — достоин сожаления, кто этого не видит! — что оно впервые закладывает основы всемирной истории. На наших глазах оно превращает понятие человечества из гуманитарной фикции в историческую реальность.

Арена исторических действий становится необозримо великой, а земной шар — обидно малым. Чугунные полосы рельс и проволока телеграфа одели весь земной шар в искусственную сеть, точно школьный глобус.

Деревней был мир до нашествия капитала. И вот пришел капитал и опустошил резервуары деревни, эти питомники национального тупоумия, и туго набил человеческим мясом и человеческим мозгом каменные сундуки городов. Через все препятствия он физически сблизил народы земли и на основе их материального общения повел работу их духовной ассимиляции. Он разворошил до дна старые культуры и беспощадно растворил в своем рыночном космополитизме те комбинации косности и лени, которые считались раз навсегда сложившимися национальными характерами.

Уже Гейне в середине прошлого века убедился в том, что старые стереотипные характеристики народов, встречаемые нами в ученых компендиях и пивных погребах, не могут больше приносить пользы и только вводят в заблуждения. Стоит вспомнить шаблонную характеристику блазированных, корректных и чопорных англичан, созданную глубокими психологами, наблюдавшими английских туристов за швейцарскими табльдотами: сколь многое она нам может объяснить в революциях XVII века, в чартистском движении или в доблестном неистовстве современных суфражисток! Правда, до вчерашнего дня могло еще казаться, что народы Востока сохраняют в неприкосновенности свой национальный тип. Он стоит перед нами в скульптуре лермонтовского стиха: Посмотри: в тени чинары Пену сладких вин На узорные шальвары Сонный льет грузин; И, склонясь в дыму кальяна На цветной диван, У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран. Вот у ног Ерусалима, Богом сожжена Безглагольна, недвижима Мертвая страна. Дальше, вечно чуждый тени, Моет желтый Нил Раскаленные ступени Царственных могил. Все, что здесь доступно оку, Спит, покой ценя…

Но вот — о чудо! — старые тысячелетние цивилизации, которые казались раз навсегда сданными в музей истории, ныне пробуждаются от исторической летаргии, берут одр свой и идут…

Мы видали недавно этих «сонных грузин»… Они успели показать нам (в 1905 г.), что не одним вином политы их «шальвары». И они успели убедить нас, что с обликом новой Грузии нужно знакомиться не по вдохновенным строкам Лермонтова, а по человеческим документам, собранным в канцелярии наместника кавказского…

А страна желтого Нила? Ее главная забота теперь— туземная индустрия по английским образцам. И увы! — не сорок веков, а 100 миллионов фунтов стерлингов государственного долга смотрят ныне с вершины ее пирамид.

Уже не дремлет, а дерзко бунтует Тегеран. Свои восточные базары он запирает со знаменем западной конституции в руках. Он выстраивается в уличную процессию, он борется и завоевывает себе парламент… И оглушительный шум парламентской жизни заглушает журчание жемчужных фонтанов. Уже не дремлет Тегеран!

На наших глазах поднялась из небытия- островная Япония и предстала пионером капиталистической культуры перед великим Азиатским материком, как некогда ее учительница, островная Англия — пред материком Европы. Свое историческое выступление она ознаменовала тем, что дала арийцам жестокий урок, который расходящимися кругами отразился во всей Азии. Мертвое равновесие Дальнего Востока непоправимо нарушено. Теперь Япония беспрепятственно пережевывает железными челюстями капиталистического государства несчастную Корею…

Но что такое сама Япония в сравнении с двумя гигантами Азии, Китаем и Индией, которые лихорадочно ликвидируют свою священную обособленность и кастовую окаменелость для капиталистического расцвета?

200 тысяч англичан при помощи бюрократического деспотизма держали в абсолютном повиновении 260 миллионов индусов. Но историческая энергия этой нации, казавшаяся навсегда истощенной, воскресла в новых поколениях. Индусская индустрия уверенно расчищает путь для индусской революции. И уже извозчики Калькутты посредством стачки демонстрируют свою солидарность с бурным политическим движением, руководимым индусской интеллигенцией.

Еще более значительный процесс совершается в Китае. Его крестьянство, насчитывающее 300–400 миллионов голов, — этот тяжелый пласт застоя, косности, «китаизма», — пошатнулось в своих тысячелетних основах. Оно ежегодно выделяет сотни тысяч, миллионы пауперов, которые на дымящихся драконах переносятся через океаны в Америку, Австралию и Африку, где опаляются огнем капиталистической культуры. Старые китайские города, остававшиеся в течение веков мертвыми деревнями колоссального объема, превращаются в центры новой индустрии, новых социальных отношений и новых политических страстей. Со времени русско-японской войны происходит быстрый расцвет китайской прессы. Она говорит не только с богатыми классами на языке мандаринов, но и с массой — на языке массы.

Против насильнической династии маньчжуров растет республиканское движение. В Китае — в стране богдыхана, сына солнца и брата луны! Самые разнообразные источники свидетельствуют, что Китай стоит накануне великой катастрофы. «Уже громко стучит революция у портала», — пишет, например, орган евангелической миссии.

«Горит Восток зарею новой». Совершающееся в нем политическое обновление раскрепостит его силы, даст могучий толчок росту материальной культуры, — и может быть, в результате этого центр тяжести исторического развития передвинется на материк Азии.

В начале прошлого века Англия была фабрикой Европы. К концу его Европа стала фабрикой мира. Теперь Англия, оттесненная индустрией Америки и Германии, — только денежный ящик мирового капитализма. И скоро, может быть, вся Европа отступит пред индустрией Азии, которая от «дряхлости» переходит к новой молодости и готовится превратить богатую, но дряхлеющую Европу в свою банкирскую контору.

Это не далекие, туманные перспективы. Перевороты и изменения, на которые по старому масштабу требовались бы века, теперь совершаются в десятилетия, даже в годы. История стала торопливой — гораздо более торопливой, чем наша мысль.

* * *

И в то время как азиатское варварство перерождается в варварство капиталистическое, Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений. Ни одна европейская страна не проделала в течение XIX века такой поразительной эволюции, как отечество Франклина и Вашингтона.

Свободная демократия, путем восстания завоевавшая свою независимость, была в течение долгого ряда десятилетий самым консервативным фактором мирового развития. Когда европейское хозяйство или европейская политика изнемогали под бременем своих внутренних противоречий, тогда на выручку им приходила Америка. Она не только поглощала избыточные товары и капиталы, но и давала приют обнищавшему мужику, разорившемуся ремесленнику и безработному пролетарию Европы, этим элементам недовольства и революционных брожений. Страна девственных степей и неисчерпаемых богатств, она стала страною свободных фермеров и громоотводом европейского капитализма. Но она сама пала жертвой своей миссии — и из «свободной демократии» стала подножием ног пятиглавой диктатуры Моргана, Рокфеллера, Вандербильда, Гарримэна и Карнеджи. В середине XIX столетия все национальное богатство Соединенных Штатов оценивалось в каких-нибудь 10 миллиардов долларов, в 1890 г. — в 65 миллиардов, а в 1900 г. — уже в 106 миллиардов долларов. В то время как 60 лет тому назад на одну семью приходилось только 1200 долларов, в начале нашего века приходилось уже 5000 долларов. Достояние нации страшно возросло! Но оно не принадлежит нации. Еще в эпоху гражданской войны богатства Соединенных Штатов были распределены сравнительно равномерно. В 1854 г. молодая демократия насчитывала не более 50 миллионеров, на долю которых приходилось 1 процент национального капитала. В 1890 г. мы видим уже 31 100 миллионеров, сосредоточивших у себя 56 процентов достояния страны. И наконец, теперь один процент населения держит в своих руках 99 процентов национального богатства. Архибуржуазный парижский журнал «Censeur» вынужден признать, что «в Америке предсказания Карла Маркса относительно экономической эволюции осуществились наиболее полно путем крайней концентрации производства в небольшом числе огромных предприятий и путем крайней концентрации капиталов в руках все более и более уменьшающегося числа лиц». Страна независимых фермеров стала страной чудовищных трестов и злой безработицы. Из 6 миллионов фермеров треть превратилась в безземельных арендаторов, а участки другой трети отягощены ипотекой. Средний городской слой беднеет и пролетаризуется. С другой стороны, в начале XX века появляется в Соединенных Штатах левиафан капиталистической концентрации — стальной трест с капиталом в 2'/2 миллиарда долларов. Он подчинил себе всю промышленность. Ему принадлежат угольные копи, железные дороги, каналы, области железной руды, заводы для ее обработки, механические и машиностроительные заводы, целый флот океанских пароходов, золотые, серебряные и медные копи, перья журналистов, мозги ученых, совесть судей и голоса законодателей… Социальные противоположности обострились до последней крайности, и равновесие становится все менее и менее устойчивым.

Ученые-экономисты выражали уверенность, что тресты раз и навсегда упразднят промышленные кризисы и связанные с ними бедствия, — оказалось, что ученые-экономисты ошиблись и на этот раз: неограниченное господство трестов не предупредило октябрьского краха (1907 г.), который разразился на нью-йоркской бирже, а затем перешел на индустрию. Число безработных в настоящее время достигает уже 4'/2 миллиона душ — и эта голодная и мятежная армия растет со дня на день. Для всякого, кто умеет оценивать явления в их общей связи, ясно, что глубокий промышленный кризис в этой стране режущих контрастов должен неизбежно стать исходным моментом социальных потрясений.

* * *

И наконец, мы возвращаемся в нашу старую Европу. После франко-прусской войны и подавления Парижской коммуны — в течение четырех десятилетий — она наслаждается «миром» и «порядком». Это значит, что дипломатия с величайшими усилиями балансирует на канате европейского равновесия, а потенциальная гражданская война — при величайшем напряжении политических страстей — не вспыхивает за все это время огнем революции. Но в течение этих четырех десятилетий социальное развитие с беспощадным автоматизмом подкапывало все устои «мира» и «порядка». Хозяйственное соперничество государств превратилось в борьбу за рынок с мечом в руке. На свои, трудами поколений накопленные богатства Европа покрыла весь мир щетиною штыков и разбросала плавучие крепости броненосцев по великим пустыням вод. Милитаризм справляет свой дикий шабаш, рождая новые и новые опасности военных столкновений и затем «предупреждая» их дальнейшим умножением пушек и броненосцев. На Ближнем Востоке и на Дальнем, на севере Африки и на юге — всюду имеются плоскости острых трений между государствами Европы. Призрак войны не исчезает с политического горизонта ни на час.

Все нации Европы внутренне раскололись на два лагеря, враждебных друг другу, как нищета и роскошь, как труд и праздность. Мы видим, с какой отчетливостью этот процесс происходит теперь в Англии, в классической стране политического компромисса. Только на днях здесь совершилось выступление на историческую арену колоссальной Партии Труда, в то время как либерализм и консерватизм, исчерпали свое политическое противоречие и знают только одну программу: охранение того, что есть. «Скорее с консерваторами, чем с социалистами!», — сказал недавно либеральный лорд Розбери, — и по-своему он совершенно прав.

В Германии обострение социальных противоречий привело к тому, что все партии господствующих классов — от диких помещиков Пруссии до мещанских демократов юга — заключили блок против Партии Труда. Между этой последней и силами реакции нет более никакого политического буфера.

Во Франции крайнее левое крыло буржуазной демократии в лице «якобинца» Клемансо, великого низвергателя министерств, взяло в свои руки государственную власть только для того, чтобы сохранить ее во всей ее неприкосновенности, как машину репрессий против рабочих масс. Глубокие, непримиримые, острые противоречия везде. Опасности открытых социальных взрывов — всюду. Горючего материала — горы. И если широко развернется торгово-промышленный кризис, в полосу которого теперь вступил капиталистический мир с Северной Америкой во главе, можно с уверенностью предсказать, что всемирная история развернет перед нами в близком будущем новую, полную драматизма главу.

Господа реакционеры думают, что психология — самый разрушительный фактор: мысль — вот гадина! Нет ничего ошибочнее. Психика — самая консервативная стихия. Она ленива и любит гипноз рутины. «Великая в обычае есть сила, — говорит Годунов, — привычка людям бич или узда» («Смерть Иоанна Грозного»). И если б не было мятежных фактов, косность мысли была бы лучшей гарантией порядка.

Но мятежные факты имеют свою внутреннюю логику. Наша ленивая мысль упорствует в их непризнании до последнего часа. Свою самоуверенную ограниченность она принимает за высшую трезвость. Жалкая! она всегда в конце концов расшибает свой лоб о факты. «Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, — писал когда-то Достоевский, — опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп…»

Господа реакционеры ошибаются. Если б наша коллективная судьба зависела только от мужества нашей мысли, мы и до сих пор питались бы травой в обществе царя Навуходоносора. Не мысль поставила нас на задние лапы, не она согнала нас в общинные, городские и государственные стада, не она ввела префектов в их священные канцелярии и — да позволено будет прибавить— не она их выведет оттуда.

Большие события — те, которые каменными столбами отмечают повороты исторической дороги, — создаются в результате пересечения больших причин. А эти последние, независимо от нашей воли, слагаются в ходе нашего общественного бытия. И в этом их непреодолимая сила.

Событий мы не делаем. Самое большее, если мы их предвидим.

Весь мир с изумлением устремил на восток свои взоры в тот момент, когда по нем проносился вихрь потрясающих событий. А многие ли верили в них, когда эти события безмолвно трепетали в социальных недрах, как младенец в чреве матери?

Ныне великие и грозные события дрожат от напряжения в социальных глубинах всего «культурного» человечества. Кто пытается уловить их общий облик и назвать их по имени, того официальная мудрость считает фантастом. Политическим реализмом она величает холопство мысли перед мусором повседневности.

12 апреля 1908 г.

О смерти и об Эросе

В воздухе стоял смешанный аромат кофе, табака и массы человеческих тел. Был второй час ночи. Cafe d'Harcourt, самое бойкое на St.-Michel, было безобразно переполнено. Вокруг столиков теснились, мешая друг другу локтями и коленями. Проходы были наполовину заставлены добавочными стульями. Из театров, cabarets, с улицы, бог знает откуда еще набились сюда студенты, commis, журналисты, девицы квартала — пестрая богема латинского городка. Курили, пили, входили и выходили, толкали друг друга и не извинялись. Теснота создавала какую-то нелепую физическую интимность. Под ногами лежали кучи древесных опилок — готовились чистить пол к завтрашнему дню. Гризетки переходили от столика к столику походкой своей профессии. Гарсоны в белых передниках, залитых вином и кофе, усталые, но непогрешимые в автоматизме своих движений, бесцеремонно проталкивались среди публики, с брезгливым выражением людей, которые каждый день видят одно и то же.

— Как хотите, — произнес совсем еще молодой русский приват-доцент, — но вы слишком уж легко разделались нынче с интеллигенцией, с декадентской литературой, с проблемой пола и со страхом смерти… Так нельзя. Я, положим, филолог, в общественных вопросах дилетант, но все же решительно и раз навсегда отказываюсь себе представить, как это ответственность министерства разрешит проблему пола.

— Да я разве вам это обещал?

Человек пять-шесть русских сгрудились вокруг маленького столика. Всем хотелось принимать участие в разговоре — по крайней мере ухом. Столик был грязен, кофейная жижа, смешанная с табачным пеплом, стояла на его мраморе круглыми лужицами, окурки и обгоревшие спички валялись кучами в пепельницах, на блюдцах, даже в стаканах.

— Прямо вы этого не сказали, но ведь это вытекает-с. У вас «Жизнь человека», «Елеазар», Ведекинд, арцыбашевщина стоят в прямом антагонизме со всеми «платформами», а особенно с вашей собственной. Либо одно, либо другое. Но ведь это же страшный произвол и натяжка. Насколько я понимаю вас — не только вас лично, но всех вас — вы вовсе не иконоборцы: ни искусства, ни любви вы не отрицаете. Вы не утверждаете — по крайней мере публично, — что политика имеет право на всего человека целиком. Но не станете же вы отрицать, что вопросы пола составляют добрый кусок жизни. И смерть— и смерть тоже составляет добрый кусок жизни. То есть, мысли о смерти, зловещий отблеск, который она бросает на наши дела, и наконец, если позволите, просто страх смерти. Декаданс, столь осуждаемое вами искусство современности, знает почти исключительно эти два момента: экстаз двух тел и разлуку тела с душою. Конечно, этим еще не исчерпывается жизнь. Но, как хотите, эти темы тоже чего-нибудь да стоят… Что вы этому противопоставляете? Расширение бюджетных прав Думы? Извините, но это, т. е. одно это, жидко. Даже в высшей степени жидко. Прибавьте сюда и всеобщее, равное и даже все обобществления… Не поймите меня, пожалуйста, криво: я всему этому совершенно искренно и горячо сочувствую. И тем не менее в упор вам говорю: на интемнейших весах моей совести все ваши призывы не уравновешивают загадки смерти. Публично я вам этого, вероятно, не сказал бы, просто чтоб не показаться смешным; но здесь, да еще в этот поздний час, когда нервы у всех у нас напряжены, обычные автоматические ассоциации ослаблены и мы становимся внимательнее к собственной внутренней стихии, я отваживаюсь на эту дерзость. То, что мы все, здесь присутствующие, умрем, то, что издохнет все человечество, и то, что лопнет и обратится в труху весь земной шар, это же имеет, черт возьми, некоторое значение даже рядом с бюджетом посланника в Токио, даже лицом к лицу с вопросом о том, как следует у. производить и как следует распределять… Поняли?

— Понять-то понял…

— Погодите! Прежде у людей было авторитетнейшее примирение житейского «служения» с уверенностью в неизбежном конце. Это примирение давала вера. А нынче кто или что его даст? Может быть, исторический материализм?

— Может быть…

— Пустяки-с. Исторический материализм в лучшем iQ случае попытается объяснить происхождение тех или других общественных настроений (эротизм, мистицизм) борьбой разных социальных сил. Хорошо ли он это сделает или плохо, мне сейчас все равно. Но ведь я-то, которому вы преподнесете ваши сомнительные объяснения, все-таки умру, и все те перспективы, которые развернет предо мною ваш исторический материализм, я, если даже уверую в них, для своего душевного обихода, все-таки вставлю в перспективу моей неизбежной смерти. Я спрашиваю: где же я найду примирение и избавление — не от смерти, конечно, а от психологического раздвоения, ею ежечасно порождаемого? Где? Вне мистики — нигде. Нигде! Это нужно честно признать. Но так как на мистику, на самоубийство разума, я не способен, то обращаюсь к искусству. Оно меня понимает и не отталкивает. Оно знает мои часы безумной бессонницы, когда кажется, что видишь самое дно бездны небытия. Оно знает тяжкие противоречия моего духа и находит для них звуки и краски… Я понимаю, что это только суррогат. Но вы-то что мне предлагаете? Объективный анализ? Аргументы неизбежности? Имманентное развитие-с? Отрицание отрицания? Да ведь этого для меня — не для интеллекта моего, для воли моей — страшно мало. Вы меня с этим психологически, морально, религиозно свяжите! Вы нащупайте в моей душе религиозную петлю, зацепите ее крючком вашего исторического детерминизма, тогда и волоките меня. Я с радостью повлекусь, «Осанна!» кричать буду. А вы ведь не только не ищете — вы издеваетесь. «Принимая во внимание резкое повышение учетного процента на нью-йоркской бирже, с одной стороны, а равно консолидацию французской реакции вокруг министерства Клемансо»… — вот все, что вы можете предложить. Этого мало, оскорбительно мало… Да ведь солнце-то потухнет? Я вас спрашиваю: потухнет? Ведь это тоже объективный процесс, да еще и почище всякого другого. Вот вам уж и две объективности! С одной стороны, учетный процент где-то там, на каком-то клочке какой-то маленькой планеты, а с другой — во всей машине нашего мира пар на исходе…

— Ну еще, положим, не совсем на исходе, — возразил весело журналист, на которого велась атака. — Garcon, un grogue americain, s'il vous pla?t!

— He сегодня, так через двести тысяч лет. Принципиально это совершенно одно и то же. Важно то, что та социальная объективность, которою вы — простите— столь бесцеремонно хотите прикрыть мою личность, сама, как крышкой, придавлена сверху безотраднейшей космической объективностью. И глядя на эти две крышки, да еще крепко памятуя, что третьей «крышки», то есть личной смерти, ему уже никак не миновать, притом же не через двести тысяч лет, а значительно раньше, господин интеллигент возьмет да и скажет: «Черт с вами со всеми!» Наденет шляпу на ухо и уйдет в нехорошее место. Вот вам и нью-йоркский учет! Вот вам и Клемансо-с!

Все рассмеялись.

— Я со своей стороны, — обратился к журналисту застенчивый белокурый мальчик лет двадцати двух, — хочу сказать вам, если позволите, несколько слов по поводу так называемого «анархизма плоти», о котором вы сегодня с таким презрением упомянули в вашем реферате… Дело, конечно, не в названии, но я думаю, что это все-таки честная и смелая попытка ответить на огромный и трагический вопрос. Это прежде всего призыв подойти к делу просто, освободиться от совершенно призрачных и тем не менее страшно мучительных противоречий. Если хотите — это новая реабилитация жизни, необходимая время от времени в обществе, которое, как паук, ткет из себя паутину предрассудков и ложной морали. Фельетонисты теперь усердно подбирают примеры излишеств и уродств новой литературы. Как будто всякая борьба — политическая, социальная, религиозная — не создает своих эксцессов. Но ядро-то все-таки здоровое и прогрессивное…

— Господа! — сказал журналист, который после публичного реферата, закончившегося горячими прениями, все еще чувствовал себя, как ядро, выпущенное из пушечного жерла. — Мне, в сущности, невозможно принять сражение на той почве, которую вы сейчас избираете. Не угодно ли: от меня требуют, чтоб я мимоходом создал такое вероучение, которое помогло бы интеллигенту преодолеть скорлупу своей индивидуальности, осилить страх смерти и претенциозный скептицизм, которое мистически связало бы его «бессознательное», душу его души, с нынешней великой эпохой. Но ведь это же — извините, пожалуйста, — прямое издевательство над моей точкой зрения. Это все равно, как если бы я прослушал научный реферат об историческом происхождении библии и затем потребовал, чтоб докладчик определил мне на основании Апокалипсиса дату второго пришествия. Mais се n'est pas mon metier, messieurs, мог бы я вам сказать, — не моя профессия, только и всего. Однако я попробую не возразить вам, ибо это невозможно, а противопоставить вашему самочувствию свое самочувствие… Начнем так. Вы говорите, что без мистики или какого-либо суррогата ее обойтись невозможно. Однако смотрите: мы обходимся. Нас сотни тысяч, миллионы, большие миллионы… Мы растем в числе каждый день. Прошу понять: мистика нам просто не нужна. По всему складу наших понятий и наших страстей — не можем, не хотим, не согласны и не способны верить в киевскую ведьму. А вопрос — это и вы знаете — в конце концов сводится именно к ней. Вон г. Бердяев начал с больших мистических высот, а кончил все-таки верой в ведьму на помеле и с хвостом и нынче вместе с чиновником Лебедевым (помните, у Достоевского?) убежденно твердит, что неверие в ведьму «есть французская мысль, есть легкая мысль». А вы, почтеннейший профессор, посредине застряли: разум тянет вас к нам, а чувством вы — с Лебедевым…

— Позвольте, — перебил приват-доцент, как бы сразу овладев какой-то мыслью, — я допускаю, что вам мистику заменяет борьба, азарт ее, пыл ее, порыв и натиск. Допускаю. Но тому, новому человеку, которому вы не передадите в наследство вашей борьбы, — ему как быть? Мысль у него будет свободна, душа безмятежна, досуга достаточно. Вдруг возьмет, да и спросит, а дальше что? и, не найдя ответа, возвратит вам «входной билет».

— Во-первых, вы меня напрасно изволили прервать. Во-вторых, вы весьма неискусно строите будущего человека по образу и подобию своему. В-третьих, скажу вам откровенно: самочувствие будущего человека не причинило мне еще ни одной бессонной ночи. Пусть он сам устраивает порядок у себя внутри, с нас довольно и того, что мы передали ему хорошее хозяйство извне. Сейчас-то вопрос во всяком случае не в этом. Дело в том, что вы или, вернее, те, с кем вы не смеете соглашаться, отказываются верить в самую возможность пришествия будущего человека без костылей мистики. Сознательно или бессознательно вы повторяете Ренана. «С помощью химер, — говорит он где-то, — гориллу удалось побудить к удивительным нравственным усилиям; когда не станет химер, исчезнет и та искусственная энергия, которую они вызывали». На вашем языке это значит, что, испугавшись охлаждения солнца, человек наденет мозги набекрень и уйдет в скверное место. Но ведь это-то именно и есть клевета на человека. Здесь-то и проявляется цинизм маленького умственного бонвивана, который смеет думать, что только фальшивые приманки и наживки на уде истории могут спасти человечество от рецидива дикости. В этом брезгливом социальном нигилизме, дополненном портативной мистикой и эротикой — а у пошехонских пессимистов просто клубничкой с разговорами, — я вижу не развитие от человека к сверхчеловеку, а эволюцию вспять, от мещанина — к горилле, хотя бы и философствующей. И поруку дальнейшего развития — это раз навсегда! — мы ищем и находим не в переживаниях отдельной души, а в неотразимом, глубоко реалистическом, от всяких химер свободном напоре масс!

«Общественная жизнь есть жизнь практическая по существу, — сказал величайший материалист прошлого века — Все таинственное, все то, что ведет теорию к мистицизму, находит рациональное решение в человеческой практике». И с другой стороны, крупнейший индивидуалист-декадент подошел к той же мысли с противоположного конца: «Новейшее, шумливое, торгующее временем, гордое собою, глупо-гордое трудолюбие, — говорит он, — более всего прочего воспитывает и приуготовляет именно к неверию». Поймите, ведь только досужее, уставшее от бездействия субъективное сознание конструирует «неразрешимый конфликт» между социальной повинностью и повинностью смерти. Общественная практика тут противоречия не знает, и мы видим, как из века в век старшие поколения расчищают дорогу для младших, для еще не пришедших. Мы хотим это инстинктивное творчество пропитать напряженным сознанием. Не потому, что этого требует бог, или мораль, или любовь к грядущим поколениям, а потому, что это украшает, и обогащает, и осмысливает нашу собственную жизнь. Но тут-то и начинается, по-вашему, трагедия: разрыв субъективного с объективным, восстание сознавшей себя личности против общественного тягла. Верно ли? Для всех ли верно? Для многих ли верно? Оглянитесь кругом, говорю вам снова: вас — горсть, а нам — несть числа…

…Реалистическая активность и изнывающая от бездействия мистичность! Эта антитеза подтверждается на классах, группах, на отдельных лицах. Скажу грубо, в нашу эпоху человек сидячего образа жизни (т. е. во всех смыслах сидячего), если он не патентованное бревно, непременно кончает расстройством идейного пищеварения. Только широкая практика, активность, только воля в действии может обеспечить правильный душевный бюджет. Позвольте наскоро параболу или притчу. Было тихо и недвижно в воздухе, паруса висели безжизненно, размышляли над своим назначением и роптали на бесцельность мироздания. Но подул сильный ветер и напряг паруса. И вот они уже больше не умствовали по поводу своего назначения, а радостно осуществляли его и уносили корабль в открытое время. Парабола моя, может быть, плоха, да мысль хороша.

О, разрешите мне загадку жизни, Древнюю, полную муки загадку! — Скалите мне, что есть человек?

— спрашивает пассивный созерцатель, воля которого висит бесцельно, как парус во время штиля.

Откуда пришел он? Куда пойдет? И кто там над нами на звездах живет?

И дурак ожидает ответа, — говорит о нем Гейне… Но я не досказал притчи. Среди парусов были дырявые — от природы или от времени, это все равно. Буря свистала в их отверстиях, но они не напрягались. Злобствуя на собственную ненужность, они от резонерства и жалоб перешли к циническому мирохульству. А это грех смертный, иже не простится вовек!..

…Вы берете этих душевно дырявых под свою защиту. Вы говорите, что мы им ничего не даем. Что современное искусство, на которое мы нападаем, дает им хоть суррогат веры. Если хотите, это верно: в импрессионизме, несмеломистическом, на что-то намекающем, «религиозные» (т. е. попросту видовые, социальные) инстинкты наслаждаются сами собою, не ища проявления во вне. Особая мастурбация души! Это искусство не только потакает социальному безволию интеллигенции, но и систематически усиливает его… В одном вышедшем на днях немецком философском памфлете я встретил такое приблизительно замечание: «Искусство почти безнравственно — как опиум. Оно доставляет духу мимолетное удовлетворение и оскопляет его по отношению к постулатам реального мира, из них же первый — удовлетворение миром в его реальности». По отношению к современной литературе это убийственно верно. Она спиною стоит к большому реальному миру и вместо удовлетворения им в его реальности сеет лишь безответственную брезгливость к нему. В ней есть какой-то расслабляющий аристократизм, как в Версилове, который немощно жаловался, что действительность всегда попахивает сапогом… Под удовлетворением реальностью сущего вы, конечно, не поймете удовлетворения сущим. Наоборот, совершенно и абсолютно наоборот: великий и настойчивый протест против сущего возможен только на почве безусловного признания мира в его неотразимой реальности. И с другой стороны, мистическое самовознесение над миром означает в действительности примирение с сущим во всем его реальном безобразии. И говорю вам от глубины сердца: когда скверно пахнущий сапог действительности растирает в порошок философские и эстетические дисциплины не от мира сего, я ничего не испытываю, кроме злейшего злорадства. Литературы вашей не приемлю не потому, что она символична, не потому, что она импрессионистична, не потому, что она мистична, даже не потому, наконец, что в большинстве своем она плоха, — но потому, что она заражена проказой безнадежности, потому, что в своей злобствующей безысходности она — хула, подловатая, трусливая хула на суверенный Сапог действительности (с прописной буквы произношу сапог), — не на сущее, пред которым она в грязи волочится, но на реальное, на действительное, т. е. на само человечество в его будущих победах над собою, на его великий завтрашний день! Вот почему в лучшие мои часы, когда я поднимаюсь над самим собою, над российским интеллигентиком третьедумских ид, когда я приобщаюсь мыслью и чувством к безыменному творческому упорству миллионов, я не приемлю — слышите: не приемлю — ни одной капли вашего литературного опиума…

…Я знаю, я знаю, что можно возразить: какое, мол, мне дело до человечества и до его завтрашнего дня, когда я, человек, может быть, уж сегодня издохну? Ведь это же и есть вся мудрость скептицизма и вся похвальба состоящего у него в молотобойцах цинизма! И знаете; пир, истинный пир для моего злорадства слышать мистический визг собак, ошпаренных горячим страхом смерти, — и думать: а все-таки издохнете! Душу жизни вы оплевать хотите, потому что смерти боитесь, — и все-таки издохнете!

— Злорадство — не ответ… — проворчал приват-доцент.

— А кто вам, голубчик, сказал, что я намерен им отвечать? Пусть их хоронят свою падаль. Мы не нуждаемся в них. Поняли: не нуждаемся. Этой-то уверенностью мы и горды, что прекрасно обойдемся без них!

Все почувствовали, что разговор уперся в тупик, — курили и молчали.

— А мне вы все-таки не ответили… — прервал стеснительное молчание бледнолицый юноша.

— Ах, да, это по поводу «анархизма плоти»? С ним, знаете, то же, что с анархизмом вообще: Er glaubt zu schieben und er wird geschoben: думает, что двигает, а между тем двигают его. Он мило воображает себя беспощадным, разрушительным. Меж тем он рабски копирует то, что есть. Хозяйственной анархии, как факту, он противопоставляет хозяйственную анархию, как идеал. И точно так же — «анархизм плоти». Подумаешь, невесть какая смелость — отрицание морали, эстетики, даже гигиены любви. Но ведь это просто скверная копия скверной натуры…

Входная дверь завертелась, и в туго набитый зал вдвинулась целая стая гризеток с лицами улыбающихся мумий, в платьях, похожих на цветные вывески, наброшенные на голые тела. Одна отделилась и медленно протиснулась к русскому столу. Долго и равнодушно следила за звуками чужой речи и равнодушно отошла.

— Вот эта самая девица, — вслед ей сказал журналист, — и есть подлинная, хотя и подневольная жрица анархизма плоти, неотразимая учительница половой морали. Я не играю парадоксами, господа, и самая мысль эта не сейчас мне впервые в голову пришла. Где учится юноша искусству любви? У них. Там он собирает первые неизгладимые, неугасимые впечатления, там он научается брать любовь без всяких психологических обязательств — не к той, к другой, а к самому себе, — там формируется, если позволите так сказать, его половая личность. А затем он несет с собою эту атмосферу гризетки всюду, — и его возлюбленная или его мена усваивает в его школе манеру, приемы и мораль гризетки, если она не усвоила всего этого уже от его предшественника.

…Фридрих Ницше, ваш коллега по филологии, — обратился он к приват-доценту, — где-то сказал: «Католицизм дал Эросу выпить яду: он не умер от этого, но превратился в порок». Что же делают ваши модернисты? Они отрицают то, что официальный католицизм взял под свою защиту: единобрачие по гроссбуху, за подписью и печатью, закономерное производство чад по узаконенному патенту, — это они отрицают. Что же они утверждают? Может быть, старого, жизнерадостного, не сомневающегося в себе Эроса (нотабене: если такой был)? Никогда! Их нынешний Эрос прошел сквозь строй средних веков. Его отравляли предрассудками аскетизма, наконец, просто морили работой, скверно кормили и привили ему рахит, золотуху и худосочие… Уморить его не уморили, но превратили в порок. Вот этот-то отравленный средневековьем, побывавший во всех лупанарах и больницах Эрос и есть их несчастный бог!

— Простите, пожалуйста, — перебил юноша, слушавший с болезненным вниманием, — вы сейчас рассуждаете, мне кажется, как профессиональный моралист. Вместе с официальными инспекторами наших душ вы устанавливаете, что есть добродетель и что есть порок, а затем говорите: вот вам устав о половом благочинии, сообразно с сим поступайте. Это, как угодно, тоже не очень смело и не очень оригинально.

Юноша покраснел, все чуть-чуть улыбнулись.

— Очевидно, я очень дурно выразил свою мысль, — мягко сказал журналист, — если вы меня в такой степени превратно поняли. То, что мне так противно в нашей нынешней литературе, так это именно ее морализирование — хотя бы и наизнанку. Анархизм плоти, арцыбашевщина — ведь это сплошное и надоедливое поучение: не бойтесь, не сомневайтесь, не стыдитесь, не стесняйтесь, берите где можете… А. раз морализированье, я имею право спросить о принципе его?

— Принцип: свобода и гармония личности.

— Вот-вот: свобода и гармония. Я мог бы придраться и сказать, что это бессодержательно. Ибо что такое свобода и что такое гармония? Но я принимаю вашу формулу. И именно стоя на этой точке зрения, я считаю себя вправе утверждать, что санинщина есть самое преступное обворовывание личности… Гармонии хотите вы? Умеете ли вы эту вашу тоску по личной гармонии вставить в социальную перспективу или нет, но вы должны себе сказать, что гармония без полноты, без сохранения всего благоприобретенного нами в муках исторического развития, гармония путем операционного устранения противоречий, путем психологического опрощения абсолютно неприемлема, если б она даже и не была безнадежной утопией.

Dans Ie veritable amour c'est 1'ame qui enveloppe Ie corps. В истинной любви душа обволакивает тело… На стебле половой любви выросли такие психологические цветы, от которых мы не хотим и не смеем отказаться. Ибо иначе получим «гармонию» скотного двора.

— La seance est close, messieurs! (Заседание закрыто, господа!) — иронически обратился лакей к русскому столику, указывая на почти опустевший зал и потушенные в разных углах лампы. A domain, s'il vous plait… До завтрашнего дня!

6 мая 1908 г.

Новогодний разговор об искусстве

Вена. Herrengasse. Кафэ Централь. Silvesterabend. (Вечер под Новый год.) Все залы переполнены. Огни, шум, дамские шляпы, загнанные кельнеры, пунш и грог. Prosit Neujahr!

Несколько депутатов играют за длинным столом в «тарок». Глядя на этих людей, никто не сказал бы, что на их плечах тяготеет бремя государственных устоев. Они играют в карты каждый вечер и в наступлении Нового года не видят причины нарушать заведенный порядок… Рядом группа журналистов бульварной прессы с дамами, одетыми только наполовину. Недопитые стаканы вина, остроты по очереди и благодарный смех женщин правильными залпами. Сутолока. Входят и выходят. Prosit Neujahr! Все хотят чем-нибудь отметить тот факт, что земля стала старше на 365 дней…

В углу подле фонтана, который не действует, сидели: немец-врач, русский журналист, русский эмигрант-семидесятник, художница-венгерка и русская музыкантша. Сидели уже целый час, разговор то расширялся, то дробился, скользнул по турецкому парламенту, задержался на время над развалинами Мессины и, сделав еще два-три зигзага, остановился на живописи. Спросили друг друга про выставку русских художников.

— Боже мой! — воскликнул доктор, обращаясь к русским собеседникам, — что же вы нам дали, господа? Вы так многое пережили у себя за последние годы, в вашей удивительной стране, — кому же и обновлять искусство, как не вам? Признаюсь, я шел в это несуразное здание на Karlsplatz с великим ожиданием. И что же? Вы принесли нам то же самое, что мы видим у себя ежегодно на Сецессион, — только в меньшем количестве и, простите, худшего качества. На всей вашей выставке нет ничего вашего, кроме разве пары не очень значительных рисунков Билибина Разве не так?

— Совершенно присоединяюсь! — поддержал доктора эмигрант. — Судя по газетам, у нас нынче о «национальном начале» не только реферируют на либеральных собраниях, но и весьма назойливо чирикают во всех декадентских кабачках. А в результате — интернациональнейшие продукты ниже среднего рыночного качества… Самоцельная колористика, внутренне-пустой импрессионизм, притом в ребяческом возрасте, притом без веры, ибо все заимствовано. Замечательно! Родина импрессионизма и стилизации — Париж: не только мы, русские, но и вы, немцы, питались и питаетесь французскими внушениями. Между тем нигде импрессионизм не занимает такого скромного угла в искусстве, как во Франции. Там он почти не вошел в обиход. А в каком-нибудь Шарлоттенбурге bei Berlin вы в последнюю пивную вынуждены теперь входить через стилизованную дверь. Почему так? Да потому, что немцы несравненно беднее французов эстетической культурой, художественными традициями, консерватизмом форм. И сила сопротивления у них меньше. А из нас, русских, в этом отношении и вовсе хоть веревки вей. «Я в Германии — немец, — писал некогда Достоевский о русском интеллигенте, — во Франции — француз, с древним греком — грек и тем самым настоящий русский и наиболее служу России». Что-то в этом роде… Но Достоевский фатально ошибся, как и все наши самобытники. Та универсальная личность, которая ему мерещилась, оказалась только исторической безличностью. И это вполне отчетливо сказалось, когда дрогнул и стал распадаться на куски старый сплошной быт… Пришло время интеллигенту выявить наконец свою национальную физиономию, но — увы! — она оказалась точно грифельная доска, вкривь и вкось покрытая готовыми чужеземными письменами… Я как вы знаете, тридцать лет живу за границей и неизменно наблюдаю русскую интеллигенцию со стороны. Вот мой несокрушимейший вывод: поздно пришла, матушка! Не создать ей национальной физиономии — ни в какой области.

При последних словах старый эмигрант перешел с немецкой речи на русскую.

— Струве, к примеру, теперь трубит в рог славянофильства, — повернулся он к журналисту, — а чуть-чуть присмотреться: рабски копирует немецких национал-либералов; только и всей разницы, что готический алфавит заменяет кириллицей… Бенуа требует, чтоб питерский cabaret назвать не cabaret и не Ueberbretti, а старым хорошим русским словом балаган, и клянется, что стоит произвести эту национальную реформу и тогда пойдет уж музыка не та…

Журналист утвердительно кивнул головою. Музыкантша сделала движение, как бы желая что-то сказать, но удержалась. Доктор пососал свою Виргинию и неопределенно поморщил лоб: видно было, что он не уловил мысли.

— Тоже и на этой выставке. Даже на Рерихе с его славянскими примитивами национальность сидит, как картонная маска, под которой чувствуется декадент-космополит. О других и говорить нечего!..

— А все же, — начал доктор, — на выставке резко выступает одна, если хотите, национальная черта вашей интеллигенции: ее крайняя нервная расшатанность. Это для меня, как для психиатра по специальности, неисчерпаемый материал. Я со внимательным удивлением останавливался возле многих картин. Один Анисфельд с его синей статуей чего стоит! Затем господа Якулов, Милиоти… филистер пожмет плечами и скажет: «Этот человек развел большое ведро синьки и вымазал ею огромную статую без головы. Какая его цель? Очевидно: epater Ie bourgeois, сшибить меня с ног!» Однако это вздор. Я не поклонник художественного творчества вашего Анисфельда, но я скажу: причину его злоупотребления синькой нужно искать не в его злой воле, а в его ненормальном зрительном нерве. Он так видит, вот и все. И если он имеет поклонников, значит, его болезнь типична. Кто знает: может быть, в этой ненормальности — источник новых эстетических откровений? Предрассудок — думать, будто наш глаз неизменен; он развивается путем отбора целесообразных ненормальностей. Весь вопрос лишь в том, находится ли данная ненормальность зрительного нерва на большой дороге нашей психофизической эволюции или в стороне от нее?

— Позвольте, доктор, — запротестовала венгерка, — вы ведь попросту сводите художественную критику к невропатологии!

— Смею думать, что к выгоде для обеих, — отозвался врач. — Возьмите импрессионистов: поразительные, подчас нестерпимые сочетания красок у одних; столь же поразительная колористическая скупость у других. Вы знаете, что кроется под этим? Дальтонизм, слепота по отношению к краскам! Не покачивайте иронически головой… Правда, этот вопрос сравнительно мало освещен; но во всех тех случаях, где мне лично удавалось исследовать, я всегда открывал органическую или функциональную ненормальность глаза или уха как источник новых художественных форм и эстетических переживаний. В сущности, развитие всякого искусства — заметьте это — идет по пути закрепления и обобщения счастливых индивидуальных ненормальностей.

— Значит, и наши с вами глаза, доктор, поражены дальтонизмом?

— Поскольку соответственные колористические приемы завоевывают наше признание — несомненно. В той или другой степени и форме. Не нужно пугаться слов: ненормальность становится нормой, когда ее подхватывает поток развития и закрепляет в общую собственность.

— Может быть, все это и верно, — впервые отозвался журналист, — но только ваша теория так же мало объясняет эволюцию живописи, как и химия, дающая формулы декадентских красок. Вы оставляете без ответа основной вопрос: почему именно в нынешнее время восторжествовал «импрессионистский» способ восприятия окрашенных поверхностей? Или, говоря вашими словами, почему укрепились именно эти, а не другие ненормальности? Ответ придется искать в социальной обстановке, в условиях исторического развития; не в структуре глаза, а в структуре общества. И тут я скажу не колеблясь: импрессионизм с его красочными контрастами, как и с его колористической анемией, был бы немыслим вне культуры больших городов. Для этой живописи необходимы кафе, кабаре, сигарный дым, наконец, превращение ночи в день благодаря электрическому свету, умерщвляющему все краски. Мужик этого искусства не поймет!.. Вы скажете, что он никакого не поймет? Допустим. Возьмем образованного, возьмем гениального мужика — нашего Толстого. Я не знаю строения его глаза, но я знаю строение его души — и я скажу: от этого искусства он отвернется… Если б вы даже неопровержимо доказали мне, что у русской интеллигенции в нервных центрах какие-нибудь крупные нехватки или что у нее ненормальные глаза и уши, это меня еще ничему не научило бы в таких вопросах, как внезапная вспышка эротического эстетизма, как творчество Андреева или хотя бы тех же Анисфельда с Якуловым. Брать интеллигенцию нужно не за уши, — хотя, может быть, и за уши ее не мешает взять! — а за душу. Душа же у ней общественная, исторической судьбой обусловленная… Даже наши сновидения черпают свое содержание из социальной среды: сапожник видит во сне колодку, а палач — веревку. Тем более «сновидения» поэзии и живописи!..

Столкнулись две точки зрения: психобиологическая и социально-историческая, и каждая требовала для себя господства, не признавая соподчинения. Дальнейший спор становился неизбежно бесплодным и потому раздражающим. И как всегда, первыми поняли это своим внутренним умом женщины, почти не принимавшие участия в споре — тоже, как всегда почти.

— А вы были на художественной выставке? — спросила музыкантша журналиста.

— Нет! И без крайней служебной обязанности не пойду.

— Почему так?

— Да, как хотите, посещение художественных выставок есть страшное насилие над собою. В этом способе эстетического наслаждения сказывается страшное казарменно-капиталистическое варварство. Уже каждая отдельная картина, — продолжал журналист полушутя, полусерьезно, — включает в себя целый ряд внутренних эстетических противоречий, тем более — выставка… Вы с этим не согласны? Но возьмите ландшафт — что это такое? Кусок природы, произвольно отрезанный, заключенный в раму и повешенный на стену. Между этими элементами: природой, холстом, рамой и стеной — связь совершенно механическая: картина не может быть бесконечной, традиции и практические соображения упрочили за ней четырехугольную форму; чтоб она не мялась и не коробилась, ее заключают в раму; чтоб ей не лежать на полу, вбивают в стену гвоздь, привязывают к нему веревку и на этой веревке подвешивают картину; потом, когда завешают все стены — иногда в два и три ряда, — называют это картинной галереей или художественной выставкой. А мы обязаны все это — ландшафты, жанры, рамы, веревки и гвозди — впитывать в себя залпом…

— Ну уж это похоже на толстовскую критику оперы…

— Чего же вы, собственно, хотите? — спросила художница. — Упразднения живописи? или только — выставок? или гвоздей и веревок?

— И более, и менее того… От толстовского рационализма я очень далек… А хочу я, чтоб живопись отказалась от своего абсолютизма и восстановила свою органическую связь с архитектурой и скульптурой, от которых она некогда обособилась. Не по ошибке обособилась, о нет! Она совершила с того времени огромную и поучительную экскурсию, завоевала ландшафт, стала внутренне подвижной, интимной, развила поразительную технику. Теперь, обогащенная всеми этими дарами, она должна вернуться в лоно матери своей, архитектуры… Я хочу, чтоб картина не веревкой, а художественным смыслом своим была связана со стенами, с куполом — с назначением здания — с характером комнаты… а не висела бы, как шляпа на вешалке. Картинные галереи, эти концентрационные лагери красок и красоты, служат только уродливым дополнением повседневной бескрасочности, некрасивости. Простите за сравнение, на первый взгляд крайне грубое, — но я невольно обращаюсь к нему мыслью. Наша культура знает еще другого рода концентрационные лагери: здания, где сосредоточены ласки. Туда люди прибегают время от времени, отягощенные любовью, и платят за вход, — как мы бежим на выставки, отягощенные потребностью красок и форм. Час концентрированной любви, час концентрированной красоты. Такое уродливое скопление картин, статуй — эпох, стилей, красок, замыслов, настроений— могло создать только наше проклятое время серых кубических домов, фабричного дыму и черных цилиндров. Если б на асфальте наших улиц росли цветы, если б тропические птицы садились на железные балконы наших домов, если б изумрудные волны плескались у наших окон, если б солнце по вечерам погружалось в море, а не пряталось за вывеску Геригросса, — картинные галереи были бы невозможны… Я не зову вспять, о нет! Ни цветов, ни птиц на асфальте— ничего этого нет и не будет. И от асфальта цивилизации мы тоже не откажемся, чего безнадежно требует Толстой. Но у нас остается еще другая возможность: бороться за великую синтетическую красоту будущего… Мы стерли первобытные богатства красок и форм для того, чтобы заменить их новыми, «искусственными» — по моему глубокому убеждению несравненно более совершенными. Но этой новой красоты сегодня еще нет; она рассеяна во фрагментах, осколках и намеках. И я стою на том, что кусок природы, вставленный в деревянную раму, покрытую позолотой, есть только временный и грубый суррогат.

— Но позвольте, позвольте… Не произвольны ли ваши построения? Вы отвергаете то, что есть, — где вы видите элементы нового искусства, эти ваши фрагменты и намеки?

— Везде! Что такое импрессионизм? Последнее слово «самостоятельной», т. е. на стену повешенной живописи. По методу импрессионизм — та же мозаика, только не из цветных камешков, а из колористических пятен и штрихов. Убивая линии и очертания, разлагая краски на составные части, новое искусство наносит смертельный удар самостоятельной картине и вместе с тем открывает живописи выход к архитектуре. Я не буду называть целый ряд импрессионистов, которых именно новая техника толкнула на путь декоративной живописи: вы их знаете лучше меня. Но вот вам те же Анисфельды, Милиоти, Крымовы: ведь все они тоскуют по декоративным целям, по категорическим императивам архитектуры. Вот «ноктюрн» в зеленом. Вот «доисторический ландшафт»… Это не картины — как не картина стеклянный осколок окна готической церкви. Это просто кусок холста, на котором художник пробовал разные сочетания красок; это модель для купола, может быть, для оконной шторы… Вы скажете, что эти художники не указ. Согласен. Но вот вам имя большое и бесспорное: Тэрнер (Turner). Я снова и снова смотрел его несколько месяцев тому назад в Лондоне, в Tate gallery. Его «Вечерняя звезда», его «Ватерлоо» — это не картины, а волны нежнейших красок, озаренных таинственным светом. Линий нет. Все предметы в золотом тумане. Для картины Тэрнер слишком мало материален, он ждет и ищет благородной архитектурной оправы. По моему крайнему суждению, Тэрнер — разрушитель самостоятельной живописи, как Вагнер — разрушитель «абсолютной» музыки…

— Отлично, — сказал доктор, который спокойно сосал Виргинию, как бы предвкушая удар, который он нанесет. — А знаете ли вы — и уж это факт, несомненно, установленный, — что Тэрнер был астигматик; линии для него не существовали, только окрашенные поверхности…

Вот и опять ненормальность глаза как основа художнической индивидуальности!

— Это меня не касается, доктор… Передо мной Тэрнер на полотно — и я наслаждаюсь им. Значит, есть что-то общее между мною и им. Что-то вне Тэрнера и его болезни. Что-то внеличное, социальное. Какая-то общественно-эстетическая связь.

— А вы сами не… астигматик?

— Н-нет… кажется.

— Извините, я в этом не уверен. Приходите завтра ко мне, и я исследую ваш глаз.

Все рассмеялись. Доктор взял реванш, а разговор, накренившийся было набок, восстановил свое равновесие.

— В словах моего друга много парадоксального, — сказал, улыбаясь, старый эмигрант, — но журналисту это можно простить. Однако основная его мысль кажется мне совершенно правильной. Синтетическое искусство будущего! Красота не запертая в особых учреждениях, а проникающая все наше бытие. Благородное сочетание природы, архитектуры и живописи. Новые сисситии, как у спартанцев, но в условиях, обогащенных всеми чудесами техники. Музыка, как аккомпанемент мышления и делания. Жизнь — на форуме, — как искусство, как высшее творчество…

…Но, господа, синтетическая красота мыслима лишь на основе синтетической общественной правды. Человек должен стать коллективным кузнецом своей исторической судьбы. Тогда он сумеет сбросить главную тяжесть труда на спины металлических рабов, овладеет стихией бессознательного в своей собственной душе и сосредоточит все свои силы на творчестве новых прекрасных скульптурных форм сотрудничества, любви, братства, общественности… Досуг нужен человеку, «право на леность!»

…Господа! Выпьем за этого беспечного, счастливого, гениального ленивца будущего! Prosit Neujahr, друзья мои!

30 декабря ст. ст. 1908 г.

Эклектический Санхо-Панса и его мистический оруженосец Дон-Кихот

Я недавно прочитал в одной русской газете, что нынче реализм окончательно упразднен и если сохранились жалкие остатки, так это лишь на задворках, в марксистских брошюрах. Ну что ж, упразднен так упразднен. Вон господин Кузмин законы естества упразднил, и то мироздание не свихнулось со своих основ, — а тут ведь упразднена только материалистическая философия, значит, отчаиваться пока нет оснований. Но кем, собственно, упразднен реализм, этого автор не хотел открыть. Про себя же самого мимоходом признался, что с мистиками чувствует себя позитивистом, с позитивистами — мистиком; с декадентами тоскует по натуралистам, от натуралистов всегда хочет бежать к декадентам. Значит, человек чувствует себя в высшей степени налегке. В давно прошедшие времена (т. е. месяцев 20–30 тому назад) такому господину можно было бы сказать: «Да ведь это зовется беспринципностью, и хвастать тут, милый человек, решительно нечем». Но нынче этими «жалкими словами» никого не проймешь. Принципиальность тоже сослана на задворки вместе с остатками реализма. Причем опять-таки не принято выяснять, идет ли речь просто о временной административной ссылке на географические задворки или о ссылке, так сказать, «духовной» и совершенно безвозвратной. Даже самый вопрос этот почитается в высокой степени неприличным, ибо он будит некоторые неприятные воспоминания, скребет совесть и рождает чувство неуверенности… А ничто так не ценится господами, кокетливо гуляющими налегке, как душевный покой. Было бы непозволительной наивностью думать, что их колебания между позитивистами и мистиками порождены смятением ищущей души. Ни в малой мере. Кто ищет, тот никогда не хвастает тем, что ничего не нашел. А эти поистине имеют что надо. В тепловатой водице своего равнодушия они растворили горсть позитивизма, щепотку мистики, горсть скептицизма, немножко эстетики, даже немножко цинизма, — и больше всего они боятся, чтобы какой-нибудь грубый внешний толчок не вывел их из состояния равновесия и не расплескал бы до дна их нищенскую эклектическую жижицу.

Они, в сущности, очень трусливы, эти господа, заучивающие перед зеркалом гримасу презренного самодовольства. В самой глубине их душ (значит, не на очень большой глубине) гнездится ноющий страх пред реалистическими задворками. Оттуда всегда можно ждать огромных, фатальных неприятностей.

Вы знаете, почему они так торопятся умалить и унизить вчерашний день? Именно потому, что боятся завтрашнего. Они трусы, эти эклектики. Они завидуют даже мистикам, несмотря на то что так покровительственно хлопают их по плечу. И зависть их была бы несравненно жгучее, если б сами мистики не были сделаны из такого ненадежного материала. Но в том-то и дело, что наши мистики — это только позитивисты, отчаявшиеся в своем вульгарном позитивизме, и потому напрасно стали бы вы у них искать настоящего мистического нутра.

Какой-то остроумный француз назвал Генриха Гейне romantique defroque, так сказать, романтик-расстрига. Это замечательно метко. И вы на каждом шагу видите в гейневской лирике, как скептик внезапно обрывает романтика и бесцеремонно показывает ему язык. Les proportions gardees, т. е. при совсем иных пропорциях, с нашим нынешним мистиком происходит нечто похожее. Он не мистик, а позитивист-расстрига. Поэтому с ним на каждом шагу бывают неприятнейшие духовные эпизоды, и не раз в моменты высших «откровений» его старый неперегоревший позитивизм дразнит его высунутым наружу языком.

…Эти две фигуры: трусливо-высокомерный эклектик и «гениально» взбалмошный мистик представляют собою нашу новейшую варьяцию на тему Санхо-Панса и Дон-Кихота. Но — увы! — как радикально переменились их роли. Хозяин теперь Санхо, а Дон-Кихот при нем для поручений, — что-то среднее между пророком и шутом.

18 августа 1908 г.

Аристотель и Часослов

Паровой цыпленок — всем бы цыпленок: и бегает, и клюет, и пищит. Но не плодится. А не плодится, потому что души в нем нет. Настоящей душой снабдить цыпленка может только наседка, когда все ее куриные мысли и чувства вместе с теплом от нее в яйцо идут. Паровой же цыпленок — машинная тварь: температура в нем есть, а совести нет. Потому и не плодится. В этом психофизическом обстоятельстве огромной важности (см. у Успенского «Паровой цыпленок») кроется, по-видимому, разгадка фатального бесплодия отечественных мистиков машинно-интеллигентской фабрикации.

У всех больших религиозных новаторов и реформаторов была связь с великой наседкой — массой. Ее органическим теплом согревались их видения, обличения и пророчества. В новых догматах находили свое выражение уже назревшие потребности коллективной души. И лишь в том случае новые религиозные учения входили живой силой в историю, если уже в самой колыбели своей они были обвеяны животворящим дыханием масс. Между массовой душой и между личной душой пророка та же матерински-дочерняя связь, что между настоящей наседкой и настоящим, не машинным цыпленком: «все мысли ее из ейной души в цыплячью душу идут, и цыпленок тоже принимает ейные мысли и заботы»… Происходило это в те давно прошедшие времена, когда и прогрессивные задачи искали для себя религиозной оболочки.

Но если хоть бегло обозреть происхождение нашего «нового религиозного сознания», то сразу станет ясно, что оно шло по совершенно другому, вернее сказать, противоположному пути… Интеллигентская мистика есть продукт двух прискорбных исторических обстоятельств: во-первых, разрыва между малой и большой душой, во-вторых, великого перепуга малой души. Перепуга перед тем «стоглавым, безмозглым и злым чудовищем, которое толпой зовется»…

Стихийного религиозного творчества, которое черпает из глубокого колодца души народной, — это в нашу-то эпоху! — придет ли кому в голову искать у гг. Мережковского, Минского, Булгакова и Бердяева? Здесь все надумано, рассчитано, умышленно. Здесь вера индивидуалистична, условна, хрупка, словесна, целиком состоит из эстетических и филологических комбинаций, греческих цитат, литературных аллегорий, ницшеанских афоризмов. У одного работа художественнее, у другого — ремесленнее, но у всех, если говорить с Шекспиром, «на часть ума — три части трусости».

Их мистика не только индивидуалистична, но и индивидуальна. У каждого своя собственная система — вечной абсолютной божественной правды. Ее содержание зависит от того пути, каким каждый из них шел, и представляет что-то вроде литературно-философского дневника, не очень интимного и не очень искреннего, ибо подготовленного для печати. Религиозный фанатизм, воинствующая идейная нетерпимость, гнев обличения, страстный прозелитизм им совершенно чужды. Для фанатизма нужно высокое горение душ, а они, подобно ангелу лаодикийской церкви (да ангелу XX века!), ни холодны и не горячи.

Как-то один из мистиков (или полумистиков: есть и такие!), г. Франк, пытался даже возвести эту культурно-эстетическую «терпимость», т. е., в сущности, душевное безразличие, в догмат нового религиозного сознания. Как классический пример духовной уживчивости он приводил Вестминстерское аббатство, под сводами которого великие мистики, деисты и безбожники лежат рядом, не оскорбляя друг друга. Убийственное сравнение! Люди, которые хотят возродить старый мир новой религией, вдохновляются культурной умиротворенностью… вестминстерского кладбища.

Нарядное бессилие — такова общая физиономия наших мистиков, и непосвященному нужно подойти к ним вплотную, чтобы убедиться, что у каждого есть еще и своя собственная физиономия.

Наиболее пестрая, хотя и далеко не наиболее выразительная, — у г. Бердяева. Он кочует по истории мировой мысли — с пледом через плечо, с саквояжем в руке, — как живое свидетельство того ослепляющего разнообразия средств духовного туалета, которое европейская культура предоставила в распоряжение русского интеллигента.

От материалистической философии и социального радикализма г. Бердяев в течение нескольких лет совершил переход к новому, спиритуализированному христианству. Долго ли он задержится на этом этапе? Не знаем и не считаем интересным загадывать. Но тем поучительнее спросить, чего искал и что нашел г. Бердяев в своем новом credo.

Толстой говорит где-то, что хороши, дескать, концерты, спичечницы, подтяжки и моторы; но ежели для их создания нужно девять десятых народа обратить в рабство, то пусть уж лучше пропадут пропадом все моторы и все подтяжки. А старый раскольник говорит: «На что твердые домы? Жду внезапного пришествия Христова». Эти оба вида аскетизма: один, вытекающий непосредственно из общественных побуждений, и другой — из раскольничьей мистики, одинаково чужды г. Бердяеву. Наоборот, вся его спиритуалистическая вера нужна ему именно для освящения материальной культуры. Он ни от чего не отрекается. Вагоны, книги, часы, концерты и подтяжки, конечно, «сами по себе» прах и тлен, — но они сразу просветляются и одухотворяются, если признать за ними высший божественный смысл. По дороге в царство нового религиозного сознания г. Бердяеву, как Осипу, всякая веревочка пригодится. Не отвергать эту веревочку нужно, а всячески приумножать.

Разумеется, только «вульгарные материалисты» могут прилепляться к часам и подтяжкам в их эмпирической телесности; для Бердяева же весь исторический инвентарь материальной культуры ценен тем, что в некоем высшем трансцендентном порядке инвентарь этот, как библейская лестница Иакова, ведет в небеса нового религиозного сознания'.

Как хотите, это очень удобная мистика, портативная и нимало не стеснительная. Она ни к чему не обязывает. Она ничего не требует. Ни аскетизма, ни покаяния в грехах культуры. Ни даже отречения от подтяжек. Подумать только! Святой Криспин сдирал кожу с богатых и шил из нее сапоги для бедняков. По рецепту г. Бердяева (впрочем, вовсе и не Бердяева) я для своего душевного равновесия отнюдь не нуждаюсь в таком жестоком ремесле. Мне достаточно уверовать, что босоногие составляют необходимую часть трансцендентного миропорядка, — и я сразу спасаю (для моего собственного употребления) весь неправедный мир во всей его неправедности, не сдвинув на его материальном облике ни единого волоска. Эта мистическая алхимия казалась бы крайне привлекательной, если б не была такой… дешевой. Но — увы! — в этой морально-философской дешевизне и состоит сущность бердяевщины.

* * *

Однако не дешевизна сама по себе — больное место специфически-бердяевской струи в нынешней интеллигентской мистике: на дешевый товар всегда есть спрос. Но вот чего интеллигенция не переварит, так это мистического позитивизма или, если позволите, мистического натурализма. Пока теософы и спиритуалисты занимают критическую позицию по отношению к опыту и разуму. Кстати сказать Метафизика «нового» религиозного сознания уже очень давно обращается на международном рынке политических идеологий. Вот что, например, пишет консервативнейший немецкий тайный советник в консервативнейшем ежемесячнике: «Консерватизм приветствует и поддерживает со своей стороны всякий прогресс, с той лишь разницей по отношению к либерализму, что он — посредством приобщения материальных ценностей к божественному — подымает их из сферы чисто материальной в сферу нравственных благ». Подставьте вместо консерватизма — «новое религиозное сознание», вместо либерализма — материализм или хотя бы «позитивизм», — и вы получите квинтэссенцию бердяевщины. Для сравнения прочитайте полемику Бердяева с Розановым в «Русской мысли» за январь 1908 г. пока они только ищут путей из ограниченного Здесь в безграничное Нигде, они рисуются в некотором заманчивом и поэтическом ореоле. Но как только они нашли священный ключ, открыли врата в страну Нигде и описали ее административное устройство — тут и конец обаянию. Нынешний удрученный интеллигент готов, пожалуй, согласиться с чиновником Лебедевым, что «неверие в дьявола есть французская мысль, есть легкая мысль». Но уверовать в дьявола — с копытами, хвостом, шерстью и с запахом серы — нет, на это он не способен. Просто в горло не полезет, как ламповая щетка. И в этом маленьком психологическом обстоятельстве— источник больших преткновений.

Сам г. Бердяев уверовал в киевскую ведьму. Для этого, как хотите, нужен талант (при условии: «коли нет обмана»). Но это во всяком случае талант, пригодный лишь для собственного душевного обихода. Однако этого мало даже для мистика-индивидуалиста. Он нуждается в сочувственной атмосфере. Если не священный огонь прозелитизма, то борьба за личное самосохранение заставляет его искать сочувствия. Где? Разумеется, не у масс Мистика масс для него, как для Версилова, слишком отзывается сапогом. Он обращается к интеллигенции, говорит туманными формулами, прячется за цитаты из Достоевского и Вл. Соловьева и сам больше всего боится назвать по имени конкретные формы своей теософии. Но в конце концов из всего мистического тумана выступает один несмелый полузаглушенный вопрос: «Не лучше ль тебе изучить Часослов и жизнь вечную получить, чем постигнуть Аристотеля и в геену отойти?» На часть ума три части трусости. Но все же «часть ума» остается. Объявить разум «девкой дьявола», как некогда Лютер, не хватает смелости. И вот эта-то признанная законной «часть ума» причиняет величайшие беспокойства, как заноза в пальце или горошина в сапоге. Аудитория чувствует ее в учителе, учитель — в аудитории. Статью прочтут, лектору похлопают, но «новым религиозным сознанием» не озарятся. И сам учитель, который получил в свое распоряжение вечную истину, вместо того чтобы чувствовать себя ублагомиротворенным и перелагать псалмы в стихи или вышивать по тюлю, пребывает в непрерывном раздражении, шипит по адресу тех, кто обидел его своей идейной устойчивостью, изгоняет отовсюду «бесов», пускает отравленные стрелы по «прозаикам социального строительства» и доходит до того, что самый огромный и самый трагический период нашей истории (1905 г.) называет хулиганским.

Лет пять-шесть тому назад мы позволили себе сблизить — по общественным выводам; а не по моральным мотивам — спиритуализм Бердяева с «идеализмом» Сыромятникова-Сигмы, в те времена — нововременца. Сам г. Бердяев в те дни еще стоял под звездой социального радикализма и грозно кричал идеалистам справа: «Прочь грязные руки!» По тем временам это сопоставление показалось кой-кому несправедливым и даже предосудительным.

Но судьба захотела доказать справедливость этого сопоставления с полной наглядностью. Г. Бердяев написал недавно в петербургском «Слове» такого рода статью, что г. Сыромятников немедленно и с полным правом откликнулся в «России»: «Да ведь я же это всегда говорил!» Увидав себя в крайне сомнительном обществе, г. Бердяев решил просто раз навсегда отменить «бессмысленные» деления правости и левости. Даже более. Отбросив на время свои спиритуалистические обязательства, он прибегает к помощи примитивнейшего материализма и ищет для «левости» объяснения в… физиологии возраста. Молодо-зелено, говорит он на эту тему в своей полемике с Розановым. Это не очень ново и не слишком глубоко. Еще русские физиологи XV–XVI вв. поучали (по Галену), что в юноше преобладает настроение стремительное — от красной желчи, в зрелом муже — «благостоятельное» — от черной желчи и в старце — тупое и печальное — от флегмы, которая воде подобна: мокра и студена. В позднейшую эпоху об этом же предмете было сказано: «Ie russe est radical jusqu'a trente ans et apres — canaille». («Русский человек до тридцати лет— радикал, а затем — каналья».) Эта классификация очень привлекательна благодаря своей простоте. Но мы не примем ее, ибо в настоящее время она уже и в России, не только на Западе, совершенно не совпадает с фактами. Слишком много нынче юношей, душа которых состоит из флегмы: мокра и студена, и рядом с ними много, очень много зрелых мужей и старцев, из которых ни время, ни «новое религиозное сознание» не в силах вытравить «красную желчь». Движение равняется по классам, а не по интеллигентским темпераментам.

Если г. Бердяев пришел к Часослову, это его счастье. Но для того чтобы с этой верой выйти к людям, чтобы после, Вольтера, после Ренана, после Дарвина, после Маркса, после Ницше выйти с этой верой, нужно либо нести в себе большую страсть и иметь большую власть, либо испытывать тот неотступный зуд сомнения, который располагает к непрерывному «мистическому» почесыванию. Но у г. Бердяева — какая у него страсть? Какая и над кем власть? Типичный российский интеллигент и «литератор» со всеми качествами этого почтенного цеха!.. Среднее литературное дарованьице, изящный стиль с лирическими придыханьицами, кокетливые латинские заглавьица… — какое убийственное несоответствие средств и цели!

А между тем цель нынче дальше, чем когда бы то ни было, ибо враг рода человеческого с течением времени крепнет, а не слабеет. Об этом очень красноречиво говорил в свое время еще доктор Мартин Лютер. «Ах, не следовало бы, — внушал он, — предаваться толикой уверенности, ибо имеем великих супротивников и врагов против нас, именно чертей, кои неисчислимы, столь много их; и это не какие-нибудь зауряд-черти, но сильные бесы всякого ранга: сельские, придворные и княжеские, которые в течение весьма многого времени, более пяти тысяч лет, при помощи постоянного опыта стали отменно умны и весьма изощрились. Ибо помыслите только, если даже черт в начале мира был неказистой тварью (Geine schlechte Greatur), то стал он очень хитер и мудр через столь долгий опыт свой, поелику всегда нападал он и мучил изо всех сил без отдохновения Адама, Мафусаила, Эноха… пророков и всех верующих» (Colloquia). А если теперь принять во внимание, что со времени Лютера черт неверия имел в своем распоряжении четыре поучительных столетия, в течение которых он прилежно изучал естественные науки, то придется окончательно придти к выводу, что г. Бердяеву, при слабых силах его, с чертом никак не управиться… Безнадежное дело!

6 ноября 1908 г.

Взалкали «культуры»

Российскую интеллигенцию можно, по-видимому, поздравить с новой «мозговой линией», характер которой определяется все резче и значительнее. Не то, чтоб тут была какая-нибудь историческая непредвиденность; наоборот, все это предсказывалось с чрезвычайной обстоятельностью. Но крупные факты всегда неожиданны, даже когда их предвидишь.

Еще покойный «Товарищ» говорил о «всеобщей тоске по здоровому консерватизму». Только бы дали вздохнуть, обещала газета, и все силы интеллигенции сразу уйдут в «культуру». Эта мелодия теперь варьируется на все голоса. Трудно найти номер русской газеты, где бы так или иначе не заявляла о себе эта тоска по культуре. Позвольте для примера несколько цитат.

«Свобода может устоять только там, где есть ручательство за дисциплину труда в лице здорового мещанского слоя». Посему: «борьба за „мещанство“, за материальную основу развития имеет для меня высший смысл, — я сказал бы — религиозную почти ценность» (Речь. № 82. «Мысли» Галича). Г. Аничков призывает стать поближе к житейской обыденности и проповедует «религию жизни» как средство сближения между обывателем и интеллигентом («Свободные мысли»).

«…Сейчас дело идет о консерватизме желанном и нужном, о консерватизме культуры». И тут же рядом: «Мы сплошь верим в абсолюты… Нам чуждо понимание media res… Этому пониманию научает только культура, этот отстой, этот экстракт прошлого, вливающий в общественный организм свежие силы»… и пр. и пр. (Одесские новости. № 7. «Летние письма» Инбера).

Число таких примеров можно бы увеличить по произволу. Но разрозненные цитаты лишь в грубых чертах передают то настроение, которое сейчас завоевывает господство. Кто умеет следить за явлениями общественной психологии, тот поймет нас и без дальнейших цитат. И формы, и симптомы, и степени нового веяния крайне разнообразны. Но во всех областях и во всех проявлениях — в политике, в искусстве, в экономике, в вопросах житейского обихода — все сводится к одному: взалкали «культуры».

И не просто культуры, но культуры, окончательно остепенившейся. «Мы» слишком порывисты; если отрицаем, то без остатка; если хвалим, то до самозабвения. «Мы» слишком верим в абсолюты. «Мы» слишком далеко отошли от обывателя. Не будем стыдиться мещанской середины. Без варварских порывов и скачков! Будем уважать свободу, искусство, человечество, но с полным соблюдением собственного достоинства. Будем отдаваться любви, — но… не на площади — и с соблюдением гигиены.

Приходится употребить слово, которое в русской литературе до последней степени скомпрометировано: мещанство. У нас оно в последние десять лет превратилось в цирковой мяч, который клоуны лбами перебрасывают друг другу. Но пора этому слову вернуть его подлинное содержание. Пора признать, что у нас спешно формируется европейское культурное мещанство — не как «настроение», а как социальный факт. Когда русской интеллигенции докладывали — правда, не всегда в почтительных выражениях, — что она сделана из того же материала, как и ее старшая европейская сестра, в этом усматривалось почти оскорбление при исполнении исторических обязанностей А ныне с такой же неутомимостью, почти надоедливой, с какой некогда философы, публицисты и критики российской интеллигенции доказывали ее неотъемлемые права на особую историческую миссию, нам доказывают, что выше лба уши не растут, — будь это хотя бы уши абсолютного идеализма. Когда материалисты в мистических исканиях интеллигенции видели только потуги мещанского самоопределения, их третировали как злостных клеветников; а нынче сами идеалисты открыто заявляют, что борьба за мещанство (не против мещанства, как пять лет назад, а за мещанство!) имеет для них «почти религиозную ценность» И— о превратность времен! — никто не видит в этом клеветы.

Как русская интеллигенция от культурного аскетизма, эстетического нигилизма и «антибуржуазных» традиций, подчас весьма наивных и неуклюжих, все время уверенно шла к обожанию мещанской культуры, — это очень интересная повесть. Мы, конечно, не собираемся здесь ее рассказывать. Наметим только два-три момента, которые помогут нам нынешние новейшие веяния вставить в историческую перспективу.

Прежде всего, теперь, когда исполнились многие времена и сроки, никто уж, надо надеяться, не станет сомневаться, что антииндивидуалистические инстинкты и антибуржуазные тенденции русской интеллигенции были не чем иным, как «болезнями» молодости. Немногочисленность интеллигенции, ее всесторонняя непристроенность, ее бесправность, ее бедность — все это заставляло ее держаться в куче, «общинно»; жестокая борьба за самосохранение выработала в ней настроение постоянного нравственного подъема и превратила ее в своеобразный мессианистический орден. Ее вражда к житейскому индивидуализму была в основе своей оборотной стороной ее бедности. Ни у кого ничего нет, все друг у друга занимают и тем живут: в этом старая тайна политической экономии радикальной русской интеллигенции. Но если ключ к этой теоретической загадке не найден до сих пор, то хозяйственный рост страны убивает самую загадку практически, порождая спрос на среднего интеллигента, повышая его заработок и понижая моральный подъем. Конечно, связь между тем и другим не так проста, но она несомненна. Так или иначе нынешний интеллигент, особенно в крупных городах, со скептической усмешкой оборачивается на свое недавнее варварство. Его «личность» настолько самоопределилась, что не хочет уже расчесываться артельным гребешком. Теперь русского студента за границей почти не отличишь от немецкого: он одевается с такой же педантической тщательностью, давно не кокетничает косовороткой и всклокоченной шевелюрой, хорошо играет на бильярде, довольно прилежно занимается, чего не делал уже много лет, и щекочет в ресторанах кельнерш, чего прежде не смел делать открыто…

В прямой связи с былым культурным аскетизмом интеллигенции стоял ее эстетический нигилизм. Базаровшина не была внешней рисовкой, она имела глубокие социальные корни. Эта разночинная интеллигенция говорила эстетам 40-х годов: нам не до Сикстинской мадонны — прежде всего потому, что у нас нет выкупных свидетельств. Из духа противоречия и по закону последовательности, хорошо сшитые сапоги провозглашались уже принципиально выше «Короля Лира». Но этот на вид столь грубоватый нигилизм предполагал на самом деле огромный нравственный энтузиазм. «Отрицать» Шекспира значило попросту со стиснутыми зубами подавить в себе эстетические потребности, как и многие другие, ибо не до того было: приходилось брать в руки метлу для очищения авгиевых конюшен, из которых еще к тому же не выведены были их обитатели… Мы никого не собираемся звать назад (для этого мы слишком доверяем будущему!), но позволим себе все же заметить, что в традиционном аскетизме русской интеллигенции, при всей его внешней угловатости, было несравненно больше подлинной красоты, чем во всем нынешнем эстетическом присюсюкивании.

Наш жалконький «декаданс» 90-х годов— и был этим первым провозглашением не дворянского, а интеллигентско-мещанского эстетизма. Но как он был по первоначалу робок, даже труслив! Он едва смел заикаться об абсолютной самоцельности эстетического (главным образом эротического) «трепета» и своему протесту против «тенденциозности», т. е. на деле против больших нравственно-политических обязательств, тяготевших на литературе, старался придать вид борьбы против морализующего народничества. Это помогло ему стать под защиту тогдашнего журнального марксизма, который сам по себе декадентов мало интересовал. Их, пожалуй, еще психологически связывало то, что оба провозглашали «новое слово» и оба были в меньшинстве. Петербургский журнал «Жизнь», комбинация из дешевого марксизма и дешевого эстетизма, на хорошей бумаге и за недорогую цену, явился плодом этой странной связи. Колоссальная, в 24 часа выросшая популярность Горького — явление той же эпохи. По ходячему определению, босяк был символом бунта против мещанства. Как для кого! Для широких групп интеллигенции босяк оказался именно символом воспрянувшего мещанского индивидуализма. Долой ношу! Пора выпрямить хребет! Общество — лишь неуловимая абстракция. Я — это я! — На помощь пришел Ницше. На Западе он явился, как последнее, самое крайнее слово философского индивидуализма, в эпоху империалистического напряжения и потому — как отрицание и преодоление наивно-мещанского индивидуализма. У нас же Ницше заставили выполнять совсем другую работу: его лирическую философию разбили на осколки парадоксов и пустили их в оборот как звонкую монету интеллигентской претенциозности…

Декадентство первого призыва, босячество, ницшеанство были сумбурным, романтическим, хаотическим взрывом нового интеллигентского самочувствия. Это — Wanderjahre (страннические годы) индивидуализма. Следующий период — время «расцвета» идеалистической философии, т. е. бледной популяризации Канта («Проблемы идеализма!») — делает попытку полонить «босячествующую» индивидуальность философской лестью, объявив личность самоцелью и в то же время поставив ее под конвой «абсолютных» норм буржуазной морали.

Это маленькое философское плутовство имеет своей задачей впречь сбивающуюся на анархизм индивидуальность господина интеллигента в оглобли мещанской культуры: «Я — абсолютная самоцель, но надо мною (или во мне) живет категорический императив долга; поэтому я должен выполнять обязанности человека и гражданина». В перспективе имелось в виду либеральное обуздание масс. Подлинный Ницше был отрицанием и преодолением Канта и кантианцев, этих «пронырливых ходатаев своих предрассудков». Наш же кантианец явился для одоления ницшеанства, одолев — усыновил, усыновив — начал приспособлять его в «Освобождении» к грядущему праламентарному житию. В сущности этот индивидуализм первого периода, от Горького до… Канта, имеет психологический совершенно поверхностный характер. Все вращается в области эстетических предвосхищений и философских проекций. Индивидуализм еще не овладел волей/и потому радикальская душа на три четверти сохраняет свое старое содержание. Предстояла еще большая работа: перевести индивидуализм из философско-эстетического, т. е. «праздничного», сознания в сферу повседневных переживаний и подчинить ему весь душевный обиход. Главную долю этой работы выполнили события последних трех лет. Они порвали многие лишь по традиции сохранившиеся связи, оголили многое, что оставалось прикрытым, углубили многое, что было лишь намечено, и состарили все классы общества на много десятилетий. Когда воды революционного потока схлынули, пришлось подвести итог огромной массе впечатлений, душевных приобретений и душевных утрат. Для интеллигенции это прежде всего значило сбросить с себя ветхого Адама старых аскетических привычек, радикальского нигилизма и первобытных антимещанских инстинктов. Не философски сбросить, где-то на верхушке, как до революции, а психологически, всем нутром.

Легче всего было подойти к этой задаче с той стороны, которая наименее защищена: со стороны пола. Так как история не брезгает ничем, то она привлекла к делу не только Кузмина, но и Арцыбашева, и даже Петра Пильского. Бескорыстное при всем своем демонизме «мне все позволено!» (из Ницше — по тексту «Жизни») превратилось в весьма практический императив: «ловите миг удачи!» Открылась эпоха «анархизма плоти». Это — та же индивидуалистическая романтика, но перешедшая с разума на волю и в нашем грубом эмпирическом мире разрешившаяся «дорефами» и «лигами любви». Священное самоопределение упиралось в полицейский протокол, вследствие чего обуздание савраса половой индивидуальности становилось делом совершенно неотложным. И подобно тому, как ницшеанская романтика была одновременно усыновлена и обуздана философским идеализмом, так теперь декадентско-эротический шабаш усыновляется и вместе дисциплинируется учением о религиозной ценности культуры. Половой индивидуализм во имя культуры вводится в пределы практического разума. Этот последний повторяет, в сущности, то же, что и категорический императив, но только в конкретных и житейски-черствых словах: «Анархизм плоти — это ваше безусловное право, в котором вам никто (кроме полиции) не может отказать. Но во имя культуры и заработка потрудитесь пожаловать в конторы, банки и редакции, — не всю же жизнь околачиваться в кабачке литературных гениев»… Увы, этот голос неотразим. И господин интеллигент начинает чиститься и мыться, прячет кое-какие «произведения» в укромное место, убирает с письменного стола две-три слишком выразительные гравюры и вообще торопится принять благообразный вид.

* * *

Старый Гегель был прав, когда говорил, что развитие совершается путем непрерывных противоречий. Чтобы завоевать свое право на золотую середину, на культурную округленность воззрений, суждений и чувств, интеллигенции пришлось от своего традиционного аскетизма, от идейного послушничества, пройти чрез буйное помешательство распущенности, чрез белую горячку декадентства и чрез самоутверждение личности по образцам, извлеченным из Краффт-Эббинга. Конечно, не все — и даже далеко не большая часть — играли в последнем «откровении» индивидуализма активную роль; но ведь большинство интеллигенции во всех движениях только аплодирует, сочувствует, попустительствует или умывает руки. Так было и здесь, и это нисколько не помешает вписать санинщину как главу в истории русской интеллигенции.

Если идейные противоречия составляют «нормальную» механику развития, то совершенно исключительным является, однако, тот темп, в котором они у нас сменяют друг друга. Отдельные моменты в процессе интеллигентских метаморфоз мелькают точно на экране кинематографа. Это объясняется общей запоздалостью

нашего исторического развития. Мы пришли слишком поздно и потому осуждены проходить историю по сокращенному европейскому учебнику. Чуть линия нашей общественной жизни намечает новый излом, требующий новой идеологии, как Европа сейчас же обрушивает на нас соответственные богатства своей философии, своей литературы, своего искусства. Ницше… Кант… Маркиз де Сад… Шопенгауэр… Оскар Уайльд… Ренан… Что там, на Западе, рождалось в судорогах и корчах или незаметно слагалось как продукт сложной культурной эпохи, то ложится на нас лишь издержками по переводу и печатанию. Обилие готовых философских и художественных форм ускоряет идейную эволюцию нашей интеллигенции, превращает второстепенные коллизии в острые, но мимолетные кризисы и, таким образом, придает всему процессу беглый и поверхностный характер. Два родственных оттенка, одинаково ищущие кратчайшего пути в царство мещанской культуры, внезапно выступают друг против друга как две грозные системы, до зубов вооруженные средствами европейских арсеналов. Кажется, еще миг — и все поле покроется трупами. Но не успеете вы протереть очки, как обе враждующие стороны, декаденты и парнасцы, мистики и позитивисты, аскеты и ницшеанцы, шествуют на примирительную трапезу в ресторан «Вену».

Сборник «Литературный распад» затевался, когда эстетическая эротика только начала принимать эпидемический характер, набирался, когда арцыбашевщина достигла зенита, и вышел в свет, когда можно было уже подметить признаки реакции.

Поистине и жить торопимся, и чувствовать спешим, И теперь нетрудно уже предсказать, что новые сборники того же типа, подготовляемые, насколько нам известно, в разных местах под влиянием успеха «Распада», окончательно запоздают, ибо нынче паролем становится не половая романтика, и не демонический оргиазм, и не гениальное сумасбродство, а культурная уравновешенность и примиренная всесторонность. От кочевого душевного быта вчерашний «оргиаст» торопится перейти к оседлому. Он экономно и рассудительно распределяет свое внимание и свой энтузиазм между Пушкиным и пикантностями новейшей фабрикации, между нравственной корректностью и гигиеной тела, неутомительной любовью и автоматической вежливостью обихода. Из гигантской встряски последних лет он выходит точно из римских терм (чтобы не сказать из московской бани) — очищенный, благоумиротворенный и культурно-самодовольный…

Наконец, он и впрямь самоцель. Наивности «долга народу» оставлены далеко позади. Народ сам по себе, а он сам по себе. Это значит, что при первой большой оказии они окажутся по разные стороны баррикады.

23 ноября 1908 г.

«Для красоты слога»

Как-то незаметно прошло для журнального торжища полное объединение г. Мережковского с г. Петром Струве в «Русской мысли». Нас в этой области нынче вообще ничем не поразишь. События последних лет так завертели милую российскую интеллигенцию, так много было совершено ею при этом самых непредвиденных и неосторожных телодвижений, столько в этом вихре было разбито вдребезги разнообразнейшей идеологической посуды, что нет ничего удивительного, если теперь, когда наспех приходится реставрировать идеологии и репутации, иной кухонный горшок в немецком национал-либеральном стиле вдруг оказывается заштопанным каким-нибудь пестрейшим византийско-всереволюционно-мессианистическим черепком. Попробуйте, в самом деле, соскрести затейливый узор: и там и здесь окажется одна и та же, для всех перевоплощений пригодная, интеллигентская глина.

И все-таки если не чувством, то умом позвольте подивиться необыкновенной эластичности человеческой психологии. Вот Антон Крайний' (Самый Крайний!). И что же? Этот «крайний» сегодня умиротворенно обозревает литературу в самой «серединной» газете нашего времени… Вот г, Розанов. Выдвинулся он в 90-л годах своей кошмарной статьей о Ходынке, в которой усмотрел праведное возмездие за грехи революционного движения. Большей определенности воззрений, казалось бы, нельзя и требовать. Однако человек неожиданно споткнулся о «проблему пола» (задолго до эпохи Санина!) и. покатился с высоты ходынского возмездия вниз, в пропасть, и катился с такой быстротой, что в конце 1905 г. очутился у порога социал-демократической редакции и… постучался в дверь. Петли оказались упрямые, дверь не открывалась — и г. Розанов, впредь до дальнейшего выяснения обстоятельств дела, застрял в «Новом Времени» в качестве своего собственного праведника при Содоме… Вот г. Бердяев. Он катился все время с такой же быстротой и по тому же пути — только в противоположном направлении… Вот г. Минский, поэт-мэонист. Читал высшим иерархам церкви доклад об истинном христианстве, а через несколько месяцев заявлял в беспощадном «пролетарском гимне»: «Кто не с нами — тот нам враг!» И наконец, Струве и Мережковский. Первый начал с энгельсовского «прыжка из царства необходимости в царство свободы», а кончил… впрочем, еще неизвестно, чем кончит. Второй объявил беспощадную войну Антихристу, причем первоначально Антихристом оказывалась революция, а затем — совсем наоборот…

Все они как кометы, лишенные правильной орбиты, носились по звездным пространствам метафизики и мистики. Казалось, никак и никогда им не сойтись. И, однако, нашлось у них что-то весьма общее, какой-то земной центр тяжести — и они все сошлись вокруг «Русской мысли»: и те, которые от Апокалипсиса шли к Карлу Марксу, и те, которые от Карла Маркса шли к Апокалипсису. Тут, в этой «Русской мысли», где г. Струве размышляет о государственном могуществе, а г. Изгоев открывает государственные идеи у лиц, которым таковые по штату полагаются, тут, а не в другом месте, бросил свой якорь г. Мережковский. Разве это не фатально? Мережковский, воинствующий антигосударственник! Мережковский, который хотел революцию углубить до дна преисподней и возвести до престола Саваофа! Разве же это не «трагично»?

Нисколько не трагично! То есть ни в малой степени! И знаете почему? Слишком мало страсти и слишком много «стиля». Слишком много симметрии, убийственной, механической. Бездна вверху — бездна внизу. Ангел и черт. Человекобог — богочеловек. И сам Мережковский — всегда на вершине, всегда на грани двух бездн. Лицом то к одной бездне, то к другой. Но непременно с соблюдением симметрии.

Слишком много стиля! Не потому, что Мережковский — лучший русский стилист, как вообразил г. Струве, а потому, что во внешнем стиле (а существует и внутренний), в механике речи раскрывается для него самого вся тайна его веры. Сожигает ли он старых богов или созидает новых, он неизменно украшает их симметрическими гирляндами слов.

Сперва — плавное раскачивание на словесных антиномиях, затем — вытянувшийся в линию формально-логический анализ, а там, где схоластическая цепь подходит к заключению, — вдруг внезапный перерыв, скачок в сторону, метафора, символ, намек, слово — и опять новая цепь — до нового скачка. И может быть, самое невыносимое во всем этом то, что каждый такой «внезапный» логический провал в бездну веры совершенно не внезапен, наоборот, тщательно обдуман, подготовлен и срепетован. В конце концов вы невольно убеждаетесь, что все мистические «порывы» были налицо еще до начала схоластического мудрствования и что это последнее именно и должно было приуготовить вас к восприятию этих внезапных откровений во всей их внезапности и потому душевной глубине…

Слишком много словесной косметики! Слишком много цветов — увы, бумажных! Как бы тонка ни была бумага и как бы изящна ни была работа, вы после нескольких минут пребывания в этой обстановке испытываете злое раздражение и непреодолимую потребность разом смять всю эту сухую шуршащую красоту и бросить ее под стол, в корзину.

Умничающая и весьма собою озабоченная красивость — проклятие Мережковского. Бесстрастные драмы его исканий ни в ком не вызывают сочувствия. Его идейные «измены» ни в ком не рождают протеста. Ему не хватает страсти. А ее не заменишь ничем. И хотя бы он Оссу обрушивал на Пелион и бездну погружал в бездну, — вы непременно решите, что это делается лишь для красоты слога, и пройдете мимо. Ибо и слог его от этой самой красоты — невыносим.

25 ноября 1908 г.

Белый бычок и культура

Будем, господа, созидать культуру!.. Как это делается? Вы не знаете? Я тоже, собственно, не знаю… Но ведь «пора же, пора нам наконец сбросить с себя это скифство!.. — как говорил лет шестьдесят тому назад щедринский генерал Зубатов. — Надо же и нам когда-нибудь стать в уровень с Европой»…

Несравненный генерал! — его не понимали — он слишком опередил свой век… Зато теперь он мог бы видеть, если б жил, что идеи, им посеянные, взошли сторицею. Можно сказать, вся новейшая русская публицистика представляет могущественный отголосок генеральской тоски по «культуре». Вот уж год, если не больше, как это слово кричит с каждого газетного столбца. Культура имеет великое значение! Культура имеет абсолютное значение! Культура имеет религиозное значение!..

Во имя культуры г. Струве приглашает отказаться от игры в оппозиционные бирюльки и сомкнуться для крестового похода против левых. Профессор Котляревский, не испытывая, очевидно, ни малейших неудобств в атмосфере азбучных испарений, всем авторитетом историка ручается за высокую ценность культуры. Гг. Изгоев и Галич счастливо дополняют друг друга в борьбе за права культуры. Если бы не грязная зависть некоторых интеллигентов, объясняет Изгоев, у нас уже давно произрастали бы в тундре римские огурцы… А Федор Сологуб, как пишут, сочинил даже «представление», правда, отменно плохое, но зато весьма наглядно показывающее, как безобразна некультурность, белья не меняющая, пятерней расчесывающаяся и морду зовущая рылом, — и каков привлекателен паж Жеан, который норовит обнять свою Жеанну неспроста, а с соблюдением всех форм и обрядностей культуры.

Helas! — как говорит генеральша Зубатова: nous sommes encore si peu habitues de jouir des bienfaits de la civilisation!.. («Увы, мы столь мало еще приучены пользоваться благодеяниями цивилизации!..»)

У нас вон стряпчий городничему на именинном вечере живот прокусил. Ну что хорошего в этакой самобытности? У нас вон мосье Шомполов, нахлеставшись водки, позволил себе во время репетиции с мадам Симиас такое обращение… У нас в тундре, где могли бы произрастать римские огурцы, ссыльные с голодухи охотятся на полицейских надзирателей… Как не воскликнуть вместе с его превосходительством: «Пора, пора нам наконец сбросить с себя это скифство!»

* * *

Благородная, но несколько беспредметная тоска по культуре владела некогда сердцем Фомы Фомича Онискина, того самого, который состоял диктатором в селе Степанчикове. Если помните, при господском доме находился парень фалалей, двоюродный брат сологубовскому Ваньке-Ключнику. Черноземный дикарь Фалалей переносил свое варварство даже в свои сновидения и каждую ночь упрямо видел во сне… белого бычка. Фома Фомич из себя выходил. «Неужели же ты, неотес, неумытое рыло, — с такими приблизительно словами обращался он к фалалею, — не можешь увидеть во сне что-нибудь благородное: сад, например, где дамы и кавалеры пьют чай с вареньем и играют в карты?»… Но в неискоренимой закоренелости пребывал Фалалей. И после всех развернутых перед ним перспектив культуры упрямо ложился на вшивый тулуп и видел во сне… белого бычка.

Шли годы, рос Фалалей, вместе с ним рос белый бычок его сновидений и по законам естества превращался в быка. И настал момент, когда казалось, что Фалалей, который и спать ложился не иначе как с веревкой в руках, вот-вот накинет аркан на быка и заживет во славу — так что сам паж Жеан должен будет лопнуть от желтой зависти. В те времена все так и думали, что главная задача культуры состоит в том, чтобы поймать быка за рога (19051). Но бык мотнул головой и увернулся. Фалалей угрюмо посопел носом, но снов своих не менял. А образованные дамы и кавалеры, только что откушавшие в саду чай с вареньем, впали в великое сомнение и стали спрашивать друг друга: точно ли все дело в бычке? И не есть ли белый бычок некоторое знамение? Может быть, это бычок трансцендентный и если машет хвостом, то лишь в высшем мистическом смысле, маня нас отсюда к мирам иным? Скажи, Фалалеюшко, что видишь во сне? — спрашивал проникновенно г. Мережковский. Но Фалалей, которому как раз в это время полагалось видеть во сне благодетельные последствия закона 9 ноября, по некультурности своей оказался неспособен даже на приятную выдумку и загадочно сопел носом. Фефела он, ваш Фалалей! — провозгласил М. Энгельгардт, фертом выступая из-под новой подворотни. Нужно раз навсегда ликвидировать политические бредни, заявил г. Изгоев: спасение Фалалея в культуре!

* * *

Может быть, самое худшее в реакционной эпохе то, что в общественном сознании она насаждает царство глупости. Когда кривая исторического развития поднимается вверх, общественная мысль становится проницательнее, смелее, умнее. Она научается сразу отличать главное от незначительного и на глазомер оценивать пропорции действительности. Она ловит факты на лету и на лету же связывает их нитью обобщения. Правда, она при этом моментами ударяется в так называемые «крайности»; она говорит, например: без парламентских гарантий роды дают большой процент неправильностей; или: без принудительного отчуждения хинин утрачивает свое действие. Но, в сущности, она права даже и в своих крайностях.

Когда же политическая кривая опускается вниз, в общественной мысли воцаряется глупость. Правда, как отголоски прокатившихся событий, в обиходе живут обрывки обобщающих фраз: «без действительных гарантий»… — «порядки, приведшие к Цусиме». Но внутреннее содержание этих фраз выветрилось, драгоценный талант политического обобщения куда-то бесследно исчез. Каждый вопрос торчит сам по себе как пень в вырубленном лесу. Глупость наглеет и, оскалив гнилые зубы, глумится над всякой попыткой серьезного обобщения.

Чувствуя, что поле за ней, она начинает орудовать своими средствами. Сперва приступает вплотную к «проблеме пола». Запускает лапы в физиологию, эстетику и психопатологию, выворачивает все наизнанку и, напустив смраду, отходит к стороне. Набрасывается на внешнюю политику и дает Стаховичу с Маклаковым мандат спасти Сербию. Обращается к женскому вопросу и постановляет обуздать в мужчине зверя. Все валится у нее из рук. Но она, видимо, не теряет веры в себя и даже предъявляет миру свою законченную программу: России нужна культура. Воцаряется единомыслие без мысли. «Торгово-промышленная газета» ссылается на Струве, Галич на «действительный» марксизм, Изгоев на «Русскую Старину», Мережковский на черта, «Россия» — на свою совесть. И все требуют культуры.

Сразу можно подумать, будто общественная мысль, утомившись собственной раздробленностью, нашла наконец свое спасительное обобщение, свою формулу действия. Но это обман. «Культура», как лозунг, — что это, если не торжественное пустое место, в которое можно свалить все и из которого нельзя извлечь ничего?.. И все-таки: эта пустопорожняя формула не есть ли симптом? Если лицемерие есть дань, которую порок платит добродетели, то призыв к «культуре» не есть ли дань, которую глупость платит возрождающейся потребности в обобщении? Вопрос, на который мы пока еще не решаемся ответить утвердительно.

29 января 1909 г.

Мережковский

I. Культурный себялюбец

Судьба г. Мережковского в высокой степени достопримечательна. Он пророчествует давно: в художественной прозе и стихах, в богословских статьях и критических фельетонах, пророчествует упорно. Но его не замечали — тоже с упорством, которое ему должно было казаться поразительным, именно потому, что оно было слишком естественным. Его заметили уже только в самые последние предреволюционные годы, когда вся жизнь русская, с поверхности до дна, стала размешиваться большой палкой, так что открылись сотни вещей, которых не замечали, всплыли тысячи вопросов, которых вчера еще не существовало, в загадку превратилось то, что казалось несомненным, — и тут нашло отклик, по крайней мере, породило кружковой интерес к себе и «новое религиозное сознание» г. Мережковского: оно сулило открыть выход предгрозовому томлению некоторых утонченных петербургских душ. Но разразилась гроза, события перекатились не только через мистические головы, пророчества замолкли или были заглушены. Мистицизм временно точно веником смело. И только когда волна событий отхлынула назад, оставив после себя во многих душах какую-то нервически-похотливую потребность в кратчайший срок обновить свой образ мыслей, Мережковский снова овладел вниманием — уже в значительно больших размерах, чем прежде. В этот период всесторонней ликвидации г. Мережковский вышел из кружкового затворничества, обмирщился и начал пророчествовать даже с амвона «Речи», — чего, к слову сказать, не могло бы быть, если бы гг. И. Гессен и Милюков не сказали себе, что пророчествование сие во благовремение. А вот теперь уже снова меняются знамения: спрос на душеспасительные проповеди страшно упал, пророческий отдел исчез из «Речи» вместе с отделом футбольным, трезвенный черт политики снова становится господином положения. Ввиду этого нельзя не признать, что г. Мережковский как нельзя более своевременно подводит себе итоги, выпуская в свет собрание своих сочинений, и можно только опасаться, что издание затянется и дальнейшие томы выйдут слишком поздно…

* * *

О пророчествовании Мережковского мы говорили не в условном, не в переносном и уж никак не в ироническом смысле. Мережковский мистик не в том расширительно-неопределенном толковании, в каком это слово стало употребляться в литературе последних лет, где говорят о мистике половой любви, о мистической личности государства и даже, кажется, о мистике построчной платы. Нет, Мережковский, как отозвался о нем Чехов в одном письме, «верует определенно, верует учительски». Он считает — и это его исходная точка, — что «жизнь без бога и смерть без воскресения делают не только каждого человека, но и все человечество гниющею массой» Свою религию он называет апокалипсической. Он ждет грядущего завета, который окончательно примирит плоть и душу, Ветхий и Новый завет. Через историческое христианство он зовет к религии Троицы. «Именно догмат о Троице и связывает неразрывною связью историческое христианство с христианством апокалипсическим». «Каждая из трех божеских Ипостасей, — разъясняет он, — есть соединение двух остальных, так что всю полноту Троицы можно выразить символическим числом 333. Повторенное в дьявольском зеркале, удвоенное 333 дает 666». Как ни сомнительна сама по себе эта математическая комбинация (а мы решительно не советовали бы вводить ее в школьные учебники арифметических упражнений), но она достаточно красноречиво свидетельствует, что Мережковский «верует учительски, верует определенно». Не вдаваясь более в область новой апокалипсической догматики, где мы по неопытности рискуем сильно напутать, ограничимся еще только одним выразительным примером.

«Вам кажется, — обращается Мережковский к Бердяеву в „Открытом письме“, написанном в тоне посланий апостола Павла, — что для меня не решена проблема о дьяволе. Вы ошибаетесь: для меня эта проблема решена окончательно».

• «Проблема о дьяволе» — чего стоит одно лишь сочетание этих двух слов! Перед торжественной серьезностью мыслителя, окончательно разрешившего проблему о дьяволе, бессильной падает ирония. И таков Мережковский всегда. Остроумие — абсолютно несвойственная ему черта. Все «проблемы» своей веры — бессмертие, дьявола, и 333, и 666—он ставит с сосредоточенной серьезностью. Среди бела дня и громогласно он приглашал однажды Бердяева себе в сопророки, — чем, вероятно, немало напугал этого кокетливого философского фланера. Не сваливаясь от неудач, ходит г. Мережковский в хаосе нашего не-апокалипсического времени, как «некто в черном»… — как некто в черном сюртуке.

Ибо не ряса на г. Мережковском, а сюртук, притом отличнейшего французского покроя, как свидетельство того, что перед нами человек светский, отнюдь не собирающийся отрекаться от благ мира сего. В ожидании грядущего завета г. Мережковский не только постное приемлет, но и скоромненькое. И скоромненькое-то даже предпочтительно.

Его мистика — не нетерпеливая, не стремительная. Он вовсе не чувствует себя в походном шатре, наоборот, его наклонности оседлые, он хочет, очень хочет обстоятельно осмотреться тут, на земле. Он видит даже «великую неправду или, вернее, великую неполноту» в самочувствии первых веков христианства с их стремительно-нетерпеливым ожиданием конца. Да и нельзя в предсмертном настроении века жить. С того времени, как первые ученики верили, что «конец при дверях», прошли тысячи лет — и еще могут пройти, и еще. И в этой медленности всемирно-исторического процесса, который ведет от первого пришествия ко второму, есть, по Мережковскому, своя «желанность». Правда о вечности не должна заслонять правды о времени, и тоска по вечности не должна мешать нам пользоваться комфортом. В этом и состоит самая суть «нового религиозного сознания».

Г. А. Блок упрекал нас, непризванных, в том, что мы не понимаем Мережковского, не видим, как душа его раздирается на части: он взыскует вышнего града и в то же время влюблен в культуру. Не любит ее, как мы, расчетливо-прозаической любовью, а влюблен, как художник, как Дон-Кихот.

Что Мережковский к культуре крепко привязан, это так. Но почему же — как Дон-Кихот? Любовь Дон-Кихота не только фанатична, но и фантастична и в своей фантастичности безнадежна: это любовь к тому, что осуждено историей, борьба за то, чего отстоять нельзя. Но какая опасность грозит тому накопленному богатству веков, в которое «влюблен» Мережковский?

Однако существует к культуре активное и страстное — и в то же время отнюдь не дон-кихотское — отношение: у социально-обездоленных, у пробужденных масс, которым еще предстоит только проложить себе дорогу к культуре. Но и такая любовь не удел Мережковского: ему нет нужды ни доказывать, ни осуществлять свое право на культуру, — ему остается любить ее спокойной и удовлетворенной любовью обладания. Греческие классики, отцы церкви, французские эротики — он всем этим пользуется так же натурально, как карманными часами или носовым платком. Культура — от комнатного комфорта до высших эстетических ценностей — не клад, который он боится утратить, и не идеал, которого он хочет достигнуть, а данная ему среда. Среда же (по Мережковскому «середина») — это плоскость, мещанство, удовлетворенное мещанство — это хамство. Где же искать спасения от погружения в хамство облагороженного культурного прозябания? И вот тут на выручку является мистика. В ней Мережковский имеет сверхкультурную санкцию культуры, гарантию того, что, посасывая культуру, он совершает высшее дело и, главное, не является просто гниющим человеческим мясом, хотя бы и цивилизованным. Культура и Вечность — два устоя Мережковского. Вечность — это самая льготная отсрочка платежа по моральным векселям, предъявляемым культурой. Примиряя с культурными противоречиями и с самим собою, Вечность гарантирует еще, сверх всего прочего, за пределами культуры в высшей степени заманчивое продолжение.

* * *

Мережковский просто оказался ранним культурным индивидуалистом, преждевременным европейским себялюбцем в исторической среде, враждебной такому типу, ибо все еще дышало здесь коллективными чувствами и настроениями. В борьбе за свое самосохранение Мережковский отгородился от всех и строил себе свой личный храм, изнутри себя. Я и культура, я и вечность — вот его центральная, его единственная тема. Среди русских интеллигентных мистиков, в большинстве своем новейшей формации, Мережковский стоит особняком, как мистик коренной. Струве, Бердяев, Булгаков и другие из материалистов становились полумистиками и мистиками в меру того, как слева направо передвигались их политические симпатии. А Мережковский справа налево передвигал свои политические симпатии в борьбе за сохранение своего мистицизма. От освящения самодержавия он пришел к христианско-анархическому идеалу теократического вневластия — не потому, что искал правды человеческих отношений, а исключительно под влиянием потребностей личного своего самоутверждения, но всестороннего, так, чтобы уж совершенно себя обставить и «здесь» и «там», чтобы ни о чем уж больше не беспокоиться. Революционная эпоха произвела трещину в его индивидуалистической скорлупе и показала, что есть на свете не только «я» и культура, но и третий фактор: масса, — и Мережковский допустил массу в свои внутренние покои, впрочем, лишь чуть дальше порога, да и не реальную народную массу, а для своего обихода им самим выдуманную, «самую апокалипсическую в мире». Идеальная христианская общественность оказывается лишь перелицовкой апокалипсического тысячелетнего царства святых на земле и практически ни к чему не обязывает. «Почти невозможно найти даже первую реальную точку для теократического действия», — меланхолически жалуется сам Мережковский, — и тем не менее не подвергает своего земного идеала никакой ревизии, ибо для него дело идет, по существу, не о том, чтобы перевернуть этот неправедный мир, а о том, чтобы мистически истолковать его. Стоит ли тревожиться из-за невозможности общественного действия, раз «проблема дьявола» разрешена окончательно!

В противоположность Ивану Карамазову, который бога-то еще соглашался принять, но мира, им созданного, с жертвами безвинными, с младенцами замученными, не принимал и почтительно, т. е. в сущности дерзостно, возвращал свой билет, г. Мережковский мир готов принять всегда, и с Победоносцевым, и с анархией, — только под одним условием: чтобы ему этот мир мистически посолили, дабы не загнил и не провонял.

Так он и оставался, этот ранний европейский себялюбец, в русских условиях чужеродной фигурой в корректном черном сюртуке. «В России меня не любили и бранили, — жалуется Мережковский, — за границей меня любили и хвалили; но и здесь и там одинаково не понимали моего». В этой справедливой жалобе есть маленькое фальшивое самоутешение. Верно, что Мережковского за границей хвалили, т. е., собственно, похваливали, но совсем неверно, будто его там любили. Европейцы, да и то лишь романские, одобряли автора «Леонардо», как писателя, хорошо знакомого с Европой, по крайней мере, с внешней оболочкой ее культуры, как образованного европейца из варваров; но о какой бы то ни было значительности его в идейном обиходе Запада и речи быть не может. А на родине, которая вся содрогалась от внутреннего напряжения, именно потому и не любили и не хвалили его, что во всех его превращениях неизменно открывали одного и того же мистика-наблюдателя, человека со стороны, себялюбивого чужестранца. От своего одиночества Мережковский искал в разных местах укрыться, но всегда без успеха. У иерархов, с которыми он много общался, он находил официальное самодовольство и совсем не мистическую казенщину. «Не ершитесь и не суемудрствуйте, — говорили ему, — а становитесь, куда укажем! У нас все предусмотрено». Со стороны либералов он встречал лишь скептическую благожелательность: «Нас спасать не нужно, мы и сами как-нибудь спасемся, а вы попытайтесь в массах: там мы вас поддержим против левых»… Наконец, у левых, т. е. у интеллигенции (глубже Мережковский никогда не заглядывал), он находил «настоящих религиозных подвижников и мучеников», но— увы! — мучеников во имя человечества, подвижников без бога.

Оставаясь всем чужим, Мережковский на связи людей друг с другом ничего не строит, в общественных выводах своих совершенно не упорствует. Здесь он покладист, уступчив и условен до крайнего предела. Сперва благословлял победоносцевскую государственность, потом благословил «коня бледного»… Объявляя буржуазность чертовой дочерью, отлично расположился в фельетонах «Речи». Клеймя государство как дьявольское обольщение, объединялся со Струве, глашатаем божественности государственного начала. Вызывая Бердяева себе в попутчики, не о его взглядах на будущие исторические судьбы человечества допрашивает его, а единственно о том, верит ли он, Бердяев, «что человек Иисус, распятый при Пилате Понтийском, был не только человек, но и Бог»… «Это единственное, — говорит сам Мережковский, — что мы приобрели окончательно и чего никогда не можем лишиться». В этом признании Мережковский раскрывается вполне. Меж фундаментом культуры и куполом мистики, там, где должна помещаться «правда о спасении общественном», у него царит откровенная пустота, которую наполнить он раз и навсегда бессилен. Да он и не замечает ее, ибо по всей натуре своей он не общественник, а замкнутый себялюбец.

II. Черт в цитатах

Но мистика-то Мережковского уж несомненна? То единственное, что «приобретено окончательно» (помимо культурного фундамента под ногами, о котором и споров нет), купол апокалипсический над головою, он-то уж доподлинный, из кованого золота мистики, без лигатуры?

Так где же, откуда же культурному себялюбцу XX века в модернейшем сюртуке добыть подлинной мистики? Да и вместит ли он ее? Да и нужна ли она ему?.. Да ведь он не был бы культурным пенкоснимателем, в утонченнейшем смысле этого слова, если бы не знал, что мистике пальца в рот не клади, ибо она нетерпима и прожорлива, как тощая фараонова корова, она способна поглотить всю культуру без остатка, со всеми ее удобными, милыми и прекрасными завоеваниями. Она ведь гонит из мира в монашество, в аскетизм, — вот ее натуральное стремление. Бессмертие нужно брать поэтому разумными дозами, иначе от него, по розановскому выражению, мир может прогоркнуть. Правду о вечности и правду о времени паче всего нужно держать в равновесии… Вечность придет в свое время, а пока что отхватим от нее тысячу лет (миг единый!) да еще тысячу лет, — ее не убавится, а на наш земной век с избытком хватит.

А большая ли при этом цена вечности, позвольте вас спросить, если ее разменять на миги? Ведь это же ни дать ни взять тот сторублевый соловей, которого купец в трактире велел зажарить, а когда зажарили, потребовал отрезать ему порцию на гривенник.

Разве наш мистик вечность полностью вводит в свой личный обиход, разве ею определяет ритм своей жизни? Вовсе нет, он бесцеремонно разменивает ее в мелочной лавке истории на мелкую монету времени. А потом, консумируя то же самое время, что и мы, грешные, он куражится над нами — в том смысле, что он, мол, отрезал себе только маленькую порцию вечности, а что про запас у него этой самой вечности отложено — непочатый край.

У Мережковского есть излюбленный образ: «мнимая зеркальная глубина, действительная плоскость». Как он говорит о русском атеизме, так же он характеризует и черта. Прав ли он в отношении атеизма, разбирать не станем, и насколько точно он живописует черта, решить затрудняемся. Но кажется нам, что лучше всего мог бы он охарактеризовать этими словами себя самого. Ведь все его новое религиозное сознание — в одной плоскости, лишено плоти и крови, одни внешние очертания, проекция чего-то, голая формула, одна тень чужих верований, одно зеркальное отражение неведомых глубин…

Верует ли он окончательно? Если говорит, значит, верует. Но заражать других своей верой ему не надо. Он всегда являет вид тревожный, но он никого не тревожит. Он страшно богат титаническими антитезами, но они не волнуют, не врываются в сознание, не запоминаются. У него всегда в тоне проникновенность, но он не проникает. Ему не хватает немногого: подлинной страсти. У него душа неокрыленная. Он себялюбец. Он самый холодный, расчетливый, симметричный человек, отмеривающий и взвешивающий, за каждым своим шагом следящий. Земные расчисления он делает, без сомнения, гораздо лучше апокалипсических. По натуре своей он не мистик, но и не реалист: он — сама трезвенность.

А в то же время — и тому порукой вся судьба его — в нем живет неискоренимая, непреоборимая потребность мистицизма, таинственного взлета, подъема, страсти. Собственной трезвенностью он напуган до самой сердцевины своей — и весь его мистицизм есть упорное, не знающее отдыха преодоление себя в себе.

* * *

Борьба с собственной трезвенностью во имя «бездн», христианской или языческой, все равно, — ибо обе равно недоступны — есть основное противоречие, проходящее через творчество г. Мережковского. И перед этим субъективным противоречием отступают и неузнаваемо принижаются в его сознании противоречия объективные: между реализмом и мистикой, научным законом и догматом, душевным самоустроением и общественным строительством, между человечеством покоряющимся и человечеством всепокоряющим. Все эти историческим развитием порожденные противоречия чужды ему в своей внутренней нравственной напряженности: они лишь доставляют ему материал для литературных антитез.

Он паразитически-поверхностно эксплуатирует их в борьбе с собственной трезвенностью и думает, что примиряет их. Неспособный приобщиться к страсти великих исторических начал, восстанавливающих сына на отца и брата на брата, он свою нравственную импотентность, в которой все обезличивается, выдает за синтез.

Отсюда та мнимая смелость, с какою он принимает крайние выводы в обоих направлениях. Новое религиозное сознание усыновляет «все предания, все догматы, все таинства, все откровения», и в то же время всю культуру и сок ее, науку. Принимает предания, противоречащие законам тяготения и непроницаемости, опрокидывающие вверх дном весь эвклидов разум, и в то же время — все завоевания человеческие, прошлые и будущие, основанные на законах этого самого эвклидова разума. Но как принимает? Претворяет ли в высший синтез (где он, где намеки на него?)? Или же просто мирится на недоношенном противоречии, развивая его в трусливый компромисс?

Старик Карамазов говорит: «А я вот готов поверить в ад, только чтоб без потолка… Ну а коли нет потолка, стало быть, нет и крючьев. А коли нет крючьев, стало быть, и все по боку»… Чем и как думает преодолеть Мережковский это житейское вольтерьянство, рефлекс рационалистических форм современного быта? Припугнет «хамством». Маловато: если крючья не устрашают, то слово и подавно. А ведь это только первый удар.

Второй, тягчайший, идет со стороны научного естествознания. Что, по существу, может в этой области предъявить г. Мережковский? Как и чем собирается он расквитаться с естествознанием?

Третье, уже совершенно непосильное испытание идет со стороны исторического, эволюционного или диалектического метода, который составляет самую сущность современной умственной культуры. Что на земле, что под землей — он все рассматривает в процессе возникновения. развития и исчезновения. Шаг за шагом он расчищает девственные пространства, вытесняя из них мифологические существа и развертывая подлинную картину развития — от атома до амебы и от амебы до г. Мережковского. Вскрывая, на какой ступени биологического развития, в каких условиях и в какой форме зародилась вера в чудо и какие превращения испытала, он подчиняет «чудо» в его психологических корнях законам природы и тем умерщвляет его.

Если прав Мережковский, что первые христиане не выдержали бы испытания, заглянув в курс истории церкви, то позволительно спросить: а каковы отношения самого г. Мережковского к научной истории первобытных религий? Подвергал ли он себя этому испытанию всерьез? Дарвинизм, марксизм — свел ли он с ним свои счеты? Излишне даже и ставить эти вопросы. На работах Мережковского не чувствуется и отдаленного дуновения исторического метода. Свои субъективнейшие и современнейшие потребности он с упрямой ограниченностью начетчика втолковывает в старые тексты, оторванные от их исторических корней. В мировой истории он видит не закономерный процесс развития коллективного человека, оторвавшегося от цепи своих зоологических предков и планомерно подчиняющего себе землю, а пеструю движущуюся панораму, в которой властный случай время от времени обуздывается прямым вмешательством нездешних сил.

Но где тут наука? И где тут примирение культуры с мистикой? Ведь из культуры при этом фактически выключается ее душа; научный метод миропознания. Но культура минус научные идеи, ее одухотворяющие, есть только комфорт. Не дуб, а только желудь. Что себялюбец, и особенно трезвенный, может золотые желуди новейшего комфорта «примирить в высшем единстве» с дубами древних преданий, это не диво. Но стоит ли ради этого городить огород «нового религиозного сознания»?

Когда Алеша Карамазов, ближайший патрон г. Мережковского, почтительно отзывается о поминальных блинах: «старинное, вечное и потому хорошее», вы чувствуете, что, сколько бы Достоевский ни укрывался за своего бедного и безличного Алешу, ему, Достоевскому, поминальный блин в горло не лезет, ибо автор «Карамаэовых» видит действительные глубины и подлинные противоречия. А г. Мережковский, открывая новую эпоху человеческого духа, добросовестнейшим образом обязуется потребить весь блин обрядности — и думает, что этим своим подвигом примирит землю с небом…

А в итоге получается вот что: хоть Мережковский и твердо знает, что тысячелетнее царство святых наступит под самый конец, уже перед уничтожением мира космического; хоть он и разрешил проблему дьявола, и притом окончательно; хоть он и обещает справиться даже и с поминальным блином (не оказался бы все-таки комом!), — однако же не только объективных противоречий реализма и мистицизма он при этом не примирил, но и собственного внутреннего равновесия не достиг нисколько. «Лучше быть шутом гороховым, — признается он сам, — чем современным пророком». И разве не фатально, что он вспоминает при этом именно горохового шута?

Тот черт, который ради дипломатического вечера у петербургской дамы соответственно воплотился: фрак, белый галстук, перчатки, — и в таком виде мчался по звездным пространствам, где температура 150 гр. ниже нуля, так что пришлось схватить жестокий ревматизм и лечиться от него мальц-экстрактом Гоффа (воплотился, стало быть, принимай последствия!) — ведь этот ревматический черт Ивана Карамазова и определяет полностью тот уровень, прямо сказать шутовской, на котором Мережковский ищет своего мнимого синтеза. Для духа открываются вечность и эфир звездных пространств— ничего недоступного, а для временного телесного воплощения — мальц-экстракт материальной культуры… И совершенно неосновательным оказывается наше первоначальное предположение, будто ирония замертво падает пред лицом культурного европейца, отыскавшего точную формулу дьявола. На самом деле не так! Как ни несродна Мережковскому гейневская стихия дерзостного остроумия, — тоже стирающего грани между адом и мальц-экстрактом, только с другого конца, — но тем чувствительнее он оказывается именно с этой незащищенной стороны своей, тем больше он боится яду вольтерьянского, тем больше он, несмотря на всю внешнюю отвагу, робеет перед радикальностью (смехотворностью) своей миссии.

Возьмите для образца одно зловещее пророчество г. Мережковского, предрекшего не более и не менее как гибель городу Петербургу, что на Неве, в фельетоне «Речи»: «Петербургу быть пусту». Что это: игра ума? — Но кто же так… играет? — издевательство? но над кем? — мистическое изуверство? — при парижском сюртуке-то? — «У меня должно быть лихорадка, — поясняет Мережковский, — не удивляйтесь же, что слова мои будут похожи на бред». Значит, берет свое прорицание всерьез, если в смягчение ссылается на лихорадку. Но, однако, позвольте: одна, две, три, четыре… двадцать четыре. Двадцать четыре цитаты! Потрудтесь проверить: в пифическом фельетоне две дюжины цитат: из «Петербургской старины», из Лермонтова, конечно, из Достоевского, из фабричной частушки, из Радищева, конечно, еще раз из Достоевского, из Антиоха Кантемира, из Ивана Аксакова, конечно, из Апокалипсиса и т. д. и т. д. Кто же так провещавает, позвольте спросить, особливо в полубреду? Две строки набредил, снял с полки книгу, списал цитату, потом опять от себя. Попророчествовал строк пять, опять снял книгу, стишок выписал и опять в объятия пророческой лихорадки. И так всегда у Мережковского: точно по щебню ходишь, рискуя каждую минуту напороться на какое-нибудь острие, и, что хуже всего, скоро теряешь всякую надежду на то, что этот изнурительный путь действительно ведет куда-нибудь.

Что же такое эта злосчастная цитатомания Мережковского, которая делает его статьи невозможной окрошкой из стихотворных и прозаических отрывков, произвольно искромсанных, вперемежку с собственными полумыслями-полунамеками, тоже похожими на разрозненные цитаты?

Что и говорить, цитата бывает подчас и полезна, и необходима. Она может убеждать или свидетельствовать. Она может развлекать или служить к украшению. Может даже открывать выход скромности автора, если он, прерывая свое изложение, отходит в сторону, чтобы дать слово другому, большему.

Цитаты у Мережковского не доказательство, ибо он вообще ничего не доказывает. Это и не украшения, ибо трудно представить себе другую манеру, более оскорбительную для литературного вкуса. Это и не скромность, ибо Мережковский цитирует кого попало, больших и малых, и почти всегда с возмутительным неуважением к автору, вырывая два-три слова, строку, часто ради одного только созвучия. Сперва эта манера поражает как чрезмерная бесвкусица, и, если позволено будет это сказать по отношению к нашему столь европейскому писателю, именно своей некультурностью поражает. Чудовищное отсутствие меры и пристрастие к бутафорским эффектам характеризуют культурного parvenu (выскочку), который слишком богато наряден, чтобы быть comme il faut (как подобает), а в литературе слишком вызывающе «блестящ», чтобы производить законченное эстетическое впечатление. Моментами эта неразборчивая жадность к словесной мишуре совсем уж напоминает дикаря, который украшает себя страусовым пером, кольцом в ноздре и осколком пивной бутылки. Но у Мережковского, культурнейшего и просвещеннейшего писателя, это насилие над вкусом должно же иметь какие-нибудь свои более глубокие причины. И оно их имеет.

Если б не бояться быть слишком грубо понятым, можно бы сказать, что в этой литературной манере сказывается нечистая совесть: «мистическое» бессилие, которому не превозмочь скепсиса и иронии, творческая немощность, которая пуще всего боится ясности и простоты. Где не хватает идейной силы, приходит на помощь литературное лукавство. И цитата — его орудие. Отвага, с какою Мережковский решается нам, детям XX века, предъявлять свои апокалипсические прорицания, только казовая сторона; а за нею скрывается потаенный испуг перед собственной трезвенностью. Кем страсть владеет, тот не боится быть смешным, тот пророчествует, не кокетничая лихорадкой, и возвещает светопреставление, не прячась за цитаты. Духовная трусость Мережковского несравненно глубже и содержательнее его фразеологической смелости, и это до такой степени, что его показная смелость состоит, в сущности, на посылках у его трусости.

Психологические прятки от себя самого можно проследить и далее, идя от цитат к их авторам. У Мережковского всегда есть «спутники»: Достоевский, Толстой, Гоголь, Лермонтов, Герцен и много других. Больше всего он боится оставаться с глазу на глаз с самим собой. Вопреки определению самого Мережковского, его спутники совсем не «вечные» — иначе ему приходилось бы ходить всегда толпою. Правильнее будет, если сказать, что «спутником» является сам Мережковский. Он примыкает к одному, к другому, сопровождает их как преданный и верный, как влюбленный ученик, подбирает их слова, повторяет их жесты. Но это только внешнее. На самом же деле с мнимыми «спутниками» происходит точь-в-точь, как с цитатами, тоже на три четверти мнимыми: они служат прикрытием, которым Мережковский, как трупом на войне, защищается от вражеских выстрелов. Если б он не был таким поглощенным себялюбцем, он никогда не позволил бы себе над своими учителями такой бесцеремонной расправы, таких уродующих психологических вивисекций. Великаны древнего и нового мира у него всегда только адвокаты по назначению: адвокаты бога или адвокаты дьявола. С той холодной симметрией, которая его отличает, он распределяет их в две шеренги и дает им поручения формулировать то, чего от собственного имени и собственными словами он формулировать не может.

Мы осмеливаемся поэтому думать, что единственная подлинная нечистая сила, искушающая г. Мережковского, это тот черт или, вернее, какой-нибудь чертенок XIV класса, который заведует цитатами. Ах, эти цитаты-предатели! Они завлекают г. Мережковского своей готовой нарядностью, обещают ему замазать все прорехи его «нового сознания» и представить его мысли в самом выпуклом и выигрышном виде. А затем, когда дело сделано и цитаты, точно засохшие листья, сгребены в кучу, с вершины ее чертенок высовывает свой язык и говорит: «Что ж это: изволите быть пророком, а своих слов не имеете!»

19—22 мая 1911 г.

Об интеллигенции [13]

Это были скверные годы, эти годы торжества победителей. Но, в сущности, самое страшное из того, что было (было и еще не прошло), не в самих победителях воплощалось. Много хуже были те, которые шли в хвосте победителей. Но безмерно хуже для души были вчерашние «друзья» и полудрузья — морализирующие, или злорадствующие, или смакующие, или в кулак хихикающие.

Не меньшиковщина была мрачным кошмаром последних лет, а веховщина. Газета, толстый журнал, сборник, речь, комнатный разговор — все пахло веховщиной. Вы могли отмывать руки дегтярным мылом, но запах этот преследовал вас даже ночью.

В эти годы не любили Салтыкова. Это не простой вопрос изменчивых литературных вкусов, а нравственная характеристика эпохи. Не любили, потому что боялись. Образы негодяя — «властителя дум современности», торжествующей свиньи и «либерала применительно к подлости» были невыносимы для эпохи, которая меньшиковщину дополняла веховщиной.

Когда г. Милюков, улучив момент крайнего упадка общественных настроений, заявил в «Речи», что отныне он окончательно сбрасывает со своей спины «осла», он (г. Милюков, разумеется) лишь формулировал этим способом сущность того процесса, который одновременно происходил во всех слоях и группах интеллигенции, — не только на кадетском Олимпе. Леонид Андреев и Бальмонт, Мережковский и Шаляпин, — и Чуковские, и Галичи, и Жилкины, и Поссе, Энгельгардты и Минские, — все так или иначе сбрасывали со спины какого-нибудь «осленка» былых своих увлечений, симпатий и надежд.

А за ними следом шли многие, тысячи, безыменные. Разными путями и перепутьями — через необузданный индивидуализм, аристократический скептицизм, постельный анархизм, мережковщину и безыдейное сатирическое зубоскальство — все устремились к «культуре». Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм — захотелось чистого белья и ванной комнаты при квартире. И тоску по чистому белью Галич называл религией.

Появилась какая-то особая порода журналистов, которые таланта не имели, идей не имели и иметь не хотели, зато, обернувшись к прошлому, умели высунуть язык. Вспоминаешь, сколько раз за эти долгие три года приходилось, читая статьи, писанные собирательным Изгоевым, говорить себе: «Что ж… подождем… Нужно уметь ждать»…

Но стало ясно: если мы обречены были пережить позор веховского пленения общественной мысли, так это потому, что интеллигенция осталась на открытой сцене одна — со своими газетами, журналами, альманахами, Сатириконами, литературными кабачками и со своей слабостью, — снова одна, после того как должна была убедиться, физическими глазами своими увидеть, что настоящая, подлинная и несомненная история делается не ею, а какими-то другими, большими силами… Стало ясно, как ненадежны те источники нравственной устойчивости, которые интеллигенция может найти в себе самой…

Но такова уж ироническая натура истории: именно в этот период почти всеобщего самоотречения и отступления с постов, кастовое самомнение интеллигенции достигло высшего напряжения. Никогда она не занимала так много места, и притом в самых различных лагерях: от октябризма до марксизма; никогда ею так много не занимались, и никогда сама она не занималась так много собою, как в последние годы. Никогда она не доходила до такого самоупоения, такой самовлюбленности и притязательности. Она обшарила себя с ног до головы, и решительно нет ни одного жеста, ни одной складки в душе, которые она автобиографически не запечатлела бы с самовлюбленной тщательностью. Религия — это я! Культура — это я! Прошедшее, настоящее и будущее — это я!

На этой мании величия г. Иванов-Разумник построил, как известно, целую философию истории. Русская интеллигенция, как несословная, неклассовая, чисто идейная, священным пламенем пламенеющая группа, оказывается у него главной пружиной исторического развития; она ведет великую тяжбу с «этическим мещанством», завоевывает новые духовные миры, которые частично, в розницу, ассимилируются мещанством, — она ни на чем не успокаивается и со странническим посохом в руках идет все дальше и дальше — к мирам иным. И то самодовлеющее шествие интеллигенции и образует русскую историю… по Иванову-Разумнику. А г. Мережковский обещал даже, что русская интеллигенция, заручившись религиозным догматом, спасет все пять частей света от грядущего хамства. И ему верили. Где корни этого самозваного мессианизма? Где причины поразительной живучести этого интеллигентского высокомерия? Что это: отблеск высшего призвания или просто национальная черта — хлестаковщина? Нет, это только идеологическое отражение рокового проклятия старой русской истории; каратаевщины. Это только дополнение к смиренности Алеши Горшка.

Ведь если г. Иванову-Разумнику удалось всю историю нашей общественной мысли с некоторой внешней убедительностью представить как самодовлеющую историю интеллигенции, то тут не только фальсификация истории. Разумеется, фальсификация, и притом чудовищная. Но в том-то и дело, что в этой фальсификации находит свое отражение некоторый большой и трагический факт, тяготеющий над всем развитием нашей общественности. Имя этому факту — отсталость, бедность, культурный пауперизм.

II

Что мы всесторонне бедны накопленной тысячелетней бедностью, этого нет нужды доказывать. История вытряхнула нас из своего рукава в суровых условиях и рассеяла тонким слоем по большой равнине. Никто не предложил нам другого местожительства: пришлось тянуть лямку на отведенном участке. Азиатские нашествия— с востока, беспощадное давление более богатой Европы — с запада, поглощение государственным левиафаном чрезмерной доли народного труда — все это не только обездоливало трудовые массы, но и иссушало источники питания господствующих классов. Отсюда медленный рост их, еле заметное отложение «культурных» наслоений над целиною социального варварства. Гнет дворянства и клерикализма русский народ чувствовал на себе никак не менее тяжко, чем народы Запада. Но того сложного и законченного быта, который вырастал в Европе на основе сословного господства, готических кружев феодализма, этого у нас не вышло, ибо не хватило жизненных материалов — просто не по карману пришлось. Мы — нация бедная. Тысячу лет жили в низеньком бревенчатом здании, где щели мохом законопачены, — ко двору ли тут мечтать о стрельчатых арках и готических вышках?

Какое жалкое, историей обделенное дворянство наше! Где его замки? Где его турниры? Крестовые походы, оруженосцы, менестрели, пажи? Любовь рыцарская? Ничего нет, хоть шаром покати. Вот разве только, что обидевшиеся из-за места Мстиславские и Трубецкие спускались под стол… Только и хватало на это сословно-рыцарской чести.

Наша дворянская бюрократия отражала на себе всю историческую мизерию нашего дворянства. Где ее великие силы и имена? На самых вершинах своих она не шла дальше третьестепенных подражаний — под герцога Альбу, под Кольбера, Тюрго, Меттерниха, под Бисмарка.

Переберите одну за другой все стороны культуры: всюду то же. Бедный Чаадаев тосковал по католицизму, как по законченной религиозной культуре, которая сумела сосредоточить в своих недрах огромные умственные и нравственные силы. Задним числом он видел в католицизме великий путь человеческого развития и чувствовал себя сиротливо на проселочной дороге никонианства. Католическая Европа проделала реформацию — могущественное движение, легшее рубежом между средневековой и новой историей. Против феодально-бытового автоматизма католической церкви восстала вылупившаяся из феодальной скорлупы бюргерски-человеческая личность, стремившаяся к установлению более интимных отношений между собою и своим богом. Это была колоссального значения революция духа, подготовка нового типа человеческого, — в начале XVI века! Что может наша история хоть приблизительно противопоставить реформации? Никона, что ли?

А как разительно различие культурных типов, если проследить его на истории городов! Средневековый город Европы был каменной колыбелью третьего сословия. Там вся новая эпоха подготовлялась. В цехах, гильдиях, муниципалитетах, университетах с их собраниями, избраниями, процессиями, празднествами, диспутами сложились драгоценные навыки самоуправления и выросла человеческая личность, — конечно, буржуазная, но личность, а не морда, на которой любой будочник мог горох молотить… Когда третьему сословию стало тесно в старых корпорациях, ему оставалось только зародившиеся там новые отношения перенести на государство в целом. А наши — не то что «средневековые», а хотя бы дореформенные — города? Это не ремесленно-торговые центры, а какие-то военно-дворянские наросты на теле всероссийской деревни. Роль их паразитическая. Помещики, челядь, солдаты, чиновники… Вместо самоуправления — Сквозник-Дмухановский или граф Растопчин. При Петре Салтыков советовал переименовать купеческие чины, т. е. тех самых, кого Сквозник величал архиплутами и протобестиями, в баронов, патрициев и бургграфов. Патриций Колупаев и бургграф Разуваев! Такого рода бюрократический маскарад у нас в разных областях практиковался, но социальной нищеты нашей он собою не прикрывал и не скрывал. Цехи были у вас при Петре насажены полицейским путем, но из полицейских цехов не выросло ремесленно-городской культуры. В этом характере докапиталистических русских городов коренится нищета наших буржуазно-демократических традиций, дополняющая примитивность традиций сословных.

Бедная страна — Россия, бедная история наша, если оглянуться назад. Социальную безличность, рабство духа, не поднявшегося над стадностью, славянофилы хотели увековечить как «кротость», и «смирение», лучшие цветы души славянской. Хозяйственную примитивность страны народники хотели сделать источником социальных чудес Наконец, перед той же самой общественно-политической убогостью ползают на брюхе новоявленные субъективисты, когда историю превращают в апофеоз интеллигенции.

С XVIII столетия (да и ранее того) вся наша история развертывается под возрастающим давлением Запада. Быстрее всего «европеизация» происходит в двух сферах, все более враждебных одна другой, но одинаково «надстроечных», равно удаленных от экономически-бытовых глубин народной жизни: во-первых, в материальной технике государства, где западное давление было максимальным, а сила самобытного сопротивления — минимальной; и во-вторых, в сознании нового, европейским же давлением созданного слоя: интеллигенции. Несравненно медленнее проникали новые влияния в национальные толщи, где царил мрак, как на дне океана, несмотря на то что поверхность водная уже отражала лучи восходящего солнца… Интеллигенция была национальным щупальцем, продвинутым в европейскую культуру. Государство нуждается в ней и боится ее: сперва дает ей насильственную выучку, а затем держит над ее головой высоко занесенный арапник. Со времени Екатерины II интеллигенция становится во все более и более враждебное отношение к государству, к привилегированным сословиям, вообще к имущим классам. Какая под этим социальная подоплека, мы знаем: бедность, грубость и безобразие аракчеевской государственности и хлыновской общественности.

— Я в тебе эту черту не люблю, уж извини, — говорят

у Островского купцу Хлынову.

— Да-с, какую это черту, позвольте спросить?

— Свинства твоего.

Да и как полюбить свинство человеку, который разумом приобщился чего-то высшего? А между тем все ярче и нестерпимее должна была выступать самобытная «черта» в свете новых европейских понятий, обобщений, идеалов. Оттого те молодые элементы старых сословий, которые переставали жить одной растительной жизнью и вступали в солнечную зону европейской идеологии, так неотразимо и почти без внутренней борьбы отрывались от сословности и наследственного «благоверия». Измеряя духовную пропасть, отделяющую их новое сознание от полузоологического быта отцов, они преисполнялись идейного высокомерия. Но это высокомерие было только оборотной стороной их социальной слабости.

Культура связывает, ограничивает, культура консервативна — и чем она богаче, тем консервативнее. Каждая новая большая идея, пробиваясь сквозь толщу старой культуры, встречала в Европе и мертвую силу сопротивления старой законченной идеологии и живой отпор организованных интересов. В борьбе с сопротивлениями новая идея развивала большую силу напора, захватывала широкие круги и в конце концов побеждала как знамя новых классов или слоев, отвоевывающих себе место под солнцем. Подчиняя себе мятежную идею, новые классы тем самым социально связывали и ограничивали ее, лишая ее абсолютного значения. Но под знаменем этой «ограниченной» идеи общественное развитие в целом делало большой шаг вперед. Именно в силу своего органического происхождения новая идея приобретала большую социальную устойчивость и, победив, сама становилась консервативной силой.

К нам же новая идея являлась «с того берега», как готовый продукт чужой идейной эволюции, как законченная формула, — вот как кораллы, которые где-то в океане, силою какого-то естественного процесса, медленно отлагались, а женщины получили их готовыми в виде украшений на шею. Про первые эпохи заимствований нечего и говорить. Псевдоклассицизм, романтизм, сентиментализм, которые означали на Западе целые эпохи и классы, глубокие исторические перетасовки и переживания, у нас превратились в этапы формально-литературной эволюции дворянских питерских и московских кружков. Но и позже, когда идеи перестали быть коралловыми украшениями, а стали для интеллигенции пружинами действий, иногда героически-самоотверженных, — и в эту более зрелую эпоху наша историческая бедность создала колоссальное несоответствие между идейными предпосылками и общественными результатами интеллигентских усилий. Вбивать часами гвозди в стенку стало как бы историческим призванием русской интеллигенции.

Чтобы не пьянствовать и не резаться в карты в сытой и пьяной среде «мертвых душ», нужен был какой-нибудь большой идейный интерес, который как магнит стягивал бы к себе все нравственные силы и держал их в постоянном напряжении. Чтоб не брать взяток и не искательствовать среди искателей и мздоимцев, нужно было иметь какие-то свои глубокие принципы, отрывавшие человека от среды и делавшие его отщепенцем: нужно было быть карбонарием или, по меньшей мере, фармазоном. Чтоб жениться не по тятенькину приказу, нужно было стать материалистом и дарвинистом, т. е. крепко-накрепко уразуметь, что человек происходит от обезьяны, и поэтому тятенька в восходящей лестнице родословия примыкает к обезьяне ближе, чем сын. Протянуть руку к римскому праву или к ланцету означало — в принципе— протянуть ее к запрещенной литературе и прийти к несокрушимому убеждению, что без политической свободы тупым и ржавым куском железа окажется ланцет. Чтоб бороться за конституцию, интеллигенции понадобился идеал социализма. Наконец, ей пришлось заняться обесценением всяких «преходящих» политических ценностей перед верховным трибуналом «Долга» и «Красоты» — только для того, чтобы… облегчить себе примирение с режимом 3 июня.

И вот это-то убийственное несоответствие между идеологией и житейски-общественной практикой, это кричащее свидетельство о бедности являлось для интеллигенции, наоборот, источником необузданного высокомерия.

— Смотрите, — говорят, — какой мы народ: особенный, избранный, «антимещанский», грядущего града взыскующий… То есть народ-то наш, собственно, если до конца договаривать, — дикарь: рук не моет и ковшей не полощет, да зато уж интеллигенция за него распялась, всю тоску по правде в себе сосредоточила, не живет, а горит — полтора столетия подряд… Интеллигенция заместительствует партии, классы, народ. Интеллигенция переживает культурные эпохи — за народ. Интеллигенция выбирает пути развития — для народа. Где же происходит вся эта титаническая работа? Да в воображении той же самой интеллигенции!

III

Сословная культура, от которой старый русский «интеллигент» отрекался, была первобытна и внутренне не способна покорить себе пробуждающееся индивидуальное сознание, — и он легко, почти без борьбы освобождался от нее под влиянием идей, рожденных другой, более высокой и ценной культурой. Оторвавшись от бытовых основ, сословный осколок становился отщепенцем и потому чувствовал себя абсолютно «свободным» в выборе путей и средств. С прошлым было покончено, будущее казалось большой белой доской. Отсюда беспредельный субъективный радикализм наших кающихся дворян и восставших семинаристов, отсюда же их интеллигентская мания величия. Версилов у Достоевского вместе с Герценом смотрит на Европу с полупрезрительной тоскою. «Там, — говорит он, — консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли… вот уж почти столетие, как Россия (т. е. ее интеллигентская кучка. — Л Т.) живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!» «Европа создала, — говорит тот же Версилов, — благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они не свободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен»…

Версилов не видит, что он, не в пример европейскому консерватору или петролейщику, был «свободен» не только от привязи сословных традиций, но и от всяких возможностей социального творчества. Та самая безличная среда, которая давала ему субъективную свободу, тут же представала перед ним как объективная преграда.

Конечно, в Европе, с ее культурной упорядоченностью, с ее умышленной определенностью, приходится ходить по асфальту, по шоссе, вообще, где указано. Абсолютной «свободы» там не найдешь. Линии поведения партий и вождей в основных своих чертах предопределены объективным положением вещей. То ли дело у нас, где господин интеллигент ничем не связан — в духе своем. «Они» в Европе связаны планами, правилами, курсбухами, программами классовых интересов, а я в своей социальной степи абсолютно свободен. Но вот чудо: сделал абсолютно свободный русский интеллигент три шага — и позорнейшим образом заблудился меж трех сосен. И снова идет он на выучку в Европу, берет оттуда последние идеи и слова, снова восстает против их обусловленного, ограниченного, «западного» значения, приспособляет их к своей абсолютной «свободе», т. е. опустошает их, и возвращается к точке отправления, описав 80 000 верст вокруг себя. Словом, твердит зады и врет за двух.

«Ты меня отрицаешь, — говорит наша варварская общественность вознесшемуся в царство „свободы“ дворянину-интеллигенту или взбунтовавшемуся поповичу, — а я тебя отрицаю. Видишь, какая я рыхлая, тестовидная, бесформенная, — тебе не за что зацепиться во мне. Духовно связать тебя и дисциплинировать я не могу, это правда: тут твоя „свобода“. Но и в скульптурный материал для лепки твоих идеалов я тоже не гожусь Ты сам по себе, я сама по себе. Делай свою историю в одиночку!»

Есть у нас люди, а общества нет: Русская мысль в одиночку созрела Да и гуляет без дела.

Ничего другого ведь версиловская «свобода» и не означала, как свободу мысли — гулять без дела. И эта «свобода» — ею в абсолютнейшей мере обладал, например, народоволец Морозов, когда разгадывал в Шлиссельбурге загадки Апокалипсиса, — эта «свобода» проклятием тяготеет над всей историей русской интеллигенции.

* * *

Мало того что слово не переходило в дело — «моя мысль и мое слово были моим делом», могла бы о себе сказать русская интеллигенция: «их завещаю потомству!» — но в самом царстве мысли мировой русская интеллигенция была ведь только приемышем: жила на всем готовом, но своего ничего не внесла. Пред ней всегда оказывался огромный выбор готовых литературных школ, философских систем, научных доктрин, политических программ. В любой европейской библиотеке она могла наблюдать свой духовный рост в тысяче зеркал: больших, малых, круглых, квадратных, плоских, вогнутых, выпуклых… Это приучало ее к самонаблюдению, изощряло интуицию, гибкость, восприимчивость, чуткость, женственные черты психики, но в корне подрезывало физическую силу мысли. Одна эта постоянная возможность получить сразу и легко, почти без усилий, «идею» вместе с ее готовой критикой и вместе с критикой этой критики не могла не парализовать самостоятельное теоретическое творчество. «Наши умы, — превосходно сказал Чаадаев о русской интеллигенции, — не бороздятся неизгладимыми следами последовательного движения идей, потому что мы заимствуем идеи уже развитые». Отсюда ужасающая идейная чресполосица, постоянные теоретические недоразумения, неожиданнейшая философская отсебятина. «В наших лучших головах, — писал тот же Чаадаев, — есть что-то большее, чем неосновательность». Тургенев утверждал, что у русского человека не только шапка, но и мозги набекрень. Сам Чаадаев пал жертвой своей тоски по последовательности, которая — увы! — и у него оказалась чем-то худшим, чем неосновательность.

Раздражение охватывает, когда глядишь на самодовольно-почтительных историков и портретистов нашей интеллигенции. У нас значится полуторастолетняя интеллигенция, бескорыстнейшая, насквозь идейная, живущая «для мысли», «для Европы», — а что мы дали миру в области философии или общественной науки? Ничего, круглый нуль! Попытайтесь назвать какое-нибудь русское философское имя, большое и несомненное. Владимир Соловьев, которого обычно вспоминают только в годовщину смерти? Но туманная метафизика Соловьева не только не вошла в историю мировой мысли — она и в самой России не создала никакого подобия школы. Кое-чем позаимствовались у Соловьева гг. Бердяев, да Эрн, да Вячеслав Иванов… А этого маловато.

Г. Гарт, философ из бывших октябристов, растерявшись при виде той разнузданности, с какою у нас интенданты грабят, реакционеры бесчинствуют, а октябристы низкопоклонничают, озирается беспомощно вокруг в поисках такого категорического императива, который пришелся бы как раз по «широкой русской натуре» (в том числе и по интендантской), совладал бы с ее добродушно-распущенной рыхлостью, дисциплинировал бы ее внутренней дисциплиной и отучил от взяток. Где же он, грядущий славянский Кант? — спрашивает его маленький предтеча. Да, где он в самом деле? Нет его. Где наш Гегель? Где кто-нибудь равновеликий сим? В философии у нас нет никого, кроме третьестепенных учеников и безличных эпигонов.

Мы были богаты «самобытным» социальным утопизмом, да и сейчас его еще хоть отбавляй. Но что внесли мы своего в сокровищницу социальной мысли? Народничество, русский суррогат социализма? Но ведь это не что иное, как идейная реакция нашей азиатчины на разъедающий ее капиталистический прогресс. Это не новое завоевание мировой мысли, а только небольшая глава из духовной жизни исторического захолустья.

Где наши великие утописты? Самый большой из них — Чернышевский; но и он, придавленный убогостью социальных условий, остался учеником, не Выросши в учителя. Герцен, Лавров, Михайловский ни в каком смысле не входят в историю мирового социализма; они целиком растворяются в истории русской интеллигенции. Пожалуй, один Бакунин еще вписал свое имя в книгу европейского рабочего движения, но он именно должен был для этого всецело оторваться от почвы русской общественности, да и в европейскую он вошел не необходимым составным элементом, а как преходящий эпизод, притом же вовсе не такой эпизод, который знаменует шаг вперед. Что осталось теперь от бакунизма? Пара предрассудков в романском рабочем движении, не более…

Можно бы, конечно, тут назвать Толстого; но и это не выйдет убедительным. Бесспорно, Толстой весь, целиком, с ременным пояском и чунями пеньковыми, вошел в обиход мировой мысли, но не своей социальной философией, а как огромный человеческий факт. «Учение» же его как было, так и осталось субъективными лесами его духа, оно сохраняет огромную биографическую ценность, но после европейских религиозных реформации и европейских революций, после европейских социальных учений XIX столетия, — какое новое слово сказал Толстой?

Повторим еще раз: история нашей общественной мысли до сих пор даже клинышком не врезывалась в историю мысли общечеловеческой. Это мало утешительно для национального самолюбия? Но, во-первых, историческая правда не фрейлина при национальном самолюбии. А во-вторых, будем лучше наше национальное самолюбие полагать в будущем, а не в прошлом. Знаменитый Бенкендорф сказал некогда: «Прошлое России было изумительно; ее настоящее более чем великолепно; что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может представить себе самое горячее воображение». Тем почитателям интеллигенции, которые мыслят по генералу Бенкендорфу, хотя бы и «с другой стороны», и русскую историю превращают, ради ее семи праведников, в историю богом избранного народа, — им, конечно, наши суждения не могут прийтись по нутру. Но мы не мыслим по генералу Бенкендорфу — даже и «с другой стороны». Из чего, надо надеяться, не следует, что мы не верим в будущее России…

Но в чем мы убеждены твердо и несокрушимо, так это в том, что великое будущее превращается для нас из туманной фантазии в реальность лишь постольку, поскольку стираются историей «самобытные» черты нашего «изумительного» прошлого и «более чем великолепного» настоящего. А к этим самобытным чертам как их дополнение и увенчание относится и наша старая, неклассовая, мессианистическая интеллигенция, которую в теоретической области характеризовало «нечто большее, чем неосновательность», а в практической — бессилие.

* * *

Отсутствие исторических традиций и отчетливых политических группировок необходимо вело за собою отсутствие личной нравственной устойчивости. В расползающейся «неисторической» среде гораздо легче пожертвовать своей жизнью во имя идеи, чем провести единство идеи через свою жизнь. И нужно признаться, что не лишен своей крупицы соли чей-то разухабистый отзыв о русской интеллигенции: «до тридцати лет — радикал, а затем — каналья». Как ни груба гончаровская карикатура на нигилиста, однако же нет ничего невероятного в том, что Марк Волохов раскаялся и поступил в юнкера. Кандидат в Гракхи, который становится податным инспектором, ибо его «среда заела», — давно ли сей персонаж уволен на покой нашей беллетристикой?

Чем же жили и держались лучшие? Страшным нравственным напряжением, сосредоточенным аскетизмом, бытовым отщепенством. При отсутствии социальной почвы под ногами личная устойчивость могла покупаться только ценою идейного фанатизма, беспощадного самоограничения и самоотмежевания, мнительности и подозрительности, недреманного блюдения своей чистоты… «Русачок миленький в огонь влезет, а благоверия не предаст», — говорил протопоп Аввакум. Не в особых извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России нужно искать корень того старообрядческого фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря. Незачем говорить, что и в области интеллигентского благоверия отцеживание комаров не препятствует благополучнейшему проглатыванию двугорбых верблюдов.

«Я — жид и с филистимлянами за один стол не сяду!» — писал Белинский. Однако же, при всем единстве своей нравственной личности, Белинский вынужден был радикальным образом менять свои взгляды. Идейная непримиримость, благородная черта всякого борца, сама по себе слишком слабая гарантия выдержки, раз она не находит постоянной опоры в объективной непримиримости, заложенной в самую механику общественных отношений. Частая и резкая смена воззрений, нечто обычное у русских интеллигентов (и не только у тех, которые после тридцати лет становятся… податными инспекторами) — ведь это лишь необходимейшее дополнение абсолютной версиловской свободы, свободы мысли — «гулять без дела».

Перемены миросозерцании могли иметь субъективно-трагический характер (у Белинского), комически-пошлый (у какого-нибудь Бердяева), душевно-распутный (Струве), фразеологически поверхностный (Минский, Бальмонт), ренегатский (Катков, Тихомиров), но их историческая основа оставалась одна и та же: общественная убогость наша.

По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции-де «чернь» учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах черни. Этим парадоксом Растопчина пользуется г. Иванов-Разумник, чтоб подчеркнуть противосословный, чисто идеалистический характер движения декабристов. В какой мере и в каких пропорциях элементы бесплотного идеалистического радикализма сочетались у декабристов с сословными внушениями, это вопрос особый; но верно — в общем и целом верно, — что движение декабристов не было сословие классовым; почему? Да именно потому, что декабристы выступили, как не раз выступала русская интеллигенция после них, т. е. пытались заместить собою отсутствующие зрелые классы. Декабристы «заместительствовали» буржуазный либерализм.

Заместительство несуществующих или слабо развитых классов, маскировавшее социальную слабость интеллигенции, становится ее идейной потребностью и вместе политической профессией Сперва аристократическая интеллигенция замещает «чернь», затем разночинец-народник замещает крестьянство; впоследствии интеллигент-марксист заместительствует пролетариат. Глеб Успенский, сам разночинец-народник, с гениальной прозорливостью разоблачил интеллигентский маскарад народничества. Понадобились, однако, еще два десятилетия, прежде чем живое крестьянство показало свое подлинное обличие, — и только тогда роману интеллигенции с псевдомужиком нанесен был смертельный удар…

Но даже и в том случае, когда идея шла в направлении общего исторического развития, она, под влиянием Запада, настолько предвосхищала это развитие во времени, что носительница идеи, интеллигенция, оказывалась связанной с политической жизнью страны не через класс, которому она хотела служить, а только через «идею» этого класса. Так было с первыми кружками марксистской интеллигенции. Только постепенно дух становился плотью.

В 1905–1906 гг. на историческую сцену выступили большие социальные тела — классы со своими интересами и требованиями; русские события одним ударом врезались в мировую историю, пробудив могущественный отклик в Европе и Азии; политические идеи перестали казаться бесплотными феями, спустившимися с идеологических небес; эпоха заместительства интеллигенции закончилась, исторически исчерпав себя. Но замечательно, что именно после этих знаменательных лет вакханалия интеллигентского самовозвеличения развернулась вовсю: так лампа вспыхивает ярче всегда, перед тем как погаснуть.

Вздор, будто история после великого напряжения вернулась вспять. Вспять обернулась бюрократия; бюрократия же заведует многими вещами, но не ходом истории. С каратаевщиной нашей, с безысторичностью масс покончено навеки. Тут возврата нет. И вместе с тем покончено с апостольством интеллигенции.

После трех лет самодовольной прострации она теперь снова выпрямляется. Исполать! Однако наивно было бы думать, что она вторично вступает в дооктябрьскую эпоху. История не повторяется. Как бы ни было само по себе велико значение интеллигенции, в будущем оно может быть только служебным и подчиненным. Героическое заместительство всецело относится к эпохе, отходящей в вечность.

Веховцы (Струве — Изгоев) этому отходящему послали вдогонку коллективный плевок. Что плевок не долетел, а вернулся по адресу отправления, это теперь, надо полагать, ясно всем. Но и идолопоклонничать перед прошлым незачем тому, кто верит в будущее. Прошлое не воскреснет. И это хорошо, ибо будущее лучше прошлого: уж потому одному, что оно опирается на прошлое, богато его опытом, умнее и сильнее его.

4—12 марта 1912 г.

К. Чуковский

Свою статью о футуристах — крикливую и гримасничающую, как и все, что он пишет, — г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит — вернее, поет, а не говорит — об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес — о демократии.

Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника», я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..

Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.

«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» — демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.

Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского: «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», — и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.

Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека, в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, — а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.

Правда, однажды Чуковский заявил — так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, — что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни — не только к литературным, но и к политическим — нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое» — это о ком, собственно, сказано: о Горьком или о его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т. е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уже успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.

Непосредственная эстетическая интуиция — прекрасная вещь (если она подлинная, а не мнимая). Но художественному критику как-никак нужен метод. Без метода подходить к современной литературе — то же, что пытаться городской дом строить голыми руками. И г. Чуковский, так охотно разыгрывающий «талантливого малого» на поле литературной критики, ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование. Он совершал неизменно обильные плагиаты у марксистов— в вопросе о роли города, о барстве и мещанстве, о судьбах интеллигенции. Но так как он все это вырвал из живой теоретической ткани, то социальные обобщения превращались у него в весьма беспомощную отсебятину.

«Интеллигенция умерла, — возвещал он в 1908 г., — никто не догадывается о ее смерти», — никто! — а вот я, Чуковский «берусь объективными данными доказать это». Но то, что он хочет «доказать» нахватанными у марксистов «объективными данными», то есть то социально-психическое перерождение, какое претерпела в пореволюционные годы интеллигенция, не только замечено было кой-кем помимо Чуковского, но и предсказано было в те времена, когда сам г. Чуковский не имелся еще и в проекте.

Наморщивши чело, г. Чуковский рассказывал по поводу Бальмонта, что «отмирание деревни завершилось для России бесповоротным ее вступлением в полосу обрабатывающей промышленности». Тут расслоение деревни названо почему-то отмиранием, капитализм подменен какой-то «полосой обрабатывающей промышленности», причем сперва отмирает деревня, а потом происходит вступление в «обрабатывающую промышленность», — совсем из хрестоматии курьезов. А в довершение всего из этой не совсем прочно стоящей на ногах причинной связи выводится, «социально-генетически» и притом без больших околичностей, лирик Бальмонт, хотя, казалось бы, он еще никуда не «отошел», а продолжает «осуществляться ори иллюзии свободной воли».

Вычитав где-то что-то об идеологии люмпен-пролетариата, Чуковский нимало не сомневается, что дело идет о промышленном пролетариате, о «четвертом сословии», а слово Lumpen (лохмотья) тут только для художественной изобразительности присоединено: кому же неизвестно, что на рабочем человеке не смокинг, а отрепье! И, смешав босяка с пролетарием, Чуковский на этом смешении безмятежно рисует свои критические узоры.

Приемля материалистический метод — и притом «до последней черточки», — Чуковский тут же, не переменив пера, присоединяется, и тоже до последней черточки, к поносительному отзыву г. Философова о марксизме как о тупой самодовольной буржуазной маске, которую надели «на святой лик пролетариата». Почему «лик», почему «святой» (этакую ведь ханжескую безвкусицу источают из себя эти господа!), почему и как удалось надеть на пролетариат тупую маску марксизма, это все вопросы, на которые с Чуковского спрашивать ответов не приходится. Но если он приемлет, да еще до последней черточки, метод марксизма, как же он присоединился к «прекрасному ответу» г. Философова? А если он вместе с этим постным любомудром считает марксизм тупой буржуазной маской, то как же он заявляет марксистам: «Метод у нас один»? Эка невидаль: заявляет — и все тут!

Во всех его книжках едва ли не одна-единственная «ученая» цитата из Дарвина, да и та ни к чему — так, для беглого сравнения. Но против этой единственной цитаты в 4 с половиной строки показано в скобках название английского оригинала. Бедный талантливый малый!

* * *

Написать историю слова «мещанство» в русской литературе значит написать историю русской интеллигенции за несколько десятилетий. Но если во время оно вокруг этого социально-исторического понятия шло идейное размежевание двух групп интеллигенции, которые должны были впоследствии оказаться по разные стороны классовой грани, то не осталось за последние годы ни одного талантливого малого, который бы к этому вконец опустошенному слову не пристраивал бы так или иначе своей собственной духовной бедности. Ясно, что понятие «мещанства» оказалось как бы прямо созданным во спасение Чуковского, а впрочем, и на погибель его…

Чтобы объяснить нам Чехова, Чуковский рассказывает, как «в обществе появился мещанин», и как общество, из отвращения к мещанину, все стало делать наперекор ему (да-с, представьте себе!), и как именно это настроение и выразил Чехов. Но какое же это было антимещанское «общество» в 80-х годах? Из кого оно состояло? Какие такие действия совершало «наперекор» мещанину? Кто ответит? Кто разъяснит? Но пускай уж так, примем на минуту эти пустяки… Что же, однако, в мещанине оттолкнуло от себя русское «общество» 80-х годов? Ответ гласит: утилитаризм. Чехов «подорвал глубочайшую и предвечную (!) сущность мещанской культуры: утилитаризм». Оказывается, что мещанская (буржуазная) культура не есть культура известной исторической эпохи и известного класса, а имеет «предвечную сущность». Бедный «социально-генетический метод», воспринятый талантливым малым «до последней черточки!». Но оставим и это. Что такое утилитаризм? Если это принцип экономии сил, то он лежит в основе всей человеческой культуры, не только мещанской. Но в каком же смысле Чехов мог восставать против этого принципа, раз он лежит в основе самого художественного творчества? Или утилитаризм — это просто мещанская корысть, погоня за барышом? Тогда у г. Чуковского слишком узколавочническое понимание мещанства. Это бы, впрочем, еще с полгоря. Но как же решается он при таком понимании мещанства сопричислить Горького к мещанам? А он это делает.

«Великое социальное значение Чехова» в том, что он воспитал общество в ненависти к мещанству. Между тем важнейшая черта послечеховской литературы — по Чуковскому же — это ее мещанственность. Уже Горький — «мещанин с головы до ног». Куда же девалось, с божьей помощью, великое социальное значение Чехова? Только что мы начинаем оправляться от этого логического дебоша, как на нас обрушивается новое, тягчайшее испытание. Оказывается, что Андреев наиболее полно воплощает в себе дух послечеховской литературы, и— слушайте, пожалуйста, — «если другие враждебны мещанству, то Андреев враждебнейший из всех». Черным на белом. Что же в конце концов характеризует послечеховскую литературу: мещанственность или антимещанственность? Это смотря по тому, какую вы откроете страницу у Чуковского: четную или нечетную. Вы не верите? Да, действительно невероятно. Но, что называется, факт!

Чуковский борется против предрассудка (высказывая самые плоские банальности, он всегда мнит себя парадоксальным), будто «верный показатель антимещанства есть индивидуализм». Наоборот, «индивидуализм в настоящее время (!) как раз и является наиболее присущей русскому (!) мещанству формой». Господи! Да не вся ли буржуазная культура выросла на принципе индивидуализма? Не была ли мещанская лютерова реформация индивидуализацией христианства? Не провозгласила ли великая мещанская революция права человека и гражданина? Не есть ли самое понятие личности в ее современном смысле продукт буржуазной культуры?

Но едва мы освоились с мыслью, что наша послечеховская литература мещанственна и индивидуалистична, как внезапно узнаем, что характернейшей чертой новой литературы нашей является — что бы вы думали? — «забвение индивидуализма».

Итак: 1) Чехов, подорвавший основную сущность мещанства, является родоначальником новейшей русской литературы. 2) Новейшая русская литература насквозь проникнута мещанственностью. З) Андреев, наиболее полно выражающий сущность новейшей русской литературы, насквозь пропитан враждебностью к мещанству. 4) Основной чертой («нынешнего русского») мещанства является индивидуализм. 5) Мещанская послечеховская литература наша отличается именно забвением индивидуализма.

Ведь это курам на смех! Бедный талантливый малый…

Но погодите. Это лишь цветочки. Ягодки впереди. Послушайте, как Чуковский защищает… «пролетарскую идеологию» — от подделок.

Анатолий Каменский (ныне, кажись, уже не читаемый) «раздевает своих героинь, посылает своих героев в чужие квартиры, мечтает о доме терпимости из институток». Словом, «если послушать, что говорит г. Каменский, то покажется (кому? кому?), что другого такого отрицателя мещанской культуры и не бывало». Буквально! Но так как о «доме» г. Каменский мечтает «с чрезвычайной осторожностью», так как стиль его «обдуманно-расчетливый», то проницательный критик наш сразу смекает, что творчество Каменского зародилось именно в недрах мещанской культуры и что г. Каменский — вообразите только! — quasi-пролетарий.

Когда забывшая одеться Леда раздает мужчинам яблоки, то присутствующий при этом Чуковский разъясняет, что хотя, мол, сие на вид и «индивидуализм», но все же это не настоящая «пролетарская идеология». Неужели? Да, не настоящая, ибо наготу свою Леда поясняет слишком длинными, скучными и потому мещанскими комментариями. Вот если бы без комментариев… Разве не ясны вам теперь выгоды нового критического метода? Голая дама раздает гостям фрукты — естественно, все тут же и решили: вот она, идея четвертого сословия в натуральном виде. Комментарии излишни. Но пришел Чуковский, пощупал пульс стиля и поставил диагноз: пресно, отдает средним сословием. А читателю почему-то стыдно. Не за себя, не за Леду, даже не за бедного ее автора, — а за остроумного критика, который неподкупно вывел Ледино мещанство на чистую воду. Уж про Санина мы рассказывать не будем: достаточно сказать, что и с него г. Чуковский сорвал тогу социального революционера.

Только разве в «Новом времени», в осипших от полувекового лая фельетонах Буренина, можно еще найти такое беспардонное смешение социализма, босячества, мещанства, анархизма, индивидуализма, как в статьях Чуковского, руководящего критика эпохи. Стыдитесь, господин! Вы бы сами почитали хорошие книжки, умными людьми написанные, прежде чем на публику выходить в обнаженном виде. Ведь это неприлично. Вы ведь критик, вождь, так сказать, а не Леда какая-нибудь! Вам нельзя без комментариев.

Каким скверным анекдотом было шумное выступление г. Чуковского в защиту буржуазной культуры от нашествия готтентота — массового читателя пинкертоновщины и посетителя кинематографных мелодрам.

— Ругают мещанство, посрамляют буржуазию, — жаловался Чуковский. — Но ведь мещанство создало Дарвина, Милля, Спенсера, ведь «оно так любило нашу человеческую культуру», — а готтентот, всемирный, сплошной, апокалипсический, ведь он все это задушит и растопчет! И в надуманном припадке того паясничества, которым он обычно прикрывает свою духовную оголенность, Чуковский восклицал, обращаясь к мещанству: «О, воротись! Ты было так прекрасно!»

Тщетно искать тут социального смысла. Почему это мещанство должно воротиться? Откуда? Разве век его закончился? И что такое этот готтентот? Оказывается, это городская масса. Это она сплошной стеной надвигается на культуру… Какая грубореакционная клевета!

Если низы, впервые пробужденные к жизни, жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сантиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону, а есть восхождение от бессознательности — через Пинкертона — к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографией мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой, социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!..

Но и это не все. После того как он восславил мещанство и попытался всех до смерти испугать готтентотским нашествием («спасения нет, — мы все утопленники!»), он вдруг, на последних двадцати строчках, выбрасывает спасательный круг… «пролетарской идеологии». И с заискивающей и одновременно злой гримасой заканчивает: «Я верую в это крепко, и да поможет бог моему неверию». И эта молитва, пролетарской идеологии ради, до такой степени нелепо, немотивированно, умышленно брошена «под занавес», что сквозь черты талантливого малого вы видите совершенно ясно паразитическую физиономию приживальщика чужих идеологий, Фомы Фомича Опискина от критики.

Характернейшей чертой Чуковского является его ненависть к Горькому.

Чуковский хвалится, что критики (т. е. он сам) у нас теперь не «идею проводят», а «действительно критикуют книги» и что пред лицом Чуковского, как и пред лицом Аполлона, все идеи и темы равны: искусство знает только форму. Но это так только говорится. На самом деле эстетического нелицеприятия у г. Чуковского меньше всего. Свои симпатии и антипатии он всегда распределял в высшей степени тенденциозно. Он не просто «критиковал», нет, он тоже проводил свою «идею»: боролся за права безыдейности, облегчал целому поколению интеллигенции работу ликвидации нравственных обязательств, — в том ведь и все его значение. Он умел преследовать, правда, не губительно, потому что хлесткость его еще никому не наносила глубоких ран, но с упорством, казалось бы, мало свойственным его ветром подбитой подвижности. Удары свои он направлял преимущественно по одному, главному врагу, нестерпимому для его эстетики: по той идеологии, в которую он «верит» (под занавес) и которую, вместе с Философовым, называет тупой маской, надетой на святой лик. Выступать с открытым забралом против миросозерцания он никогда не смел: на почве общих идей, метода, обобщений и логических аргументов он слишком ясно чувствовал свою слабость и хромоту; тут он довольствовался хихиканьем и щипками. Но он нашел для своего преследования одну большую мишень: Максима Горького, который был ему ненавистен как социалист и был ему доступен как художник.

Когда волны великого потопа отступили и разные ущемленные самолюбия оказались на опустевшем берегу сразу достаточно заметными, они решили, что теперь история начнет свою новую, настоящую главу и с их инициалов откроются все красные строки. В числе многого другого было тогда, со вздохом облегчения, заявлено, что «Горький кончился». А г. Чуковский, особенно талантливо заходивший в ту пору колесом, немедленно подхватил: что-с? Горький кончился? Никак нет. Да «он и не начинался». То есть и не было никогда никакого Горького, а было лишь одно литературное недоумение. Горький — борец? Да ничего подобного. Да он аккуратнейший «сын консисторского чиновника» и «теперь состоит кандидатом на судебные должности». А через несколько лет: да он австрийской школы генерал Пфуль, слепорожденный фабрикант абстракций. По замыслу это должно было быть очень зло, но и в замысле и в исполнении было что-то подлинно смердяковское.

«Все его творения, как геометрические фигуры… Красок в них нет, а одни только линии». А через год-два: «Горький — огромный декоративный талант, — он всегда умел самыми яркими заплатами прикрывать все свои грехи». Красок нет, одна геометрия, — декоративный талант и яркие краски: не все ли равно, только бы объявить художника упраздненным.

«Если мы не говорим, что Горький кончился, то только потому, что, по нашему крайнему разумению, он никогда не начинался». А через год-два: «Говорят, что Горький будто бы кончился, а между тем его последний роман („Окуров“) гораздо лучше и серьезнее предыдущих»… Как же так? А эта хвала, как сейчас увидим, нужна— против Горького. Она направлена против веры поэта. Чуковскому нужно показать, что Горький, в сущности, не имеет веры, а меняет абстракции. Сперва Горький «пел» индивидуализм, потом провозгласил анафему личности и спасение усмотрел в коллективе, в одухотворенной массе («Исповедь»), а потом охаял будто бы массу и свою веру в нее («Окуров»). За это последнее ему и пообещана эстетическая амнистия.

На самом деле, между индивидуализмом и коллективизмом Горького глубокая внутренняя связь, и Горький изменил бы себе, если б не совершил той эволюции, в какой верхогляды усматривают одни только формальные противоречия. Горький поднял знамя героического индивидуализма, когда совершался в стране процесс высвобождения личности из глубин каратаевщины, которая не в мужике только, но и в рабочем, и в интеллигенте сидела еще страшной косной силой. Индивидуализм против «святой» безличности, против традиций и унаследованных авторитетов был огромной прогрессивной силой, и Горький психологически не противопоставлял себя народу, эгоистически не отчуждал себя от него, — наоборот, в своем творчестве он давал лишь окрашенное романтизмом выражение пробудившейся в народных массах потребности личного самоутверждения. А по мере того как индивидуализм становился в известных общественных кругах не только противокаратаевским, но и вообще антисоциальным, себялюбиво-ограниченным, буржуазно-эгоистическим, Горький с ненавистью отвращался от него, — душою он оставался с той народной личностью, которая сбрасывала с себя старые духовные путы — для того чтобы свободно и сознательно вводить себя в рамки нового коллективного творчества. Как ни резок был на вид у Горького перелом от босяцки-ницшеанского индивидуализма к коллективизму, но психологическая основа тут одна.

В «Окурове» Горький рисует страшную российскую всеуездную отсталость, залежи каратаевщины, социального варварства. Горький ищет — теми методами, какие имеются в распоряжении художника, — причин крушения великих ожиданий, в конечном торжестве которых он не сомневается нимало. Тут нет ни покаяния, ни отречения, а есть нравственное и художественное мужество, которое не прячет своей веры от испытаний, а идет им навстречу. А Чуковский по этому поводу засовывает вилкой два пальца в рот и свистит и улюлюкает: Горький «клеймит свою недавнюю деятельность!» — и из-за спины поэта пытается ошельмовать все революционное движение как мещански-хулиганское…

Отвратительны по внутренней своей лживости эти злорадно-покровительственные страницы, посвященные мнимому горьковскому отречению. Здесь весь Чуковский и вся его эпоха! Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!

9 февраля 1914 г.

Попрание силлогизма

Революционное XVIII столетие стремилось установить царство силлогизма. Наши «60-е годы» тоже проникнуты были духом рационализма. Воинственный силлогизм в обоих случаях был отрицанием неразумных идей и учреждений, которые в своей давности почерпают свои права на дальнейшее существование, не заботясь о предъявлении каких-либо других оправдательных документов. Рационализм не согласен и не способен считаться со слепой инерцией, заложенной в исторические факты, и еще менее того — с правами давности. Он хочет все проверить разумом и перестроить — на выводах из логических посылок. Атак как далеко не у всех общественных учреждений логически сведены концы с концами, то силлогизм не может не представляться им крайне беспокойным и подозрительным субъектом, над которым нужен глаз да глаз. Цензура и есть ведь не что иное, как инспекция над силлогизмом. И если гражданам запрещают носить при себе оружие без разрешения полиции, то тем более необходим контроль префектов над применением столь огнестрельного оружия, как силлогизмы, из коих иные таксируются даже до 500 руб. (3 месяца в случае неуплаты). Стоит себе только представить, что в салон князя Мещерского или в другую реакционную трущобу, где делается история, явился бы несгибаемый и неподкупный силлогизм и вмешался бы в беседу, что вышло бы из этого? Ничего хорошего, это ясно: хозяину пришлось бы кликнуть старшего дворника… Вот почему, между прочим, иные законопроекты о печати не могут служить образцами юридической логики: они построены на прямо противоположном начале — на ненависти к силлогизму, этому самоуверенному и неутомимому подрывателю основ. Но мы отвлекаемся.

Молодое общество, молодой класс, как и молодой человек — если он не трус и не тупица, — всегда склонны к силлогизму, к проверке разумом всего сущего. Рационализм знаменателен для эпох пробуждения. Из социальных сотов вырывается вчерашняя n + 1-я «душа населения» и выходит на сцену, как «критически мыслящая личность», во всеоружии силлогизма. За нею другая, третья, сотая… Силлогизм страшно заразителен, — и немудрено: индивидуальный опыт он возводит на степень общего опыта, — в этом ведь и состоит его неблагонадежная профессия.

При первом протесте под знаменем логики старые авторитеты, семейные, как и государственные, с непривычки страшно пугаются. Матушке, которую внезапно начинает донимать логикой 15-летний сын, кажется, что рушатся устои семьи. А будочникам разных степеней представляется, что выскочка-силлогизм немедленно потрясет все прочие устои. Оттого те формы государственности, которые по природе своей не в ладах с логикой, вынуждены вести истребительную войну против молодежи.

Молодой рационализм насквозь идеалистичен. Он верш в абсолютную силу человеческой мысли и предполагает, что уродливое и нелепое существует лишь милостью недоразумения. Он убежден, что достаточно открыть и формулировать истину, чтобы тем самым обеспечить ей путь к воплощению. Но скоро обнаруживается, что это не так.

При первом решительном столкновении силлогизма с нелогичным, но дебелым фактом силлогизм терпит жестокое крушение. Этим он и морально компрометирует себя: «Вот ваш прославленный разум, — сулил мир перевернуть вверх дном, а между тем отведен в участок за нарушение обязательных постановлений». И действительно, замок висит у двери незыблемо, у замка стоит недреманный Свистунов, а силлогизм сидит на хлебе-воде и выглядит, как мокрая курица. Это первое испытание имеет огромное значение — в жизни личности, как и в жизни общества. Отсюда начинается новая глава. Юноша, который замахивался на родителей силлогизмом, исходя из того соображения, что они одной ступенью ближе, чем он, к общей прародительнице — обезьяне, убеждается, что помимо иерархии разума существует социально-бытовая иерархия, которая на силлогизме не основана, но имеет перед силлогизмом то преимущество, что она осуществлена, а он не осуществился. Точно так же и передовая общественная группа вынуждена убедиться, что декларация разума сама по себе не разрушает покрытых плесенью стен Иерихона.

Рационализм, идеология пробуждения, раскрывается как незрелая идеология. Выясняется, что силлогизм должен еще только найти свое место в живом процессе исторического развития; понять свое содержание, не только как формально-обязательное, но и как исторически необходимое; очертить свое поле действия; найти своего исторического носителя, — словом, перестать быть голым силлогизмом, а войти в живую систему общественного движения. Силлогизм бессилен, доколе бесплотен. Он должен войти в сознание масс, нагулять себе общественную мускулатуру, — только тогда он может развернуться в действии и воплотиться в учреждениях. Историческая диалектика не просто измеряет явления аршином разумности, а рассматривает их в их внутренней связи, в их возникновении, развитии и гибели. Диалектика не отметает силлогизма, наоборот, она усыновляет его. Она дает ему плоть и кровь и вооружает его крыльями — для подъема и спуска. Только теперь силлогизм становится непобедимым.

Но это путь не всеобщий, и раскрывается он не сразу. Непосредственным результатом крушения рационализма является пессимизм, переходящий в прострацию. От идеалистической веры во всемогущество разума до полного недоверия к нему — один шаг. Что такое силлогизм? Синица, которая обещала море зажечь, наделала славы, а море не зажгла. Долой силлогизм, он приносит личность в жертву абстракции! Он губит молодежь, этот безответственный демагог! Оттяпать ему, анафеме, голову! — рычит справа какая-то скотина из Брынских лесов. Да здравствует бессмертная личность, вера в трех китов и другие нас возвышающие обманы!

Однако дело оказывается не столь простым. Где однажды прошелся со своей метлой силлогизм, там уж невозможен естественный возврат к бытовой непосредственности, к биологическому круговороту рождения, брака и смерти. Фактическая капитуляция перед дебелым фактом должна эстетически принарядиться, эстетически приукраситься, чтобы пройти через индивидуальность и превратиться в «добровольную» резиньяцию личности перед тем самым свинством, какое имелось налицо до восстания силлогизма. Эта задача и дает преимущественное содержание идеологическому творчеству в эпоху реакции.

Как ни различно и даже противоположно содержание общественной мысли в разных слоях и группах, но неотвратимая окраска эпохи, слабее или гуще, ложится на все ярусы. Враждебность к идейной ясности и точности, как масляное пятно, расползается вверх и вниз. Основные законы и их истолкователи уклоняются от ответа на вопрос: конституция или самодержавие? Государственно-правовой силлогизм изгоняется бесформенными ссылками на национальные особенности. Политические партии, «руководящие» и «ответственные», строят свою политику на недоговоренности. Всюду идет срезывание острых углов, притупление граней, разрушение межевых рвов и вех. Воцаряется отвращение ко всякой положительной доктрине, потому что она связывает, — сочувствие ко всякому скептицизму только потому, что он «освобождает»…

Наиболее верной этому духу эпохи идейной лабораторией была, несомненно, «Русская мысль» — самый реакционный журнал на русской почве. Это не парадокс. Никакие издания Замысловского, Володимерова и синодальнейшего Скворцова не могут идти в сравнение по своему реакционному значению с изданием кружка бывших марксистов первого призыва. Какой-нибудь «Прямой путь» (к субсидии, разумеется) отделен от демократии пропастью; та аудитория, к какой он апеллирует, все равно никогда не позволяет своим духовным запросам воздыматься выше грудобрюшной преграды. Занесенные в бюджет черносотенные издания образуют в совокупности духовную клоаку социально-паразитических элементов, которые выделяют из себя наскоро какую-то дрянь, по существу дела, совершенно непохожую на идеологию. А «Русская мысль» ведь совсем другой родословной. Взятая генетически, она есть ответвление от старых корней русского либерализма и даже радикализма. Пуришкевичи попросту наносят русской общественной мысли оскорбление действием, а г-да Струве отравляют ее изнутри токсинами скептицизма и трусости, прививают ей расслабленность, готовность сдавать врагу любую позицию, завоеванную разумом и мужеством. Единственное, что люди из «Русской мысли» по-настоящему ненавидят — это ясную и определенную мысль русской демократии в ее прошлом, настоящем и будущем. Религию, философию, эстетику, небо и ад, они все эксплуатируют, чтоб сеять свою единственную подлинную веру: социальное безразличие, примирение со всеми видами исторического зла. «Раз борешься — тем самым признаешь противника, веришь в него», — поучает со страниц «Русской мысли» какой-то В. Муравьев, претенциозный и очень разговорчивый молодой человек, которому на роду написано не стать выше учителя своего.

В елейно-дерзком тоне г. Муравьев отчитывает всех тех, кто различает две России, кто не берет Замысловского и Горького за одни скобки, — ибо «все вообще делители — враги жизни». Спасение заключается в том течении русской мысли, которое не делит, а «связывает» (Струве). Провозглашая «бессилие всякого отвлечения», эти люди борются на самом деле только с «отвлечениями» демократии. Но они, не задумываясь, затыкают зияющие дыры собственного «идеализма» самыми бесформенными отвлечениями, как «Великая Россия» или «национальное лицо», раз только этим путем надеются создать прямую связь с лагерем черной реакции.

Извиняясь пред читателем и подавляя собственную интеллектуальную брезгливость, мы приведем из статьи г, Муравьева еще одну цитату: «Я спрошу русских людей, независимо от их звания, партии, рода жизни, одинаково пахаря и интеллигента, слугу и господина, — какую жизнь в себе они сейчас чувствуют? Чем движимы и куда направлены? Что говорит в них, когда душа их в тишине одиночества обращается к неведомому, расширяясь, ищет Бога? Есть ли у них спокойствие и надежда? Есть ли вера? В тот час, когда вечереет, когда смолкают звуки утренней (у г. Муравьева утро кончается „в тот час, когда вечереет“!) повседневной работы, чем заполняется их сердце, на чем к ночи успокаивается, на чем сосредоточенное может встретить неизвестную судьбу?» Такая благочестивая канитель тянется через долгий ряд страниц…

Замечательна в нашем идейном развитии личная роль Струве, этой блуждающей почки в организме русской общественности! Он начал свою карьеру в лагере марксизма и, еще пребывая там, уже подготовлял идейное оружие для либерализма. Перебравшись в либеральный лагерь и едва осмотревшись в нем, он начал немедленно готовить европеизированное оружие для социальной реакции. Бесспорно, вся эта работа в своем роде исторически необходима. И буржуазный либерализм и социальная реакция нуждаются в духовном, так сказать, мече, и кем-нибудь он должен изготовляться. Но зачем истории понадобилось такое совместительство? Человек, который в 1898 г. внушал русским рабочим идею социальной революции, теперь воспитывает молодых ретроградов, которым даже г. Мережковский представляется крайним «делителем — врагом жизни». Получается прямой соблазн. Но и соблазн этот исторически твердо обоснован: столь жалки, столь ничтожны политические партии имущих, что идеологию для либерализма поставляют ренегаты социал-демократии, а идеологию для реакции — ренегаты либерализма.

19 февраля 1914 г.

Освобождение слова

Г-н Иванов-Разумник, имманентный философ по темпераменту и оптимист по образу мыслей, не нарадуется на современную литературу. «Наша вера, — говорит он, — вера в жизнь, в ее победу, в ее торжество». А «тот, кто верит в жизнь своего времени (?) — верит и в литературу» (Заветы. Кн. I. С. 98). Этот почтенный эстетически-философский оптимизм, раз навсегда связывающий литературу с жизнью круговой порукой жизнерадостной веры, не кажется нам, признаться, ни очень убедительным, ни очень глубоким. Верить в жизнь и в ее победу, конечно, следует, и чем крепче, тем лучше, но что, собственно, значит «верить в жизнь своего времени»? Как в нее целиком верить? Это по части гг. Муравьевых из «Русской мысли» и других духовных потомков Панглосса, а нам это не с руки. Мы хоть и не «враги жизни», но пока что остаемся «делителями» и долго еще пребудем ими. Настоящая-то «вера в жизнь» и требует, может, преодоления «жизни своего времени» вместе с ее литературой! Неужели же критику «Заветов» это неясно? Что литература, даже стремящаяся оторваться от жизни, на деле всегда так или иначе отражает ее, в этом г. Иванов-Разумник прав. Но разве ж и бред сумасшедшего не отражает впечатлений предметного мира? И разве ж не оставили мы сейчас самый глухой период жизни позади себя? Как отразился он в литературе и на литературе? Этот вопрос подлежит самостоятельному рассмотрению, а заранее покрывать литературу огульной верой в жизнь выходит чересчур великодушно. Между тем г. Разумник не только покрывает (имманентным философским колпаком), но и грозит неприемлющим: «И неужели никогда так и не поймут наши литературные плакальщики (писатели или читатели, — все равно), что, когда они „отвергают“ современную литературу, — то это жизнь отвергает их самих!» (там же. С. 99.) Мы не знаем, удастся ли почтенному критику напугать плакальщиков, но мы все-таки думаем, что он не разрешает, а упраздняет вопрос. Г-н Разумник почему-то требует веры в жизнь только от читателей и критиков.

Ну а как же быть с самими художниками? Для них эта вера не обязательна? И как быть, если именно самим художникам не хватает веры — веры «в победу жизни, в ее торжество»? Что, если те самые читатели, которых г. Разумник так просто зачисляет в плакальщики, оказываются психологически перед необходимостью выбора между своей собственной верой в жизнь и опустошенной безверием литературой? А перед такой альтернативой оказываются не худшие читатели.

Мы далеки от мысли затевать здесь, попутно, оценку художественной литературы эпохи реакции. Но мы хотим остановиться на одной ее черте, к которой г. Разумник должен был бы, казалось, проявить больше внимания: на ее социальном безразличии, историческом безверии, нравственной опустошенности.

Поверхностному характеру эпохи г. Чуковский — а ведь именно он, а не г. Иванов-Разумник является репрезентативным критиком «своего времени» — дал выражение в своем принципиально-безразличном отношении к содержанию. Форма — все. Он договаривается даже до несуразного парадокса, будто «форма и есть содержание» художественного произведения. В недавней статье о футуристах г. Чуковский снова повторяет эту мысль: «Мелодекламация дамски-альбомных романсов… и гимны Pa— пред лицом Аполлона равны».

Мы совсем не намерены поднимать тут снова глубокомысленный вопрос о самоценной или служебной роли искусства: эта ребяческая метафизика как-то уж не к лицу нашему времени. Совершенно достаточно с нас признания того, что искусство, которому никто не вправе ставить какие-либо внешние утилитарные цели, есть, однако же, не откровение небес индивидуальной душе, а одна из форм исторического творчества коллективного человека, — следовательно, душой этого человека, ее запросами и потребностями искусство измеряется. Признать, что художественное произведение возвышается в этот высокий ранг своей формой, а не содержанием, значит сказать, что «содержание» — идея, чувство, страсть — должно найти себе свою форму, чтобы через нее явиться в художественном образе… «Форма была и есть только граница содержания, — говорит Леонид Андреев в своих письмах о театре, — те плоскости, что ограничивают его вовне, следуя изгибам содержания, законам и прихотям существа». Только в соответствии содержанию, его глубине и значительности форма исчерпает свою собственную значительность. Самоценность формы, т. е. художественное безразличие по отношению к содержанию, это такая же бессмыслица, как самоценность слова, т. е. его независимость от понятия. Как обстоит дело с судом Аполлона, не знаем, но пред судом исторического человека самый совершенный «дамски-альбомный романс» останется навсегда отброшенным от гетевского «Фауста» — пафосом дистанции.

Но чем беднее эпоха и ее художники нравственным содержанием, тем судорожнее художество цепляется за мнимую независимость формы. Так было в последний период. Презрение к содержанию было в области художества тем же, чем ненависть к силлогизму в остальных областях идеологии. Форма стала ширмами, за которыми укрывались оскудевшие мысль и чувство, оторванные от своих социальных связей. Побег от общественности в себя был на самом деле трусливым побегом от себя. Мнимое сверхчеловечество, где фундаментом служат индивидуальные недра, а вершина упирается прямо в седьмое небо, если не спускается до дна преисподней, являлось только призрачной проекцией индивидуальной слабости. Вавилонские эти постройки разрушались так же легко, как создавались, потому что строительным материалом было слово — без цемента веры и страсти. Различные художественные веяния исчерпывали себя и сменялись новыми с калейдоскопической быстротой — признак и результат духовной скудости содержания. Драмы Андреева, с их картонным титанством, вначале будоражившие, потом вдруг сразу показались незначительными и скучными. От камаринской эротики стало скоро воротить с души. Мистика явно свелась к баловству или к вопросу литературного стиля. Новоправославие Мережковского или Бердяева имело в себе так же мало общественных, как и личных, залогов. Это вера не в Слово, а в слово… Вспыхнувшая два года тому назад на Афоне ересь имяславцев явилась, как великолепный «низовой» отголосок тому словославчеству, которое справляло свои оргии на идеологических «верхах».

Форма, отрешенная от содержания, в свою очередь, вела к освобождению слова — от понятия и от фразы. Формально-поверхностная эстетика стиля упиралась в абсолютизм слова, как акустического эффекта или графического образа, — футуризм! Никакие запасы веры в «жизнь своего времени» и в ее литературу не дают права закрывать глаза на тот факт, что явление футуризма является совершенно правомерным и наиболее в своем роде законченным увенчанием эпохи, о которой можно с полным правом сказать: вначале бе слово, — а также в середине и в конце.

Обожествление слова означало, что со слова чудовищно много спрашивалось, — гораздо больше, чем оно может дать по самой своей природе. Хотели, в сущности, чтоб мысль и чувство стали функцией слова, — от неоплодотворенного слова требовали духовного потомства. В этот фетишизм слова было целиком заложено футуристское насильничество над словом, совершенно так же как в бездушный эротизм заложены всяческие извращения. Эстетика «самословия» в конце концов очень ограничена, — и в поисках за новым и новым словесным опьянением неизбежно было прийти к словесному садизму: от «освобождения» слова — к заушению и расчленению слова.

Замечательно, что все эти железобетонные поэмы, бобэоби, 80 миллиардов квадратных слов Василиска Гнедова и пр. и пр. появились или, по крайней мере, стали требовать внимания к себе тогда, когда эпоха короткомыслия и безмыслия явно для всех закончилась.

Как морально исчерпавшая себя до дна реакция под давлением новых общественных настроений — в поисках возбудителей сильнейшего действия — дошла до кошмара бейлисиады, так в словесность превращенная литература, почуяв враждебные ей токи общественного подъема, докатилась до «освобождения» слова от тяжести понятия, до поэз из несимметрично расставленных твердых знаков и запятых, до «заумного» звукоподражания, вообще до чертиков.

В этом мнимом «футуризме», будущничестве, от будущего нет ничего. Это помирает наш постылый вчерашний день, боявшийся силлогизма и поворачивавшийся спиною к «содержанию».

Чтоб не прийти в полное противоречие с универсальным оптимизмом г. Разумника, мы считаем справедливым признать, что у футуризма, как и у всех вещей на свете, имеются две стороны: одна и другая.

Одну мы уже знаем. А другая позволяет, несмотря на все, включить футуризм вместе со всей той литературной полосой, из которой он вышел, в историю развития русской литературы как органическое звено.

Предшествующая бурная эпоха, до дна разворотившая наш старый застойный быт, вызвала потребность в новых, более гибких, подвижных и нервных оборотах, выражениях и словах. Психологически события 1905 г. означали окончательный разрыв с бытовой пассивностью, ленью, ездой на перекладных, послеобеденным сном — с обломовщиной…

Гениальный поэт пассивности и непротивления, Гомер всероссийской Обломовки, Толстой проникнут весь насквозь эстетическим пантеизмом неподвижности. Душевную жизнь своих героев и каратаевский быт страны он рисует одинаково: спокойно, неторопливо, с незатемнвнным взором. Он никогда не обгоняет внутреннего хода мыслей, чувств, диалога. Он никуда не спешит и никогда не опаздывает. В его руках соединены нити множества жизней, — он никогда не теряется. Как неусыпный хозяин, он всем частям своего огромного хозяйства ведет в голове безошибочный учет. Кажется, будто он только наблюдает, а работу выполняет сама природа. Он бросает в почву зерно и, как добрый земледелец, дает ему естественно выгнать стебель и заколоситься. Да ведь это гениальный Каратаев, с его вековечной покорностью пред законами природы! Он никогда не прикоснется к бутону, чтоб насильно развернуть его лепестки, а даст им тихо распуститься под солнечным светом и теплом. Ему чужда и глубоко враждебна та эстетика больших городов, которая с самопожирающей жадностью насилует и терзает природу, требуя от нее одних экстрактов и эссенций, и ищет на палитре красок, которых нет в спектре солнечного луча. Слог Толстого таков же, как и весь его гений: спокойный, неторопливый, хозяйственно-бережливый, но не скупой, не аскетический, мускулистый, нередко неуклюжий, шершавый — такой простой, ясный и всегда несравненный по своим результатам!

К этому слову, как и ко всему толстовскому восприятию мира, нам уже нет возврата.

Обстоятельные внутренние обозрения «Вестника Европы»; вся наша размашистая старая журнальная публицистика, в два-три печатных листа, с отступлением и стишком; поучительнейшие передовицы дореволюционных «Русских ведомостей», с обещанием поговорить об этом в следующий раз, — все это того же обломовского корня, только без толстовского гения. В романе, политике и в лирике одинаково ездили на перекладных.

Литературно-эстетическая «неразбериха» (по Михайловскому, «смута») отчасти уже дореволюционной, а особенно послереволюционной эпохи главным своим объективным результатом имела перестройку языка, стиля, ритма речи, его приспособление к новому темпу событий, новому стилю жизни.

Архаизмы, неологизмы, чудовищные варваризмы, составные — по немецкому образцу — слова, заимствования направо и налево — совсем как в Петровскую эпоху, когда нахлынуло множество новых понятий и мыслей и люди задыхались от несоответствия старого московского языка новослагавшемуся бытовому укладу. На этом пути — переоценки слова и пополнения живого инвентаря речи— кое-что, несомненно, достигнуто, и притом не вовсе незначительное. Наш молодой, при всем своем богатстве еще юношеский язык оказался богат неисчерпаемыми возможностями. Самая мышечная система его еще не затвердела и способна к большой гибкости… От необузданного словотворчества, синтаксических и стилистических новшеств язык наш удержит, разумеется, лишь одну небольшую, может быть десятую, а то и сотую только часть, но он все же удержит ее, а главное, целиком сохраняя основу свою, он становится — во многом стал уже — другим. А так как и мы стали другими, значит, этот процесс в языке — необходимый и прогрессивный.

С этой точки зрения даже и футуристские эксперименты и излишества, в большинстве эстетически отвратительные и подлежащие беспощадному изгнанию, являются в основе своей внутренне обусловленным эпизодом в процессе исторической перековки языка. Ведь и природа экспериментирует так же необузданно, разбрасывая по пути недоделки и уродства, чтоб добиться подлежащего закреплению результата!

На этом историческом удобрении что-нибудь в свое время вырастет. В этом сомневаться нельзя. А ведь в конце концов общая судьба реакционных эпох — служить навозом для эпох движения.

Пусть в этом соображении ищут утешения молодые люди в желтых кофтах и с охрой на скулах, когда мировые судьи приговаривают их к 25-рублевым штрафам на оскорбление эстетических принципов столичной полиции.

20 февраля 1914 г.

Светские богословы и Ванькина личность

В Петербурге снова много спорят светские богословы из декадентов и бывших марксистов. Их существует в природе человек двенадцать, а может и вся чертова дюжина, — на каждого из них в среднем приходится полтора мнения, не считая г. Столпнера, который весь состоит из мнений, одно другого лучше. Дело идет у них о церкви, о догматах, о вековом и незыблемом, а двух мнений сходных нет, и споры такое производят впечатление, будто доводы в пользу самых вековых истин тут же на месте выдумываются, а спустя полчаса окончательно забываются. Они неутомимо перетряхивают всю мировую историю, приспособляются ко всем новым течениям и от всего на свете хотят иметь — как чеховский герой от продажи птички — хоть «маленькую пользу» для своего загробного существования.

Ведут они, конечно, постоянную борьбу против детерминизма, очень старую борьбу. Они хотят заставить его посторониться и очистить место для их трансцендентной личности. Цель все та же, тоже старая. В тот момент, когда физиологические процессы в личности должны будут смениться химическими и физическими, им необходимо открыть под чертой многообещающие слова: «Продолжение следует»… На детерминизм пошел Мальбругом на этот раз профессор политической экономии г. Туган-Барановский, который, солею эстетического закона контрастов, питает слабость к философской грации мысли. В «Речи», где любят время от времени выпускать праведничка, г. Философов рекомендует метод г. Туган-Барановского с самой лучшей стороны, как вернейшее средство против мозолей, которые тяжелый сапог детерминизма натирает робким душам.

По старой привычке г. Туган подходит к делу со стороны социализма. «Если взять социализм не как экономическую теорию, а как жизненный идеал, то, несомненно, он связан с идеалом равенства, но равенство — понятие иррациональное, из опыта и разума не выводимое… Но отнимите от социализма идею равенства как необходимого условия (?) для скачка из царства необходимости в царство свободы — он тускнеет, теряет свою телеологию, становится только необходимостью. А за необходимость не борются. Давно сказано, что нельзя содействовать затмению солнца. И если социалистический строй придет с такой же необходимостью, как затмение солнца, то незачем за него копья ломать». Что тут от г. Тугана, что от Философова и что ими обоими позаимствовано у немцев (Штаммлер, «Хозяйство и право»), на этом долго останавливаться нет надобности. Правильное распределение будет приблизительно такое: основная мысль штаммлеровская, сверхопытная и сверхразумная идея равенства — мистическая отсебятина г. Тугана, а безграмотность формулировки — личный вклад г. Философова. Но это в конце концов безразлично. Затмению солнца все-таки содействовать нельзя, не так ли?

Совершенно верно. Но зато можно содействовать затмению здравого смысла. Светские богословы наши на этом поприще с успехом подвизаются. Нельзя содействовать той необходимости, которая не в нас, не через нас и вне зависимости от нас совершается. Таковы космические процессы, таково движение светил небесных. Но в биологической области мы только то и делаем, что «содействуем» необходимости. Взять, например, смерть. Наступление ее неизбежно, как бы ни обстояло в будущем дело с трубой архангела. Разумной гигиеной можно отдалить смерть и, при благоприятных условиях, сделать ее безболезненной. И наоборот, одним револьверным выстрелом можно чрезвычайно ускорить ее наступление. В таком случае принято говорить о «добровольной» смерти. Но ведь от «доброй воли» зависит в конце концов только приблизить смерть на несколько лет, не больше. А сама смерть по-прежнему остается биологической необходимостью, которая в свое время явилась бы и без приглашения. Но оставим в покое смерть, так как она-то именно и лишает господ светских богословов умственного равновесия. Возьмем сон, «легкое подобие смерти». Сон есть несомненная физиологическая необходимость — не только в смысле его «нужности», но и в смысле неизбежности его периодического наступления в жизни организма. Тем не менее даже самые закаленные поборники свободной воли почтительно содействуют каждый вечер осуществлению этой необходимости, когда отстегивают подтяжки, надевают колпак и кладут в чашку свои фальшивые зубы. Конечно, можно и в этой сфере проявить максимум свободной воли: можно, например, демонстративно лечь не раздеваясь; можно заснуть сидя (например, во время религиозно-философских прений); можно, наконец, стоя противоборствовать сну. Но в этом последнем случае сон в известный момент все равно одолеет и свалит с ног, — необходимость обнаружит себя, только в самом неудобном и унизительном для обладателя свободной воли виде. Между тем, своевременно раздеваясь и укладываясь в удобной по возможности позе на кровать, мы чрезвычайно облегчаем и ускоряем наступление необходимости (сна), не говоря уже о спасенных при этом платье и крахмальном белье.

От физиологической необходимости можно перейти к экономической. Наступление промышленного подъема после эпохи кризиса имеет все признаки объективной необходимости. Это, между прочим, лучше всего доказывается тем, что экономический подъем развернулся даже в условиях режима 3 июня, когда, казалось бы, все субъективные силы соединились для того, чтобы ему помешать. Задержать его задержали, но только на время, — экономическая необходимость пробилась через все помехи. Но если можно затормозить наступление подъема, то можно и ускорить его действие, словом, «содействовать» экономической необходимости посредством соответственной государственной политики.

И далее, если можно содействовать капиталистическому развитию в его отдельных этапах, связанных цепью объективной необходимости, то можно, очевидно, содействовать и смене одних хозяйственных форм другими, если новые формы действительно заложены в динамику экономического развития. Можно содействовать и можно противодействовать — это уж зависит от тех социальных интересов, которым служит «свободная воля».

Но такое реалистическое истолкование взаимоотношений между человеческой волей и объективной необходимостью становится у господ идеалистов поперек горла. И не мудрено. Личность со своим психическим аппаратом оказывается под этим углом зрения естественным звеном в цепи необходимости, и из мира действительности никак не открывается сквозной дыры — ни вверх, ни вниз. А без сквозняка вечности какая же радость?..

Г-н Туган-Барановский пытается поэтому расковырять до степени метафизической дыры историческую идею равенства и, как человек с необычайно свежей восприимчивостью, делает это с таким видом, как будто ему первому пришла в голову столь счастливая мысль. «Позитивный индивидуализм, — так цитирует Тугана г. Философов, — ведет к признанию своего „я“ центром мира. От него нет перехода к общественности»… «Равенство — понятие иррациональное, из опыта и разума не выводимое.

И наука и логика эту идею оправдать не может. А эстетика ее презирает».

«Позитивный индивидуализм» г. Тугана есть не что иное, как понятие личности, выведенное из жизненного опыта, взятого в самом широком — личном и общественном — смысле. Но как же может позитивный индивидуализм вести к признанию своей личности центром вселенной? Разве такая самооценка оправдывается и поддерживается жизненным опытом? Наоборот. Та же самая жизнь, которая влагает в эмпирическую личность эгоцентрические тенденции, всем своим опытом ограничивает их, да еще как круто. Личность шагу не может ступить без «перехода к общественности». Мы бы рекомендовали почтенному профессору в течение одного только дня попытаться на практике проверить свою мысль, будто бы эмпирический индивидуализм ведет к эгоцентризму. Вот некоторые пробные шаги: отказаться платить по счетам прачке и булочнику, решив, что они созданы для того, чтобы обслуживать эмпирические потребности философа; войдя в ресторан, съесть блюдо, заказанное соседом; не заплатив, уйти и при этом наступить нервной даме на ногу; хорошо также уж заодно унести чужую палку с ценным набалдашником; разбить этой палкой во встречной витрине зеркальное стекло; не отвечать, разумеется, на приветы знакомых, в том числе и лиц начальствующих; при встрече с трамваем не сворачивать в сторону; наконец, после всех этих доказательств эгоцентризма явиться ночью в чужую квартиру, по возможности высокопоставленного лица, и улечься спать — ну хотя бы только на рояле. В целях облегчения почтенному профессору его задачи мы совершенно сознательно ограничиваем предлагаемую программу действиями по возможности скромными. И тем не менее мы очень опасаемся, что г. профессор не доведет благополучно своей программы до конца. Уже прачка и булочник красноречиво напомнят ему о связи личности с общественностью. А дальнейшие демонстрации эгонцентризма тем более до добра не доведут: ночевать придется во всяком случае не на высокопоставленном рояле, а в полицейском участке. И эта бессонная ночь (на борьбу с эгоцентризмом «общественность» двинет всех насекомых каталажки), несомненно, будет одной из самых плодотворных в духовной жизни нашего идеалиста. Он раз навсегда убедится, что общественная жизнь не только вырабатывает индивидуализм, но и отшлифовывает его вечными столкновениями со всеми другими индивидуализмами; что именно из этих эмпирических столкновений возникает идея юридического равенства, как из хозяйственной анархии капитализма вырастает для известного общественного класса совершенно «позитивное» требование экономического равенства.

Насчет того, что логика и наука «не могут оправдать» идею равенства, трудно сказать что-нибудь определенное, ибо неизвестно, о какой, собственно, науке тут идет речь. Если о той, которую хромой бочар делает в Гамбурге, то возможно, что она действительно «не оправдывает» равенства. Но что же это за научный авторитет такой, гамбургский хромой бочар? И почему эстетика «презирает» равенство? Кто это расписался за эстетику? Почему равенство всех перед судом антиэстетично? В каком смысле враждебно эстетике всеобщее и равное избирательное право? Конечно, на это не ответят ничего складного гг. Туган с Философовым. Им нужно лишь как-нибудь закрыть поскорее все ходы и выходы для идеи равенства: науку, логику, опыт, эстетику — и оставить для ее надобности только одну трансцендентную дыру: чудо. На эту приманку надеются — святая простота! — поймать демократию.

«Чужая личность есть величайшее чудо», — рассказывает г. Философов, — и, поскольку идеал равенства реален, он покоится на признании этого чуда. Никакие доказательства опыта и разума не заставят меня признать «личность» вот этого «Ваньки», который норовит меня надуть, ломает шапку перед всяким генералом и ругается по-извозчичьи. А если я не признаю его личности и ее иррационального права на равенство со мною, то с треском проваливается и весь идеал «равенства». Вот тут-то г. Философов себя с головой и выдает. Выходит ведь так, будто «идеал равенства» зависит от того, признает ли светлая личность в ломающем перед генералом шапку Ваньке своего брата или не признает. Значит, демократия-то вся зависит от признания ее сверху, с аристократически-философских высот. Явится Философову чудо просветления, признает он в Ваньке равного себе, — твое, Ванька, счастье, числиться тебе по философскому паспорту личностью! Не признает, — проваливается Ванька с треском в тартарары. Да что же это за равенство такое, жалкое, подхалимское, которое зависит от чьего-то одностороннего великодушия? Да ведь мнимая демократия эта насквозь, от пят до темени, пропитана духом крепостничества. Да не в том-ли и состоит демократия — незолотушно-подслеповато-философическая, а настоящая, со столбовой дороги истории — не в том ли она и состоит, что коллективный Ванька перестает ломать шапку пред генералом и требует государственного признания своей личности? До тех пор, пока Ванькины права висят на волоске философского признания или на паутинке чьего-то там иррационального откровения, — не очиститься Ванькиной «личности» от синяков!

Смотришь, русский Мирабо Бедного Гаврилу За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло…

Тут речь идет о Гавриле, но Ванька, как известно, на одном с ним был положении. Верно ли, однако, будто «никакие доказательства опыта и разума» не могут заставить отечественного Мирабо признать личность в Ваньке? Ну, это как сказать… Первое опытное и очень убедительное проявление личности Ваньки — да будет это ведомо гг. демократами с крепостнической подоплекой! — произошло в тот момент, когда Ванька выпрямил свою спину и дал доморощенному Мирабо сдачи. В практическом отпоре надругательствам и заушениям, а вовсе не в религиозно-философской реторте зародилось подлинное «чудо» демократии — пробуждение массовой личности. Кто такой Ванька: брат или — «грядущий хам»? Как бы ни решали этот вопрос для себя хорошие господа, дело от этого не изменится: не только перед генералами, но и перед философствующими дилетантами из генеральских сынков пробудившийся Ванька не ломает шапки и нимало не тужит о том, какой ему религиозно-философские астрологи составят гороскоп. Признание или непризнание его личности чем дальше, тем больше передвигается из-под знака «свободы», т. е. барского произвола, под знак «необходимости»: нельзя не признать его личности, раз коллективный Ванька сам научился ее признавать и отстаивать…

1 марта 1914 г.

Судьба толстого журнала

Оживут ли наши журналы? Нет, никогда. И я думаю, что очень ошибаются те, кто ждет, что оживут, и что воскресение их и явится настоящим, необманным признаком оживления общественного. Я думаю как раз наоборoт. Некоторое возрождение старых журналов, несомненно замечавшееся в последние годы, было временным явлением, — вокруг этих журналов собирались, отступая с боевых позиций, политически обескураженные осколки старых идейных группировок. А подъем общественной активности — подъем, которого нельзя отрицать, если не отрицать фактов и если искать эти факты там, где следует, — этот подъем подкапывается — и надо думать уже окончательно, раз навсегда, — между прочим, и под нашу старую заслуженную, но, к счастью, уже выходящую в исторический тираж публицистику толстых журналов. Говорю «к счастью» потому, что в этом сказывается наш политический рост.

Журналы наши были лабораториями, в которых вырабатывались идейные течения; отсюда они получали свое общественное движение. Это, конечно, несомненный исторический факт. Но что за ним скрывалось? Общественно-мизерный характер самих движений. Я вовсе не хочу проявить неблагодарность потомка к работе предков и твердо знаю, что потомок потому только и видит дальше и лучше, что стоит на плечах предков. Но исторический масштаб в оценке прошлого должен ведь быть соблюден. Господство «толстого» журнала было эпохой, когда русская интеллигенция делала историю промежду себя. Крот глубоких подземных общественных процессов работал страшно медленно, — идейная жизнь интеллигенции сводилась к тому, что она предвосхищала будущие кротовьи пути, мысленно вела эти пути в пространство истории и на предвосхищенной линии строила свою «программу». Но что означала эта программа по существу? Форму теоретического приспособления интеллигенции к медленно ползущему историческому процессу — не более. На предугадывании будущих путей развития интеллигенция расщеплялась на славянофилов и западников, на народников-классиков и журнальных либералов, на народников-эпигонов и марксистов первого призыва. Идейные смены у нас измерялись десятилетиями, точно промышленные циклы в капиталистических странах: шестидесятничество, семидесятничество, восьмидесятничество… На прогнозе группировалась интеллигенция, на теоретическом учете будущего, — потому что маловыразительное, расползающееся между пальцев настоящее не давало зацепок не только для широкой политической работы, но и для надежной общественной ориентировки. Журнал, в своем многообразии и в своем единстве, был наиболее приспособленным орудием для идейного сцепления интеллигенции, — своей «цельностью», которая шла от литературно-публицистической критики через все его отделы — роман, эзоповскую сатиру, естественнонаучную популяризацию, рецензию и лирику, — журнал возмещал интеллигенции недостававшие ей объективные, в самой общественности заложенные скрепы. Пограничные линии вероучения заменили межевые рвы политически-классовых группировок.

Надо, разумеется, точно условиться насчет понятий. Когда мы говорим о «толстом журнале» как об общественно-литературном типе, то имеем всегда в виду не просто периодически выходящие книжки, в которых критики критикуют, поэты слагают рифмованные строки, профессора рассказывают о новых течениях в естествознании, — нет, мы имеем в виду журнал как духовный фокус известной общественной группировки, как некий киот завета, словом, наш русский толстый журнал. И достаточно легко представить себе указанные нами выше общественные корни этого журнала, чтобы тем самым определить его исторические границы. Русскому журналу наступает конец тогда, когда наступает конец мессианизму русской интеллигенции.

Интеллигенция была в русской истории великой заместительницей, — своей мыслью она пыталась заместить реальный процесс развития, своими идейными группировками — борьбу общественных сил. В этой работе, необходимой и до известного времени исторически-прогрессивной, журнал замещал собою для интеллигенции программу действия, политическую литературу и политическую организацию. Но по мере того как исчезало объективное оправдание заместительства: общественные группировки резче определялись, классы «в себе» становились классами «для себя», формируя свои партии, интеллигенция расчленялась и рассасывалась по этим партиям, — по мере этого процесса исчезало специфическое, жреческое значение русского журнала; от него отлетало освящение, он становился просто «периодическим изданием».

Девяностые годы были последним периодом старого героического журнала, — интеллигентский марксизм вдохнул на время новую жизнь в старую форму. «Новое слово» было последним журналом, который глаголом жег сердца людей.

Уже с самого начала нового столетия, вместе с наступлением политического прибоя, толстому журналу наносится смертельный удар. Его заменяет политическая газета с ярко очерченной программой действий. За границей возникают «Искра», «Освобождение» и «Революционная Россия». По этим линиям развертываются далее действительно жизненные группировки, которые исходят, правда, из той же интеллигентской среды, но не замыкаются в ней, а находят себе выход наружу, в обывательские слои, в новые классы… Группировки совершаются вокруг политических газет («искровцы», «освобожденцы»!) — факт огромной общественной важности, крупнейший шаг в сторону политической зрелости, — прямой переход к кадетской партии и к партии рабочего класса.

На этом пути уже не может быть ни остановки, ни возврата назад. Политическое самоопределение разных классов, раз начавшись, уже не может быть обращено вспять. Поэтому одинаково трудно ждать восстановления духовной гегемонии русского журнала, как и повторения эпохи интеллигентского апостольства.

* * *

Однако же, скажут, газеты только разменивают идейный капитал на расходную политическую монету, — а из каких же источников будет этот капитал пополняться? Не станет ли, действительно, журнал снова орудием накопления идейных ценностей?

В самой этой постановке вопроса есть недоразумение или, точнее, исторический анахронизм. Руководящие журналы вносили у нас капитальные ценности в духовный обиход не в том смысле, что двигали вперед науку, а в том, что давали каждый раз очередную формулу общественной ориентировки передовой интеллигенции. Сменялось направление — сменялся журнал. Но именно на эту-то функцию историческая потребность не возобновится. Политика классов в отличие от идейной жизни кружков имеет свою внутреннюю устойчивость. Потребность периодического идейного линяния — полного обновления теоретических покровов — не может быть свойственна классовым партиям. Поскольку они нуждаются в оформленной идеологии — а нуждаются не все, некоторым она ненавистна, — журнал все равно перестает быть универсальной формой удовлетворения этой идейной потребности.

Когда говорят о создававшихся нашими старыми журналами идейных ценностях, это нужно понимать как следует. Новых теорий, которые вошли бы затем вкладом в основной капитал человеческой мысли, наши журналы не творили. Они лишь с большим или меньшим блеском приспособляли и популяризовали европейские теории — общественно-философские, естественноисторические, литературно-критические. Создавались эти теории не в русских журналах, а в западноевропейских книгах. Старый журнал — в рамках своего идейного направления — был еще и периодической энциклопедией. Необходимость в ней вызывалась бедностью, «объективной и субъективной», нашей идейной культуры— малой образованностью даже интеллигентного слоя, бедностью нашей ученой литературы, недостаточностью специальных журналов, научных популяризации, библиотек, общедоступных лекций и пр. и пр. Журнал давал по необходимости не только «точку зрения», метод оценки, но и все содержание миросозерцания. Этот универсально-образовательный характер журнала по необходимости отходит в прошлое вместе с развитием и усложнением идейной культуры общества.

Современный Запад, повторяем, не знает идейной гегемонии толстого журнала. Журналы есть и там, и очень разнообразные: литературные, специально-научные, социологические, но в них нет уж ничего от общественных оракулов. «Новые слова» в науке, философии и искусстве говорятся в книгах, в специальных изданиях, с кафедр, на выставках. Новые слова в политике говорятся в газетах, с политических трибун, в народных собраниях. Общественная жизнь от этого стала, конечно, не беднее.

Правда, у нас традиции толстого универсального журнала еще очень крепки. Эти традиции могут сохранить надолго некоторые наши старые журналы, которые при этом превратятся, однако, в новые журналы, — но вернуть журналу его былое общественное значение, возродить его повелительную, мессианистическую публицистику — нечто среднее между политикой и пророчеством— не сможет уже никакая сила в мире.

Толстому журналу нанес смертельный удар общественный прибой. Нельзя закрывать глаза на факт, очень выразительный и как нельзя лучше укладывающийся в рамки этого объяснения. В те недавние годы, когда ртутный столбик общественного барометра достиг самой низкой своей точки, когда «Речь» оказалась единственной i оппозиционной газетой в Петербурге, а «демократическая» пресса столицы была представлена той же «Речью» в двухкопеечном масштабе «Современного слова», — именно в эти годы наши журналы почувствовали новый приток сил, собрали растерянных было читателей, хотя — это-то уж несомненно — отнюдь не собрали своих растерянных мыслей. И наоборот, когда в Петербурге газетная стихия — несмотря на то что современные Ксерксы преусердно порют ее своими детскими розгами— переливает всеми цветами политической радуги, сейчас журналы чахнут, вынужденные убедиться, что они пережили в годы реакции не вторую весну, а — увы! — бабье лето. Попробуем поименно перебрать, какое место занимают толстые журналы в нашей нынешней общественной жизни. Для того чтоб укрепиться в том или ином суждении о вопросе, это будет во всяком случае нелишним.

Начнем с «Вестника Европы». Это тот журнал, который все называют почтенным, и журнал действительно вполне «почтенный». Но было бы очень нелегко ответить, какую, собственно, функцию он несет теперь в нашем идейно-политическом обиходе. Старый «Вестник Европы» был органом умеренного программно неопределившегося, народнически окрашенного либерализма. Влево от него стояли органы утопического социализма. «Вестник Европы» давал элементарное гражданско-юридическое воспитание русскому «обществу», и не только либеральному: так как социализм был утопический, глядевший поверх естественных фаз развития, то на практике не одни либералы, а и народнически-социалистические, отчасти и марксистские элементы интеллигенции усваивали азбуку «с» гражданственности из того же «Вестника Европы». В «Освобождении» Струве писал как-то по поводу юбилея К. К. Арсеньева: «Мы все воспитывались на внутренних обозрениях „Вестника Европы“». Арсеньев и сейчас сохранил то мастерство, каким он — в рамках своего умеренно-либерального миросозерцания — в течение десятилетий освещал практику российских властей. Но школой для всех политических партий «Вестник Европы» уже перестал быть, потому что эти партии уже вышли из приготовительного класса. «Вестник Европы» остался фактически в стороне от политического развития. Это позволило ему сохранить довольно широкую «терпимость», благодаря которой под одной и той же обложкой умереннейшие либералы уживаются с радикалами и даже социалистами. Бок о бок с г. Слонимским, который и сейчас не упускает случая обругать не только Маркса, но и тещу его, г. Бланк в самых почтительных выражениях пересказывает переписку Маркса с Энгельсом. В наше жестокое время партийных страстей такая терпимость несет в себе нечто успокаивающее. Но — увы! — это терпимость безответственная. Кто, в самом деле, читает «Вестник Европы» как свой журнал? Кто строит по «Вестнику Европы» свое миросозерцание? Кто станет, наконец, ориентироваться по «Вестнику Европы» в политике русского либерализма? Никто.

Другой ежемесячник русского либерализма — «Русская мысль». Это, в сущности, единственный толстый журнал, который не просто живет автоматической силой идейной инерции, а действительно стремится вырабатывать «новые ценности»: национально-либеральный империализм на консервативной религиозно-философской основе. Но именно поэтому «Русская мысль» вступает в конфликт с практическим, политическим, партийным либерализмом, с кадетством. Если провести линии политики г. Милюкова до конца и дать им философское обоснование, то получится нечто очень близкое к тому, что «синтезирует» Струве. Но именно поэтому журнал Струве политически неприемлем для партии г. Милюкова. Живя со дня на день, без определенных перспектив и самостоятельной политической концепции, переходя от чисто канцелярского «внесения» демократических законопроектов к таинственным патриотическим совещаниям, кадетская партия не только не заинтересована в «синтетическом» сведении концов с концами, а, наоборот, глубоко враждебна всякой попытке возвести свою политику в систему и дать ей философское обоснование. Работа Струве не может не ощущаться г. Милюковым как политически компрометирующее его партию доктринерство. Политика партии Милюкова не только не нуждается в толстом журнале старого типа, но, наоборот, вынуждена чураться его. Если бесформенно-прогрессивный, безответственно-терпимый «Вестник Европы» представляется с точки зрения практического либерализма почтенной старомодной ненужностью, то нетерпимо-наступательная, бесцельно забегающая вперед «Русская мысль» с той же точки зрения представляется вредным излишеством.

«Современный мир» по-прежнему живет в сфере идейных внушений марксизма. Но какая огромная разница по сравнению с «Новым словом» (1897 г.)! Марксизм того журнала был знаменем, под которым совершалась боевая мобилизация широких кругов интеллигенции. Журнал был необходимейшим фактором в этом процессе. Совсем не то теперь. Исчезни «Современный мир», одним «порядочным» журналом, одним культурным предприятием стало бы меньше, но из комбинаций общественных сил не выпало бы ни одного звена. Читательские круги «Современного мира» не живут директивами марксизма. А те, что живут ими, не принадлежат в своем подавляющем большинстве к читателям «Современного мира», а поскольку принадлежат, то преимущественно в качестве гостей.

То же самое — с необходимыми изменениями — относится и к «Русскому богатству». В прежние времена трибуна формально-целостного учения Михайловского — «Русское богатство», после того как вскрылись политические противоречия этого учения и от журнала справа отделились кадеты, а слева отпочковались «левонародники», перестало быть самостоятельным центром идейного притяжения, а стало ежемесячным изданием, имеющим такие-то и такие-то достоинства и такой-то круг читателей.

Таков основной факт: четыре старейших русских журнала превратились в политически безответственные издания; не в том только смысле, что они не являются официозами соответственных партий и вообще не входят в идейную систему этих партий, а и в том, что нет вообще такой идейно спаянной аудитории, от имени которой эти журналы могли бы говорить или которая чувствовала бы себя за эти журналы ответственной. Есть просто читающая публика: ее сейчас настолько много, что хватает и на живущие старой инерцией журналы.

Мы не упоминали, правда, о социалистических журналах нового происхождения и нового типа, как «Наша заря», «Просвещение», «Борьба». Но эти издания нельзя причислить к толстым журналам уже по одному тому, что они не толстые. Они и не могут быть толстыми, потому что читателю их некогда читать большие статьи. Они не претендуют на универсальное значение, наоборот, ведут борьбу против универсальных идеологий. Они связаны с очень определенной, идейно-политической группировкой, и роль их — политически-служебная. Образцы таких изданий созданы Западом: «Neue Zeit» в Германии, «Kampf» — в Австрии и т. д.

Что касается «Заветов», то этот журнал, сочетает в себе черты старого и нового типа — форма неустойчивая. Остается подождать, в какую сторону направится его дальнейшее развитие.

«Современник» как бы пытается на себе одном проделать в кратчайший срок всю историю русской журналистики; он усвоил себе большое историческое имя, имя классического толстого журнала, и неутомимо меняет под этой оболочкой свое существо, стремясь, по-видимому, доказать, что от старого русского журнала действительно осталось… только имя.

Измерять степень общественного оживления идейным размахом публицистики толстых журналов значит пользоваться самым ненадежным, наименее приспособленным для этой цели орудием. Есть путь куда более простой и верный: просто посмотреть на то, что делается в стране. Отчеты фабричных инспекторов, общественно-политическая хроника ежедневной прессы, протоколы общественных съездов — разве все это недостаточно красноречиво само по себе? Сюда же нужно присоединить и Думу с ее внутренними перегруппировками. Нет слов: как бы ни садились музыканты четвертой Думы, «Марсельезы» они не сыграют. Но зато и мелодия камаринского мужика не идет у них больше на лад. В основе всех партийных межеваний и расколов думских фракций так или иначе сказывается необходимость приспособиться к перелому, надвигающемуся в политической жизни страны. Раскол октябристов в Думе, разумеется, ничего не изменил. Но расколоться заставило октябристов только какое-то большое изменение, постепенно накопившееся вне Думы. Того равновесия победоносной реакции, на котором держалась третья Дума, больше нет. Новое «равновесие» еще целиком впереди, и путь к нему очень не простой и не короткий. А между одним равновесием, уже нарушенным, и другим, еще не установившимся, протекает период возрастающего общественного оживления. Он не находит себе соответственного выражения в толстых журналах. Жаль, конечно. Но это обстоятельство свидетельствует не против оживления, а против — толстых журналов.

16—19 марта 1914 г.

 

II. ЗАПАД И МЫ

Параллели, и сближения (1908–1914)

«Симплициссимус»

«Симплициссимус» — что это такое? Еженедельный журнал? Нет, больше. Орган социальной сатиры? Нет, больше… или, может быть, меньше. «Симплициссимус»— это миросозерцание. Более того, это целая культура.

Передо мною на столе последний номер — от 8 июня (1908 г.). Яркие краски, фигуры без теней, режущие, кричащие, варварские, цыганские сочетания цветов — солдатские сапоги одного колера с небом, лица, пивные кружки и деревянный помост окрашены в кирпич, дом, луг и дерево желты, как шафран, пропорции изгнаны, перспективы поруганы. Это «Симплициссимус». Издевательство над условностью, глумление над манерой, — и всякий штрих условен и во всякой черте — манера. И на всем — печать таланта, наблюдательности, дерзости, творчества и цинизма. Это — «Симплициссимус».

Но будем перелистывать по порядку. На подписи художников смотреть нет надобности: у каждого из них своя особая манера насиловать кисть или карандаш, и не узнать их нельзя.

Первый лист сделан Гейне (Th. Th. Heine). Это столп журнала, основатель всей школы. Вы его узнаете по всему: по неожиданной скупости красок, которая у него чередуется с калейдоскопической расточительностью, по этой нарочито беспомощной траве, которую делала как будто семилетняя рука, по этой трогательной одинокой лилии, стоящей в центре, и прежде всего — по непередаваемой комбинации фигур. Рисунок на тему «По следам Эйленбурга». Свидетель, следственный судья и секретарь. Берег, трава, лилия. Судья — бритый, черный, прусский, непреклонный, как кариатида в храме Юстиции. Секретарь — поношенный, бесстрастный, ко всему привыкший счетчик преступлений. Коренастый свидетель с густыми бровями, усами и бородой, без лба, с серьгой в ухе, указывает волосатой рукой на высокую белую лилию и говорит: «На этом месте князь мне в первый раз объяснился в любви». И вы чувствуете, как от него воняет пивом и скверным табаком.

На второй странице перед нами Вильгельм Шульц. Он владеет тайной единственного в своем роде рисунка, как бы неряшливого, до крайности упрощенного — и поразительного по результатам. Два-три нажима вместо лица — и перед вами если не законченная физиономия, то безошибочный отпечаток движения души. Шульц— романтик. Романтизм, конечно, свойствен им всем, как декадентам вообще. Но у других он прикровенней, скрытней и щеголяет издевкой над собою. Романтизм Шульца не страшится открытой сентиментальности. Он охотно заглядывает в старые замки, находит там в высокой башне заключенную царевну и даже дракона на страже. С такой же любовью он заходит в старые маленькие немецкие города с красными крышами, застенчивыми девушками и неподвижным тупоумием жизни. Под свои лирические рисунки Шульц сам пишет стихи — и в них мягкая чувствительность, немножко старомодная или притворяющаяся старомодной, ставится под защиту чуть скептической усмешки. Не нужно думать, что романтик чужд современности. Нисколько! В политических карикатурах Шульца — особенно за старые годы — чувствуется искренняя страсть. В последнем номере Шульц рисует борьбу графа Горца с городом Шлицем. Это не из средних Веков, это — сегодняшний день. Эпизод очень любопытен сам по себе. Жители маленького городишка Шлиц, в Фигельсберге, осмелились пожелать искать защиты против дичи своего бывшего маркграфа. Закон за них. Но граф против них. И на точном основании своих прав всесильный охотник отрезал мятежникам доступ к дороге, лесу, воде, небу и солнцу… Какими, однако, скучными, подъяческими мерами, жалуется за графа Шульц, приходится вести борьбу в наш проклятый век «уравнительства»! Как просто можно было бы расправиться с этими бюргерами в старину… И Шульц рисует своим небрежным пером большой дуб за оградой замка и кнехтов, которые под наблюдением маркграфа вешают рядышком непокорных бюргеров на ветвях старого дуба…

Опять Гейне. Всего две краски: синяя и зеленая. Речь идет о «погребении» при помощи огня. Злосчастный немецкий либерализм, впряженный Бюловым в колымагу правительственного «блока», из всех великих благ, на которые надеялся, получил по-видимому, только одно: разрешение предавать трупы не земле, а огню. Это неоценимый материал для сатиры по адресу великой реформы, проведенной в виде уступки политическому трупу либерализма. Но Гейне подходит к теме совсем с другой стороны. «Не все ли равно?» — спрашивает он с презрением и — с ужасом. И, усмехнувшись, он все-таки, по-видимому, решает в пользу огня: не то чтобы отраднее, но… эстетичнее и чище. Кладбище. Плакучие деревья. Могилы. Венки. Стена с нишами; в них — урны с пеплом. Призрак девушки у урны. Отвратительная хохочущая фигура пляшет у памятника. «В дни вашей жизни я вас не видала таким веселым, господин консисторский советник». — «Видите ли, барышня, если б вы не завещали себя сжечь, и вы испытали бы такую же штучку. Вы даже и не подозреваете, до какой степени черви щекочут». Текст, как видите, умышленно дурачлив, но все вместе ужасно по бесшабашному цинизму. Этот извивающийся червивый труп в парадно накрахмаленном воротнике возбуждает в конце концов отвращение не только к себе, но и к рисунку. Как знаменательно это соединение опереточной бесцеремонности с кошмарным страхом смерти для Гейне, для «Симплициссимуса», для декадентства вообще!

Если одни находят в человеческих лицах одно лишь животное, скотское и превращают их в морды, то другие, наоборот, разыгрывают на мордах собак, ослов и петухов фарсы человеческих страстей. Гейне дал и в этом роде замечательные образцы. Впрочем, тут чисто внешняя разница приемов; сказать ли, что в весенней лирике звучит любовная мелодия петуха или же, что петуху сродни мотивы весенней лирики, — разве это не простая тавтология? Сегодня, впрочем, специально ведающий «зоологией» Петерсен дает невиннейшую по замыслу и обстоятельно нарисованную историю неудачливого охотника. Чисто детская безмятежность выдумки и рисунка. Эта вещь могла бы быть помещена в любой детской книжке «для раскрашивания». Опять-таки: сочетание блазированности с почти искренней ребячливостью так же характерно для «Симплициссимуса», как и комбинация сентиментальной романтики с цинизмом!

Так и есть! На обороте охотничьей истории находим Рудольфа Вильке. Художник «сволочи». Этим именем он назвал альбом своих рисунков. Человеческое лицо и человеческое тело начинаются для него там, где они вызывают отвращение своим уродством. Это не старая карикатура, которая в самом жестоком случае стремилась вызвать обличающий или негодующий смех. Здесь, в сущности, карикатуры нет. Есть запечатленное уродство. Есть безобразие, извлеченное из всех трущоб и канав. Искривленные бедра, вихлявые ноги, горбы, огромные челюсти, руки гориллы, кретинические лбы — и на всем след лупанара, кабака и тюрьмы. Его перо— Вильке пишет чаще пером, чем кистью, — почти не выходит из мира вырождающихся отбросов улицы: воров, проституток, сутенеров, шантажистов, — и, если художник случайно захватывает в свой круг городского рабочего, он и в нем умеет найти только обезображенные трудом мышцы и безнадежную тупость. Сегодня он дал уличных мальчишек, ворующих с дерева яблоки и подвергающих при этом суровой критике поведение Евы в известном библейском эпизоде. Желтое дерево и желтый мальчишка на ветке резко выделяются на густо-синем небе. Что за фигура этот Lausbub (паршивец)! Торчащие уши, испитое лицо, птичьи голени и огромные ступни кричат о полной безысходности. Это смерть человеческой расы, как бы хочет сказать художник. Тут не поможет ничто!

Мы можем спокойно пройти мимо небольших рисунков Грэфа (Graef), который сменил недавно умершего Энгля (Engi). Это незамысловатые специально баварские художники на незамысловатые баварские темы для незамысловатой баварской публики. Пьяный студент, шуцман, баварский мужик в картинной галерее, филистер в пивной, филистер на улице, филистер дома — такова их сфера.

Перевернем еще страницу. Две девушки-подростка, то, что по-немецки называется Backfische. Все написано тщательно, и краски положены «по принадлежности»: лица розовые, ботинки — черные, а не наоборот. Особенно прилежно выделены складки платьев и комнатные безделушки. Сверху написано: «Конфликт». Снизу текст: «В школе нас просвещают насчет половой жизни, а дома мы все еще должны верить в аиста». Но суть не в тексте и не в теме рисунка, а в самих фигурах, в их позах, в складках платьев, в повороте голов. Эту «часть» в «Симплициссимусе» делают Гейлеман (Heilemann) и Резничек (Reznicek). В центре у них всегда женщина разных степеней обнаженности. Женщина в театре, на катке, в гамаке, женщина на балу, на карнавале, в отдельном кабинете, женщина у своего любовника, любовник у женщины, женщина за утренним туалетом, затем за вечерним, одевается, раздевается, женщина садится в ванну, уже села, выходит из ванны, левой ногой, правой ногой… уже, кажется, все? Ничуть не бывало: тело видно сквозь кисею, сквозь кружева, сквозь холст, на солнце, при луне, при лампе, фигура в складках шелка, в складках бархата, сидя, полулежа, совсем лежа. Резничек уже издал целый ряд альбомов: «Галантный мир», «Танец», «Она», «С глазу на глаз». Кто-то, помнится мне, писал по поводу Резничека в русских журналах, что это, дескать, беспощадная сатира на семейные нравы буржуазии. Что-то в этом роде. Величайшие пустяки! Сатиры нет, есть только клубничка. В альбомах Резничека вы найдете превосходно написанные туфли, кружева, чулки, корсеты и другие подробности «ее» туалета, но вряд ли во всей этой куче надушенного хлама разыщете хоть одну серьезную мысль.

Художником со «специальностью» является также Тени (Thony). На последней странице нашего номера он снова выступает против баварского клерикализма. Армия, буршикозное студенчество, баварские клерикалы, но прежде всего армия — это территория его сатиры. Лоснящееся кастовое самодовольство, чинопроизводственные горизонты, невежество, бурбонство, презрение к людям без шпор и шпаги и гвардейская «правоспособность» (в щедринском смысле слова) — вот несложные мотивы, в сфере которых Тени не знает соперников. Он успел издать целый ряд альбомов из жизни германского офицерства: «Лейтенант», «Мундир», «От кадета до генерала» и др. Тени превосходно владеет механикой человеческого тела, — чего нельзя сказать про всех художников «Симплициссимуса», прежде всего про Резничека, но отчасти даже и про Гейне, — фигуры Тени, несмотря на свою тяжеловесность, с полной свободой распоряжаются своими головами, руками и ногами. Это немаловажное техническое качество для художника, которому приходится, как журналисту, писать изо дня в день.

В нашем номере большой пробел: нет Олафа Гульбрансона (Gulbranson). Это один из самых плодовитых художников мюнхенского журнала. Как и Гейне, Гульбрансон бесконечно разнообразен в выборе своих тем. Тут и прусская юстиция, и профессура, и князи мира сего, и богема, и пастор со чады, и даже небесные сферы. Сегодня Гульбрансон иллюстрирует политику der Muttec Germaniae (матери-Германии), завтра рассказывает карандашом, как почтенный мюнхенский приватье Шледерер, безмятежно шествуя по дороге, был застигнут автомобилем и убит на месте; как душа его вынуждена была отделиться от тела и подняться в горние сферы; как на половине пути ее настиг воздухоплавательный мотор и разбил вдребезги. Туго приходится бессмертной душе в век авиации! Гульбрансон создал длинную «галерею знаменитых современников» — стилизованные портреты писателей, художников и политиков. Тут мы найдем Толстого, с бородой вместо лица, и Максима Горького, из шайки Стеньки Разина. У Гульбрансона в рисунке упрямое пристрастие к геометрическим формам. Параллельные линии, прямые углы; живот пастора в виде правильной окружности. Все фигуры поэтому жестки и кажутся как бы накрахмаленными, но в то же время достигают высшей выразительности. Эта манера, ставшая второй природой Гульбрансона, резко отличает его от Гейне, который, подобно своему великому однофамильцу, поэту, богат мягкостью, капризной гибкостью приемов и какою-то женственностью тона, несмотря на взрывы бесшабашного цинизма.

Для полноты нам остается еще упомянуть о двух ни в чем друг на друга не похожих художниках «Симплициссимуса», Бруно Пауле и Пачине (Pascin). Пауль, уверенный и энергичный карандаш которого создал в «Симплициссимусе» галерею «национальных» типов (англичанина, японца, русского, итальянца…), в последние годы оставил карикатуру и сосредоточился, если не ошибаемся, на проектировании стильной мебели. Рисунки Пачина — например, на тему румынской торговли женщинами — производят незабываемое впечатление тщательностью в передаче бытовых подробностей безобразия. Его «Непристойность» (Zote) и «Угрызения совести» похожи на запечатленные навязчивые идеи. Какая неизмеримая разница между этой кошмарной кабацкой «непристойностью» — без волос и с гнилыми зубами — и элегантной непристойностью сноба Резничека — с локонцем и кружевцем!

Перед нами прошел почти весь персонал «Симплициссимуса». Участие тех, которых мы не назвали, либо незначительно, либо случайно. Поэтов и новеллистов перечислять не станем: не они определяют облик журнала. Их роль измеряется значением текста под рисунком: она второстепенна.

* * *

Что объединяет эту группу талантливых людей? Что превращает их в ту коллективную индивидуальность, которая именуется «Симплициссимусом»? Каково их знамя? Чего хотят? Кого и куда ведут?

Сам журнал любит себя изображать в виде красного мопса, который в любой момент готов перервать глотку достопочтенному филистеру и добродетельному фарисею. Значит, применяясь к условному языку сегодняшней русской журналистики, можно сказать, что знамя «Симплициссимуса» — «борьба с мещанством». Что это, однако, означает? Все и ничего. Скорее, впрочем, ничего, чем все. Кто не проливал у нас если не кровь, то чистейший пот идеализма в борьбе с мещанством? Г-н Петр Струве, как известно, боролся с «мещанством» от детских лет и до седой бороды. Г-н Бердяев тоже тыкал свое не очень острое перо в мякоти всевыносящего мещанства. А г. Мережковский? А г-жа Гиппиус? Теперь, как пишут, на кухне истории специально изготовлен для борьбы с мещанством портативный Чуковский. Значит, под флагом сим проходит нынче всякий товар, даже и заведомо дешевый. Но и в более серьезном крыле под борьбой с мещанством скрывается в лучшем случае хаотический интеллигентский радикализм, лишенный социальной базы и политической цели, питающийся преимущественно эстетическими восприятиями, не знающий, куда приткнуться. Он лихорадочно мечется из стороны в сторону, сменяет одну словесную крайность на другую, пока не успокоится — на чем-нибудь очень маленьком… С теми или другими ограничениями и со всеми необходимыми поправками на национальную среду это относится и к судьбе «Симплициссимуса».

Конечно, они прежде всего антиклерикалы. Дух Вольтера близок им всем (что, впрочем, никогда не дает необходимой гарантии против рецидивов лютеранства или католичества). У Гульбрансона, у Гейне, у Вильке, у альковного Резничека, у романтика Шульца вы найдете много безжалостных памфлетов в карандаше и в красках против тонзуры, четок, пасторского сюртука и капота пасторши. Шульц рисует на заглавном листе свирепого красного мопса, от которого во все стороны разбегаются черные мыши клерикализма, и подписывает: «Сим мы объявляем войну баварскому ландтагу». Лучистый Христос глядит у того же Шульца с облака на опоясавших цепью земной шар тучных, лоснящихся, жадных попов и восклицает с недоуменной скорбью: «Неужели вот эти — мои ученики?!» Гейне и Гульбрансон совершают частые экскурсии в те надзвездные сферы, куда бросает от себя мистические проекции земной мир четок и тонзуры. Но тут их кистью водит скорее добродушное неверие, чем активное отрицание. Когда же сутаны, под видом борьбы за добрые нравы, покушаются на искусство, тогда глаза мопса наливаются кровью, зубы злобно оскаливаются и — горе врагу! Иллюстрируя благочестивые постановления одной из конференций «союза нравственности» в Магдебургс, Бруно Пауль нарядил в «Симплициссимусе» стадо короз в купальные костюмы. «Отныне, — пояснил он, — коровы получают панталоны, дабы не причинять ущерба нравственности магдебургских быков». Те же магдебургские… моралисты у Гульбрансона отпиливают груди Венере Медицейской и ее жест стыдливости дополняют насаженной ей на руку меховой муфтой…

Что они отстаивают Венеру, что они не допускают посягательства на искусство, это понятно само собою: они — художники. Но можно сказать, что этим эстетическим свободолюбием исчерпывается их подлинное и несомненное credo. Их радикализм — бесформенное туманное пятно, озаренное золотыми лучами таланта — без плотного политического ядра, без центра социальных симпатий и антипатий. И тут их уязвимая пята. «Какое нам до этого дело? — воскликнет возмущенно Имярек Тринадцатый, известный пророк абсолютной „свободы“ искусства. — Вы хотели бы трепетную лань (мопса?) художественной сатиры впрячь в телегу политической партии?» Хотим мы этого или нет, вопрос особый. Но что с «трепетной ланью» свободного искусства дело обстоит не весьма благополучно и, во всяком случае, не столь просто, об этом свидетельствует судьба самого «Симплициссимуса».

Сатира не просто «воплощает» действительность, — она воспроизводит ее со знаком минус. В сатире, в карикатуре непосредственнее, чем в других родах искусства, заявляет о себе социально-политическая атмосфера, которою художник дышит и из которой он с большей или меньшей сознательностью заимствует свои критерии. Отыскать рабовладельческую Грецию в Венере Ледицейской — задача весьма сложная и тонкая. Но в муфте, которая должна облагородить эту Венеру, открыть уши баварского клерикала — не стоит никакого труда. «Минус» сатиры — в этом суть — явно и непосредственно определяется социальным углом зрения. Каков же угол зрения «Симплициссимуса»?

«Мой дар сводится к тому простому факту, что я не способен дышать мещанской атмосферой». Эти слова Франк Ведекинд, писатель, близкий кружку «Симплициссимуса» и по духу и по фактической работе, вкладывает в уста «маркизу» Кейту, помеси «философа и конокрада», воплощению беспокойного духа богемы. И Ведекинд сам и весь кружок «Симплициссимуса» выступали на открытую арену с этим волчьим паспортом отщепенства. Но лукавый бес «мещанской атмосферы» хитро разбросал перед ними свои силки и петли. Они негодовали — бес мещанства одобрительно кивал им головой. Они издевались — он встречал их аплодисментами. Они швыряли ему в лицо свое презрение — он отвечал им эстетическим энтузиазмом. И он с незадумывающеюся щедростью оплачивал и их негодование, и их издевательства, и их презрение. И он решил их заласкать. В этом состояла его тактика.

Разумеется, легким «маркиза» Кейта пришлось приспособляться к атмосфере, а не атмосфере к легким. И в результате артист не только принял свой успех, но и примирился с ним. И оправдал его, и полюбил его, и подчинился ему. «Искусство и старанье без награды — погибли бы», — говорит Шекспир в «Цимбелине». «Награда», как видим, спасает искусство от гибели, укрощая его посредством аплодисментов и высокого гонорара.

«Мерилом значения человека является мир, а не внутреннее убеждение, которое внушают себе путем многолетних размышлений. Я не выставлял себя на рынке: меня открыли. Непризнанных гениев нет». Это говорит у Ведекинда знаменитый певец Жерардо, бывший каменщик. Его открыли, его заласкали, его подчинили. Он сам отдает себе в этом убийственно ясный отчет: «Мы, артисты, — говорит он, — предмет роскоши для буржуазии, за обладание которым набивают цену взапуски». Но вырваться он уже не может. Да и не хочет. Да и некуда.

Фигаро, пращур маркиза Кейта, вообще нынешней интеллигентной богемы больших городов, говорил величайшие дерзости французской аристократии восемнадцатого века. Она в ответ восторженно рукоплескала ему. Это было нечто несравненно большее, чем каприз. Ее изощренный сословный инстинкт подсказывал ей, что она может наслаждаться артистами и художниками, только позволяя им презирать себя. Правда, она этим, в последнем, так сказать, счете, и не подкупила и не укротила Фигаро. Наоборот. Через каких-нибудь пять лет его дерзость революционным потоком перелилась через все плотины… Но мы посмеялись бы над исторической правдой, если б вздумали утверждать, что искусство обнаружило тут самостоятельную силу, наперекор социальной атмосфере. Нисколько. Ничуть. Фигаро был просто перехвачен у аристократии мещанством, уже достаточно досужим, чтобы наслаждаться искусством, и достаточно богатым, чтобы оплатить его.

«Искусство и старанье без награды — погибли бы»… Не прошло столетия, как буржуазия оказалась по отношению к искусству в таком же положении, в какое она сама поставила аристократию. В течение недолгого периода ее историческое существование настолько опустошилось, что искусство могло служить ей отныне, лишь презирая ее. Однако она счастливее дворянства: ее историческим антагонистом оказался класс, лишенный необходимого досуга, чтобы ввести искусство в свой обиход, и необходимых средств, чтоб освободить художников из-под ее власти. Она сохранила их за собою… Они служат ей, презирая ее.

«Симплициссимус» существует 13 лет. Он выступил в момент, когда в политической жизни Германии завершался серьезный перелом. Под влиянием победоносной политики Бисмарка, которому теперь начинают платонически поклоняться иные декаденты русского либерализма, буржуазия сбросила с себя последние отрепья идей 48-го года и приняла пруссифицированную Германию из рук железного канцлера, как кивот завета. Эпоха капиталистического чавканья развернулась во всю ширь. Лучшие элементы буржуазной интеллигенции очутились в трагическом одиночестве. Уже одно эстетическое чутье не позволяло им превратиться в певцов сытой, кредитоспособной, саблегремящей морали. Литература, искусство начинают искать новых путей и новых перспектив… В 1890 г., за пять лет до возникновения «Симплициссимуса», падает бисмарковский закон против социалистов. Социал-демократическая партия выступает на открытую арену. Окруженная романтикой подполья, венчанная победой, она становится центром идейного внимания. К ней тяготеют молодые силы искусства и литературы, на первом месте Гергарт Гауптман. Ничто не казалось им тогда, рассказывает венский писатель Герман Бар, более высоким, чем быть «истинным пролетаром» (ein echter Proletar zu sein). Один меньше, другой больше, но все были заражены духом социального протеста. Под этим знаком и возник «Симплициссимус» — на юге, в мелкобуржуазной демократической и католической столице Баварии, где экономическая отсталость соединялась со старыми эстетическими традициями в естественную оппозицию крупнокапиталистическому и полицейскому северу.

Но — «искусство и старанье без награды — погибли бы»… Восставая против мещанской морали, «Симплнциссимус» апеллировал к мещанскому рынку. Он завоевал успех — огромный успех — и пал жертвой его. Техника издания стала несравненно совершенней; но острие сатиры притупилось. Неопределенный социальный идеализм сменился блазированностью. Центр внимания все время передвигался — от значительного к занимательному. Сенсация и экстравагантность все более отодвигают глубину захвата. Социальные мотивы исчезают из поэзии «Симплициссимуса». Лирика в духе Демеля уступает свое место утонченному версификаторству поэтов, которым нечего сказать. Взвинченная парадоксальность и сантиментальная интимность; утонченная в приемах тривиальность и рядом с ней болезненная изощренность. И разумеется, эротизм. Дамское белье изделия Гейлемана — Резничека выдвинулось на передний план… И нередко с досадой перелистываешь свежий номер и не находишь в нем более духа живого.

Параллельно с этой внутренней эволюцией идет внешняя. «Симплициссимус» стал дороже в цене. Сперва он рассчитывал на народную массу, теперь на интеллигентное мещанство и на кафе. В 1905 г. тираж издания далеко перевалил за сто тысяч, и издатель закрепил художников за журналом, сделав их участниками предприятия. Завоевав успех, «Симплициссимус» сам становится капиталистической силой на журнальном рынке. Он венчает и развенчивает, создает репутации, притом не только литературные, но и промышленные. Рекламы занимают почти половину каждой тетради. Вы находите их не только в отделе объявлений: они вкраплены в столбцы текста и протянули свои щупальца к иллюстрациям. Реклама покупает художников и становится художественной. Гульбрансон делит свой карандаш между социальной сатирой и объявлениями торговых фирм. Резничек комбинирует женское белье с разными фирмами шампанского. Гейне стилизирует автомобиль «Zusb» и насаживает на него голову мопса. Бедный мопс радикализма и непримиримой сатиры! Он стал наемной собакой капиталистической рекламы.

Три года тому назад «Симплициссимус» дал к десятилетию своего выхода в свет сатирическое обозрение всех преступлений, совершенных им против нравственности, общественных приличий и прочих устоев гражданственности. И тем не менее — Такой иллюстрацией закончил Гейне этот отчет — даже приговоренный к смерти разбойник Алармсредер, уже находясь на плахе, за несколько минут до казни, не мог отказаться от прочтения свежего номера «Симплициссимуса». Это, конечно, преувеличение. Но зато действительно нельзя сомневаться, что, каждый «просвещенный» немец, не находящийся под топором, включил «Симплициссимус» в свой незыблемый идейный инвентарь. Остро, талантливо, поражает глаз. Но чего же она хочет все-таки, эта яркая группа карикатуристов и поэтов? — повторим мы наш вопрос. Она этого не знает сама. Куда зовет? Куда ведет? Никуда! И в этом, в сущности, секрет ее успеха. Она дает красивое и злое выражение пассивному скептицизму интеллигентного мещанства, но ни к чему не обязывает. Она никуда не зовет — ни направо, ни налево. Она только регистрирует. В краске и в слове она дает выражение психологии исторического тупика. Некуда идти. Надеяться не на что. Реакция груба. Но — масса?… Масса тупа. Тупа уже Питому, что массовидна. Что же остается? Вера? Но как отважиться на полет в горние сферы в наше время аэронавтов, которые душу Шледерера разбили в куски? Любовь? Конечно, любовь… Но вот вам все подушки алькова. Что же остается? Немного иллюзий, немножко романтики, радость красивых форм и неожиданных сочетаний. Но иллюзии хрупки, романтика нам не по возрасту — и каждую каплю романтики приходится растворять в бокале цинизма. А красивые формы… красивые формы, как и безобразные, пожираются смертью. В итоге остается только маленький технический вопрос: погребать или сожигать? Не все ли равно? Впрочем, лучше сожигать: «черви так щекочут»…

29 июня 1908 г.

P. S. Незачем говорить, что во время мировой войны «Симплициссимус» нашел свое место в рядах воинствующего шовинизма, рядом с магдебургскими и иными быками (VI.1922).

Затмение Солнца

Можно не любить Берлина — и многие не любят его. Но нельзя не испытывать глубокого уважения пред сосредоточенной, почти трагической серьезностью, которая образует характер этого города. Нигде пульс современной истории не бьется с такой зловещей отчетливостью, как в Берлине.

Париж несравненно богаче традициями. Там памятники еще более красноречивы, чем ораторы. «Здесь, перед нами, в Тюильэри, — говорил Берне Генриху Гейне, гуляя с ним по Парижу, — гремел Конвент, собрание титанов». Там огромные события, величайшие из всех, какие записаны в книгу новой истории, до сегодняшнего дня заполняют своим гипнозом политическую и нравственную атмосферу. Консервативный по своим экономическим формам, весь в плену своих блестящих традиций, Париж давно уже утратил духовную и политическую гегемонию, которая была в его руках в конце XVIII и в середине прошлого столетия…

Лондон несравненно грандиознее Берлина. Он не беднее Парижа унаследованными преданиями. И все же при всей своей капиталистической чудовищности Лондон гораздо меньше воплощает душу современной эпохи, чем столица Германии: для этого он слишком своеобразен и консервативен — со своей бытовой косностью, англиканским ханжеством и политической рутиной. В области идеологии он скареден, питает инстинктивное отвращение к обобщениям и признает только те системы, на которые время давно наложило печать устарелости. Лондон — это современнейший город, который с неутомимым, хотя и безнадежным упорством обороняется от современного самопознания.

Берлин можно не любить, но нужно быть слепым, чтобы не видеть, что именно здесь история завязала свой гордиев узел. Эти бесконечные ровные улицы, эта идеальная нумерация домов, эти непреклонные шуцманы, Тиргартен с его глиняной родословной Гогенцоллернов, наконец, неизбежный и вездесущий «Ашингер» — все это прозаично, как будка часового. Но на этой обнаженной основе сложилась в кристаллической ясности и законченности социальная драма капиталистической культуры. Точно ножом хирурга проведены здесь межевые линии, отделяющие враждебные лагери. Ни возвышающий обман исторических традиций, ни наследственный дух компромисса не смягчают политической атмосферы. Нет ни полусвета, ни полутени. Общественная идеология похожа на геометрическую проекцию реальных отношений. Обе стороны сделали для себя последние логические выводы, и им остается только сознательно идти навстречу тому часу, когда автоматизм жизни поставит их у предела и скажет: Hie Rhodus, hie salta!

Более десяти лет тому назад один из самых выдающихся «молодых», Арно Гольц (Holz), задумал цикл драм под общим названием: «Берлин. Исторический поворот в драмах». Замысел поистине огромный. Тут нужен титан, нужен мускулистый гений, как Бальзак или Золя. Гольц — поэт совсем не титанического роста и, разумеется, не совладал с темой. Но если б он хоть на миг поднял ее на своих плечах, хоть надорвался бы под нею, хоть почувствовал бы огромную тяжесть ее… — тогда бы в нем можно было видеть одного из предтеч будущего Гомера капиталистического города. Тогда бы его неудача была его личной трагедией, а каждое его завоевание на новом пути вошло бы в инвентарь искусства, чтоб послужить ступенью более сильному. Но этого нет и следа. Бессилие Гольца — а это вместе с тем бессилие той эстетической эпохи, которая его создала, — состоит в том, что он не видит своего действительного объекта. Не хочет видеть и не может видеть. Он рисует Берлин, повернувшись к нему спиною.

Первая драма цикла называлась «Социал-аристократы». Это злая сатира на политико-моралистические и эстетические кружки избранных, которые хронологию возрожденного человечества ведут с того момента, когда они в первый раз обмакнули свое перо в чернильницу. Разбивая свои палатки меж двух лагерей, социал-аристократы идейно мародерствуют в обоих и не имеют влияния ни в одном. Это тип интернациональный и права его на сатирическое воспроизведение бесспорны. Однако уже эта первая драма Гольца была тревожным симптомом. Кто хочет совершить паломничество в Иерусалим, тот не совершает увеселительных прогулок, а берет суму, посох я идет. Пред кем задача воссоздать Берлин, ужели тот начнет с кучки эстетических фланеров, которых он случайно встретил на перекрестке?

Теперь, через десять лет художнических блужданий, Гольц дал второе звено своей драматической цепи: трагедию «Затмение солнца». Второе и, надо думать, последнее. На этом пути дальше идти некуда.

Кто представительствует у Гольца от лица Берлина? Голридер, художник; Мусман, художник; Прекрасная Ченчи, артистка Variete; Урль, миллионер, которого случайный крах бросает в ряды артистической богемы; профессор Липсиус, скульптор, и, наконец, президент выставки Secession. После кружка «социал-аристократов» кучка художников. Артистическая богема — вот кто воплощает у Гольца поворотную эпоху!

В центре трагедии стоит художник Голридер, который должен быть целой головой выше дюжинных гениев нового искусства. Он неутомимо и болезненно ищет. Чего? Если б он мог ответить себе на этот вопрос, он был бы спасен. «Япония, Дюрер, новые французы, Веласкес, ранняя готика… все то, чего тебе нужно, растворить в одном. Рабочие, которые с жестяными чайниками тянутся на фабрики, босяки, которые веревочками подвязывают свои сапоги, любовные пары, от которых бросает в дрожь, вместо ржаного поля — дымовые трубы и телеграфные столбы, вместо леса — „Заячья полянка“ и вместо римских акведуков или терм Каракаллы — милейший трамвай!..» Все это: фабрики, дымовые трубы, телеграфные столбы и трамвай — отделило Голридера от старой натуры, но не связало его внутренне с собой. Ему уже недоступно и психологически чуждо наивное панибратство с природой, которое запечатлели старые голландцы. Те без усилий над своей кистью покорствовали натуре, перенося на полотно ткань одежды, человеческой кожи или древесного листа. От этой непосредственности у Голридера не осталось и следа… Он чувствует природу по-своему тоньше и интимнее, чем старики голландцы, — и потому что он отделен от нее, и потому что городская культура изощрила механизм его психологии. Но эта природа для него уже не мать, старую связь с ней он утратил, а новой не обрел. Вместе с независимостью от власти натуры он получает свободу исканий. Чего? Какой-то новой большой зависимости, которая освободила бы его от постылой «свободы»… Местью художника за пустоту его свободы становится художническое своенравие. Свою кисть он подчиняет не узору материи, а узору своих настроений. Он берет, что ему нужно, у Веласкеса, готиков, французов, японцев… Его палитра неизмеримо обогащена, его кисть приобрела острие резца. Но он чувствует себя дальше от цели, чем когда бы то ни было, — как «обладатель сложнейшего измерительного прибора, которым он ничего не умеет измерить». «Техника! — восклицает Голридер презрительно. — Да первый клок травы под солнечным лучом обращает всю живопись в прах!»

Эта трагедия не одного лишь Голридера, но всего новейшего движения в живописи: импрессионизма. У своих психологических истоков импрессионизм непримиримо и, если позволите, бешено индивидуалистичен. Его знамя — восстание против деспотических прав объекта. Картина для него — только документ личности. Материальный мир — лишь огромный калейдоскоп, в котором глаз художника открывает необходимые ему сочетания красок. Только красок. Очертания растворяются в форме, а сама форма существует лишь как окрашенная поверхность. Материя с ее внутренней структурой, древесный лист с его жилками, строение человеческой кожи — все то, что старые мастера научились переносить на полотно, — сменяется у импрессионистов комбинацией цветных пятен. Свежие глаза, выросшие на деревенском приволье, этого искусства не поймут. Тут нужно пройти школу большого города с ограниченными перспективами, каменной мостовой, вокзалами, трамваем, электрическим освещением и ночными кафе. Только в торопливой сутолоке мирового города с его вакханалией впечатлений глаз вырабатывает в себе ту беглую меткость, которая из самосохранения избегает всякой детализации и растворяет предмет в его цветовом эффекте. Этот последний импрессионисты довели до высокой степени совершенства. Они открыли новые технические возможности и исторгли новые тайны у мира красок. Они упростили свою палитру, вернув ее к ясности и чистоте спектра. Вместо того чтобы смешивать краски на палитре и в готовом виде переносить их на полотно, они пользуются в своей работе только чистыми тонами, предоставляя глазу зрителя вносить в эту мозаику цветовой синтез. Этим путем достигаются совершенно недоступные раньше по яркости и свежести результаты. Само произведение приобретает при этом известную внутреннюю подвижность. Зритель призывается к активной роли. Он получает возможность «влиять» на картину, снова и снова воссоздавать ее для себя из элементов, которые художник цветными точками или мазками нанес на полотно. Импрессионистская техника интересует нас здесь постольку, поскольку в ней, казалось бы, индивидуализм достиг своего высшего торжества: художник не только сбрасывает с себя иго «натуры», но и разбивает неподвижную законченность своей собственной картины. Однако именно здесь, на этих высотах «свободы», начинается самая рабская зависимость художника от техники. Мир он растворил в волнах света и красок, краски разложил на основные цвета призмы, и эти красочные элементы он равными и равноудаленными точками наносит на полотно. Разве это не работа ремесленника, который из камешков складывает мозаику? Гений художника раскрывается здесь лишь в общем замысле, — выполнение могло бы быть поручено наемным малярам. Но где взять замысел? Идею, которая превратила бы технику в служебное средство и тем оживотворила ее? «Дай мне почву, — кричит в исступлении Голридер, — на которой бы я снова мог стоять, идею, в которую я снова мог бы „верить“, связь, которая охватила бы все, всю скалу, и (истощенный) я сделал бы… еще одну… попытку». Он владеет несравненной техникой, — но это в его руках лишь идеальный измерительный аппарат, которым ему нечего измерять. «Не то, что, я рисовал, а то, как я рисовал, было для меня прежде главным делом. Теперь я знаю! И то и другое! Тот еще не на вершине, у кого на этих весах нет равновесия!»

Голридера осеняет мысль: написать затмение солнца. Земля, небо, люди, животные, все краски, все оттенки чувств объединены на этой картине. Какой простор для техники! Голридер создает лучшую картину во всей Secession. Но в здании выставки он бросает взгляд через выемку в стене во двор, где видны куст, три березки и два бука, — и этого достаточно, чтобы привести его в отчаяние. «Четырехугольный кусок холста не стоит ни одного удара кисти»..

Живопись здесь символизирует искусство вообще. Голридер — это воплощенная драма современного художника, в частности самого Арно Гольца. Тревожный искатель, не знающий покоя, Гольц из всех своих исканий вынес одно: технику. Сперва вас поражает эта продуманная законченность деталей, затем — раздражает, под конец — утомляет. На сцену выходит атлет, который в течение получаса поднимает и опускает по всем правилам своего искусства резиновый мяч. Вы хотели бы видеть меньше законченности в его движениях, но зато чугунную гирю в его руках. Гольц обещает дать Берлин — и не выпускает вас из четырех стен мастерской художника. Его Берлин дает о себе знать лишь жаргоном действующих лиц да звонками трамвая, которые время от времени врываются через дверь балкона, да еще… рядом щекотливых намеков личного характера. По существу же трагедия Голридера-Гольца развертывается на экстерриториальной почве. Вернее сказать, ее трагизм и состоит в ее экстерриториальности, в ее экзотичности, в «свободе» современного искусства от внутренней связи с теми идейными движениями, которые образуют душу нашего времени

Года два тому назад я видел на берлинской Secession картину, изображающую один из берлинских вокзалов. Сквозь сырую мглу осеннего вечера видны бесконечные пары рельс, стрелки, огни фонарей, огни локомотивов. Людей не видно. И вы не замечаете их отсутствия. Руководящий разум переселился в рельсы, в колеса, в рычаги, в пар. В могучем сочетании механических частей вы видите воплощение безличной, но несокрушимой воли. Не вы ли сами царите над этой громадой покоренного железа?

Не ваша ли это собственная воля, одетая в металл?.. Людей не видно, — но над панорамой вокзала парит коллективный человек.

Драма нашего времени есть драма коллективного человека. Это вы особенно ясно сознаете в том городе, где политические страсти — под внешним покровом дисциплины и порядка — достигли высочайшего напряжения, — в Берлине… Драма коллективного человека ставит перед искусством огромные задачи. Перед тем новым искусством, которого еще нет, но которое не сможет не прийти и которое не только будет владеть всеми тайнами художественной техники, но и сумеет заглянуть глубоко в душу нашему времени. Как и когда придет это новое искусство? Не знаю. Может быть, лишь после того, как старое солнце затмится окончательно и на горизонте нашем поднимется новое солнце во всей славе своей.

24 октября 1908 г.

Франк Ведекинд

Один петербургский литературный критик посмотрел Айседору Дункан, убедился собственными глазами, что она дает ощущение вековечной красоты человеческого существа, и написал: «Можно еще жить» (см. «Товарищ»).

Значит, действительно прижали человека до последней крайности, если приезжей американской танцовщице пришлось напоминать ему о его праве на существование. Было бы несправедливо винить в этом печальном обстоятельстве исключительно охранное отделение. Я не чувствую себя призванным защищать его. Но я не забыл вчерашнего дня, когда это самое охранное отделение и придавало смысл существованию: борьба с ним составляла содержание жизни. Значит, совершился процесс какого-то внутреннего перерождения, что-то оборвалось, что-то наросло, возникла какая-то «новая мозговая линия» или, по крайней мере, основательно стерлись старые.

Wie schade, dass alles Schone vergeht, Auch deine Hoheit. Die Pubertat Macht dich den iibrigen Flegein ahnlich, Der Duft ist bin und du wirst gewohnlich.

F. Wedekind. Verganglichkeit

Какому-нибудь Кузмину или Еремину, вывернувшему любовь наизнанку, может казаться, что он открывает человечеству совершенно новые пути. На самом деле новейший фазис самоопределения буржуазной интеллигенции проходит так «закономерно», что даже скучно смотреть со стороны. Ни одного оригинального штриха! Ни одной самостоятельной формулы! Всюду исторический рецидив, прикрытый литературным плагиатом. Никто не отваживается на попытку «самобытной» философской системы. Довольствуются беллетристикой, на девять десятых переводной. На всем печать интернационального рынка. Как заезжим ногам американки пришлось вытанцовывать для радикального критика смысл жизни, так наспех переведенные эротические произведения, извлеченные из книжных складов Европы, должны утешать и ободрять российскую интеллигенцию, которой история дала щелчок по носу. Среди европейских писателей, попавших у нас ныне «в случай», на первом месте стоит Ведекинд.

Что такое Ведекинд и почему, собственно, он вытеснил «платформу» Союза Союзов?

«Обвиняемый Франк Ведекинд, — так характеризует писателя приговор берлинского суда по поводу драмы „Ящик Пандоры“, — проживает в Мюнхене в течение продолжительного времени, драматический писатель. В качестве такового, он излюбил заимствовать свои темы из темных сторон человеческой жизни, в особенности же художественно обрабатывать проблемы чисто половой области».

Своих героев Ведекинд вербует из интеллигенции. Это — поэты, врачи, редакторы, драматурги, актрисы, музыканты, атлеты, певцы и сыщики. Ибо сыщиков — по крайней мере, высшего полета — тоже приходится отнести к людям «свободных профессий». Пестрая публика, которая одним флангом соприкасается с ночлежными домами, а другим входит в самые блестящие салоны. Непременным условием ее расцвета является большой капиталистический город, этот новый социально-культурный тип. Миллионы людей обречены здесь на тесное физическое общение. Телефон и пневматическая почта, электрическая уличная дорога и автомобиль создают постоянную возможность общения и передвижения. Ночь превращается в день. Обезличивается и исчезает жизнь семьи, создаются новые очаги: ночное cafe, редакция, variete. Формируется новая психика. В мимолетных столкновениях людей рождаются краткие формулы, торопливая проницательность, стенографическое мышление. Ничто не вынашивается и не возводится в перл создания: ни любовь, ни произведение искусства. Системы нет — есть стиль. Стиля нет — его заменяет техника. Техника во всем: в музыке, живописи, литературе. Она подавляет личность, давая ей всюду и везде готовые формы. Активность перешла в учреждение, личность склонна к пассивному автоматизму.

Артистическая богема — наиболее интернациональная часть каждой страны. Ее воспроизводительная сила ничтожна, дети составляют для нее непосильную обузу, — зато она непрерывно пополняется из всех классов и, главным образом, из провинциального мещанства. Один пал из сфер купеческой аристократии до роли певца, другой оставил отцовский двор, чтобы с ножом в руках выйти на большую дорогу журналистики. Таким образом, все они так или иначе деклассированы. Выходцы, выскочки или неудачники, они лишены социальных традиций и устойчивых социальных привязанностей. За презрительной гримасой или анархической фразой по адресу «существующего порядка» у них никогда не будет остановки. Дальше этого дело, однако, не идет. «Существующий порядок» снисходительно взирает на них, когда они высовывают ему язык, и затем спокойно эксплуатирует их в своих целях. Кто оказался недостаточно вооружен, того сбивают с ног, и, в лучшем случае, ему разрешают влачить существование в качестве газетного кули, тапера или сочинителя реклам. Если он при этом, стиснув зубы, проклинает буржуазное общество, это его право. Но его проклятия не интересуют никого. Если же он — талант, ему, прежде чем достигнуть признания, приходится проделать трудную работу взаимоприспособления, в течение которой его презрение к «заказчику» растет в той же мере, как и способность приспособляться к нему. Социальный цинизм с оттенком презрения к самому себе оказывается не только неизбежным плодом этого процесса, но и становится необходимой формой духовного самосохранения для каждого художника. С другой стороны, буржуазное общество научается понимать, что, если оно хочет сохранить для своего употребления крупных художников, писателей и артистов, оно должно разрешить им добрую долю презрения к себе.

«Бедный Ведекинд! — писал в 1903 г. венский драматург и критик Герман Бар, — недавно в Берлине с „Духом Земли“, а теперь здесь (в Вене) — неожиданно ты станешь в конце концов „излюбленным автором“! Это трагедия успеха. Трагедия — ибо она показывает художнику, что его не боятся. Сатира еще никогда не разрушала социальных учреждений. Буржуазное общество может себе позволить эту роскошь — и даже наградить отрицателя успехом. Драма сближения отрицаемых с отрицающими облегчается целым рядом посредников — издателем, режиссером, актером и критиком. Критиком в особенности.

Недавно вышла драма Ведекинда „Музыка“. По объективному смыслу — это душу раздирающий крик протеста против того безвыходного для девушки противоречия, которое современный брак, с его официальной моногамией, узаконенными суевериями, церковным нимбом и абортивными средствами, создает между любовью и ее естественными последствиями. Если взять уже — это протест против того законодательства, которое запрещает женщине избавиться от последствий любви и не дает ей в то же время средств нести их на себе. „812 параграф“ доводит героиню, ученицу консерватории, до тюрьмы, нищеты и безумия.

Эта драма, выпущенная в свет, как и большинство произведений Ведекинда, Альбертом Лангеном в Мюнхене, издателем „Simplicissimus'a“, выставлена ныне в книжных витринах всех областей немецкого языка. Осел знает ясли господина своего, а издатель знает нравы своей публики. Вот как рекомендует Ланген последнее произведение Ведекинда в рекламном объявлении „Simplicissimus'a“. „Новая драма Ведекинда „Музыка“ — резко тенденциозная вещь. Тенденция, лежащая в основе этой картины нравов, — борьба со злосчастным изучением музыки, которое все более распространяется с каждым годом, убивая умственную деятельность несравненно большего числа людей, чем число тех, которые когда-либо получат от этого изучения художественное наслаждение“. Далее следует выкладка: „Из ста учениц в лучшем случае одна станет серьезной музыкальной силой, а между тем каждая делает невозможным умственный труд minimum для ста душ. Если, таким образом, принять во внимание, что на одну действительно музыкальную фигуру приходится около десяти тысяч жертв, тогда придется приветствовать новую драму как мужественное и заслуживающее общей признательности дело“.

Объявление, впрочем, слишком наглая фальсификация, если это только не грубое издевательство… столько же над публикой, сколько и над автором. Но и в этом и в другом случае из-под дурацкого колпака издательской рекламы на нас глядит действительная физиономия отношений между „беспощадным отрицателем“, автором, и социально-иммунизированной аудиторией. Они уживаются, и формы их приспособления настолько же разнообразны, насколько эластична человеческая психика.

Обстановка капиталистического Вавилона не только определяет социальную тенденцию новейшей литературы, но и налагает тяжелую руку на ее художественную оболочку.

Калейдоскоп индивидуальностей убивает вкус к индивидуальному. Душа не хочет дробиться на тысячи переживаний и торопится заменить эмоцию поверхностным обобщением. Глаз, боящийся растеряться, привыкает игнорировать личное и выделяет видовое. Аромат сантиментальности исчезает из личных отношений. Но тонко в жизни души только личное. Видовое всегда вульгарно, как любовь, которую покупают на улице. Отсюда грубый типизм — сознательная и утрированная вульгарность, которые сперва оскорбляют, а затем покоряют, — вы найдете их в произведениях Октава Мирбо, на страницах „L'assiette au beurre“ или „Simplicissimus'a“. Но индивидуальное не исчезает. Оно уходит с поверхности и становится более интимным, наконец, бесплотным, таковы герои Метерлинка. Соединение интимного с вульгарным и есть, может быть, наиболее общая черта новейшего искусства. Один критик выразился о танцовщице Saharet, что она выглядит, как Миньона, ведет себя на подмостках, как обезьяна, и в то же время передает мимоходом нежнейшие ощущения. Герои Ведекинда — соединение бесплотных образов Метерлинка с обезьяной Saharet. Повторяем, может быть, это искусство и есть наиболее выразительный продукт новейшей культуры больших городов, преломленной через интеллигентскую среду.

* * *

Если вы откроете „Четыре времени года“, вы найдете в этом сборнике своеобразнейшей лирики какое-то родство с „Книгой песен“. Не сходство формы, — хотя и оно несомненно, — а близость духа. То же соединение романтики, которая иронизирует над собою, и дерзкого реализма, который хочет ввысь. И вместе — какое необъятное различие! Целая историческая эпоха пролегла между ними.

Гейне складывается в религии свободы. Он отрицает бога и загробную жизнь, потому что не нуждается в них. Он не меряет времени брабантским или гамбургским аршином, каждую минуту он превращает в бесконечность, завоевывая себе царство в прошедшем и будущем. Революционный барабанщик молодой Германии, он с восторгом приветствует июльские дни: „Какое, вероятно, великолепное зрелище, когда Лафайет проезжает по парижским улицам — он, гражданин обоих полушарий, богоподобный старец, серебряные кудри которого волнами падают на священные плечи“…

Но уже через десять лет, в Париже, Гейне пришлось убедиться, что на самом деле вещи выглядели совсем не так, как они ему представлялись в ореоле его собственного энтузиазма. Серебряные волосы, которые он так щедро рассыпал по плечам богоподобного Лафайета, героя обоих миров, превратились при близком рассмотрении в „парик коричневого цвета, скудно прикрывающий узкий череп“.

Движение пролетариата не как частность общественной механики, а как вопрос мировой культуры встало перед поэтом — перед интеллигенцией вообще — и потребовало ответа… Много лет спустя, пережив революцию 48-го года, июньскую расправу Кавеньяка, переворот Бонапарта, победоносную контрреволюцию в Германии, Гейне обобщил свое двойственное отношение к революционному коммунизму: „Их время еще не наступило, но спокойное выжидание не есть потеря времени для людей, которым принадлежит будущее. Это признание, что будущее принадлежит коммунистам, было сделано мною самым осторожным и боязливым тоном, и — увы! — этот тон отнюдь не был притворным. Действительно, только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические рушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель — и увы!.. из моей „Книги песен“ бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего… И несмотря на это — сознаюсь откровенно, — этот самый коммунизм, до такой степени враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться“…

Конечно, Гейне мог не опасаться того, что варварские лавочники коммунизма израсходуют его песни на оберточную бумагу, уже хотя бы потому, что коммунизм получит в наследство совершенно достаточное для хозяйственных потребностей количество макулатуры от венчанных колпаков официальной науки, поэтов лошадиного топота национальных традиций и всей прочей духовной челяди сегодняшних господ. Но двойственное отношение великого поэта к коммунизму имело более глубокие психологические причины, чем страх за судьбу своих песен, — и в течение всего последнего полувека эта двойственность определила судьбу отношений лучшей части буржуазной интеллигенции к пролетариату. Его борьба с богами и князьями старого мира, которые так долго преследовали мысль и с которыми она собственными силами не могла справиться, его восстание против самодержавия золотых тельцов и золотых ослов, которые требуют, чтоб все искусство и вся наука блеяли и мычали заодно с ними, будят сочувственный отклик в каждой творческой душе. Но добровольно суровая дисциплина, но компактный дух массовой солидарности, но безыменное упорство и анонимный героизм бесконечно чужды полуэстетическому, полуневрастеническому индивидуализму современного художника. Он колеблется между верой и неверием, — и безразличие становится его уделом под фирмой пессимизма или скептицизма.

Уже период победоносной контрреволюции и буржуазного отрезвления в Германии призвал к власти над умами философию пессимизма. Произведения Шопенгауэра, не находившие сбыта в дореволюционную эпоху, теперь были извлечены из книжных амбаров. Пессимизм обесценивал все „высшие“ ценности только затем, чтобы дать „образованному обществу“ возможность расплеваться со старыми идейными обязательствами. Таким образом, философский пессимизм был не чем иным, как орудием политической кастрации. Когда операция была произведена, пессимизм, естественно, сменился более портативным скептицизмом. „Быть готовым на все — в этом, может быть, и состоит мудрость. Предаваться, смотря по времени, доверчивости, скептицизму, оптимизму, иронии — вот средство быть уверенным в том, что хотя бы минутами мы не ошибались“. Такова законченная ренановская формула скептицизма — этого полового бессилия мысли. Нелишне будет, вероятно, напомнить, что сам Ренан, которого у нас так старательно распространяют в плохих переводах и в еще худших фальсификациях, представляет собою продукт крушения принципов 1789 г. Положительная наука разбила его веру в старого личного бога, почетного председателя католической церкви, а события 48–51 годов разрушили его веру в принципы революции и демократии. Когда пролетариат, вынесший июньские дни, издевался над горестными поминками демократов по республике Кавеньяка, Ренан разочаровался в „народе“. Он стал чистым типом „бескорыстного“ мыслителя — бескорыстного в абсолютном смысле слова, то есть совершенно не заинтересованного в результатах собственного мышления. Стиль произведения для него всегда важнее содержания, так же как форма мышления важнее его объекта и вывода. Его холодный энтузиазм к истине, к интенсивной культуре духа есть только изящная форма его безразличия. Всякий человек имеет право обманывать себя на свой образец— вот руководящий принцип его философской критики. Важно только, чтобы люди обманывали себя не слишком грубо, крикливо и беспокойно. Впрочем, если нет благословений, можно примириться и с проклятиями, особенно если они хорошо стилизованы.

Умонастроение Ренана распространилось гораздо шире, чем знакомство с его взглядами. Крах демократии привел к тому, что общественные интересы превратились в достояние профессиональной касты, политика стала вульгарным искусством. С другой стороны, эстетический восторг пред суровыми иконоборцами-коммунистами и свежее чувство страха пред их предполагаемым вандализмом очень быстро износились и уступили место литературно округленному безразличию. Но созерцательный скептицизм Ренана со своим полуироническим почтением ко всем завоеваниям человеческого духа, как и потусторонний пессимизм Шопенгауэра, не устоял в вихре социальных страстей. Демократические принципы — в отрепьях, пролетарские массы не верят старым словам, капиталистическая эксплуатация подло оголена, кулак напряжен против кулака, — эстетическое равнодушие „умственной аристократии“ впитало в себя возбуждающий яд цинизма. Это — литература декаданса.

В рамках политического распада буржуазной демократии, общего разложения ее философии и эстетики были свои приливы и отливы, были групповые попытки начать сначала. Лет пятнадцать — двадцать тому назад, когда германская социал-демократия, в ореоле непобедимости, вырвалась из кандалов исключительного закона, к ней потянулось молодое поколение художников, взрастившее Гауптмана. Они шумно вырвались из скверных каморок мещанской семьи, где воняет жадностью и глупостью, глубоко вдохнули свежий воздух отрицания и думали покорить мир. Они казались себе пророками пролетариата.

Drum her, о her zu mir,

Die ihr beladen seid!

Mein Reich ist ja von hier!

Mein Reich ist diese ZeitI

Der Knechtschaft Dorngestrauch

Mein Schwert soil es zerkrachen,

Ich will aus Sklaven euch

Zu freien Menschen machen.

Сближение искусства с социализмом, однако, скоро оборвалось, поэты ушли один за другим. Почему? Потому что, гордо объяснил один из них, „партия была партией, а мы были художниками“. Гауптман проделал эволюцию к мистике „одинокого“, другие попытались синтезировать Христа с маркизом де Садом, третьи перешли на водевиль. Франк Ведекинд принадлежит к этому поколению.

Социальный нигилизм заставляет всех их непрерывно вращаться вокруг собственной оси. Со словами гордого презрения на устах они беспомощно, как слепые котята, мечутся из угла в угол, движимые страхом смерти и инстинктом пола. Эротизм создает для них временно жизненную философию. „Единственный чистый небесный цветок в загаженном потом и кровью терновом кустарнике жизни — солнцем осиянное, смеющееся чувственное наслаждение… Ибо оно — единственное неомраченное счастье, единственная чистая, полная радость, какую предлагает нам земное бытие“ (Wedekind. Totentanz).

Отрицание, сатира, нередко безжалостная, но всегда отказывающаяся от социальных выводов, — вот атмосфера, которою они дышат Глумящийся и шумный нигилизм, неверие в судьбу общественных идеалов с неотвратимой силой влечет их — через эротизм — к мистицизму: если нет надежды на то, что коллективный человек осмыслит свою жизнь здесь, на земле, то индивидуальному человеку остается искать смысла только в небе. Шопенгауэр как предтеча дома утех и дом утех как предтеча церкви.

II

Des Weibes Leib ist ein Gedicht, Das Gott der Herr geschrieben Ins grosse Stammbuch der Natur. Als ihn der Geist getrieben.

H. Heine

У Ведекинда — циника и скептика — есть свой культ. Разумеется, не социальный, не этический, а эстетический. Он боготворит красивое человеческое тело, вернее, женское тело, благородную посадку головы, плавность и законченность движений. Преклонение пред совершенством тела проходит неизменно чрез все, что когда-либо писал Ведекинд, — неизменно и почти однообразно. В этой области для него нет ничего неясного. Он продумал свои мысли до последних деталей. По его произведениям можно проследить, с каким упорством он в течение ряда лет размышлял над механикой походки.

На своем эстетическом культе Ведекинд строит систему воспитания. Впрочем, это слишком сильно сказано: система воспитания. „Mine-Haha“ есть нечто среднее между воспитанием молодых девушек и тренировкой мускулатуры. До девяти-десятилетнего возраста девочки и мальчики живут совместно. Они спят в общей спальне и целыми часами барахтаются в пруде. Прекрасная Гертруда учит их ходить. О, это не простое искусство! Гертруда приподнимает слегка колено и выбрасывает вперед конец ноги; затем она медленно опускает пяту, но земли касается не раньше, чем ступня вплоть до большого пальца образует прямую линию с голенью. Ее полное, круглое, но нежно оформленное колено распрямляется в тот самый момент, когда пята касается земли. Но главное — это бедра. Они должны при ходьбе оставаться совершенно спокойными. И в то же время все движения, как в верхней части тела, так и в ногах, вплоть до кончиков пальцев, должны исходить из бедер и ими управляться. При ходьбе — так учила прекрасная Гертруда — не нужно ощущать земли под ногами, не нужно чувствовать самих ног, нужно только чувствовать, что имеешь бедра. Сама Гертруда была совершенным воплощением своего искусства. Когда она двигалась на вас, вам совершенно не казалось, что у нее есть тело известной тяжести. Вы видели только формы. И самые формы вы почти забывали из-за красоты движений.

К десяти годам девочек и мальчиков разделяют. Гидалла (Hidalla), которая ведет рассказ, попадает в огромный парк, населенный девочками в возрасте от десяти до четырнадцати лет. В парке тридцать одноэтажных домиков, в каждом — семь девочек различного возраста. Они занимаются гимнастикой, учатся танцам, плаванию и музыке. Парк — их мир. Что делается за его стенами, откуда и как они сами пришли в этот мир, — для них абсолютная тайна, а гармоническое спокойствие жизни создает полную безмятежность маленьких душ и позволяет не задаваться никакими вопросами. Четыре года девочки проводят в парке, танцуют, играют на разных инструментах, ходят на руках, ныряют в своем ручье, — и только наступление половой зрелости нарушает равновесие тела и духа. Но с этим моментом кончается период воспитания. Девочки выводятся из парка, встречаются с мальчиками такого же возраста и уходят с ними попарно. Куда?.. Но на этом обрывается рассказ Гидаллы „Mine-Haha“ — это „телесное воспитание молодых девушек“. Так оговаривает свою систему сам Ведекинд. Но где же душевное воспитание? О нем не говорится. Мало того, для него не оставлено ни одной щели. Все время поглощено физическими упражнениями и музыкой. Ни книг, ни бумаги, ни чернил. И это не случайность, что все воспитание женщины в идеале Ведекинда сводится к эстетическому культу тела. Когда он говорит о совершенной женщине, о расовой женщине, которая представляет собою „произведение искусства в лучшем смысле этого слова“, пред ним всегда стоит только законченное воплощение идеи пола. „Женщина, которая добывает средства существования любовью, все еще выше стоит в моем уважении, чем женщина, которая унизилась до „того, что пишет фельетоны и даже книги“ — этими словами Гндалла только выражает основную мысль всей системы „Mine-Haha“. Женщина, павшая до умственного труда, ниже той, что торгует своими бедрами. Какая дерзость!.. Но точно дерзость ли? Ведь, в сущности, и здесь, как во многих других вопросах, Ведекинд только с нравственным цинизмом эстета, которому все позволено, высказывает вслух то, что наполовину думает про себя каждый филистер. Полемизировать против этих пошлостей, которым взвинченная парадоксальность формы придает вид дерзкой парадоксальности, значит самому впадать в банальность. Гораздо интереснее повернуть систему „Mine-Haha“ вокруг ее оси и взглянуть на нее совсем с другой точки зрения.

Ведекинд ищет телесной красоты. Он не находит ее в тех условиях, в которых живет. И он строит свой идеальный мир, он пишет „Mine-Haha“. Основу его исканий составляет, в последнем счете, очень ограниченная мысль: он хочет, чтобы у женщины была эластичная мускулатура, чтоб бедра были спокойны при ходьбе, чтоб колено распрямлялось не раньше, чем пятка коснется земли. И в поисках красоты физических отношений Ведекинд приходит к полному отрицанию современной семьи — по крайней мере, поскольку дело идет о связи между родителями и детьми. Он дает картину социализированного воспитания детей. Уже в начале пятого года жизни мальчики и девочки приучаются ухаживать за младенцами. Годом-двумя позже каждое дитя получает своего питомца, которого оно — под общим руководством взрослой няни — должно держать в чистоте, выносить на целый день в сад или в деревянную галерею, если идет дождь, и давать ему рожок. Таким образом, уже в самом молодом возрасте последовательные поколения детей воспитывают друг друга. Среди девочек в парке царил тот же порядок. Во главе каждой группы стояла девочка лет тринадцати-четырнадцати. Она обучала других гимнастике, распределяла пищу за столом и руководила беседами. Сверх того, каждая новенькая поступала под специальный надзор одной из более взрослых.

Эти указания мимоходом разбросаны Ведекиндом там и сям, среди тщательных и любовных описаний костюма, еды и пляски. И тем не менее мысль невольно задерживается на них. Картина этого огромного детского муравейника, где в тесном соприкосновении и сотрудничестве растут и распрямляются молодые тела и сердца, где первые знания и помощь так же естественно передаются от возраста к возрасту, как вода стекает по ступеням лестницы, — эта прекрасная картина, несмотря на все ошибки перспективы, поражает взор! Какая разница по сравнению с современной обычной семьей, где общим узлом экономической зависимости насильственно связаны два отделенных друг от друга полужизнью поколения, которые так часто становятся друг другу поперек пути.

Культ тела, борьба за его совершенство приводит художника к провозглашению социалистических условий воспитания! Этот факт с одинаковой силой говорит и о художественной чуткости Ведекинда, и о внутренней неотразимости социалистических форм существования.

Но остается еще вопрос о социальной оправе, в которую поэт вставляет свой гармонический мирок. Ведекинд близко подходит к вопросу о производительной работе детей. Прежде всего воспитание старшими младших есть огромный производительный труд, перенесение которого на самих детей не только внесет несравненно больше гармонии в жизнь малых сих, но и облегчит взрослых, освободив их творческие силы от хозяйственных пут, налагаемых нынешней кухонно-лазаретно-прачечной семьей. Но не только это. Hidalla рассказывает мимоходом, что дети 6–9 лет плели у двери своего дома солому для своих летних шляп, в то время как у ног их, на песке, играли малютки. А остальные работы? Кто готовит пищу? Убирает в доме? Стирает белье? Эти работы не так изящны, как плетенье шляп с широкими полями, и беспомощный автор призывает себе на помощь двух отвратительных старух. Откуда 'они? Это бывшие воспитанницы, находящиеся здесь в вечном заточении за проступки против основных правил парка. Наивно и неуклюже, как сказание об аисте, приносящем детей. Но что другое может предложить „Mine-Haha“? Однако и старухи не решают вопроса. Какова связь парка с внешним миром? Кто доставляет все необходимое? На какие средства существует весь институт? Ведекинд строит при своем парке театр. Каждый вечер там дается балетное представление. Ничего не понимающие девочки под руководством своей учительницы разыгрывают крайне откровенные пантомимы. Эта последняя подробность понадобилась Ведекинду, очевидно, для того, чтобы объяснить, почему театр был всегда полон. Но если даже принять эту систему целиком — вплоть до оплаты девочками своего воспитания участием в пантомимах из Moulin Rouge, — и тогда придется прийти к выводу, что „Mine-Haha“— воспитание для немногих. Иначе в стране было бы слишком много балетов, и обеспечить „физическое воспитание молодых девушек“ можно было бы не иначе как сделав для всего остального населения посещение балетов принудительным.

Беспокойный эстетизм Ведекинда, раскрывающий перед ним маленький уголок будущего, оставляет его беспомощным у ворот парка. Любовь к пластическим формам недостаточна, чтоб перевернуть мир.

III

Ich liebe die Liebe, die ernste Kunst, Urewige Wissenschaft ist.

Lulu

Я люблю любовь, это серьезное искусство, Эту вековечную науку.

Лулу

An hundert We'ber hatt'ich wohl im Sold. Mit denen ich mein Gut und Blut vertollt, Die schonsten Nymphen im modernen Babel, Und ich blieb leer, vom Scheitel bis zum Nabel. Das tote Meer

Сотня женщин была у меня на жалованье — Прекраснейшие нимфы в современном Вавилоне, С которыми я промотал свое достояние и свое здоровье, — И остался пуст от темени до пупка.

Мертвое море

Ведекинд проделал внутреннюю эволюцию, — мы говорим о ней исключительно на основании его литературных произведений, — замечательную по своей определенности и социально-психологической типичности. Плотский эстетизм и социальный цинизм, как предпосылка и результат всех его душевных опытов, исчерпали до дна свое содержание и перешли в свою противоположность. Трусливым мистиком стал „дерзкий“ отрицатель!

В „Пробуждении весны“, одном из ранних своих произведений, он подстерегает первые робкие движения пола. Здесь все трогательно, беспомощно и прекрасно в своей беспомощности, потому что полно возможностей. Даже такие трагедии, как самоубийство Морица и убийство Вендлы, не нарушают общего впечатления весны, потому что кажутся внешними несчастьями, вызванными бессмысленной школой и уродливой семьей, проклятой двойной цепью из ржавых звеньев. Какое это эстетическое кощунство — ставить „Пробуждение весны“ на сцене, где средних лет господа с бритыми физиономиями должны симулировать излом детского голоса на юношеский.

Но пол пробудился и расправил крылья. Он порвал на себе — по крайней мере, ему так кажется — цепи Старой семьи, он поставил себя — по крайней мере, он так воображает — выше всех социальных ограничений. Ни религии, ни философии, ни социального идеала. Только непрерывный ряд эстетических переживаний — такова свита, в сопровождении которой выступает пол. Еще шаг — и он становится „Духом земли“.

Это уже не маленькая Вендла, которая требует, чтоб ей разгадали загадку аиста, теперь это прекрасная, как грех, Лулу. Гибкая, как змея, трепещущая чувственностью в каждом движении, думающая бедрами, обнаженная в каждом наряде, не знающая ни жалости, ни сомнения, ни угрызения совести, она стихийна, как пол, воплощением которого она стоит пред миром. Она — злой дух земли. Пассивная, как пассивен магнит, вокруг которого распределяются железные опилки, Лулу сеет вокруг себя адскую страсть, непреодолимым безумием пола заражает стариков и юношей, разбитыми существованиями и трупами отмечает свой победный путь. Ее первый муж умирает от удара, застигнув ее с любовником-художником. Художник становится ее мужем и перерезает себе бритвой горло, когда старый любовник Лулу, редактор Шен, открывает ему глаза. В свою очередь Шен застает свою жену в обществе циркового атлета, гимназиста и собственного сына, литератора. Лулу убивает мужа из револьвера. Никто и ничто не может обуздать эту прекрасную бестию, — и обессиленный Ведекинд передает ее в руки полиции. Но и полиции не удается справиться с духом земли. Лулу убегает из тюрьмы, чтоб выполнить до конца свое предназначение. Вот она снова перед нами в „Ящике Пандоры“. Она овладевает литератором Альва Шеном, сыном своего третьего мужа, и скрывается с ним в Париже, окруженная игроками, кокотками, банкирами и сыщиками. Состояние Шена истощается гораздо скорее, чем злые чары Лулу. Она убегает в Лондон, живет на чердаке и продает себя на улице. При ней ютится Альва Шен, полусгнивший обломок ее прошлого. В конце концов Лулу приводит к себе Джека Потрошителя и падает под его ножом. Неутомимая жрица пола, она гибнет на кровавом алтаре исступленной чувственности.

Три драмы — три фазы в жизни пола и три этапа в творчестве Ведекинда. Сперва робкие трепетания, даже в болезненности своей овеянные ароматом юности. Это— „Пробуждение весны“, лучшее произведение Ведекинда. Но этот этап остается вскоре позади. Его сменяет неограниченное царство пола. Существует фотография, изображающая Лулу на шее Ведекинда. Лулу в костюме Пьеро, левый башмачок упирается в кисть писателя, лежащую на колене. Какая бессознательная уверенность на ее лице и радостная покорность на его! Пол царит. Он неистощим в создании новых комбинаций! Он знает одну мораль: Greife wacker nach der Sflnde, Aus der Stinde wachst Genuss („Erdgeist“).

И наконец, последний этап. В сущности, нигде самовластье пола не достигает таких размеров, как здесь. Оно освобождается от всяких ограничений. Пол расправился с эстетикой, как раньше с традицией и верой. Оголенный, злобный, он рыщет по улицам и ловит прохожих за край платья. Он истощает себя до дна и, в стремлении проложить себе новый путь, он вооружается ножом и погружает его в тело женщины. Ведекинд уже не служит теперь покорным пьедесталом для царственной Лулу. На мюнхенской сцене он, как актер, играет Джека Потрошителя. На этом пути все взято, что можно было взять, и итог подведен кровавой чертой. „Что мне еще делать на свете, если и чувственное наслаждение — не что иное, как адское мучительство человека, как сатанинское живодерство, подобное всему остальному земному бытию! Итак, исчезает единственный божественный луч света, пронизывающий страшную ночь нашей мученической жизни“ („Totentanz“).

Эволюция в своей основе крайне элементарна: в сущности, решающий голос принадлежит физиологии возраста. Но конечный результат несравненно содержательнее: это не просто банкротство эстетического эротизма, а крах целой жизненной философии. Что же остается? Психическая потребность установить какой-то контроль, высшую цензуру над элементарным ритмом жизни.

„Цензура“ — так и называется одноактная „теодицея“ Ведекинда, напечатанная на днях в еженедельнике В. Зомбарта и Г. Брандеса „Morgen“. „Нам необходима духовная связь между нами“, — говорит литератор Буридай своей возлюбленной. „Что это значит? — восклицает прекрасная Кадидя. — Заниматься философией? Я этого не сделаю уже по той простой причине, что это было бы мне не к лицу“. Уже восемнадцать месяцев, как они вместе. Уже прошел первый период страсти, которая не оглядывается и не спрашивает. Уже нередки моменты, когда он не замечает ее, хотя она совсем близко стоит перед ним. Кадидя — облагороженная и углубленная Лулу. Жизнь чувства для нее вся жизнь. Литературное творчество, от которого оторвался Буридан для нее и к которому порывается вернуться, чувствуется ею, как помеха. И в свою очередь Буридан видит помеху в своих отношениях к Кадиде. Он любит ее. Его страшит одна мысль потерять ее. И в то же время он чувствует себя физически связанным — не столько автоматизмом семейно-домашней обстановки, сколько автоматизмом самих любовных отношений. Он хочет больше простора, больше свободы от другого существа, которое удовлетворяет только одну часть его природы, а заявляет требование на него целиком. И Ведекинд — тот самый, который писал, что женщина, продающая свое тело, в его глазах все еще выше женщины, павшей до умственного труда, Ведекинд, который растворил воспитание девушки в гармоническом упражнении икр, говорит со стоном своей Кадиде: „Нам необходима духовная связь между нами“… Что это: возрождение? или банкротство? Нет, только банкротство. И Кадидя понимает это. После отчаянной попытки увлечь его снова своим телом, она освобождает Буридана. „Я посеяла вражду между тобою и миром твоих мыслей; я возвращу тебя твоим мыслям“. И она бросается на мостовую. Но этим она освобождает только себя, не Буридана.

Und ist erst mein Seelen'eben entweibt,

Dann sind samtliche Lampen erioschen.

Fur das, was fur mich dann noch ubrig bleibt,

Dafur gebe ich nicht einen Groschen.

Я отождествляю Буридана с Ведекнндом не потому только, что Ведекинд — самый субъективный из писателей, но потому, что он сам придает своему субъективизму личный характер: Буридан говорит о себе как об авторе „Пандоры“. Его судьба — трагический протест против того цинического эпикуреизма, который заменял жизненную философию автору „Четырех времен года“. Еще до самоубийства Кадиди Буридан делает попытку поставить всю свою жизнь под высшую „цензуру“. Где он ищет ее? Не в науке, не в социальной борьбе, не в морали. В церкви, у католического бога, у мюнхенских попов ищет высшего смысла жизни циник и отрицатель. Он приглашает к себе священника, чтоб поговорить с ним о церковном венчании с Кадидей. „Я не знаю на свете ничего более достойного сожаления, — говорит он представителю церкви, — чем глупец, который не верит в бога“. „С самого раннего детства ищу я согласия с вашим царством. С ранних лет ищу я единомыслия с теми, которым открыты вечные истины! Вы не представляете себе, как горячо, как ревностно стремится душа моя к тому царству, в котором вы имеете завидное счастье действовать и бороться! Чего бы я ни дал в этот момент, чтобы поменяться с вами местами“. И когда нетерпимый поп отталкивает протянутую за духовным подаянием руку, и когда Кадидя бросается с балкона на мостовую, Буридан кричит, извиваясь в корчах, как придавленный сапогом червяк: „Он не позволяет издеваться над собой! Он не позволяет искушать себя!.. О боже!.. О боже, как неисповедим ты!..“ Какой вопль сиротливого бессилия, трусости и духовной нищеты! И это после столетия разрушений и отрицаний. Жалкий, нищенский, позорный результат!

Если б я почувствовал в себе на час призвание моралиста, я бы сказал: Милостивые государыни и милостивые государи! Из всего „освободительного движения“, — говоря отвратительным жаргоном либеральной прессы, — вы хотите ныне извлечь одно лишь освобождение плоти. Это ваше естественное право. Правда, вы им злоупотребили и ударились в максимализм. Но такова ваша природа, и против этого я по существу ничего не могу возразить. Вы заказали вашим издателям доставить вам в двадцать четыре часа все, что было написано „по этой части“ в обоих полушариях. При этом вы, естественно, захватили Ведекинда и создали ему популярность, какой он не имеет у себя на родине. Что Ведекинд принадлежит вам, а не нам — с этим я согласен. Но чтоб Ведекинд был аргументом в пользу анархизма плоти — против этого я буду спорить. Ведекинд сказал: Immer hofft'ich, meine Qual

Mtisste doch bei dem Andern (der Andern) entschwinden.

Es war nur Bitternis jedes Mal, War keine Ruhe fur mich zu finden, Denn es war stets nur der hollische Trieb, Aus dem an Freude nichts ubrig blieb.

Ведекинд достаточно свободно прошел этот путь, чтобы не питать суеверного преклонения золотушных филистеров пред прекрасным грехом. Наоборот, Ведекинд показал, что анархизм плоти имеет свое естественное завершение — в практике Джека Потрошителя. Милостивые государыни и милостивые государи! Деятельность Джека Потрошителя не похожа на лучший цветок нашей земли, не говоря уже о том, что она приводит в столкновение с прокуратурой.

Так сказал бы я, если б почувствовал в себе призвание моралиста.

14 февраля 1908 г.

Р. S. Статья „Франк Ведекинд“ была в несколько сокращенном виде напечатана в немецком журнале „Neue Zeit“ (в апреле 1908 г.) со следующим вступлением: Может показаться дерзостью со стороны русского писателя выступать пред немецкой аудиторией со своими суждениями о немецком поэте. Но мы живем в эпоху все углубляющегося интернационализма. Русская интеллигенция в течение какого-нибудь года создала Ведекинду популярность, какой он не имеет у себя на родине. И всего интереснее то, что та же самая интеллигенция года два-три тому назад создала такой спрос „на Каутского“, который показался бы фантастическим на масштаб социалистической Германии. В этой идеологической горячке отражается политическое развитие России приблизительно так же, как реальные явления отражаются в мозгу сумасшедшего. Но если немецкой интеллигенции нужно было в свое время извлечь из книжных амбаров Шопенгауэра, чтобы водою пессимистического квиетизма омыть с себя все революционные обязательства, то русская интеллигенция в соответственный момент своего развития даже не ищет для себя законченной системы: она чувствует, что не создаст для своих потребностей ни единой философской формулы, которая не была бы уже насквозь проплевана мудрецами казенной кафедры. Запоздалый гость за столом истории, она вынуждена довольствоваться художественной литературой, — и притом какой? той, которая представляет собою продукт разложения ее старшей, западноевропейской сестры. Таковы общие условия, которые позволили мюнхенцу Франку Ведекинду бросить от своей отнюдь не титанической фигуры непропорционально большую тень в чуждой ему России. Он предложил русской интеллигенции как раз то, что ей нужно было: комбинацию социального нигилизма, этого брезгливого неверия в судьбу коллективного человека, с эротическим эстетизмом. Первый облегчает ей ликвидацию революционного прошлого, второй — утешает ее в том щелчке, который нанесла ей история в 1905 г.

Интеллигенция и социализм

„Der Socialismus und die Intellektuellen“. VomD-rMax Adier. Wien. 1910. Wiener Volksbuchhandlung Ignatz Brand et C-° S. 79.

Лет десять, даже шесть-семь лет тому назад сторонники русской субъективной социологической школы (социалисты-революционеры) могли бы с успехом использовать для своего дела последнюю брошюру австрийского философа Макса Адлера. Но за последние пять-шесть лет мы проделали такую солидную объективную социологическую школу, уроки ее записаны такими выразительными рубцами на нашем теле, что самый красноречивый апофеоз интеллигенции, даже вышедший из-под „марксистского“ пера М. Адлера, не поможет русскому субъективизму. Наоборот: судьба самих русских субъективистов есть серьезнейший аргумент против доводов и выводов Макса Адлера

Тема брошюры: отношение между интеллигенцией и социализмом Для Адлера это не только предмет теоретического анализа, но и вопрос совести. Он хочет убедить. В свою брошюру, выросшую из речи, произнесенной пред лицом студенческой социалистической аудитории, Адлер вносит горячность убеждения. Дух прозелитизма проникает собою эту небольшую книжку, сообщая особый оттенок и тем мыслям, которые не могут претендовать на новизну. Привлечь интеллигенцию на сторону своих идеалов, завоевать ее во что бы то ни стало — это политическое хотение всецело господствует у Адлера над социальным анализом, оно придает книжке ее основной тон, и оно же определяет ее слабые стороны.

Что такое интеллигенция? Адлер дает этому понятию, конечно, не моральное, а социальное определение: это не орден, связанный единством исторического обета, а общественный слой, охватывающий все роды умственных профессий. Как ни трудно бывает провести межевую черту между „физическим“ и „умственным“ трудом, но общие социальные очертания интеллигенции ясны без дальнейших детальных изысканий. Это целый класс— Адлер говорит: междуклассовая группа, но это, в сущности, все равно — в рамках буржуазного общества. И вопрос для Адлера стоит так: кто или что имеет больше прав на душу этого класса? Какая идеология для него внутренне обязательна, в силу самого характера его общественных функций? Адлер отвечает: коллективизм. Что европейская интеллигенция, поскольку она не прямо враждебна идеям коллективизма, в лучшем случае стоит в стороне от жизни и борьбы рабочих масс, не холодная и не горячая, — на это Адлер не закрывает глаз „Но этого не должно быть! — говорит он. — Для этого нет достаточных объективных оснований“. Адлер решительно выступает против тех марксистов, которые отрицают наличность общих условий, способных вызвать массовый приток интеллигенции к социализму. „Имеется, — говорит он в предисловии, — достаточно причин — только не из чистоэкономической, а из иной области, — которые на всю массу интеллигенции, значит, даже независимо от ее пролетарского жизненного положения, могут воздействовать как достаточные мотивы для присоединения к социалистическому рабочему движению, — нужно только, чтобы интеллигенция была посвящена в сущность этого движения и своего собственного социального положения“… Каковы же эти причины? „Так как неприкосновенность и, сверх того, возможность свободного развития духовных интересов, — говорит Адлер, — принадлежат к жизненным условиям интеллигенции, то именно поэтому теоретический интерес выступает здесь полноправно рядом с экономическим. Если, таким образом, оснований для присоединения интеллигенции к социализму приходится искать преимущественно вне экономической сферы, то это объясняется в такой же мере специфически-идеологическими условиями существования умственного труда, как и культурным содержанием социализма“ (с. 7). Независимо от классового характера всего движения (ведь это только путь!), независимо от своей сегодняшней партийно-политической физиономии (ведь это только средство!), социализм по самому существу своему, как универсальный общественный идеал, означает освобождение всех видов умственного труда от всяких общественно-исторических пут и ограничений. Это обетование и есть тот идеологический мост, по которому европейская интеллигенция может и должна перейти в лагерь социал-демократии.

Такова основная точка зрения Адлера, развитию которой посвящена целиком его брошюра. Коренной порок ее, сразу бросающийся в глаза, это — не историчность. В самом деле. Те общие основания для перехода интеллигенции в лагерь коллективизма, на которые опирается Адлер, действуют упорно и давно. Между тем о массовом притоке интеллигенции к социал-демократии нет и помину ни в одной из европейских стран. Адлер видит это, конечно, так же хорошо, как и мы. Но причину полной отчужденности интеллигенции от рабочего движения он предлагает видеть в том, что интеллигенция не понимает социализма. В известном смысле так оно и есть. Но чем в таком случае объясняется это упорное непонимание наряду с пониманием многих других в высшей степени сложных вещей? Ясно: не слабостью ее теоретической логики, а силою иррациональных моментов ее классовой психологии. Адлер сам говорит об этом, и глава „Burgerliche Schranken des Verstandnisses“ („Буржуазные границы понимания“) является одной из лучших в брошюре. Но он считает, он надеется, он уверен— и здесь проповедник берет верх над теоретиком, — что европейская социал-демократия преодолеет иррациональные элементы психологии умственных работников, если она сама перестроит логику своих обращений к ним. Интеллигенция не понимает социализма по той причине, что он изо дня в день предъявляет ей свое будничное обличье политической партии — одной из многих, равной среди прочих. Но если показать ей подлинный лик социализма как мирового культурного движения, она не сможет не узнать в нем свои лучшие надежды и чаяния. Так полагает Адлер.

Мы оставим до поры до времени без рассмотрения вопрос, действительно ли для интеллигенции, как класса, чистые потребности культуры (развитие техники, науки, искусства) сильнее, чем классовые внушения семьи, школы, церкви, государства, наконец, чем голос хлебных интересов. Но если даже условно принять это, если согласиться видеть в интеллигенции прежде всего корпорацию жрецов культуры, которые пока еще только не сумели понять, что социалистический разрыв с буржуазным обществом и есть высший путь служения культурным интересам, — и тогда остается во всей своей силе вопрос: может ли западноевропейская социал-демократия, как партия, предложить интеллигенции в теоретическом и моральном отношении что-нибудь более доказательное или более привлекательное, чем все то, что она давала до сих пор?

Уже несколько десятилетий, как коллективизм заполняет весь мир шумом своей борьбы. Миллионы рабочих объединились за это время в политические, профессиональные, кооперативные, образовательные и иные организации. Целый класс поднялся со дна жизни и врезался в святая святых политики, которая считалась дотоле майоратным владением имущих классов. Социалистическая пресса, теоретическая, политическая, профессиональная изо дня в день переоценивает буржуазные ценности, большие и малые, под углом зрения нового мира. Нет ни одного вопроса общественно-культурной жизни (брак, семья, воспитание, школа, церковь, армия, патриотизм, общественная гигиена, проституция), по которому социализм не противопоставил бы своего взгляда взгляду буржуазного общества. Он говорит на всех языках цивилизованного человечества. В его рядах работают и борются люди различного умственного склада, разных темпераментов, разного прошлого, разных общественных связей и жизненных навыков. И если интеллигенция все-таки „не понимает“ социализма, если всего этого вместе недостаточно, чтобы дать ей возможность, чтобы заставить ее постигнуть культурно-исторический смысл мирового движения, не приходится ли в таком случае прийти к выводу, что причины этого фатального непонимания должны быть очень глубоки и что безнадежны по самому существу своему попытки преодолеть их литературно-теоретическими средствами.

Эта мысль выступает еще ярче в свете исторической справки. Самый широкий приток интеллигентов к социализму — и это относится ко всем европейским странам— происходил в первый период существования партии, когда она находилась еще в стадии детства. Эта первая волна принесла с собой самых выдающихся теоретиков и политиков Интернационала. Чем более европейская социал-демократия росла, чем большие рабочие массы объединяла вокруг себя, тем слабее — не только относительно, но и абсолютно — становится прилив свежих элементов из интеллигенции. „Leipziger Volkszeitung“ в течение долгого времени безуспешно разыскивала через газетные объявления редактора-академика. Тут как бы сам собою напрашивается вывод, целиком направленный против Адлера: чем определеннее социализм выявлял свое содержание, чем доступнее становилось для всех и каждого понимание его исторической миссии, тем решительнее интеллигенция отступала от него. Если это еще и не значит, что ее пугал социализм сам по себе, то, во всяком случае, ясно, что в капиталистических странах Европы должны были совершаться какие-то глубокие социальные изменения, которые в такой же мере затрудняли братание академиков с рабочими, в какой облегчали сочетание рабочих с социализмом.

Какого же рода эти изменения?

Из среды пролетариата к социал-демократии примыкали и примыкают наиболее интеллигентные одиночки, группы и слои; рост и концентрация индустрии и транспорта только ускоряют этот процесс. С интеллигенцией происходит процесс совершенно другого порядка. Могущественное капиталистическое развитие последних двух десятилетий безапелляционно снимает для себя сливки этого класса. Наиболее даровитые интеллигентные силы — с инициативной энергией и полетом мысли— безвозвратно поглощаются капиталистической индустрией — трестами, железнодорожными предприятиями, банками, которые оплачивают организаторский труд чудовищными суммами. Даже на потребу государства остаются лишь второстепенные экземпляры, и правительственные канцелярии не менее, чем газетные редакции всех направлений, плачутся на недостаток „людей“. Что же касается представителей все растущей полупролетарской интеллигенции, неспособных выбиться из вечно зависимого и материально неустойчивого существования, то гад ними, выполняющими частичные, второстепенные и малопривлекательные функции в большом механизме культуры, чисто культурные интересы, к которым апеллирует Адлер, не могут быть так властны, чтобы самостоятельно направлять их политические симпатии в сторону социализма.

К этому присоединяется еще то обстоятельство, что у такого европейского интеллигента, для которого психологически переход в лагерь коллективизма не исключен, нет почти никакой надежды завоевать для себя лично влияние в рядах пролетарской партии. А этот вопрос имеет здесь решающее значение. Рабочий входит в социализм, как частица целого, вместе со своим классом, из которого у него нет надежды уйти. И он уже удовлетворен чувством своей нравственной связи с массой, которое делает его увереннее и сильнее. Интеллигент же входит в социализм, отрываясь от своей классовой пуповины, — как индивид, как личность — и неизбежно ищет личного влияния. Но здесь-то он и наталкивается на затруднения, — и чем дальше, тем больше эти затруднения растут. В начале развития социал-демократии каждая интеллигентная сила, даже и не превышающая уровня посредственности, завоевывала известное положение в рабочем движении. В настоящее время каждый новичок находит в странах Западной Европы готовым колоссальное здание рабочей демократии. Тысячи рабочих вождей, автоматически выделившихся из своего класса, образуют сплоченный аппарат, во главе которого стоят заслуженные ветераны, признанные авторитеты, фигуры, уже ставшие историческими. Только человек исключительных дарований мог бы при этих условиях надеяться завоевать для себя руководящее место, — но такой человек, вместо того чтобы прыгать через пропасть в чуждый ему стан, естественно, пойдет по линии наименьшего сопротивления в царство индустрии или на службу к государству. Таким образом, между интеллигенцией и социализмом в качестве водораздела оказывается в настоящее время, помимо всего прочего, еще и организационный аппарат социал-демократии. Он вызывает против себя недовольство социалистически окрашенной интеллигенции, от которой он требует дисциплины и самоограничения — то своим „оппортунизмом“, то, наоборот, чрезмерным „радикализмом“ — и обрекает ее на роль брюзжащего зрителя, который в своих симпатиях колеблется между анархизмом и национал-либерализмом. „Симплициссимус“ — ее высшее идейное знамя. С разными модификациями и в разных степенях это явление повторяется во всех европейских странах. Сверх всего остального эта публика слишком блазирована, можно было бы сказать, слишком цинична, чтобы самое патетическое выяснение культурной сущности социализма способно было покорить ее душу. Только редкие „идеологи“ — беря это слово как в его хорошем, так и в дурном смысле — способны прийти к социалистическим убеждениям, гонимые чистой теоретической мыслью, — исходя из требований права, как Антон Менгер, или потребностей техники, как Атлантикус. Но и они, как мы знаем, не доходят обыкновенно до социал-демократии, и классовая борьба пролетариата в ее внутренней связи с социализмом остается для них книгой за семью печатями.

* * *

Что интеллигенцию нельзя привлечь к коллективизму программой непосредственных материальных завоеваний, в этом Адлер совершенно прав. Но это еще не означает ни того, что интеллигенцию в целом вообще можно чем-нибудь привлечь, ни того, что непосредственные материальные интересы и классовые связи интеллигенции не могут оказаться для нее убедительнее, чем все культурно-исторические перспективы социализма.

Если выключить тот слой интеллигенции, который непосредственно обслуживает рабочие массы, в качестве рабочих врачей, адвокатов и пр., причем, по общему правилу, здесь оказываются наименее одаренные представители этих профессий, то окажется, что самая значительная и влиятельная часть интеллигенции живет за счет промышленной прибыли, земельной ренты или государственного бюджета и находится в прямой или косвенной зависимости от капиталистических классов или капиталистического государства. Отвлеченно говоря, эта материальная зависимость исключает только боевую политическую деятельность во вражеских рядах, не исключая еще этим духовной свободы от класса-работодателя. Но на деле это не так. Именно „духовный“ характер работы интеллигенции устанавливает неизбежно духовную же связь между нею и имущими классами. Директора заводов и фабрик, инженеры, несущие административные обязанности, состоят по необходимости в постоянном антагонизме с рабочими, против которых они вынуждены отстаивать интересы капитала. Что эти функции в конце концов приспособляют к себе их понятия и воззрения, ясно само собой. Врач и адвокат, несмотря на более независимый характер их работы, нуждаются неизменно в психологическом контакте со своей клиентурой. Если монтер может изо дня в день укладывать электрические провода в квартирах министров, банкиров и их кокоток, оставаясь при этом самим собою, то другое дело врач, который должен и в своей душе, и в своем голосе находить ноты, согласующиеся с симпатиями и привычками министров, банкиров и их кокоток. И этот контакт неизбежно устанавливается не только на верхах буржуазного общества. Лондонские суфражистки для своей защиты пригласят адвоката-суфражиста. Тот врач, который пользует майорских супруг в Берлине или „христианско-социальных“ лавочниц в Вене, тот адвокат, который ведет дела их отцов, братьев и мужей, вряд ли могут позволить себе роскошь увлечения культурными перспективами коллективизма. Все это распространяется и на писателей, художников, скульпторов, артистов — не так прямо и непосредственно, но не менее неотразимо. Они предъявляют публике свое произведение или свою личность, они зависят от ее одобрения и ее кошелька, и — явно или замаскированно — они подчиняют свое творчество „великому чудовищу“, которое они так презирают: буржуазной толпе. Судьба немецких „молодых“ — ныне уже, впрочем, совершенно плешивых — как нельзя лучше доказывает это. Пример Горького, объясняемый условиями эпохи, воспитавшей его, в своей исключительности только подтверждает правило: неспособность Горького приспособиться к антиреволюционному перерождению интеллигенции в кратчайший срок лишила его „популярности“…

Здесь снова вскрывается глубокое социальное различие в условиях умственного и физического труда. Закабаляя мышцы, изнуряя тело, фабричный труд бессилен, однако, подчинить себе мысль рабочего. Все меры контроля над ней — в Швейцарии, как и в России, — оказывались одинаково безрезультатными. Умственный работник физически неизмеримо свободнее. Писатель не вынужден вставать по гудку, за спиной врача не стоит надсмотрщик, карманы адвоката не подвергаются обыску при выходе из суда. Но зато они вынуждены продавать не голую рабочую силу, не напряжение своих мышц, а всю свою человеческую личность, — не за страх, а за совесть. И в результате они сами не хотят и не могут видеть, что их профессиональный фрак не что иное, как арестантский халат более тонкого покроя.

В конце концов Адлер как бы сам неудовлетворен данной им абстрактной и, по существу, идеалистической формулой взаимоотношений между интеллигенцией и социализмом. Ибо со своей собственной пропагандой он обращается, в сущности, не к классу умственных работников, выполняющих определенные функции в капиталистическом обществе, а к его молодому поколению, только подготовляющемуся к своей будущей роли, — к студенчеству. Об этом свидетельствует не только имеющееся на книжке посвящение „Свободному союзу социалистических студентов в Вене“, но и самый характер этой брошюры-речи, ее патетический агитационно-проповеднический тон. Немыслимо даже представить себе произнесение такой речи пред аудиторией профессоров, писателей, адвокатов, врачей… Она застряла бы в горле после первых же слов. Таким образом, в прямой зависимости от человеческого материала, с каким приходится оперировать, Адлер сам ограничивает свою задачу, — политик вносит поправку в формулу теоретика: дело идет в конце концов о борьбе за влияние на студенчество.

Университет есть последний этап государственно-организованного воспитания сыновей имущих и господствующих классов, как казарма — последнее воспитательное учреждение для молодого поколения рабочих и крестьян. Казарма воспитывает психологические навыки подчинения и дисциплины — для подначальных общественных функций в дальнейшем. Университет в принципе воспитывает для целей управления, руководства и господства. С этой точки зрения даже немецкие студенческие корпорации являются целесообразным классовым институтом: они создают традиции, объединяющие отцов с сыновьями, укрепляют национальное самочувствие, прививают навыки, необходимые в буржуазной среде, и, наконец, снабжают шрамом на носу или под ухом, как штемпелем принадлежности к господской расе. Тот человеческий материал, который проходит через казарму, для партии Адлера, разумеется, неизмеримо важнее, чем тот, который проходит через университет. Но в известных исторических условиях — именно в условиях быстрого индустриального развития, пролетаризующего социальный состав армии, как это имеет место в Германии, — партия еще может сказать себе: „В казарму я не вхожу; с меня достаточно того, что я провожу молодого рабочего до порога казармы, а главное, встречу его, когда он снова выйдет из ее ворот. Он от меня не уйдет, он будет моим“. По отношению же к университету партия, если она вообще хочет вести самостоятельную борьбу за влияние на интеллигенцию, вынуждена сказать себе как раз обратное: „Только здесь, только теперь, когда юноша до известной степени эмансипировался от своей семьи и когда он еще не стал пленником своего социального положения, я могу рассчитывать на привлечение его в свои ряды. Теперь или никогда“.

У рабочих между „отцами“ и „детьми“ различие чисто возрастное. У интеллигенции не только возрастное, но и социальное. Студент, в отличие как от молодого рабочего, так и от своего отца, не выполняет никакой общественной функции, не чувствует над собой непосредственной зависимости от капитала или государства, не связан никакими обязательствами и — по крайней мере, объективно, если не субъективно — свободен в познании добра и зла. В этот период все в нем еще бродит, его классовые предрассудки так же неоформлены, как и его идейные интересы, вопросы совести встают перед ним с особенной силой, его мысль впервые раскрывается большим научным обобщениям, сверхобычное является для него почти физиологической потребностью, — если коллективизм вообще способен овладеть его сознанием, то как раз теперь, и притом именно благородно-научным характером своего обоснования и всеобъемлюще культурным содержанием своих целей, а не как прозаический вопрос „ножа и вилки“. В этом последнем Адлер совершенно прав.

Но и здесь мы опять-таки вынуждены остановиться перед голым фактом: не только европейская интеллигенция в целом, но и ее отпрыск, студенчество не обнаруживают решительно никакой тяги к социализму. Между рабочей партией и студенческой массой — стена. Объяснять этот факт одними несовершенствами агитации, не умеющей подходить к интеллигенции с надлежащей стороны, — на это объяснение сбивается Адлер, — значит игнорировать всю историю взаимоотношений между студенчеством и „народом“, значит видеть в студенчестве интеллектуальную или моральную категорию, а не социально-исторический продукт. Правда, материальная зависимость от буржуазного общества сказывается на студенчестве лишь косвенно, через семью, и, значит, ослабленно. Но зато во всей своей силе, точно в резонаторе, отражаются в настроениях и воззрениях студенчества общие социальные интересы и потребности тех классов, из которых студенчество рекрутируется. В течение всей своей истории — в ее лучшие героические моменты, как и в периоды полного морального упадка — европейское студенчество было только чувствительным барометром буржуазных классов. Оно становилось ультрареволюционно — искренно и честно браталось с народом, когда буржуазному обществу не оставалось другого выхода, кроме революции. Оно фактически замещало буржуазную демократию, когда политическое ничтожество этой последней не позволяло ей встать во главе революции, как это было в Вене в 1848 г. Но оно же стреляло в рабочих в июне того же 48-го года в Париже, когда буржуазия и пролетариат оказались по разные стороны баррикад. После бисмарковских войн, объединения Германии и успокоения буржуазных классов германский студент поторопился сложиться в ту заплывшую от пива и самодовольства фигуру, которая, наряду с прусским лейтенантом, не сходит со страниц сатирических листков. В Австрии студент становился носителем национальной исключительности и боевого шовинизма в той самой мере, в какой обострялась борьба различных наций этой страны за влияние на государственную власть. И несомненно, что во всех этих своих исторических превращениях, даже самых отталкивающих, студенчество проявляло и политическую чуткость, и способность жертвовать собой, и боевой идеализм — качества, на которые так сильно рассчитывает Адлер. Начать хотя бы с того, что нормальный филистер 30 или 40 лет не даст кромсать свою физиономию из-за проблематического понятия „чести“, — его сын это делает со страстью. Русинские и польские студенты недавно снова показали во Львовском университете, что умеют не только доводить каждую национальную, как и политическую, тенденцию до конца, но и подставлять свои груди под дула браунингов. В прошлом году немецкие студенты в Праге готовы были снести все насилия толпы, демонстрируя на улицах свое право быть немецкими корпорантами. Здесь боевой „идеализм“, подчас чисто петушиный, характеризует не класс, не идею, а возраст; зато политическое содержание этого идеализма целиком определяется историческим гением тех классов, из которых студенчество выходит и в которые возвращается. И это естественно, это неизбежно.

В конце концов ведь все имущие классы проводят своих сыновей через портал университета, — и если б студенчество здесь становилось tabula rasa (чистой доской), на которой социализм мог бы писать свои письмена, — что сталось бы тогда с классовой преемственностью и бедным историческим детерминизмом?

* * *

В заключение остается осветить еще одну сторону вопроса, которая говорит и против Адлера, и за Адлера.

Привлечь интеллигенцию на сторону социализма можно, по его мнению, лишь выдвинув на передний план конечную цель движения в ее полном объеме. Но Адлер признает, разумеется, что конечная цель вырисовывается яснее и полнее по мере концентрации индустрии, пролетаризации средних слоев, обострения классовых противоречий. Независимо от воли политических вождей и различий национальной тактики, в Германии „конечная цель“ выступает несравненно яснее и непосредственнее, чем в Австрии или Италии. Но тот же самый социальный процесс — обострение борьбы между трудом и капиталом — затрудняет интеллигенции переход на сторону партии труда. Мосты между классами разрушены — приходится прыгать через пропасть, которая углубляется с каждым днем. Таким образом, параллельно с условиями, объективно облегчающими теоретическое проникновение в сущность коллективизма, растут социальные препятствия политическому присоединению интеллигенции к социалистической армии. Переход к социализму во всякой передовой стране, живущей общественной жизнью, есть акт не умозрительный, а политический, и социальная воля здесь безраздельно господствует над теоретизирующим разумом. Но ведь это в последнем счете значит, что сегодня завоевать интеллигенцию труднее, чем было вчера; завтра будет труднее, чем сегодня.

Однако и в этом процессе есть свой „перерыв постепенности“. Отношение интеллигенции к социализму, охарактеризованное нами как растущая вместе с ростом самого социализма отчужденность, может и должно решительно измениться в результате объективного политического перелома, который коренным образом передвинет соотношение общественных сил. В утверждениях Адлера верно, во всяком случае, то, что интеллигенция заинтересована в сохранении капиталистической эксплуатации не прямо и не безусловно, а косвенно через буржуазные классы, поскольку она от этих последних материально зависит. Она могла бы перейти на сторону коллективизма, если б получила возможность считаться с вероятностью его непосредственной победы, если бы он предстал пред нею не как идеал другого, далекого от нее и чуждого ей класса, а как близкая, руками осязаемая реальность; наконец, если б— и это не последнее условие — политический разрыв с буржуазией не грозил каждому умственному работнику в отдельности тяжелыми материальными и моральными последствиями. Такие условия может создать для европейской интеллигенции только политическое господство нового общественного класса; отчасти уже — эпоха прямой и непосредственной борьбы за такое господство. Какова бы ни была отчужденность европейской интеллигенции от рабочих масс, — а отчужденность эта будет еще расти, особенно в странах капиталистически молодых, как Австрия, Италия, Балканы… — но в эпоху великой общественной перестройки интеллигенция, вероятно, ранее других промежуточных классов перейдет в ряды сторонников нового строя. Ей в этом отношении окажут большую услугу те ее социальные качества, которые отличают ее от торгово-промышленной мелкой буржуазии и крестьянства: ее профессиональная связь с культурными отраслями общественного труда, ее способность к теоретическим обобщениям, гибкость и подвижность ее мысли, — словом, ее интеллигентность. Поставленная пред неотразимым фактом перехода всего общественного аппарата в новые руки, европейская интеллигенция сумеет убедиться, что созданные этим условия не только не сбрасывают ее в пропасть, но, наоборот, открывают неограниченные возможности для приложения технических, организаторских и научных сил; она сумеет их выделить из своих рядов— уже в первый, наиболее критический период, когда новому режиму придется преодолевать огромные технические, социальные и политические трудности.

Но если бы самое завладение общественным аппаратом зависело от предварительного присоединения интеллигенции к партии европейского пролетариата, тогда дело коллективизма стояло бы из рук вон плохо, — ибо, как мы старались показать выше, переход интеллигенции на сторону социал-демократии в рамках буржуазного режима становится — наперекор всем ожиданиям Макса Адлера — чем дальше, тем менее возможным.

Современный Мир. 1910

На Западе (Заметки без системы)

Читатель заранее предупрежден, что не найдет в этих строках никакой системы, ничего законченного. Это в буквальном смысле дневник читателя, зрителя, слушателя — русского читателя и слушателя на европейском Западе. Свежая книжка журнала, научное открытие, новая драма, картинная выставка, выставка техническая— вот территория, на которой мы будем собирать наши наблюдения. Если нам случится перекочевывать из города в город, мы захватим нашу тетрадь с собой. Но больше всего мы будем читать: ибо следить за жизнью по книге и газете легче, чем наблюдать ее в натуре. Толстой когда-то сказал, что изобретение книгопечатания создало самое могущественное орудие распространения невежества. Невежества — это, пожалуй, слишком сурово, но дилетантизма — это несомненно. Однако что же делать? Современная культура так многообразна и сложна, а поле наших непосредственных наблюдений и самостоятельных размышлений так ничтожно… В конце концов мы все осуждены на дилетантизм — во всех областях, кроме той единственной, с которой мы пожизненно связаны даром призвания или проклятьем профессии…

Читатель не найдет здесь системы. Мы имеем в виду внешнюю систему. Но это вовсе не значит, что мы собираемся щеголять пред читателем отсутствием объединяющей точки зрения. Только эта последняя способна осмыслить и облагородить наши впечатления, превратить хаос в космос. Миросозерцание теперь очень устарелое и в высшей степени скомпрометированное слово. Поэтому мы считаем уместным повиниться с самого начала, тем более что вряд ли нам удалось бы сокрыть это обстоятельство: мы претендуем на определенное миросозерцание.

* * *

В февральской книжке одного из лучших немецких ежемесячников (Die neue Rundschau, Berlin) напечатана статья некоего Карла Шефлера о „деловых идеалах“. Эта статья — очередной крик испуга европейской буржуазной публицистики, испуга пред завтрашним днем нашей культуры. Шефлер ничего не отвергает. Существующее исторически обусловлено и потому неотвратимо. Мало того, оно величественно, колоссально и вызывает на преклонение. Какая мощная зависимость частей, какая гениальная согласованность в их автоматизме! И однако „повсюду возмущенная критика указывает на то, что душа голодает среди этого изобилия материальных благ; что мы больше, чем когда бы то ни было, лишены всеохватывающего искусства; что все формы современного искусства опустошаются купеческой спекуляцией; что мы живем без религии, в то время как все религиозные и философские системы разложены пред нами — на выбор“. Индустрия? Торговля? Здесь царит безумный дух спекуляции. Связь с общественным целым порвана. Какая масса нелепых или фиктивных предприятий пожирает драгоценную энергию нации. Наука? Но наши университеты все более американизируются; здесь полностью оправдалось слово Гофмана-Фаллерслебена: Brot ist das einzig Universelle Unserer Universitaten.

Где причина этой нравственной дезорганизации общества? „В недостатке нравственно-идеального воззрения на деловые призвания“. Ничего не нужно упразднять; пусть остается во всей своей полноте унаследованная материальная культура, — но чтоб спасти ее от внутреннего разрушения, нужно влить в ее жилы животворящий сок социального идеализма. Нужно облагородить все призвания; развить чувство профессиональной чести; укрепить корпоративные связи; подвести под капиталистическую анархию основу из принципов нравственного консерватизма. В конце концов Шефлер мечтает о каком-то капиталистическом феодализме, где бы устойчивая цеховая мораль сочеталась с беспощадной конкуренцией. И в этом уродливом утопизме он видит единственный путь спасения немецкой нации.

Шефлер не вспоминает ни о Карлейле, который давно сказал, что уплата наличностью еще недостаточная связь человека с человеком, ни о Рескине, который гневно назвал своих соотечественников money-making mob, чернью, делающей деньги. Рескин тоже хотел возродить общество посредством устойчивых нравственно-эстетических идей. Но он открыто признал их несовместимость с капиталистическим индивидуализмом, начисто „отверг“ новейшую индустрию и потребовал возврата к цеховому ремеслу. Разумеется, это безумие! Но оно имеет, по крайней мере, преимущество красивой последовательности.

В той же книжке Франц Оппенгеймер характеризует ночную жизнь Берлина. Он сравнивает разврат французской аристократии в эпоху упадка старого режима с развратом современной буржуазии. Выводы не в пользу последней. Аристократ в разврате находил свое призвание; он вкладывал в это дело всю свою личность и достигал виртуозности. Он опускался на самое дно извращенности и доходил до преступлений, как маркиз де Сад, но оставался при этом „артистом“. Современный средний буржуа в свой разврат вносит сухую деловитость. Его время ограничено, и поэтому он из своих случайных связей беспощадно изгоняет все „лишнее“. Он платит либо скаредно мало, либо расходует огромные суммы на „самых дорогих“ женщин, когда таким путем надеется поднять свой кредит. В обоих случаях он, следовательно, расчетлив. Ни размаха, ни изящества, ни даже чрезмерной извращенности. Скупость, грязь и проза… Шефлер, вероятно, и сюда надеется внести свет и краски вместе с возрождением „делового идеализма“.

В Мюнхене, в издательстве Мюллера, выпустившего Полное собрание сочинений Стриндберга, должна скоро появиться автобиография мрачного скандинавца (Entwicklungsgeschichte einer Seele. 1849–1871). Небольшой отрывок из этого произведения, напечатанный в одном немецком еженедельнике (Neue Revue, № 4–5), производит незабываемое впечатление. Страдания маленькой впечатлительной детской души в родной семье. Автобиография ведется в третьем лице, с поразительной простотой. Все самое обыкновенное: атмосфера деловитой сухости в семье, маленькие несправедливости, тупой педантизм взрослых, немотивированные похвалы, произвольные наказания, все самое обыкновенное — и в то же время какая жестокая драма семьи! „На воспитание не хватало времени. Это падало на школу — после прислуг. Семья была, собственно, кухмистерской, прачечной, да и то нецелесообразной. Варили, закупали, гладили, чистили — ничего больше. Столько сил в движении — ради нескольких лиц. Трактирщик, который кормит сотни душ, вряд ли затрачивает больше сил“. Изредка Стриндберг прерывает свой эпический рассказ; он сжимает кулаки и проклинает: „О святая семья, неприкосновенное, божественное учреждение… Ты, мнимый приют добродетелей, где невинные дети вынуждаются к своей первой лжи, где воля сгибается произволом, где чувство личности убивается стянутыми в кучу эгоизмами. Семья, ты — очаг всех социальных пороков, обеспечение всех падких на комфорт женщин, кузница, где куют цепи на отца семьи, ад для детей…“ Напечатанный отрывок позволяет думать, что стриндберговская „История одной души“, помимо ее автобиографического значения, будет иметь ценность убийственного обвинительного акта против той невежественной и недобросовестной дрессировки, которая называется воспитанием детей. Книгу следовало бы рекомендовать родителям и профессиональным педагогам, если б только можно было рассчитывать, что тупая раса родителей и педагогов способна чему-либо научиться.

Направления европейские журналы — в отличие от газет — в большинстве случаев не знают. Отличаются друг от друга степенью строгости в подборе литературного материала, в качестве бумаги и шрифта. Иногда издателю удается наложить печать своей индивидуальности на свое издание, как Максимилиану Гардену на „Zukunft“. Но это не направление, — ибо какое же направление у Гардена? По этим журналам никто не вырабатывает себе „миросозерцания“, как у нас в доброе, милое, старое, невозвратное время (лет пять-шесть тому назад!). Журнал перелистывается в cafe, куда не приходят в поисках за миросозерцанием. Статьи должны быть интересны, не слишком глубоки, главное, кратки и — напечатаны на хорошей бумаге, которую приятно ощущать между пальцев. „Marz“ — идеальный журнал этого типа. Каутский как-то о нем в разговоре выразился, что это „Simplicissimus“ ins Ernst Obersetzt“ („Симплициссимус“ на серьезном языке») — определение превосходное. Впрочем, оно напрашивается само собой, ибо «Marz» выходит у того же Лангена, что и «Simplicissimus» при нескольких общих сотрудниках. Рядом с ними — ученые профессора и вожди партий: на гонорар «Marz» не скупится. Цель журнала: быть занятным, давать необременительные сведения и возбуждать внимание не очень грубой сенсацией. Апрельская книжка прошлого года отпечатала «подлинный текст» писем Вильгельма II к одному английскому лорду — об этих неопубликованных письмах тогда много говорила пресса. «Подлинный текст» по телеграфу побежал во все концы мира. А на другой день открылось, что это лишь первоапрельская шутка… На днях турецкий принц Абдул-Меджид с негодованием опроверг статью «Marz'a», написанную как бы с его слов. Новая ли это «шутка» или старая фальсификация, в сущности, все равно. Лишь бы было занятно. В последней книжке журнала «великая» французская модистка Jeanne Раquin дает по просьбе редакции эстетический анализ своего творчества, которое поглощает в год ни более ни менее как 22 миллиона метров шелковых ниток. Это — для «наших читательниц». А рядом политическая статья — к пятидесятилетию императора Вильгельма. Статья в высшей степени благонравная: пожелаем, чтобы император был не мистическим вождем, ведущим народ к неведомым целям, а конституционным представителем самодеятельной нации и пр. и пр. Дешевая либеральная пропись с легким налетом византийства. Увы, таков сорванец «Симплициссимус» в переводе на «серьезный» язык; беспредметный радикализм карикатуры естественно дополняется… сервилизмом политики.

Франк Ведекинд объявил в прошлом году «Симплициссимусу» войну не на жизнь, а на смерть. В своей драме «Oaha» он изображает редакцию сатирического журнала «Till Eulenspiegel», причем под весьма прозрачными псевдонимами выводит издателя и сотрудников «Симплициссимуса», в том числе и самого себя. Тут и фон Тихачек (т. е. фон Резничек), который считает, что нет на свете более благодарной области для охоты за остротами, как нижнее дамское белье. Тут и Dr. Kilian (т. е. Indurg Toma), по мнению которого существо, служащее сатирическому журналу, не должно чувствовать ни любви, ни ненависти ни к чему на свете. Тут и издатель Штернер (т. е. Ланген), грубый проходимец, который пускает в ход оскорбление величества как блестящую рекламу. Честный Бутервек попадает в тюрьму (Ведекинд был действительно осужден несколько лет тому назад за оскорбление величества в «Симплициссимусе»), а Штернер тем временем загребает золото лопатой. Вся драма имеет характер грязного пасквиля, и, чтоб не оставить никакого сомнения относительно чисто личных мотивов своего произведения, Ведекинд, весьма отяжелевший с годами, ставит эпиграфом ядовитую фразу, которую как-то вложил ему в уста «Симплициссимус»: «Этот проклятый жир губит весь мой сатанизм». Разумеется, «Симплициссимус» не остался в долгу и нарисовал писателя Ведельгринда, который клянется суду, что в душе он «тайный роялист» и оскорблял величество только по требованию издателя.

Весь этот отвратительный эпизод, стоящий, в сущности, вне литературы (драма «Oaha» из рук вон плоха!), поучителен постольку, поскольку приподнимает завесу над священным мирком блазированных эстетов, политических сверхскептиков и артистических индивидуалистов… Все на земле поражено проказой филистерства: все партии, все учения, все надежды. Только в редакции «Сипмлициссимуса» сидят беспощадные отрицатели: они занимаются оскорблением величества — за гонорар — и публично признаются в этом, чтоб скомпрометировать… издателя.

Поскребите высокомерного индивидуалиста: откроете наемного циника.

II

В 72-м году, когда на полях Седана еще не обсохла франко-прусская кровь, а в Париже еще не закончили своей работы судебные митральезы Тьера, Глеб Успенский посетил Берлин. Вот что он тут застал. «Палаши, шпоры, каски, усы, два пальца у козырька, под которым в тугом воротнике сидит самодовольная физиономия победителя, попадаются на каждом шагу, поминутно; тут отдают честь, здесь сменяют караул, там что-то выделывают ружьем, словно в помешательстве, а потом с гордым видом идут куда-то… В окне магазина — победитель в разных видах: пропарывает живот французу и потом, возвратившись на родину, обнимает свое семейство; бакенбарды у героев расчесаны совсем не в ту сторону, куда бы им следовало… Но существеннейшая вещь — это полное убеждение в своем деле, в том, что бычачьи рога вместо усов есть красота, почище красоты прекрасной Елены»— («Больная совесть»). Этот период длился почти сорок лет. Только что оборудованная Бисмарком Германия жила на проценты с капитала своих побед над Австрией и Францией. Германия подвергалась пруссификации, Европа жила под страхом германизации. Бисмарк громыхал тяжелой шпагой и укрощал оппозиционный либерализм. Вильгельм II восстановлял средневековую мистику монархизма. Немецкий капитал завоевывал миры.

Но пробил час расплаты. Подведение итогов стало неизбежно после русско-японской войны. Разгром России на полях Маньчжурии эхом отдался в Берлине. Огромное звено — старый русский строй — оказалось сразу выключено из машины европейского равновесия. Традиционные международные отношения пали и вместе с ними — традиционная гегемония Германии. Начался переучет сил. И оказалось, что Германия изолирована извне и дезорганизована внутри. Цельного государственного аппарата нет. Парламент бессилен. Страною правит абсолютизм, ограниченный борьбою камарилий. Открылось дело Эйленбурга, затем «императорский кризис». Буржуазные партии ахнули при виде язв официального отечества, которое они сами создали. Начался период национального похмелья.

Не стану здесь выяснять исторические условия краха сорокалетней германской диктатуры. Читатель очень хорошо сделает, если ознакомится со статьей Парвуса в январской книжке «Современного мира» («В тупике имперской конституции»), С меня сейчас достаточно самого факта, что незыблемая вера в бычачьи усы по всей линии сменилась патриотической тревогой. Нельзя развернуть германской газеты, журнала, политического памфлета, чтобы не наткнуться на отчетливые признаки национального Katzenjammer'a. He знаешь, чему при этом больше дивиться: растерянности или беспомощности. Публицистика полна критики и самокритики; выстукивают немецкую культуру со всех сторон, всюду обнаруживают недочеты и прорехи, но сейчас же пятятся назад, как только дело доходит до действительных политических выводов. О серьезной демократической расчистке в «национальном» лагере не смеют и заикаться, ибо такая расчистка требует открытого столкновения с камарильей, столкновение предполагает мобилизацию масс, а мобилизация масс… — нет, нужно попытаться решить вопрос мерами нравственного самоисцеления. Мы уже докладывали на этих столбцах один из таких спасительных проектов, состоящий в возрождении торгового и вообще делового «идеализма». Из каких химических элементов приготовляется деловой идеализм, автор не догадался сообщить. И таких проектов немало.

Не так давно заседал в Берлине съезд криминалистов, т. е. людей, которые — по общему правилу — отнюдь не заражены страстью к обобщениям. Этот почтенный съезд остановил свое внимание на чрезмерной преступности немецкого гражданина перед лицом немецкой полиции. Оказывается, что в Штутгарте, например, полиция наложила за последний год 40000 штрафов, в Кельне— 53000. Во всей стране число штрафов никак не менее 10 миллионов за год. Это значит, что каждый немецкий гражданин, не исключая и того, что сосет грудь кормилицы, должен каждые 5–6 лет «проштрафиться». А если выключить младенцев, немощных, престарелых, а равно и тех высокопривилегированных, что стоят вне полицейской досягаемости, то окажется, что среднему немцу по крайней мере раз в год приходится платиться за свои «порочные наклонности». Он сплошь да рядом нарушает полицейские предписания — об уличном благочинии, о предельном часе для музыки и пения, о прописке и выписке прислуги, уж не говоря о торговом, трактирном, строительном и всяких иных уставах. Велосипедист, проезжающий через десять деревень, может — в случае удачи — заплатить десять штрафов, и все по разным причинам. Извозчик, у которого имеется легитимация, несет кару, если при нем не оказывается легитимации его лошади. Если извозчик засыпает, он платит штраф. Если покинет козлы, даже в случае необходимости, его настигает карающая рука. Разносная торговля, езда в трамвае, гулянье в парке, рождение, женитьба и смерть — все это открывает неиссякаемые возможности штрафов.

Немецкая ли натура столь порочна, или же немецкая полиция возлагает на граждан бремена неудобоносимые? — этот вопрос поставили перед собой криминалисты и проявили склонность решить его не в пользу полиции.

Полиция полицией, говорит по этому поводу журнал «Kunstwart» (Erstes Februarheft, 1909), но ведь не всякий же народ дозволит обвести каждый свой шаг колючей изгородью полицейских предписаний. У англичан, например, таких предписаний весьма мало, и, однако, никаких неудобств от этого не происходит. Значит, есть какой-то порок в нашей национальной натуре, жалуется журнал, и приводит английский сатирический рассказ о немце, который чуть не задохся в свободном воздухе Великобритании. Уже в Dover'e начались страдания почтенного Майера: доступ на вокзал совершенно свободен; чиновников почти не видно; багаж не ревизуется; на стенах не видно предписаний, указаний и разъяснений; купив билет, можешь ехать любым поездом: нет ни доплат, ни приплат, ни плацкарт. Господин Майер начинает волноваться. Что за страна: не знаешь, что можно, чего нельзя!.. В Лондоне наш путешественник садится на свой любимый велосипед. «Какие у вас на этот счет правила?»— «Одно единственное — глядите в оба, чтобы вам не свернули шеи». Г. Майер в парке; аллеи, газоны огорожены, все честь честью. Но что это? Англичане бесцеремонно переступают через изгородь и валяются на зелени. В священном ужасе континентальный гражданин обращается к полисмену. Изгородь? У нас в парках изгороди только для скота. Но всему, наконец, есть пределы! Когда г. Майер видит, как полисмены сохраняют собрание под открытым небом и не причиняют никаких неудобств оратору, который не оставил живого места на короле Великобритании и императоре Индии, тогда терпение туриста истощается окончательно, он укладывает свои пожитки и с негодованием покидает варварскую страну, где полицейские предписания существуют только для скота.

Как хотите, англичане правы, говорит консервативный журналист, дух подчинения и чинопочитания, das Subalterne, сидит у нас в крови. Государство только дрессирует и штрафует обывателей. «Что же касается воспитания граждан, то это предоставляется партиям, а из партий в первую голову — социал-демократии. А потом мы же с насмешкой и досадой говорим о социал-демократической дисциплине». Мы слишком долго и безмятежно, заключает автор, пили напиток национального величия (Grande-Nation-Champanier) и пренебрегали выработкой нашего национального характера…

На эту тему в современной немецкой буржуазной журналистике можно прочитать много интересного и остроумного. Но выводы ее всегда поражают своим фатальным бесплодием. И можно сказать с уверенностью, что, несмотря на поразительную политическую встряску последнего года, в Германии все останется по-прежнему, а г. Майер будет по-прежнему же целовать свою жену не иначе как по полицейскому ордеру.

III

В американском журнале «North American Review» была в мае 1906 года помещена статья — «значительнейшего из живых философов Соединенных Штатов», по рекомендации журнала — на тему о том, что капиталисты должны указать нам средство, каким можно ограничить накопление имуществ, растущее противоречие между классами и опасность больших богатств: «иначе американский рабочий класс поднимется под руководством социалистов и просто-напросто выметет вон предпринимателей». Автор этой статьи, по-видимому, Andrew Carnegie, король стали. В последних двух тетрадях немецкого еженедельника «Neue Revue» Карнеги снова возвращается к проблеме, которой он посвятил свою книгу «Евангелие богатства». Нельзя сказать, чтоб «значительнейший из живых философов Соединенных Штатов» поражал глубиной или новизной своих мыслей. Как большинство американских философов, Карнеги — человек «об одной идее». И притом не очень большой. Как Генри Джордж видел спасение в едином налоге на землю, так Карнеги решает «проблему богатства» при помощи прогрессивного налога на наследство. Потрясать основы сущего американскому реформисту не приходит в голову. «Если б я пришел к выводу, — пишет он, — что налог на наследство благоприятствует социализму или коммунизму или каким бы то ни было образом стесняет индивидуальную инициативу, тогда уж, конечно, я был бы последним, кто взял бы на себя защиту такой меры: ибо ни в чем не убежден я более, как в том, что только в индивидуализме лежит тайна прогресса». И на дальнейших страницах немецкого журнала почтенный янки не оставляет камня на камне в учении Маркса — и все это при помощи самодельных притч, из которых каждая начинается словами: «У некоего фермера было пять сыновей»…

Как бы удачно, однако, Карнеги ни сражался в теории с марксовой теорией ценности, он с несравненно большим успехом реализует на Практике марксову теорию концентрации капиталов. На эту сторону дела бросает яркий свет вышедшая недавно в Штутгарте книга Э. ф. Гессе-Вартег: «Америка, как мировая индустриальная держава наших дней». В этом произведении имеются «живые цифры», несравненно более выразительные, чем библейского типа повествования о доблестных фермерах. Над хозяйственной жизнью Соединенных Штатов господствуют 440 трестов, в которых сосредоточено 8600 фирм и акционерных обществ. Каждый из шести больших железнодорожных трестов владеет капиталом в 4 миллиарда марок, а моргановский трест — в 5 миллиардов. Три четверти всей железнодорожной сети — а это составит больше, чем железнодорожная сеть всей Европы, — находятся в руках семи лиц. Стальной трест, главным акционером которого является Андрей Карнеги, принес в 1906 году чистого дохода—533 миллиона, а валового—2'/2 миллиарда марок! В 1600 предприятиях этого стального Левиафана занято 170000 рабочих. В кассах всегда лежит «на текущие расходы» 200 миллионов марок чистоганом. На свой пай в миллиард марок Карнеги получает ежегодно 80 миллионов марок чистого дохода. Как видите, этот «значительнейший из философов» Северной Америки весьма мало похож на Диогена. В ожидании прогрессивного налога на наследство Карнеги восстановляет социальное равновесие посредством щедрых пожертвований: 1400 библиотекам он роздал 42 миллиона долларов, 51 учебному заведению—8 миллионов долларов, институту Карнеги — 10 миллионов, шотландским университетам — 10 миллионов, храму мира в Гааге — Г/2 миллиона, технической школе в Питсбурге— 10 миллионов и т. д. и т. д. В общем— 120'/2 миллиона долларов, т. е. чуть не 250 миллионов рублей. И при этом он все еще не затронул своего основного капитала!

Еще могущественней, чем Карнеги, старый Рокфеллер, этот позвоночный столб керосинового треста. Против Рокфеллера, Моргана и Гарримэна Рузвельт пытался было объявить крестовый поход, как против «в высшей степени нежелательных граждан». Но осекся после первых же шагов. Гарримэн похлопал рукой по своей записной книжке и сказал: «Здесь у меня записаны кое-какие расходы на твое избрание, Тэдди». Рузвельт мгновенно присмирел и после первого взрыва денежного кризиса осенью 1907 г. почтительно благодарил «в высшей степени нежелательных» миллиардеров за «умелое предотвращение» грозившей опасности, которая, впрочем, оказалась нимало не предотвращенной и разразилась опустошительным торгово-промышленным кризисом, не прекратившимся до сего дня.

«Борьба» Рузвельта против трестов, как и агитация Карнеги в пользу прогрессивного налога на наследство, имеют один и тот же источник: панику пред лавинообразной концентрацией капитала. Ф. Гессе характеризует эту концентрацию в цифрах. Все богатство Соединенных Штатов оценивается в 115 миллиардов долларов, причем 840 тысяч лиц имеют в своих руках 103 миллиарда, а 83 миллиона лиц располагают только остальными 12 миллиардами долларов. Это значит: 1 процент населения владеет 90 процентами национального достояния, 83 миллиона лиц имеют ежегодно дохода по 140 долларов на голову, 23Д миллиона семейств имеют от 5 до 120 тысяч марок дохода. Несколько сот человек владеют сотнями миллионов каждый, несколько дюжин имеют по полмиллиарда, собственность трех лиц измеряется миллиардами.

Утешали себя тем, что эти чудовищные тресты внесут, по крайней мере, планомерность в производство и устранят бедствия перепроизводства. Но эти надежды потерпели крах в 1907 г. — вместе с десятками банков, фабрик и заводов. Вот уж второй год как число безработных исчисляется в Соединенных Штатах тремя миллионами. Сюда, в Европу, американские пароходы выбрасывают десятки тысяч обратных эмигрантов.

Вместе с квартирой в Белом доме Рузвельт оставил Тафту в наследство обязательство бороться против трестов, т. е., в сущности, против неотвратимого процесса концентрации капиталов. Тафт храбро принял обязательство. Но европейская биржа, вслед за американской, весело посмеивается себе в бороду. Если атлет Рузвельт, охотник на тигров, не мог нанести ни одного удара золотому дракону, то где уж этому толстяку Тафту, который весит 2'/2 центнера!.. Ему не остается ничего другого, как плыть по течению.

— Но куда оно принесет нас, это течение? — предостерегающе спрашивает Карнеги — и рассказывает свои притчи о трудолюбивых фермерах… Перенесите мысленно Джона Дэвисона Рокфеллера из Ричфорда — куда бы вы думали? — в Ясную Поляну. Введите его в кабинет графа Толстого, усадите их друг против друга и предложите им «обменяться мыслями». В летах между ними разница не очень велика: Толстому недавно минуло 80, Рокфеллеру в июне исполнится 70. Но можно ли представить себе более резкие противоположности, чем судьбы этих двух лиц: аристократа, облекшегося в мужицкий армяк, и плебея, вознесшегося на трон мировой биржи? В том возрасте, когда Толстой, студент Казанского университета, с молодой жадностью пробовал жизнь на вкус и на ощупь, Рокфеллер уже зубами и когтями отстаивал свое место в водовороте конкуренции. В 19 лет, когда Толстой, с запасом без труда приобретенных университетских знаний, беззаботно валялся на мягкой траве родового поместья, Рокфеллер был уже руководителем им же созданного предприятия. Те годы, когда Толстой носил на плечах мундир артиллерийского офицера, Рокфеллер провел за конторской книгой. И наконец, в зрелом возрасте, когда великий русский писатель, утомившись пустотой и бесцельностью жизни, пришел к мысли о самоубийстве, Рокфеллер, после краха, уже вторично созидал свое состояние. Оба они пришли к мировой известности, но какими разными путями!

Идея — свести Льва Николаевича с Джоном Дэвисоном — принадлежит Максимилиану Гардену. Он заставляет обоих старцев, яснополянского и ричфордского, вступить в диспут — в статье, которая так и называется: «Disputation» (Zukunft, № 23).

…Вы осуждаете все, говорит Рокфеллер, выслушав проповедь Толстого, церковь, государство, богатство, культуру, все, что мы любим, созидаем, ценим. Вы проповедуете армяк, целомудрие и соху. Но глядите: Савонаролу, который хотел надеть на мир власяницу аскетизма, современники сожгли, а вас боготворит население обоих полушарий. Разве не завидна ваша участь?

…Против вас сидит миллиардер. Он вызывает из-под земли источники могущества и богатства, проводит дороги, соединяет людей, созидает города, вводит порядок и дисциплину труда, устраивает школы и университеты, и — что же? — его ежечасно пригвождают к столбу ненависти и позора. Каждый демагог, зовут ли его Рузвельт или Брайан, поносит его имя и оплевывает его честь. Я знаю, вы скажете: они правы. Но почему? Потому что я сбиваю с ног слабых и сметаю бессильных? Но скажите: как иначе смог бы я подвигаться вперед? В конце концов, мир создан не мною, и я не беру на себя, как вы, ответственности за планы господа бога: у меня своих дел достаточно.

…Вы обличаете безумие войны. Это занятие очень гуманно, оно покоряет женственные сердца, оно приносит славу. Более того, за это теперь выдают премии — золотом… Золотом, которое я извлекаю из недр земных.

— Вы хотите меня переубедить? — спрашивает Толстой.

— Нет. Для этого мы оба слишком стары. Хочу лишь видеть и слышать того, кто отвергает всю человеческую историю, все завоевания и победы наши, кровь и пот всех прошлых поколений. Вы отбираете все, во что влюбляются чувства наши, и заповедуете нам грязь и бедность, как высший закон. И ничего нового, и никакого будущего. Ибо такова воля божия — навсегда Не так ли?

— Да, навсегда. Ибо бог дал законы свои не так, как вы даете ваши векселя: на три или на шесть месяцев. Он дал их на все времена. Суров и свободен был он в законодательстве своем и не взирал ни на человекоубийц, ни на работорговцев.

— Меня вы этим не смутите. Я скажу вам: пусть черт, в которого вы, надо полагать, верите, радуется домотканой рубахе и ржаной краюхе. Человек хочет лучшего, большего… Не в этом ли истинная воля бога? Тварь, созданная им в шестой день, должна идти вперед. Она упирается? Тогда погоним ее кнутом властолюбия, шпорами потребностей. Она должна идти вперед. А ваш религиозно лепечущий рационализм, этот бастард, проклинающий Разум, отца своего, — он не остановит нас. Человечество, которое поклоняется вам, переступит через вас, как и через многих других пророков…

Этот диспут, занимающий больше десятка страниц, — выше я дал только его схему — кончается, как видите, не победой Толстого. Да и могло ли быть иначе в диалоге, где суфлером выступает Максимилиан Гарден, этот маленький Рокфеллер немецкой капиталистической журналистики? Ему ли, талантливому и не перед чем не останавливающемуся полемисту, который локтями проложил себе дорогу, не преклоняться пред законами свободной конкуренции? Она божественна уж тем, что обеспечила за его еженедельником 35000 подписчиков и 312 тысяч марок годового чистого дохода… Гардену ли, который всегда был лакеем силы — сперва при Бисмарке, теперь при Бюлове, — ему ли, в самом деле, сочувствовать проповеди смирения и непротивления?

Все это так. И тем не менее приходится признать: речам Рокфеллера Гарден сумел придать внутреннюю убедительность. В диспуте двух антиподов, географических и моральных, симпатии вашего нравственного чувства на стороне Толстого. Но симпатии вашего разума… их нужно крепко сдерживать, чтоб они не оказались на стороне Рокфеллера. Американский миллиардер или, вернее, его немецкий апологет безошибочно определяет ахиллесову пяту Толстого: его рационализм. Кто все осуждает, тот все оправдывает. Ибо оправдание имеет смысл лишь рядом с осуждением. «Вы все отбрасываете: но на миру и смерть красна!» — может Рокфеллер сказать Толстому. И на основе толстовского отрицания всей истории американский керосиновый суверен выступает, как представитель мировой культуры.

Победить Рокфеллера можно, только став на его почву. Нужно отделить его от культуры. Культуру принять, а старого Джона Дэвисона отвергнуть. Нужно показать ему, что он — не живой носитель прогресса, а ядро на ногах истории…

30 янв. — 3 марта 1909 года.

Венская Secession 1909 г.

В этих залах, где не так давно русские художники выставляли картины, в которых было очень мало русского, теперь австрийцы делают годовой смотр своей живописи и своей скульптуре, в которых очень мало австрийского. Не то чтобы мы требовали от искусства выявления «национального лица» в художественном стиле. Пожалуй, такого «стилистического» национализма на русской выставке было немало (Билибин, Рерих…); есть он и на очередной выставке Secession. Но в этом случае национальный стиль дает просто готовые, в прошлом сложившиеся формы обихода, мотивы для орнамента, сочетания красок. Пользование всякого рода «архаизмами» составляет даже непременнейшую черту модернизма. Однако же обращение к архаизмам, даже если оно не чисто внешнее, производит впечатление временных экскурсий в прошлое, где художник что-то позабыл или что-то незамеченное надеется найти. Это не на большой дороге искусства. Одним художественные наивности исторического детства нужны как свежие средства выражения своей психологической изношенности. Другие вместе с обрывками национального стиля пытаются реставрировать ту жизнь, которая когда-то этот стиль отложила; уходят в историческое прошлое или еще глубже, в царство сказки или мифа. Но далекое прошлое неизменно господствует над недавним прошлым; а сегодняшнего совершенно нет. Если художник хочет приобщиться к жизни целого, он уходит в глубь веков. А среди той живой истории, которая делается на его глазах, он чувствует себя более одиноким, чем в первобытных лесах мифологии. Это общее впечатление, которое вы впервые восприняли, конечно, не на венской Secession; но здесь вы снова утвердились в нем.

Самое значительное место на выставке занимает Альбин Эггер-Линц (Egger-Linz). Запомните это имя, раньше или позже вам все равно придется это сделать. Тиролец из села под Линцем, сын церковного живописца, Эггер с 1895 г. целиком ушел в героическое прошлое Тироля. В этом году он выставил только что законченную большую массовую картину, вызванную столетней годовщиной восстания тирольцев против Баварии. Ближе к левому краю полотна, но фактически в центре картины стоит Гаспингер, монах-капуцин. Еще студентом он сражался против французов; как член тайного союза тирольских патриотов, шел в первых рядах героического восстания 1809 г. Лоб закрыт капюшоном; в левой руке крест, поднятый вверх, правая сжимает шашку. За ним тирольские повстанцы с ружьями, топорами, мотыгами. Лица и тела напряжены, все охвачены одним порывом. Страшная человеческая волна!.. Что вас сразу покоряет в картине, это ее внутреннее единодушие. Большие полотна обыкновенно дробят внимание, заставляя переводить глаза с места на место и подавляя деталями. У Эггера нет ничего лишнего. Он ни минуты не задерживается на подробностях. Краски без нюансов, тени от фигур лишь схематически намечены. Все полотно — лица, руки, голые колени, платье, земля под ногами — выдержано в каких-то кирпичных тонах. Рисунок уверенный, жесткий, почти грубый. А в результате — полное преодоление препятствий и противоречий большого полотна: оно собрано, сосредоточено, и фигура героического монаха легко становится в центре вашего внимания как драматический и художественный узел всей картины.

В тех же суровых тонах написана другая работа Эггер-Линца: «Оба сеятеля». Один — «добрый» сеятель, христианин, тот же тирольский мужик, только не в стихийном натиске восстания, а на мирной пашне, трудолюбивый, упрямый, землелюбивый. А за ним, шаг в шаг, сеятель зла, голый меднокрасный дьявол, бросающий плевелы туда, где уже посеяна пшеница. Великолепен этот дьявол, со свободным размахом своей руки! Дьявольской рожи его вы не видите, но по спине безошибочно угадываете в нем великую силу. Глядя на его медную кожу, атлетические плечи, на его могучую шею, неутомимую и зловеще-умную, — невольно говорите себе: весьма силен враг рода человеческого и трудно поверить, чтобы г. Мережковский совладал с ним один на один!..

В том же зале, где сосредоточены шесть полотен Эггер-Линца (остальные четыре менее значительны), висят три картины выдающегося краковского художника Властимила Гофмана. Из них самая интересная — «Мадонна». Совсем крестьянская мадонна, полька, в польском крестьянском наряде. На голове и плечах у нее большой пестрый платок, под ним другой, меньший, захватывающий щеки и стянутый под самым подбородком. Из этого обрамления ровно светится ее тихое прекрасное простое крестьянское лицо. На руках у нее мальчик, нежный и слабенький, точно после тяжкой болезни, белоголовый мальчик с птичкой. Это Христос. Из-под красных воспаленных век фанатическими глазами впился в него мальчик-Предтеча. Наконец, из правого угла картины смотрит на Христа городской мальчик, в пальто, с мягкой шляпой в руках — может быть, сын художника… Этот хрупкий, обреченный маленький Иисус, этот бледнолицый Иоанн и эта кроткая, почти безразличная Мария надолго врезываются в память.

За вычетом трех описанных картин, не найдем на выставке ничего значительного. Фантаст Рудольф Иеттмар дал двух центавров, похитивших женщину. Хорош старый центавр, седой головой припавший к телу похищенной, и хороша женщина: на лице ее ужас, и в то же время она почти с доверием прижимается к могучему старцу, как бы ища у него защиты против него самого… Есть несколько интересных ландшафтов, богатых техникой и с настроением, как научил писать покойный Лейстиков. Хороша «Прогулка» Рудольфа Нисселя, превосходен весь облитый солнцем «Парк» Фридриха Кёнига, хорош тирольский пейзаж Антона Новака. Но такие полотна встречаешь на каждой выставке и забываешь их, ибо одно вытесняет другое. Есть несколько счастливых портретов — таких, что, не зная оригинала, невольно восклицаешь: «Как, должно быть, похож!» Адольф Левье (Levier) прислал из Парижа портрет господина N. Это уже почти тип, а не портрет. В садовом кресле сидит трудно определимых лет господин, с холодными умными глазами, чувственными скулами и жестоким ртом. За этими тонкими губами у него должны быть хищные зубы, челюсти культурного волка, которыми он многое успел уже откусить и разжевать на своем веку. Он, разумеется, эстет, но без всякого энтузиазма, ни во что не верит, поклоняется только самому себе, — подлинный тип интернационального нигилиста, и у нас вытесняющий нашего старого «нигилиста», который на самом деле был не нигилистом а романтиком, во многое верившим, многому поклонявшимся. Предтечей этого хорошо вымытого зверя был у нас Вельчанинов, который — помните? — рассуждал: «Как бы там ни трещало у них общественное здание, во что бы там ни перерождались люди и мысли, у меня все-таки будет вот хоть этот тонкий и вкусный обед, за который я теперь сажусь, а стало быть, я ко всему приготовлен».

В отделе скульптуры первое место принадлежит огромному всаднику Иосифа Мюльнера (Mullner). Прекрасен этот застывший дикий конь, с отпрянувшими назад ушами и чуткой мордой. И прекрасен нагой всадник, юноша, становящийся мужем. Он приложил руку козырьком ко лбу и страстно всматривается вдаль. Дальше нет проторенных дорог, нужно выбирать самому. Недвижен конь, на котором нет узды, и недвижен всадник; но в недвижности камня вы видите страсть и бурю — счастливого пути, прекрасный всадник!

Антон Ганак (Hanak) дал несколько больших работ из унтерсбергского мрамора, что добывается в Тироле. Мы остановились дольше лишь перед его «Матерью». Она сложила защитно руки над животом, в котором чует новую жизнь. Голова ее слепа и глуха ко всему, что извне. Она не чувствует чужих взоров, что скользят по ее наготе. Какое-то благоговейное внимание к собственным недрам гипнотизирует и вместе одухотворяет ее.

Еще достойна упоминания «Турандот» венского скульптора Альфреда Гофмана. Это та принцесса, что загадывала женихам загадки, а неразгадавших предавала казни. Загадочный лоб и загадочные глаза, чувственные губы и чувственный подбородок, сочетание Сфинкса и Мессалины — это удалось художнику. Вот, пожалуй, и все.

Если теперь от отдельных произведений снова перейти к собирательной физиономии выставки, то придется, прежде всего, повторить то, что сказано в начале этого письма: живопись стоит в стороне от всего того, что составляет душу современной эпохи. Это, конечно, верно относительно искусства вообще; но на живописи сказывается с потрясающей убедительностью. Художник уходит в лес, в горы, в далекое прошлое, в пещеры мифа, — он ищет там связей с жизнью, которых не находит здесь, вокруг себя. В своей изолированности он сперва величал свою творческую свободу, но скоро эта богатая техникой, но внутренне опустошенная «свобода» стала для него горше всякой тирании. И вот на наших глазах живопись все больше и больше отрекается от своей самостоятельности и ищет подчинения. Она становится исключительно внимательной к декоративным мотивам, она стремится к слиянию с архитектурой. Чисто декоративных произведений на Secession очень много. Вот пять картонов Фердинанда Андри, для стенной живописи, вот большой декоративный овал Карла Шмоля, вот «Раб» Энгельгарта, написанный прямо на глиняном четырехугольнике. Но еще выразительнее и глубже та же тенденция сказывается в замечательных работах Эггер-Линца. Его «Гаспингер», его «Сеятели» — это несомненная и в высшей степени совершенная стенная живопись. Движения воздуха, перспективных углублений, игры света — этого вы у него тщетно стали бы искать. Он не боится поставить свои фигуры в одной плоскости и отнять у них воздух и тень. И тем не менее его коренастые, крепкие, уверенные в себе фигуры живут своей неотразимой жизнью.

Художники все чаще бросают кисть для резца или ставят ее на службу архитектурным планам. Под своими крыльями архитектура хочет приютить и согреть для новой жизни живопись и скульптуру. Может быть, мы теперь наблюдаем лишь первые шаги в сторону нового синтетического искусства.

30 апреля 1909 года.

Две венские выставки 1911 г.

Одна — в старом Доме художников (Kunstlerhaus), другая — в довольно нелепом, вычурно-упрощенном, каменном кубе, с небольшой зеленой феской наверху, в доме Secession. Упрощенно-вычурными иероглифами слово Secession, некогда символ мятежа, значится на серой, тоже надуманно-простой, обложке каталога, тогда как каталог выставки Дома художников уже на обложке своей несет на себе бремя традиции в виде трех почтенных, но весьма надоевших муз — живописи, скульптуры и архитектуры.

Союз художников празднует в этом году пятидесятилетие своего существования, и самая выставка называется юбилейной. Полвека — это немалый период для художества. Но и Сецессион уже подбирается к средине второго десятилетия своего новаторства. В 1897 г. девятнадцать молодых художников подняли восстание против старой корпорации, которая в искусстве усердно тянула лямку академической рутины, а в делах хозяйственных еще усерднее культивировала искательство, византийщину и кумовство. В 1898 г. на Karlsplatz, недалеко от старого Дома художников, уже стоял каменный куб с кружевной феской из золоченой жести…

«Сецессионизм» был не локальным венским явлением — за Веной тут не было даже инициативы, — а общеевропейским. Революция в живописи только отражала революцию в быте. Выросли гиганты города и обескровили деревню, всосав в себя все даровитое, энергичное и смелое. Неугомонным вихрем стала жизнь. Устойчивое, неизменное, прочное бесследно растворилось. Движение восторжествовало над «материей», которая перелилась в действенную энергию. Вечно преобразующаяся форма заслонила содержание, а в субъективном потоке впечатлений утонула и форма. Сложился новый человеческий тип и нашел свое новое выражение в искусстве импрессионизма.

О новом искусстве и о «новой душе» говорил у нас недавно в Вене берлинский профессор Георг Зиммель в своей блестящей лекции о Родене. «Новая душа» вся в движении, и это движение — без центрального устремления, без догмата. Разная не только в два ближайших момента, но и в один и тот же момент, она никогда не равна себе. Она всегда разная. И душа эпохи Ренессанса была в движении. Но то было движение плавное и размеренное, между двумя предельными моментами покоя. Люди Ренессанса колебались меж верой и неверием, меж христианством и «язычеством», меж добродетелью и пороком, меж д а и нет. Таких пределов не знает современная душа. Она все совмещает и все растворяет в себе. Каждое ее состояние — только этап на пути из неизвестного в неизвестное. Она соединяет в себе все противоречия, ее да только оттеняет ее нет, она верит и не верит в одно и то же время, она любит цели без путей и пути без целей. И вот это вечно противоречивое, тревожное, движущееся Роден сумел выразить в самом упорном и косном материале — в камне.

Когда я слушал нервную речь берлинского философа «новой души», в моем сознании невольно всплыла фигура покойного Павла Зингера, такая тяжелая, такая внушительная, такая надежная фигура. О, этот не знал путей без цели и целей без пути! Его цель была для него раз навсегда дана в программе его партии, его путь был ясен и прям. Растворяя себя в партии, он оставался всегда самим собою — неповторяющейся личностью, несгибаемой индивидуальностью. Обладал ли Зингер «новой душой»? Или Бебель, столь похожий на туго натянутый лук, на напряженную пружину действия — во имя одной и той же цели в течение полустолетия? Или это не современная душа?

А, с другой стороны, американец Карнеги или берлинец Ашингер, который сидит в центре чудовищной телеграфно-телефонно-биржевой паутины и, дергая то за одну проволоку, то за другую, руководит оборотом миллионов, превращающихся в миллиарды. Этим новым душам тоже, надо полагать, совсем несроден нравственно-эстетический платонизм с его путями без цели и целями без пути.

Зиммелевская характеристика оставляет за бортом и Бебеля, и Ашингера, полярные явления современной культуры, и сводится к групповой самохарактеристике. «Новая душа» Зиммеля есть, на самом деле, душа интеллигенции больших городов, импрессионизм есть ее искусство, эстетически замаскированное безразличие — ее социальная мораль, Ницше — ее пророк, «Симплициссимус» — ее сатира, Зиммель — ее философский фельетонист, как Зомбарт — фельетонист экономический.

В первый период своего самоопределения новая интеллигенция, тогда шумно порывавшая с традицией во всех областях философии, морали и искусства, искала опоры в социальности. Но уже очень скоро она преодолела в себе социальные тенденции утонченным индивидуализмом. «Я все понимаю, — мог бы о себе сказать носитель „новой души“, — но самое это понимание я ценю в себе гораздо больше, чем те практические выводы, к которым оно меня обязывает. Человеческая история для меня интересна, поскольку она разрешается в полушариях моего мозга; та история, которая сегодня делается на улицах, слишком массовидна и потому чужда мне. Не подумайте, что я люблю душевный покой или тоскую по старой законченности форм (временами разве, урывками!); наоборот, вечное движение и тревога духа — моя стихия; но, помимо всего прочего, я очень ценю… покои тела».

Порвав свою недолговременную и поверхностную связь с социальностью, новое искусство утвердилось на путях без целей. Оно очень быстро оставило позади свой период дерзаний, довело свою технику до поразительной в разнообразии приемов высоты и исчерпало себя Золото на куполе «Сецессион» облупилось, жесть слегка заржавела, и. переходя с выставки «мятежников» на выставку рутинеров, вы уже с трудом различаете, что, собственно, разделяет в настоящее время эти два лагеря.

Что прежде всего бросается в глаза на обеих выставках, — это подавляющее господство пейзажа и портрета, т. е самых индивидуалистических родов искусства. В портрете, как и в пейзаже, находит свое выражение уединенная душа. И нужно признать, что нынешние художники научились сообщать своим портретам тот последний штрих интимности, какого не хватает работам даже и самых больших старых мастеров. Особенно хороши женские портреты, которые старым художникам удавались меньше мужских. Внешняя активность, связанная с социальной ролью мужчины (воин, священник, судья, бургомистр..), бросала свой отблеск на портрет и придавала лицу значительность. У женщины этого не было, оттого так плоски старые женские портреты. А нынешние художники, интимисты, «подпольные» люди, по слову Достоевского, научились выявлять не внешнюю активность воина или бургомистра, — наоборот, это они разучились делать, — а внутреннюю концентрацию лица, сосредоточение его на собственных душевных переживаниях, на переливах чувств. Лицо почти растворяется в настроении, так что зрителю нужно сделать творческое усилие, чтобы снова собрать лицо воедино, — и это творчество наслаждающегося само становится источником наслаждения. Прекрасна эта «Женщина с маками» Альфреда Ролля из Парижа, — и не тонкими губами и ноздрями своего худощавого лица, не нежным изгибом подбородка и шеи прекрасна, а теми незримыми токами меланхолической жизнерадостности, которые не только одухотворяют лицо, но и заставляют его на ваших глазах менять свое настроение. Еще дальше в том же направлении — и перед вами женщина с цветами Шмолля Эйзенверта — на ступенях каменной лестницы. Сквозь дымку задумчивости еле-еле проступают черты лица. Грусть задумчивости окутывает всю фигуру и чувствуется даже в изгибе руки, даже на складках платья, даже на ступенях лестницы. И в тех же интимных тонах написаны две другие картины Эйзенверта: тоненькая девушка на веранде, в предрассветных сумерках — вся в ожидании, почти испуганном; окутанная зелеными полутенями женщина, в застывшей тревоге («В ожидании весны» и «В беседке»). Оба: и Ролль, и Эйзенверт — в «Сецессион».

То обстоятельство, что новые мастера портрета умеют сквозь кору величавости, воинственности, учености или «благородства» извлечь из души самые сокровенные переживания, делает многие портреты кардиналов, судей, профессоров и министров чрезвычайно похожими на тайные карикатуры. К счастью для высоких заказчиков, сохранилось еще доброе количество портретных маляров, которые умеют лихо подсадить генерала на вороного коня, великолепно раздуть адмиралу плащ, юриста снабдить римской складкой на челе и запечатлеть все бриллианты коммерц-советницы с профессиональной тщательностью ломбардного оценщика. Нужно заметить, что такие портретисты сосредоточиваются по-прежнему преимущественно в покровительствуемой старой корпорацииДуше, которая любит пути без цели, несвойственна ни страсть, ни сила. Но зато она часто познает тоску по силе, по первобытной цельности, даже по грубости. Изображений могучего тела и стихийных страстей немало на выставке «Сецессион», — но образцам страсти фатально не хватает страсти, а образам силы недостает силы. Цирковым атлетом кажется Геркулес Рудольфа Иеттмара, а могущественный дракон похож на чучело, набитое соломой. Генрих Цита изображает «необузданную силу» в виде молодого центавра. Прием тот же, что у Родена: часть фигуры скрывается в необработанном материале, как бы в недрах матери-природы. Роден преодолевает этим путем косность камня. Его фигуры создаются на ваших глазах. Вы видите глыбу, из которой резец освободил прекрасный образ, удалив лишнее, и так как фигура не закончена, то, мысленно воспроизводя процесс творчества, вы сами завершаете его. Но в майоликовом центавре венского скульптора, воплощающем необузданную силу, вы за хорошей мускулатурой не видите ни их необузданности, ни силы, а только стремление художника дать то и другое. Гром-Роттмаер выставил декоративное полотно «Сила и хитрость». Хитрость представлена нагой женщиной, а силу знаменует рыцарь весьма печального образа, один из тех, какие стоят у ворот паноптикумов или иллюзионов. В Доме художников с «силой» тоже обстоит не лучше. Подавляющая своими размерами фигура кузнеца Виланда, выставленная Воллеком, свидетельствует гораздо более о скотской грубости, чем о силе.

Пейзажи (лес, горы, море, парк, старый замок), портреты и этюды, уголки старых городов, интерьеры, nature morte — таково подавляющее большинство выставленных произведений, особенно у сецессионистов. Ландшафт изредка оживлен фигурой, но это обыкновенно крестьянин, составная часть ландшафта. Интерьеры дают уголок квартиры, диван, увешенную побрякушками елку на ковре, альков нижнеавстрийского крестьянина, часть зала рококо — здесь только что были люди, на всем еще лежит отпечаток их жизни, но их самих уже нет. Если же городская улица, то непременно старая, тесная, полутемная, без людей; потемневшие камни здесь свидетельствуют о прожитых веках. Если это гавань, то в воскресенье, с отдыхающими судами, без людей. Много сумрачных церквей, где молящиеся фигуры только дополняют впечатление оторванности от мира, покоя, уединенности. Вот кузница: очаг, мех, наковальня, молоты, а кузнецов нет. Если изображены люди, то не в своей трудовой обстановке, не в своей социальной функции, а во время отдыха, в праздничный день, за забавой. Деревенская площадь в воскресенье или рынок небольшого города, где люди толкутся без толку, калякают, покупают с прохладцей. Но над всем этим господствует пейзаж, портрет, интерьер да «тихая жизнь» (Stilleben), где любезно и прочувствованно выписан огурец на стеклянной тарелке, японская кукла и разрезанный лимон.

Скульптуре нет выхода ни в ландшафте, ни в интерьере: хочет не хочет, она вынуждена иметь дело с человеком. О скульптурных портретах приходится сказать то же, что о портретах красочных: они часто бывают прекрасны своей передачей интимнейшего в душе. Тела не так совершенны и божественно гармоничны, как в античной скульптуре, но несравненно ближе нам, мягче, нежнее, человечнее. То, что завоевано величайшим импрессионистом Роденом: подчинение всего тела, до мизинца на ноге, движению души, вошло в скульптуру и обогатило ее. Но скульптура как бы оглядывается беспомощно, не зная, что ей делать с этим богатством. В «Сецессион» скульптура бедна до последней степени, на юбилейной выставке художников она представлена несколько лучше. Но и там и здесь она поражает скудостью творческого замысла. Бронзовый «Поздравитель» в длинном сюртуке, высоких чулках и туфлях с бантами жеманно кланяется. Сатир льет вино. Игрок в кегли собирается катить шар. Зигфрид любуется выкованным им мечом. Метальщик собирается метнуть камень. «Ночь» с проволочным обручем, украшенным сусальными звездами. Сказывательница сказок. Ребенок с кошкой. Персей. Неизбежное «Изобилие» в виде девушки с плодами и фруктами. Конечно, купальщицы. Странствующий музыкант, озирающийся на шипящего гуся. Кулачный боец. бросающий вызов. Ганимед, Диана…

Сколько бы ни твердили эстеты нашего отечественного безвременья, что искусство исчерпывается формой, мы этому никогда не поверим. В скульптуре мы будем видеть не только Родена, который в самом негибком из искусств сумел найти совершенно новые формы, но и великого бельгийца Менье, который, не порывая со старой формой, отвоевал для скульптуры новое содержание.

Античная скульптура воспроизводила человеческое тело в состоянии гармонического покоя, скульптура ренессанса овладела искусством движения. Но движение служило Микеланджело для того, чтобы ярче выразить гармонию тела. Роден же сделал само движение темой скульптуры. Если у Анджело тело создает себе свое, т. е. ему свойственное, движение, то у Родена, наоборот, движение находит себе нужное ему тело. Но Роден не расширил сферы захвата скульптуры. Это сделал Менье, который ввел в скульптуру работника во время работы. До него скульптура знала человека стоящего, сидящего, спящего, пляшущего, играющего, борющегося, отдыхающего, молящегося, любящего, но она не знала человека трудящегося. Когда человек в покое, когда он пляшет, любит или молится, его тело довлеет себе. Роден подчинил тело движению, но движению внутреннему, движению души, обитающей в самом теле. Любовь, мысль, скорбь — вот темы Родена. Во время работы тело подчинено цели, лежащей вне его, оно перестает довлеть себе и становится орудием. Сверх того, искусственные орудия труда расширяют природную периферию тела. Все это исключало физический труд из области скульптуры. Менье сумел показать, что трудовые усилия, направленные на сопротивляющийся материал, не разрушают цельности тела, но дают ей новое выражение; расширяя периферию тела, труд не разрушает ее; превращая тело в орудие, он и орудие делает одухотворенной частью тела. Говоря словами Зиммеля, Менье открыл эстетическую ценность труда. Перед скульптурой развернулась необъятная, еще не затронутая область.

Эстетическое открытие Менье имело под собою глубокие социальные причины. Пока труд был уделом рабов, юридических или нравственных, до тех пор он оставался за порогом искусства. Только социальное пробуждение «субъекта» труда, рабочего класса, превратило труд в проблему для науки, философии, морали, искусства. Менье эстетически разрешил эту проблему. Но тем яснее обнаружило дальнейшее развитие скульптуры, что одного эстетического решения тут недостаточно. Показав, как воспроизводить трудовое усилие в скульптурном материале, Менье не мог, разумеется, натянуть общественные и нравственные связи между миром искусства и миром физического труда. Разобщенность здесь оставалась во всей своей силе. В то время, как общественная жизнь развивала из себя небывалые в мировой истории противоречия и группировала по линии их могущественные политические движения, искусство все более замыкалось в хрупкой скорлупе «новой души» и, отступая перед натиском социальных страстей, покидало совсем великое поле коллективной жизни человеческой, уходило в добровольное изгнание — в ландшафты, в портреты, в nature morte и интерьеры, в идиллию и мифологию… Хотя три четверти современных художников — выученики и жители больших городов, вы не найдете в их живописи или скульптуре большого города, с его чудесами технического могущества, с его коллективными страданиями, страстями и идеалами. На обеих выставках я нашел только два произведения, в которых отразилась новая жизнь городов. Карл Шульда изобразил работу постройки огромного здания на Mariabilferstrasse (в Вене). Олаф Ланге дал цветную гравюру «Призыв». На картине Карла Шульды царит сумрак, смутно вырисовываются из него очертания лесов, а по ним скользят смутные фигуры рабочих без лиц, одни силуэты людей. Так представляются люди труда тому, кто бегло глядит на них со стороны. На гравюре Ланге под мостом движется масса, рабочие, работницы, дети, целый поток человеческий. Часть моста разрушена, с моста раздается «призыв». Вся композиция смутна, как если бы сам художник не ясно сознавал, куда движется масса и во имя чего раздается призыв…

Это небольшое полотно и эта небольшая гравюра еще более обнажают бестемность и, скажу прямо, нищету современного изобразительного искусства — нищету, несмотря на все богатство форм и приемов. Что-то большое должно сдвинуться где-то за пределами искусства, в самых недрах нашей общественности, чтобы искусство вернулось из своего изгнания, обогатилось драмой трудящегося и борющегося человека и, в свою очередь, обогатило его труд и борьбу…

Несколько замечаний об отдельных произведениях в Доме художников. Знаменитый мюнхенский художник Дефреггер выставил большую картину «Поклонение волхвов», на которой и Мария и пастухи выглядят обычными дефреггеровскими крестьянами Тироля. Интересное по замыслу произведение дал венский художник Каспаридес. Поле брани усеяно нагими трупами павших воинов. В вечерней мгле над полем высится призрачный Христос, омраченный и укоряющий. А лицом к нему стоит воин, покорно и дерзновенно… В овощной лавке Иегуда Энштейн собрал группу чернорабочих, по-видимому, во время обеденного перерыва. Жарко, тела потны, пересохшие губы жадно припадают к сочному арбузу, один из посетителей, видно отъявленный балагур, ведет сочный разговор с молодой бабой — продавщицей, а вокруг лежат такие великолепные арбузы, гранаты и тыквы, и так весело остальным, укрывшись от жары, тянуть в себя арбузный сок и слушать ядреный смех хозяйки. Дрезденец Мах написал испуганного мальчика (Der Aengstliche): худенькое личико, страшно большие глаза, напряженно вытянутая худая шейка и судорожно разведенные пальчики. Чего он испугался? Призрака? Нет, должно быть, сурового отцовского окрика или еще более грозного учительского взора. Отцы и учителя страшнее всяких призраков. Старую повесть о прекрасной Елене рассказывает красками Александр Ротхауг в своей, на три части разделенной, картине. На одном крыле — греки, на другом — троянцы. Тела смуглые, огрубевшие от солнца и ветра, взоры сосредоточенные, мышцы напряженные, есть раненые и убитые. А между обоими крылами выступает, лицом на зрителя, виновница войны Елена. Нагая, прекрасная, спокойная, она неторопливо застегивает золотую застежку своего хитона

Есть на юбилейной выставке ряд произведений «вивантийской» живописи, вроде четырех лошадиных морд, которые принадлежат «любимым» лошадям императора Франца-Иосифа. Имеются батально-патриотические и назидательно-исторические картины по специальному заказу воинственно и клерикально настроенного престолонаследника Франца-Фердинанда для нового дворца. При одном из таких назидательных произведений прямо значится, что оно имеет своей целью «опровержение распространявшихся с протестантской стороны обвинений в мнимой жестокости императорских (т. е. католиков)». А рядом с тем залом, где помещается этот на заказ сделанный продукт католической апологетики, висит небольшой холст Лео Делитца «В исповедальне». Молодая крестьянка благочестиво рассказывает о своих грехах, а жадно слушающий ее одним ухом патер чрезвычайно напоминает весеннего кота. Я искал глазами разъяснения, что эта картина написана в опровержение злоумышленных повествований Декамерона о нравственности католических патеров, но такой надписи не оказалось. Очевидно, разъяснения приходится делать лишь в тех случаях, где сама картина недостаточно убедительна. Помогают ли вообще эти печатные истолкования, не знаю, — об этом легче судить заказчикам.

27 мая 1911 г.

Secession 1913 г.

Весеннюю выставку венской Secession я посетил только к концу июня, почти накануне закрытия. Кроме меня по залам бродила еще какая-то семейная экскурсия из Галиции: пан, панны, паненки… Они очень шумели, ели конфекты и вообще вели себя так же точно, как будут себя вести в универсальном магазине Гернгросса. В апреле и мае публики было, конечно, больше, но вряд ли много было и тогда. Пустые залы Secession казались мне очень красноречивыми в течение тех двух-трех часов, которые я провел перед полотнами. Какое место занимает живопись в нынешней жизни? Большое ли? Кого она захватывает сильно, по-настоящему? Кому необходима?..

Как всегда, в Secession и на этот раз есть «интересные» работы. Виднейший венский художник Рудольф Иеттмар выставил два больших полотна. Более значительное — это «Башни упорства» (или дерзости: die Тйгтe des Trotzes). Пустынный ландшафт, а из него естественно вырастают на заднем плане упрямые башни — прямые, без окон, каменные ящики, которые высоко тянутся к небу. На переднем плане лежит обнаженная женщина — в позе, которая одинаково может выражать и отдыхающее сладострастие, и утомленное отчаяние: лица почти не видно. Над нею чуть склонился — со вниманием и, по-видимому, с любовью — сильный мужчина. На лице сидящей рядом старухи — упорное и давнее отчаяние, а к старухе прислоняется голый младенец Лежит ли под этой сценой какая-нибудь легенда, связанная с определенной местностью, или это только драматизация ландшафта, в котором упорная страсть соединена с безнадежностью — не знаю. Картина оставляет после себя впечатление значительности замысла и горечь недоумения.

Два художника: Гром-Роттмайер и Харфингер выставили целую комнату, со стенами и потолком, хотя и без мебели: задача их была создать помещение, предназначенное «служить оправой для судьбоносных событий в семье» — очевидно, в семье необозначенного в каталоге заказчика. Стены восьмигранного помещения украшены символическими изображениями верности, любви, храбрости и трех измерений: дали, глуби и выси; на одной из стен представлены для чего-то четыре кариатиды; все вместе увенчивается потолком из цветного стекла. Перед нами, следовательно, нечто вроде домашнего храма, но— увы! — в этом храме не хватает ощущения домашних богов. Символы банальны и сбиваются на аллегории, а цветное стекло со стилизованными драконами, львами и китами по окружности в такой же мере могло бы подойти к вестибюлю модерного отеля, как и к домовому храму неизвестного биржевика; пожалуй, в отеле оно было бы более на месте.

Львовский живописец Владислав Яроцкий выставил прекрасных «Гуцул». При почти этнографической простоте замысла: три девушки и парень в ярких нарядах идут мимо зрителя по снегу — эта картина есть истинное художество в своей неотразимой эстетической убедительности и человеческой значительности. Эти гуцулы не списаны с натуры, а написаны изнутри. Такая в них крепкая уверенность в себе, и так властно эта уверенность выражена языком линий и красок, что нам начинает казаться, будто галицийские гуцулы только с этого полотна и начинают вести свою настоящую родословную. И в то же время так физически ясно, что они — другой эпохи, другой культуры, чем мы Между «гармоническими» телками, не знающими никаких проклятых вопросов, и между теми женщинами, которые отдают жизнь за политическое раскрепощение своего пола, где-то посредине между ними стоят эти круто замешанные гуцулки, — и несомненно, ближе к телкам, чем к мисс Дэвисон. А этот парень с волосами в скобку, в высокой барашковой шапке — шутник, танцор и работяга — ведь это «Мишанька». (по Успенскому), отличнейшее дитя природы; но наденьте на него императорско-королевскую австро-венгерскую куртку да дайте ему в руки винтовку, и он не моргнувши глазом будет расстреливать венгерских рабочих, демонстрирующих за всеобщее избирательное право. От этого фатального в своем роде молодого гуцула, который, не в обиду г. Родзяняе будь сказано, отпускает своим красавицам комплименты исключительно на украинском языке, мысль незаметно, зацепившись за «Мишаньку», пробирается контрабандным путем за Волочиск.

Особую комнату занимает Отто Фридрих своим «Циклом ритмов», который должен украшать преддверие к музыкальной комнате. Трудно излагать «содержание» картины вообще, а особенно такой, где краски и линии должны служить воплощению не живописных, а музыкальных образов или, вернее, сочетать один с другими. Законна ли вообще эта задача? На эту тему можно резонерствовать сколько угодно. Но Отто Фридрих показал, что сделанное им законно, ибо эстетически убедительно. Его нарастающие сочетания нагих фигур на пяти полотнах: расплывчатых и трогательных детских тел, гибких отроческих, облагороженно-страстных женских тел и сильных, напряженных мужских, несмотря на всю сложность композиции, говорят языком ясной и чистой гармонии. Если образы домашнего храма (в котором коммерции советник будет препоручать свою дочь полковнику генерального штаба) являются внешними аллегориями, где храбрость представлена мужчиной в латах, который размахивает мечом, а верность изображается мужчиной, который привязан к столбу и пронзен дротиком, то «ритмы» Фридриха не заменяются своими условными знаками, а непосредственно внушаются зрителю внутренней ритмичностью самих изображений, гармонией очертаний и красок.

Архитектурным целям подчиняет свой замысел и талантливый Армин Горовиц. Но самый замысел его несравненно проще: его полотна, представляющие эскизы стенной живописи для какого-либо общественного зала, создают цикл времен года. В живых и радующих красках (tempera) Горовиц набрасывает на одном и том же небольшом по размеру весеннем фоне влюбленных у фонтана, молодого садовника, задумавшегося у клумбы, девочку, гоняющую обруч, старуху, вышедшую на прогулку из экипажа, силуэты солдат на дороге, кроликов за любовью, девушку (дочь хозяина), втыкающую старому садовнику в петлицу цветок; точно так же на общем зимнем фоне он пишет Пьеро, в цилиндре и в шубе поверх пестрых лоскутных штанов, на коленях в снегу перед загадочной Коломбиной; снежную бабу. озябшую девочку, завернувшуюся с носом в старый мамин платок; старого рабочего, согревающегося трубкой; конькобежцев; силуэт прыжка на лыжах и пр. Несмотря на то что эти разнородные проявления весны и зимы в действительности происходят в разных, так сказать, географических и социальных измерениях, у Горовица же поставлены все рядом, в духе приемов лубочного символизма (например, известных «возрастов человека»: младенец, юноша, муж, старец…), вы не чувствуете никакого насилия над собой; фигуры не просто объединены произволом художника, а внутренне связаны единством (при всем различии) своих весенних или зимних переживаний. Другими словами, перед вами художественное произведение.

II

Перед тем как начать смотреть своими раскосыми глазами по-европейски, китайцы научили художественную Европу глядеть на мир по-китайски, без перспективы, т. е. вне пожирающего вещи пространства, в одной плоскости, где все важные для художника очертания тел выступают как на ладони, или же в условной перспективе, которая не подчиняется геометрическим требованиям, но зато дает художнику возможность извлечь из предметов наиболее для него ценные линии. Франц Вацик выставил в этом «китайском» стиле несколько интересных небольших работ. Каковы бы ни были, однако, преимущества этого стиля, в чистом своем виде, он, во всяком случае, слишком наивен для нашего возмужалого глаза. Зато он прекрасно гармонирует со сказочными сюжетами или с библейскими. Таковы именно одухотворенные лесные мотивы Вацика, такова же, хотя по-иному Написанная, «Мадонна в винограднике» Максимилиана Либенвейна.

Тот же Либенвейн выставил большое полотно, в который уже раз рассказывающее, как похотливый бык с Олимпа похитил Европу. Бык очень монументален, но своими каменными складками шеи выглядит истуканом и не позволяет верить, чтобы такая тупая скотина могла быть способна на рискованные любовные авантюры. Европа в короткой тунике верхом на Зевсе, несмотря на свой юный возраст, относится к необычному приключению без особенного участия, не вызывая никакого к себе участия и со стороны зрителя. С того времени Европа сильно постарела и записала в свой дневник большое количество романов с быками, не всегда олимпийского вида. При несомненно интересных технических деталях (хороши фантастические круги, которые пошли по воде от передних ног Зевса!), картина производит впечатление ненужности, ибо, в сущности, не производит никакого впечатления.

Таких картин на выставке большинство. И поэтому на выставке — скучно… Если оставить в стороне упомянутые уже выше интересные (но не более!) образцы стенной живописи, с одной стороны, если пройти мимо неизбежного количества просто бездарных полотен, то окажется, что картин в подлинном смысле, т. е. таких, которые претендовали бы на самостоятельное существование, почти нет. Выразительны этюды цыганок Видена, удачны отдельные портреты, подкупает своей меланхолической интимностью «Женщина с белыми розами» всегда равного себе штутгартского художника Карла Шмолля, столь родственного нашему Борису Зайцеву, хорош nature morte (например, живой румянец яблок в сопоставлении с мертвым красным цветом), но все это кажется бесконечными «пробами пера», предварительными испытаниями сил и средств новой живописной техники. А картины нет. И зритель — не специалист, но и не безразличный зевака — неизбежно испытывает в конце концов тоскливое недоумение.

Модернизм в живописи, который долго обвинялся представителями древнего академического благочестия в злоумышленной надуманности и лживой манерности, был на самом деле животворным протестом против старого стиля, пережившего себя и превратившегося в позу. Первым этапом революции был натурализм, который слащавой ретуши школы противопоставил «неподкрашенную» натуру. Логикой своего развития натурализм был приведен на распутье: либо довести свой принцип до конца и раствориться в фотографии, еще того лучше, в синематографии, либо сознательно дать между природой и экраном место воспринимающей и творческой личности, с ее органами чувств, нервной системой и психикой. Натурализм преодолел себя в импрессионизме, который вовсе не отрекается от верности природе, правде жизни, наоборот, именно во имя этой правды, в ее вечно меняющихся красках и очертаниях, поднял знамя восстания против раз навсегда установившихся форм и потребовал свободы для правды субъективных восприятий. Если старая академическая школа говорила: «Вот по каким правилам (или образцам) должно изображать природу!», если натурализм говорил: «Вот какова природа!» — то импрессионизм говорит: «Вот какою я вижу природу!» А это «я» импрессионизма есть личность новая, в новой обстановке, с новой нервной системой, с новым глазом, модерный человек, почему и живопись эта есть модернизм — не модная живопись, а модерная, современная, вытекающая из современного восприятия. Городской глаз усложнился, как и вся жизнь, отделался от тупых и неподвижных зрительных убеждений, ставших предрассудками, привык к красочным комбинациям, которые раньше считал дисгармоническими, привык и полюбил их. Худо это или хорошо? Вопрос бессмысленный. Худо или хорошо, что рядом с солнцем и луной появились газовый рожок и калильная лампа, которые занимают в нашей жизни несравненно больше места, чем луна, и немногим меньше, чем солнце. Дети нынешнего города вырастают в новой атмосфере, и для них «стилизованные» в одной плоскости фигуры современных афиш так же натуральны, как для нас в свое время был натурален кобзарь в олеографическом приложении к «Ниве». При неподвижности академической формы, от которой давно отлетела душа, для школьной живописи оставался один путь: сосредоточиться на «содержании», точнее, на фабуле, дать полотну значительное или интересное — благочестивое, морализующее, или чувственно-возбуждающее, или романтически-мечтательное, или патриотически-патетическое содержание. Восстание против академизма естественно превращалось в восстание самодовлеющей художественной формы против содержания как факта безразличного Такова была чисто эстетическая логика.

Она нашла свою опору в логике социальной. Отсутствие однородной, гармонической, эстетически-воспитанной среды являлось той объективной причиной, которая толкала импрессионистов к отшельничеству, внушала им, в интересах художественного самосохранения, общественный нейтрализм, эстетически мотивированное безразличие. Живопись отрекалась от «литературы», морали, пропаганды, — она вернулась к точке своего исхода: к глазу.

Та мысль, что содержание искусства — в его форме, мысль, которую так тщательно втолковывали русской публике за последние годы, в своем бесспорном ядре только то и означает, что искусство начинается там, где впечатление от природы, жизненное переживание, нравственная идея или социальный конфликт находят свое художественное воспроизведение. Но это совсем не значит, будто для нас безразлично что именно нашло себе художественное воплощение. Человек, в том числе и модерный, есть некоторое сложное психологическое единство, и он остается только верен самому себе, когда требует, чтоб и живопись давала ему эстетически преобразованное истолкование того, что волнует его как общественно-нравственную личность. Глядя на прекрасные и по-новому написанные луковицы, на попугаев в клетке и на бесчисленные женские «чресла», он приходит к убеждению, что современная живопись только упражняет свою изощренную кисть на безразличных и случайных сюжетах, готовясь писать свою настоящую картину. Полотна выставки кажутся подготовительными этюдами. Этюды могут быть интересны как черновые наброски мастерства. Но это интерес специальный, для узкого круга. Люди не живут, не жили и не будут жить миросозерцанием глаза, и поэтому живопись не может не чувствовать своей сиротливой изолированности.

Мы пережили год страшной балканской свалки народов, год непрерывной тревоги в Европе, год политической стачки в Бельгии, год героических безрассудств английских милитанток, год безостановочного роста той социальной борьбы, вокруг которой вращается вся современная общественность. И все это ни единым штрихом не отразилось на выставке Secession. He проник на нее ни наш прошлый год, ни запрошлый, ни наше десятилетие, ни вся наша эпоха. Новыми приемами импрессионизм лишь повторяет и перелицовывает старые мотивы. Живопись томится противоречием между модернизмом формы и архаически-безразличным содержанием. Серьезные художники не могут не чувствовать тупика.

В искусстве линии и красок, как и во всех других областях, современная жизнь сделала огромные технические завоевания. Но, чтоб развернуть их на радость людям, нужны глубокие изменения в органической ткани современного общества. Только вывод этот лежит уж за пределами живописи.

23—24 июня 1913 г.