ВЫХОД КНИГИ
Он не был бы Андерсеном — то тщеславным, то самоприниженным, если бы не отнёс рассказец и драму «Альфосоль» к издателю, полагая, что они вполне заслуживают быть опубликованы... Он писал их от сердца? От сердца! Он писал их со слезами? Со слезами! Значит, и у читателя появятся слёзы на лице...
А издатель не был бы издателем, если бы, глядя в глаза Андерсена — два сгустка радости, не произнёс устало:
— Я люблю молодых. Но я не могу в трубу вылететь. Найдите подписчиков, молодой человек. И я выпущу вашу книгу.
Это был успех! Чтобы он, Андерсен, не нашёл подписчиков на свой талант? Да он найдёт! И прямо от издателя он поспешил к знакомым. Сказать, что у него выросли крылья, значило бы солгать. У него всегда были крылья, но сейчас он осознал их. Он выдернул перо и увидел, что оно голубое. Его крылья были из перьев неба...
— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.
— Ах, Андерсен, наконец-то.
— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.
— Вы уверены, что её следует выпускать?
— Уверен!
— А я нет!
— У меня выходит книга.
— У меня тоже. И я выпускаю её за свой счёт, поэтому ничем не могу вам помочь, начинающий поэт.
— У меня выходит книга.
— Зачем?
— Чтобы вы прочли её.
— Я уже прочитала ваши произведения. Вам не стоит спешить с выходом книги.
— Но...
— Ужасно сегодня болит голова, просто ужасно, прощайте, юное дарование, не забывайте нас.
— У меня выходит книга.
— Вам не о книге нужно думать, а об учёбе!
— Я поступил в гимназию. Буду учиться на королевскую стипендию, сам король знает обо мне!
— Если король знает о вас, то я дам вам денег.
— Скоро я принесу вам книгу.
— Не торопитесь.
— У меня...
— Знаю. Знаю. Знаю. У вас выходит книга. Но нет денег на её издание.
— Точно так...
— И вы поступили в гимназию.
— Да.
— А подумали ли вы, что учить на королевские деньги не поэта, а нормального человека, гораздо нужнее для Дании.
— Мне не приходило это в голову, извините.
— Понадобится помощь, заглядывайте, мы всегда рады вас видеть. Приходите просто так, без книжных разговоров. Мы вас очень любим!
— Помогите мне выпустить книгу.
— Вы что, новый Шекспир?
— Нет...
— Зачем же выпускать книгу, если она малоталантлива. Почему вы, Андерсен, полагаете, что люди должны тратить время на чтение ваших сомнительных произведений, вместо того, чтобы служить стране? Изучать медицину, например? Или механику.
— Я не знаю.
— Да куда же вы торопитесь?
— Мне нужно набрать подписчиков до моего отъезда в Слагельсе.
— Славное местечко. Смотрите же, учитесь хорошенько.
— Спасибо. Мне пора.
— Да куда же вы? Я согласен быть среди ваших подписчиков. Вы ещё очень молоды и — кто знает — может быть, со временем станете дельным человеком. Тогда мы вместе посмеёмся над вашей книжицей...
— Спасибо...
— Воды поэту Андерсену...
— А вот и вы... Славно, славно... Надо же, приехать в Копенгаген ни с чем и уже гимназист. И сам Коллин-старший о нём хлопочет. Хотел бы и я иметь такого благодетеля!
— Не были бы вы так любезны...
— Я всегда любезен...
— Всегда? Третьего дня мы с вами встретились и вы даже не изволили поздороваться.
— Извините, я, должно быть, вас не заметил!
— А стоит ли обращаться за помощью к человеку, которого вы не замечаете, и который, тем не менее, думает о вас?
— Извините.
— Представляю, как удивятся в вашем Оденсе, что вы стали гимназистом.
—Да, мама очень обрадуется.
— В Копенгагене следует говорить не «мама», а «мать».
— Хорошо. Спасибо.
— Выучитесь и забудете нас...
— Я никогда не забываю добра... Я у вас дважды обедал.
— Не дважды, а трижды!
— Да, трижды! Вы спасли меня от голодной смерти.
— Ну, вот видите! А вы говорите о какой-то книге. Нет уж, увольте, нам с супругой достаточно и того, что мы вас спасли от голодной смерти. Это наш лучший подарок датской литературе.
— Я обязательно напишу вам из гимназии.
— Сделайте одолжение!
— Куда спешит господин гимназист? На свидание?
— Мне нужно найти подписчиков на мою книгу.
— Вот как, уже и книгу написали. А не подумаешь.
— Не соблаговолите вы стать одним из подписчиков?
— Соблаговолю. Вы у меня взяли книгу и вернули её в отличном состоянии. Из вас, пожалуй, выйдет поэт...
И вот он снова у издателя. Он — у издателя!
Сбылась мечта, подписчики найдены, Копенгаген понял его! Он считает, что Андерсен достоин выпустить свою первую книгу. Будет листать его страницы. Будет улыбаться его мыслям. Андерсена обжигала уверенность, что все в Оденсе прочтут его книгу. Он был абсолютно счастлив!!! Счастье — это когда тебя издают.
Книга вышла под псевдонимом «Вильям-Христиан-Вальтер».
Вильям Шекспир и Вальтер Скотт были его кумирами, именно — кумирами. Между ними примостился он — Андерсен. Отличная компания, правда, читатель? И ни одного лишнего имени. Ни одного!
Гоголь, Андерсен, Некрасов... Я никогда не назову их первые книги неудачами. Они — могут. Мы — никогда. Первая книга — это первое чувство полёта. Это прикосновение к небу. Это не запах цветка, а аромат звезды. Это тропинка в вечность. Это полная уверенность, что книги печатаются в типографии облаками и деревьями, а не людьми.
— Здравствуйте, господин Андерсен. Кажется, вы стали писателем?
— Да, я тоже об этом слышал.
— Вы первый писатель в Дании, поступивший в гимназию. Кстати, у вас много ошибок.
Он покрылся потом.
— Я знаю.
— Нужно давать вычитывать свои страницы образованным людям.
— А книга, сама книга вам понравилась?
— Я же сказал, много ошибок.
Этот сгусток бумаги, как он жжётся на груди. Неужели это его книга? Это буквы, которые он написал? Нет, это писал не он, это диктовал ему сам Бог. Без его помощи ничего бы и не вышло...
И он судорожно молился, потому что по-прежнему не мог опереться в этом мире ни на кого, кроме Бога.
И тут он увидел дерево — с таким же дуплом, как и то, что видели они с отцом. Это будет дань отцу — его посмертный подарок. Он не может положить эту книгу на могилу отца, но он положит её в дупло дерева — как в конверт...
— Папа? Ты меня видишь? Я увижу страны, о которых ты говорил. Я так хочу, чтобы ты был рядом со мной. Меня называют сентиментальным и часто смеются надо мной, но разве слёзы это плохо, разве плохо, что любимая твоя кукла — со мной. Каждую ночь я вспоминаю наши лесные прогулки.
Как ему сейчас хотелось прижаться к сердцам тех, кто искренне радовался любым его успехам, кто просто радовался ему самому: тому, какой он есть. Бабушка, мама, отец. На этих трёх китах стояло его прекрасное беззаботное детство. И вот — книга. И вот — гимназия. Это всё не просто ему — это и отцу, и бабушке, и маме.
Приблизится ли он к своей мечте там, в Оденсе?
Пусть будет всё так, как делает Бог...
Здравствуй, Слагельсе.
Вся дорога туда — дорога поэта. Он не удивился бы, если бы вдруг оказался на Парнасе. Но в свои семнадцать лет он попал во второй класс гимназии и оказался на одной ученической скамье с маленькими детьми...
Вновь придя к Йонасу Коллину, Андерсен расплакался от счастья. Он мог расплакаться и от горя, если бы Коллин попросту вернул ему рукопись... и просто от вида розы он мог расплакаться. Слёзы были его спасением, он столь глубоко чувствовал жизнь, почти везде находил чувство обиды. И от жалости к себе он мог расплакаться. И от восторга перед тем, что написал. И от пьесы, когда съёживалось от горя сердце... И от пения птицы. И грустный сон мог довести его до слёз. Счастье, что на свете жили Вальтер Скотт и Вильям Шекспир, тоже исторгало слёзы из его тонкого сердца. Душа на всё отзывалась слезами... Ну, а книги, от их страниц сам Бог велел плакать ему.
Ах да, к слову: как там дела с его трагедией? Есть ли хорошие новости у ученика Шекспира? Не подведёт ли он своего учителя Вальтера Скотта?
— Я имел о вас разговор с королём, — многозначительно сказал Йонас Коллин.
«Король знает обо мне! — мелькнуло в мозгу Андерсена, и мысль эта осела в душе. — Король знает обо мне! Король знает обо мне! — передавала дальше каждая клеточка организма, каждая кровинка. — Король знает обо мне, король знает обо мне, король знает обо мне!» В этом известии было что-то от Вальтера Скотта: Король благословляет вас! Или: Король благодарит за службу. — Или... или... или... бесспорные, бесконечные или...
Но можно ли этому верить, правда ли это? Не ослышался ли он? Андерсен пронзил Йонаса Коллина своими маленькими голубыми глазками, которые сделались вдруг большими, огромными. Это его сердце бьётся так громко, нет, не его, не его, не его, не его! Это целых два сердца бьются в нём, целых два сердца, и второе родилось от радости, что король знает о нём всё! Неужели королю понравилась его пьеса, его замечательная трагедия из народной жизни?
Коллин внимательно смотрел на него. Он любил наблюдать людей, государственная деятельность, работа на посту директора Королевского театра сотворила из него сердцеведа. Общение с драматургами, актёрами, музыкантами, режиссёрами разнообразило его знание о людях, к которым большинство мещан относилось с пиететом. Он знал эту жизнь изнутри и ни одному из своих детей не пожелал бы такого куска хлеба. Сердцевед Йонас Коллин знал и своего короля, и манеру его мышления, стиль, как сказали бы сейчас... Отчего бы не помочь совершенно безвестному, нищему, что-то там пишущему юноше? После помощи короля, о которой станет всем известно, он уж точно чего-нибудь добьётся в жизни, по крайней мере, женится...
Всё это промелькнуло перед внутренним взором Коллина, пока он ждал, а в это время стук второго сердца Андерсена долетел до Оденсе, где ещё была жива его мать, пьющая прачка Мария, до безумия любившая сына и чувствующая каждую его неприятность — сказать, как свою?! нет!!! трижды нет — десятикратно сильнее, чем свою...
А Коллин всё выдерживал и выдерживал паузу, которую члены его семьи называли бессмертной... Тайнопись дворцовой жизни научила его проверять прочность фразы прочностью молчания. Он молчал так долго, что собеседник застывал в ожидании.
— Король соизволил принять вас в гимназию города Слагельсе за государственный счёт... Он благороден, наш король... Да... Вы всегда должны помнить, что именно он основал эту гимназию, заботясь об образовании низших слоёв населения. Вы, надеюсь, понимаете милость короля.
— Да, я понимаю... Благодарю вас!
— Кроме того, король назначил вам стипендию...
— И стипендию? — растерянно переспросил нищий посетитель.
— И стипендию, — недовольно подтвердил Коллин. — Я представил вас королю в лучшем виде. Мне пришлось слишком много слышать от уважаемых людей о вашей, — он сделал паузу, хотел сказать «настырности», но произнёс: — настойчивости...
Он умер? Или он — Андерсен — жив? Эти слова относятся к нему? К нему? О Господи, к нему.
— Благодарю тебя, Господи, — чутко произнёс Андерсен, и Йонас Коллин, привычно поднял глаза к потолку, который сейчас для Андерсена был настоящим небом: с облаками и ликом бессмертного Христа...
— Мы должны гордиться нашим королём, — поучительно сказал Йонас Коллин, и Андерсен вновь поднял глаза на потолок, который ещё недавно был небом... благородным небом, благосклонно отнёсшимся к нему в ответ на все страдания... — Ни одни человек на территории королевства не остаётся без внимания нашего короля, — привычно сказал сытый Йонас Коллин голодному Гансу Андерсену... — Каждые три месяца я буду высылать вам деньги. Вам нужно спешить: учёба не ждёт...
— Я уеду на первом же дилижансе, — искренне произнёс автор неудачной трагедии «Альфосоль»...
— Не стоит так спешить. — Впервые за весь разговор директор Королевского театра улыбнулся... — Но спешить, — он поднял вверх указательный палец, — надо!..
— Я буду спешить, — выпрыгнуло из ошалевшего драматурга.
— Это наша последняя пока встреча. До вашего отъезда мы не увидимся, — равнодушно-государственно произнёс Йонас Коллин, — но я буду посылать вам деньги каждые три месяца.
И тут Андерсен вспомнил: а пьеса, как его пьеса, как его душа? Коллин прочёл его душу? Разве тебе мало — гимназия, стипендия? — спросил молниеносный голос с некоторым пренебрежением к тому, в ком он звучал...
Ганс Андерсен вздохнул:
— А как моя пьеса?
Йонас Коллин снова сделал побеждающую всякие слова паузу и проговорил:
— Пьеса ваша, кажется, вы назвали её «Альфосоль»... — Он поколебался, говорить: «совершенно не годится» или «пока не пригодна», выбрал первое и заметил: — ...совершенно не годится для сцены...
Юноша обвял. Как быстро менялись в нём настроения... Трудно ему придётся... На секунду Коллина пронзила жалость к этому маленькому орангутангу — это прозвище как нельзя более подходило к Андерсену... огромные руки, почти до земли... Они тянулись к земле, будто в поисках куска хлеба...
Может быть, на Коллина сильно подействовала энергетичность молодого человека и блеск высокой надежды в глазах...
Может быть, в пьесе начинающего автора нашёл директор королевского театра искры таланта? Или Андерсен уже поднадоел бесстрастному, холодному Копенгагену? Он уже был вхож во многие семьи в качестве развлекателя и часто выглядел примирившимся со своей ролью полушута-полуталанта, полусумасшедшего-полуребенка.
— Но ваша энергия, — Йонас Коллин продолжил свою директорскую тираду, — вызывает уважение и, возможно, является доказательством ваших возможных успехов в будущем. Учитесь. Да поможет вам Бог.
Осторожный чиновник Коллин был дважды осторожен сейчас: ещё бы, этот мальчишка сегодня же разнесёт разговор по всем домам Копенгагена, да ещё добавит, что королю понравилась его пьеса и потому он получил и гимназию, и стипендию. Восторженность — главная ошибка людей. К счастью, его дети, кажется, лишены этого. Разве что Луиза, но у неё восторженность детства скоро минует... Коллину стало вдруг неприятно. Почему? Он попытался проанализировать своё чувство и тут же понял, что сама мысль о дорогой и любимой дочери вслед за мыслью об Андерсене была несколько обидна для него... Но Йонас Коллин потому и был высоким чиновником, что не стал руководствоваться своим странным чувством, а отбросил его: он выполняет распоряжение короля и делает доброе дело, а сочетание этих двух дел всегда приятно для него...
Ну почему не умирают от счастья? Почему не умирают от счастья? Ганс Андерсен вышел из кабинета Коллина столь растерянным, что столкнулся на улице с прохожим и только тут несколько пришёл в себя. Возвышенный миг действительности кончился: прохожий с крайним неудовольствием посмотрел на будущего гимназиста и спросил с раздражением:
— Вам не кажется, что следует ходить несколько осторожнее?
— Извините, — тут же с готовностью к тому, что хотел услышать от него собеседник, произнёс Андерсен, — но только что по распоряжению короля я принят в гимназию Слагельсе!
— Вот как? Но, кажется, король не здесь живёт.
— Конечно, не здесь, — с уверенностью и доброжелательностью простолюдина объяснил Андерсен, — король передал своё желание через господина Коллина!
— Вот как? — Прохожий улыбнулся. — Значит, у вас сегодня праздник.
— Да!
— Вам следует запомнить этот день.
— Я его уже запомнил.
— И кем же вы хотите стать?
— Шекспиром!
— И только? — пошутил незнакомец.
— Мне этого достаточно!
Прохожий искренне рассмеялся. На открытом и некрасивом лице того, кто только что столкнулся с ним своим угловатым телом подростка, было столько счастья, что он поневоле захотел быть обладателем хотя бы частички этого наслаждения жизнью.
— Как вас зовут?
— Моё имя Ганс Христиан Андерсен. Я драматург.
— Прекрасно. Ганс Христиан Андерсен — так, кажется?
— Да, так.
— Позвольте вам дать совет?
— Пожалуйста.
— Постарайтесь стать Андерсеном. И тогда Шекспир вам станет не страшен.
— Почему я должен его бояться?
— Причина проста: что делать тому, кто захочет быть похожим на вас, Ганса Христиана Андерсена, — ему тоже посоветуете стать Шекспиром?
Выходец из Оденсе задумался.
— Пожалуй, вы правы, — произнёс он.
— Если вы согласны с этим, молодой Шекспир, то позвольте угостить вас праздничным обедом.
— Спасибо, я сыт... — растерялся Андерсен, не зная, как поступить, — принимать ли приглашение от незнакомца? Но голод и лучший его представитель — желудок приняли приглашение копенгагенца раньше, чем лицо...
— Я согласен.
— И правильно, — констатировал богатый незнакомец, которого теперь заинтересовал этот увалень. — Чем чаще вас будут угощать, тем тоньше вы будете. — И тут же первым рассмеялся своей странной шутке...
Но всё же Андерсен ещё раз побывал у Коллина. Он пришёл поблагодарить его.
— Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдёт ученье!
На этот раз Йонас Коллин был ласков и добросердечен.
— Какое счастье вам привалило, Андерсен, — то и дело сообщали ему знакомые.
— Не каждому сыну прачки удаётся учиться на королевские деньги, — сказали ему в одном доме.
— А на что тогда нужны королевские деньги? — спросил ребёнок в доме Эрстедов, и все присутствующие рассмеялись этой философской фразе...
— Когда-нибудь и ваши книги, дорогой Андерсен, будут стоять на моих полках, — твёрдо сказал Эрстед. — Только учитесь, учитесь, учитесь...
Но в его словах не было наставлений, и потому пока неудачливый драматург им искренне верил...
Нужно знать, что представлял для датчан театр. Это было по тем временам важнейшее из искусств. В театре, где было тихо и светло, люди приобщались к другому миру, не миру искусства, а просто к другому миру. Театр был праздником среди пошлых будней, он был как цветок среди песка, как дерево посреди поля. К театру тянулись все, он был поистине демократичен. Пьесы обсуждались. Над судьбами героев и героинь плакали. Они входили без стука в каждый датский дом, и их впускали. Может быть, один из синонимов слова «датчанин» — «любящий театр».
Андерсену когда-то обещали напечатать его трагедию, которую он считал если не лучшей в мире — иначе зачем публиковать? — то на уровне Шекспира. К тому же маленький рассказ «Привидение на могиле Пальматока» просился в книгу. Нужно было собрать подписчиков.
— Прощайте, Андерсен, начинается новая пытка вашей жизни, гимназия, вы уезжаете в прекрасном расположении духа, и мы не смеем потревожить вашего настроения. Эй, кучер, трогай, пора...
Из окна дилижанса так приятно смотреть на подданных короля, который дал вам стипендию. Подданные смотрят на окна так, будто знают: за ними тот самый Андерсен...
— Какой — тот?
— Ну тот самый, которому король дал стипендию, возвысившую его над всеми гимназистами его родного Оденсе.
— А, так бы и говорил, а то Андерсен да Андерсен, заладил, я восьмерых Андерсенов за жизнь знал, и никому король не дал стипендию, теперь буду знать, что Андерсенам стипендия королевская положена, чтобы в гимназии учились. Дураки, знать бы им об этом с детства! Авось, их дети выучатся.
— Посмотри, какой нос! Длинный, важный, что твоё перо. Видать, знатный будет господинец!
— Женится — так и будет.
— Этот не женится.
— Почему?
— Говорю — не женится!
— Да почему?
— По лицу видно.
— Летописец какой выискался! Выучится — деток захочет.
— Кто захочет, а кто нет. Этот и захочет, а деточек не будет.
— Ну ладно, давай пожелаем ему хорошей учёбы.
— А разве на королевскую стипендию можно учиться плохо?
— Не знаю.
— Да ты не чеши затылок, прямо отвечай, можно или нельзя, я своим знакомым Андерсенам должен рассказать!
— Разумею, что нельзя...
— Небось, едет и говорит: прощай, неизвестность Копенгагена, здравствуй, счастье Слагельсе.
— Может, и говорит, кто ж его знает.
— Вот и проехал дилижанс.
— Он-то проехал, а ты остался, дурак, вслед дилижансу смотреть. А я так разумею: лучше на нём ехать, чем на него смотреть.
Дилижанс медленно, то есть вежливо, катил по дороге, будто хотел поговорить с каждым знакомым камешком по пути. Ему не было никакого дела до Андерсена. Ну, совсем никакого дела. Да и Андерсен, по правде говоря, не спешил.
Ну, а если бы он вот сейчас узнал, что книгу опубликуют несколько лет спустя, что бы он сделал? А ни-че-го!
Он думал о себе. Дорога располагает к раздумьям. Есть писатели, немыслимые без дороги, без путешествий, — Андерсен, Гоголь... В четырнадцать лет осенью Ганс Христиан Андерсен вошёл в Копенгаген, добравшись до него «слепым пассажиром». Теперь он уезжал в маленький город Слагельсе. Если бы отец узнал, что он получил королевскую стипендию! Но какая-то сила в юном Андерсене подсказала ему, что он знает, знает, знает! И на душе стало так легко, красиво, спокойно, как за окном, где два странных человека говорили о чём-то... И бабушка не дожила до этого великодушного дня. Могла ли бабушка мечтать, что он, её внук, станет учиться на королевскую стипендию? Да она бы всю комнатку залила слезами радости. Андерсен вспомнил её доброе лицо, букетики цветов, которые она приносила из больницы, и чудесная боль пронзила его одинокое сердце. Ему только семнадцать, а он уже почти одинок на этой земле. Да почему — одинок? Ведь у него сестра, которая, стыдно сказать, стала женщиной лёгкого поведения. А у них с Карен — одна мать. Как боялся Андерсен встретить её на улицах Копенгагена, идя рядом с кем-нибудь из знакомых. А встретить её они могли на каждой улице... Сколько уважаемых людей отказалось бы от знакомства с ним, закрыло бы двери своих домов перед ним! Если бы о ней знал Йонас Коллин, разве он помог бы ему получить королевскую стипендию? Нет, нет и нет! Никогда! Андерсен похолодел — а если они всё-таки узнают? Не отнимут ли у него стипендию? А если его встретят в столице, а потом расскажут в родном Оденсе, что брат проститутки обучается на королевские деньги? И это просочится в газеты? И все будут говорить:
— Это тот самый Андерсен, у которого сестра... — Многозначительное многоточие. Да он сгорит со стыда. Не возьмёт больше пера в руки, он станет никому не нужен.
А что скажет семейство Эрстедов — и он сам, и брат?
— Простите, Андерсен, но мы не можем пожимать руку человека, который общается с... — тут будет пауза, будут паузы — ...женщинами легкомысленного поведения. Найдите в себе волю не общаться с её подругами, чтобы сохранить себя для истинной любви...
От этих мыслей он вжимался в угол дилижанса, чтобы слиться с клочком слабой темноты, отдыхающей там...
Как хорошо, что он успел отправить восторженное письмо матери... При теперешнем настроении он бы не решился писать в родной город: а вдруг в связи с родством с Карен он будет в ближайшее время отозван из гимназии и кончит жизнь нищим на улицах Копенгагена — ведь возвращаться в Оденсе ещё смертельнее, чем умереть нищим в столице, куда он отправился, чтобы стать знаменитым...
А ещё недавно, до появления этой вот мысли, он был самым счастливым в Копенгагене, в Оденсе, во всём мире, в дилижансе, наконец... Нет, следовало развеять свои мысли беседой. Андерсен всегда легко начинал любой разговор, он любил общение, прежде всего потому, что в общении люди узнавали о нём, во-вторых, они могли пригодиться в его жизни, в-третьих, он по природе обладал общительностью, которой хватило бы на всех жителей Оденсе...
В дилижансе ехал молодой студент. Он отправился к родственникам, которые хотели увидеть его студентом. Это воспалило одиночество Андерсена, и он тут же избавился от него, заговорив со студентом. Его восторги перед событиями ставшей благоволить к нему жизни перелились через край.
Он был словоохотлив, и глаза его блестели... Прежде такого блеска и красноречия он не чувствовал в себе.
Студент выслушал его историю без особого восторга, он был переполнен собой, как всякий молодой человек, с жизненной победой возвращающийся под родственный кров...
Он без снисхождения, но и без большого интереса выслушал историю Андерсена о его детстве, об отце, мечтавшем, что сын поступит в гимназию, и обо всём, что вспомнил его восторженный ум...
У студента было такое чувство, что быстрые слова Андерсена подгоняли лошадей... Свою длительную, как дорога, речь Андерсен пересыпал именами известных копенгагенских людей, и можно было подумать, что долговязый парень, ещё и не учившийся даже в гимназии, — одна из центральных фигур в политической и культурной жизни столицы.
— Куда вы едете? — поинтересовался Андерсен, вопросы сыпались из него, как из рога изобилия...
— К родным в Ютландию, — вежливо отвечал студент, — вы уже изволили задавать этот вопрос.
— Ах, извините меня... И что вы чувствуете после экзаменов и зачисления в университет?
— Усталость, — честно отвечал студент. — Только усталость.
— Почему? Вы же студент, радость должна обуревать вас! Могучая радость! — поучал Андерсен, воспитанный на образцах драматургии и поэзии. — Если бы я стал студентом, я был бы на седьмом небе от счастья.
— Поверьте, шестого неба тоже хватает, — улыбнулся путешествующий в Ютландию.
— Нет, я бы всё-таки попал на седьмое! — настаивал восторженный гимназист.
— Когда со временем станете студентом, обязательно помашите мне оттуда...
— Хорошо, — искренне пообещал Андерсен.
— Кроме Бога, у меня нет другой опоры в жизни, — снова заговорил Андерсен. — Ни одной. — Он говорил совершенно искренне...
Пассажиры молчали. Они уже успели порядком устать и ели... Это ничуть не смутило Андерсена. Ведь человек поглощает Божью пищу, значит, вполне может послушать и о Боге...
— Мы глубоко сочувствуем вам, милый Андерсен, — сказала пожилая попутчица, — вы замечательно говорите.
Андерсен обиженно замолчал. Ему тоже хотелось есть.
— Вот, — сказала попутчица, — возьмите кусочек курицы, надеюсь, еда развеет вашу печаль.
Андерсен взял курицу и стал молча жевать... Курица была вкусной, а он был голоден, поэтому он быстро избавился от печали.
Поели. Дорога стала веселей. Съеденная курица снова повлекла к разговорам.
— Я глубоко завидую вам, милый Андерсен, — сказала попутчица, одарившая будущего гимназиста курицей. — Мы все желаем вам долготерпения и надеемся, что со временем встретим ваше имя среди лучших людей отечества.
— Я постараюсь оправдать ваши надежды, — вполне серьёзно отвечал Андерсен. А потом великодушно заметил: — Обязательно загляните ко мне, когда я стану известен...
— Учиться в гимназии так скучно, — не утерпел поделиться своими знаниями студент, торопящийся в Ютландию, — что если бы я очутился в аду, то, уверяю вас, меня посадили бы в гимназию и страшнее наказания нельзя было бы придумать ни одному рогатому.
— Ах, не вспоминайте, не вспоминайте о них! — тревожно замахала на него попутчица. — Не к ночи будут помянуты...
— Учиться всему — такое счастье! — заметил Андерсен. Он проникся сначала непониманием, а потом на минуту и подобием ненависти к студенту, с которым успел подружиться. — Как можно так говорить об учёбе в гимназии? Как? Только бы сидеть за партой гимназии — вот что такое счастье. И теперь оно так доступно... Если бы отцу хоть год, хоть месяц поучиться в гимназии, исполнить свою жизненную мечту, он бы прожил наверняка куда дольше...
— Разве можно не восхищаться восторженностью этого замечательного человека, — проговорила добрая попутчица, — определённо, господин Андерсен, вы многого достигнете в жизни, тогда, пожалуйста, не забудьте нас... случайных попутчиков.
— Не забуду, — великодушно пообещал Ганс Христиан, гимназист, сын отца, мечтавшего больше всего на свете учиться в гимназии.
Если бы каждый на земле, кто хотел, мог учиться! Как много счастья стало бы на земле... О, муза знаний, дыши на всех, кто мечтает о твоём свежем, полудетском, юношеском дыхании...
— Я буду учиться, значит, я буду счастливым, — твёрдо сказал сын башмачника Андерсена.
— Скоро вы хлебнёте этого счастья, — не удержался студент, — и взревёте от этого счастья...
Андерсен рассмеялся. Его ждали латынь и математика, он всё узнает о мире, ах, вот только если бы отец сидел с ним за одной партой! Он хотел поделиться этой мыслью с соседями по дилижансу, но что-то помешало ему это сделать... Он тяжело вздохнул, словно мог оживить отца для учёбы в гимназии вместе с ним — мог, да не смог...
— То, что для одних ад, для других — рай! — философски и торжественно произнёс Андерсен, и студент не стал с ним спорить, будто в словах этого странного, смертельно открытого юноши была та правда, которой не мог он понять до конца...
— Ад и есть ад, — зевнула попутчица.
— Ад есть ад, — с иронией заметил студент, которому нравилось немножко поддразнивать чудака Андерсена...
— Каждый из вас прав, — высокопарно заметил подагрический старик, до того не произносивший ни слова. Он так неожиданно возник своим голосом посреди их разговора, что поневоле вызвал любопытство всех путешественников. Видно, болезнь так мучила его, что он боялся потерять хоть слово, чтобы экономить силы для борьбы с подагрой...
— И всё-таки учёба — рай, — не унимался Андерсен, в котором жили сейчас воспоминания о воскресных прогулках в лес вместе с отцом...
— Надеюсь, вы сможете мне это доказать через несколько лет! — весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...
— Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?
— Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, — сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...
— И я, — подтвердила попутчица.
— Ваши глаза — замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, — продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.
И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...
Ах, дилижанс, мой дилижанс,
Дай Андерсену шанс, —
сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук — столица Гренландии.
— Какой милый идиот! — восторженно произнесла дарительница курицы.
— Все юноши — идиоты, — вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...
— Я с вами совершенно согласна, — заметила словообильная женщина.
— Я не кончил, — вновь сказал старик. — Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.
Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.
— Как-то скучно без нашего нового друга, — заметил студент.
Но ему никто не ответил, ведь скука — наиболее распространённая среди датчан болезнь...
Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, — он хотел никогда с ними не расставаться...
Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.
Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, — говорили они всем — и стены, и стулья, и окна, — даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.
Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых — он был гимназистом, в-третьих — он всегда жил посреди неба, а не посреди земли — ведь земля — только часть неба, и он всей душой понимал это.
— Что интересного в городе? — задал Андерсен вопрос своей хозяйке.
Та, не задумываясь, ответила:
— Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!
— А есть ли аристократия?
— Несколько гарнизонных офицеров.
Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но — спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую — чувствую сквозь асфальтовое время, — как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми — престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми — семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...
Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта — его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк — это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя — я не прав, не прав! — ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды — и звёздным светом написаны они...
Вот и сейчас я вижу тебя — ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.
Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе — театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия — вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди — там и сплетни. Может быть, сплетни — подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры — в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.
Театр, театр — ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.
Всякий спектакль — событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.
— А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, — натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.
Он оборачивался — голоса и след простыл.
Нет, не простыл — остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса — пути в каше прошлое...
Театр Слагельсе размещался в конюшне.
Конюшня — не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.
Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети — маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того — даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:
— Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! — и посмотрел на потолок.
Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии — а что им оставалось делать? — Телевизор смотреть? — Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...
Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.
Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок — законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж — родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга — светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...
Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.
С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, — не каждый позавидует такой жизни...
Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок — свою семейную жизнь.
Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан — кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.
Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее — городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству — ещё бы! — отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом — загремишь без фанфар...
Каждый, кто светит, немного философ: хоть писатель, хоть люстра. Все мы немного люстры. И у каждого есть свой бочонок на потолке...
И люстра гордилась тем, что под ней никто не решался сесть; оплывшие свечи капали на пол, все думали, что они капают стеарином, а они капали слезами!!!
Бургомистр и супруга его, весьма уважаемая женщина, были перемещены на другие места по случаю приезда важного гостя.
С уважением относитесь к люстрам, они произошли от солнца. Хотя и утверждают учёные, представители клана люстр, что это солнце произошло от люстры, я этому пока не верю: недостаточно доказательств, ну, в самом деле, подумайте, с люстр капает из свечей стеарин, а с солнца нет.
— Стеарин растворяется по дороге на землю, — утверждают наиболее талантливые представители молодого люстрового поколения, — к тому же стеарин давно вышел из моды, и мы судим о прошлом понаслышке.
Просто замечательные софисты эти молодые люстры, только ещё с фабрики, а уже могут преподать философию, а одной из люстр даже светит попасть в депутаты...
— От солнца до люстры — один шаг, — утверждает эта люстра, — а от солнца до человека — миллионы лет!
Ну как с такой люстрой спорить — просто бессмысленно, и мне совершенно ясно, что такая люстра не только будет светить всем до своего министерского кресла, но поднимется и гораздо выше — светить так светить!
Как трудно было Андерсену после театра возвращаться домой... Эти узкие стены, одинокие створки, учебники. Он вспомнил студента, с которым ехал в дилижансе... Он, небось, отдыхает уже от всей души у родственников в Ютландии, то-то весело смотреть ему и на Луну, и на девушек, а каково ему — Андерсену... И было чувство, что не одна луна в мире, а много лун, у одних — счастливые, у большинства — одинаковые, несчастливые... Хорошо хоть живёт он в отдельной комнатке, хозяйка — образованная вдова, не скажет грубого слова. В окна смотрит широкий сад и отуманенное поле. Окна обвиты диким виноградом, вскормленным солнцем, и так, порой, бывает хорошо от одиночества, что мечталось: он не простой человек, и многого добьётся в жизни, и поставят ему памятник... И его будет любить жена, милая женщина, и будут копошиться под ногами дети, требуя сказок или историй, и он будет нежен с ними, как нежны были с ним самим его родители в бедной комнатке в Оденсе... Но становилось стыдно этих мыслей, и он доставал учебник, вспомнив отца.
В гимназии выяснилось, что он знал так мало... А ведь долго учился в Оденсе, но все знания были случайные, некачественные, какие-то третьестепенные знания... Пришлось посадить его во второй класс гимназии, а ему семнадцать с половиной лет... Ему было трудно учиться... География, математика, грамматика — как он мечтал о них, а теперь они прихлынули — попробуй выживи. От волнения, одиночества он страдал, путал на уроках слова, мучил преподавателей наиглупейшими вопросами и стыдился сопартников, которые смеялись над ним не только в глубине души... Директор, Мейслинг, избрал нищего нахлебника государства предметом постоянных издевательств. Он вёл себя так, словно Андерсен учился на его деньги, на его личные деньги, должен был быть благодарен ему лично за каждый свой шаг и вздох и уж, конечно, великолепно учиться, иначе зачем ему вообще учиться?
Прибыл епископ для утверждения Мейслинга директором гимназии. Учитель пения, благоволивший к голосу Андерсена и к его рассказам о Сибони, попросил написать текст песни для приветствия. Гимназист Андерсен с удовольствием взялся за это, как считал он, необходимое для гимназии дело.
Приветствие было пропето. Во время приветствия он заметил ножевые глаза Мейслинга, неотрывно минуты три следившего за ним. Ему стало не по себе, потом пришёл страх. И тут тяжёлая, прежде не испытанная грусть пронзила его. Ему уже не раз бывало так же тяжело, но впервые грусть не проходила, она вселилась в него, как в своё родное жильё. Она выбрала его плоть своим храмом. Тут нет ни капли пиетизма, преувеличения; одна голая констатация факта. Поэтичность мировоззрения всегда создаёт пустоту в душе, ибо она не может присутствовать постоянно, она поднимает душу на небеса, но, возвратившись, уже не может действовать со всей своей многодумной ясностью, на место пустоты приходит опустошённость, и если натура чрезвычайно тонкая — тоска; от неё нельзя избавиться с годами, нельзя — и всё, она может только концентрироваться, только усиливаться... Можно сказать: «Здравствуй, грусть», но никто ещё не осмеливался произнести под небесами: «Здравствуй, тоска!»
Празднество по поводу утверждения директора гимназии длилось и длилось, но тоска, вызванная пронизывающим взглядом Мейслинга, вывела его с торжества и повела на могилу поэта Франкеыау.
— Господи! Помоги мне! Сделай меня поэтом, как Франкенау! Это в твоей воле, Господи! — Он задумался и продолжал: — Или пошли мне смерть.
Могила молчала. Молчало и небо. Но Андерсен знал: оно слышало его. Ведь, кроме неба, ему совсем не к кому было обратиться...
Андерсен привык в своём провинциальном, хотя и втором городе Дании, чтобы его хвалили за сочинённые стихи в уважаемых семьях. Но Мейслинг хранил молчание. Он был воплощением государства — его силы, власти.
— Дурак! — сказал Мейслинг при всех после очередного ответа Андерсена.
— Дурак! Дурак! Дурак!!! — говорили глаза одноклассников.
И это всё внушило Андерсену, что он недостоин забот Мейслинга, Коллина, короля... Ему было стыдно — он занимал чужое место в этой такой узенькой жизни... Пусть же — если того требует совесть — его место займёт кто-то другой, более достойный и обязательно не пишущий стихи, обязательно...
Он написал очередное письмо в Копенгаген под влиянием этой смертельной минуты. И приготовился покинуть Слагельсе. Что с ним будет — он и не хотел предполагать, зачем вместо судьбы выбирать наиболее плохой конец жизни, она куда с большим талантом найдёт нужный шахматный ход на бесконечной доске бытия...
Коллин ответил добрым письмом Андерсену, скорее всего, он продублировал свои мысли и в письме Мейслингу. Мейслинг более чем зависел от благоволения Коллина: мечта директора гимназии — мечта всей жизни! — о том, чтобы преподавать в Копенгагене, — её исполнение зависело только от Коллина, с ним невозможно было спорить ни по-человечески, ни по-чиновничьи. И Андерсен стал получать несколько более высокие оценки, чем он, мягко говоря, заслуживал. Это помогло ему поверить в свои силы — и он действительно стал учиться куда лучше, чем прежде... Директор даже изволил похвалить его на экзамене, что дало Андерсену не два крыла, чтобы полететь по небесам знаний, а целых четыре.
Это позволило ему отправиться на несколько дней в Копенгаген. Ах, неужели это сам Копенгаген там вдали показался?
— Только не пишите стихов, — твёрдо сказал Гульдберг. Андерсен познакомился с ним в доме матери известного часовщика Юргенсена. Гульдберг бывал в доме её родителя, а у неё самой частым гостем пребывал Бессель, она любила поэтов романтической школы. Она первая сказала, что Андерсену нужен университет... Андерсен нередко был у Гульдберга, он же повторил вторым, вслед за старушкой Юргенсен:
— Вам нужен университет!
Ах, милые люди, он сам понимал это интуитивным, то есть непознанным, знанием. Он понимал всё, но не всегда пока точно выражал свои мысли, уже тогда они были столь поэтичны, что отпугивали от себя реально мыслящих датчан. В Дании вечно победительное направление — практицизм. А практицизм был основным врагом Андерсена, он был немыслим в его масштабах. Он поступил мудро: он с ним не боролся, везде, где было можно, он его обходил.
Маленькое путешествие оздоровило его, придало надежд на далёкое будущее и, прежде всего, дало некое подобие вдохновения на учёбу. Он принадлежал к натурам, которые следовало хвалить, чтобы получить от них желаемые результаты.
Духовным украшением Слагельсе был пастор Бастгольм. Он редактировал «Восточно-зеландские ведомости». Работа отнимала много сил учёного, поэтому он жил в раковине одиночества, предпочитая общение с книгами общению с людьми.
Андерсен не был бы Андерсеном, если бы не пошёл к нему в гости. Пастор принял его с недоумением. Он много видел литературных попыток различных людей различных сословий и пришёл к выводу, что талант всегда найдёт свою дорогу, но лучше искать эту дорогу с сытым желудком. Редакторское существование научило его быть предельно вежливым — ведь неизвестно, что случится с адресатом вашего мнения о литературных попытках. Поэтому письмо «преданного Бастгольма», отправленного из Слагельсе в Слагельсе первого февраля 1823 года, было предельно вежливым, и эта вежливость была принята Андерсеном за литературную победу.
Наивность — самое сильное оружие, оно до сих пор недостаточно исследовано, быть может, потому, что оно принадлежит единицам и не может быть подвержено в силу этого искренним научным показаниям. Да и применима ли научная бухгалтерия к наивности... Тут и Эрстед окажется бессилен... Но в письме Бастгольма, который предпочёл письменное общение личному, что говорит само за себя, были слова, которые молодым литераторам следовало бы заучить наизусть: «Не пишите, если вам придётся подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!»
Ну, кто бы не хотел положить в свою коллекцию письмо, полное страдающих советов, не выстраданных, а именно страдающих... сострадающих. Совет есть сомудрие, содушие, соумение, сосердие.
Андерсен часто доставал и перечитывал это письмо. Он даже снял с него копию, чтобы первый вариант не разорвался на уголках, — так часто Ганс Христиан Андерсен перечитывал и передумывал его. Он особенно любил передумывать его на могиле поэта Франкенау, фантазируя, что именно он написал такие проникновенные строки начинающему Андерсену...
Вообще за всю свою жизнь Андерсен получил многие тысячи писем, среди них есть истинные перлы, они составляют огромный духовный подарок века девятнадцатого нашему антинаивному веку. Истины, заключённые в этих письмах, столь прекрасны, что я пугаюсь: а сможет ли всеобщее эпистолярное наследие нашего века противопоставить что-либо достойное переписки одного человека...
Мне тоже хочется написать вам письмо, Ганс Христиан Андерсен. Сколько добрых людей вы встретили. Вы удивлялись их доброте, не понимая, что и их доброта удивляется вам. Вот, например, полковник Гульдберг из Оденсе. Он решил проблему первых каникул своего земляка — не только позвал к себе, в Феонию, но и денег на дорогу прислал. И доброта хороша, и добрые письма прекрасны! Но ещё прекраснее деньги, присланные на дорогу.
1823 год. Андерсену уже полных восемнадцать. Сумасшедший дед отправился держать ответ за свою жизнь. И бабушки уже не стало на свете, она отошла в иной мир с мыслями о дорогом внуке... И жив ли ещё куст на могиле отца? Так хочется припасть слезами к родной землице. Наследство деда оказалось таким маленьким — всего чуть больше двадцати риксдалеров. После смерти деда нашли ассигнации, десять лет назад ставшие недействительными.
Если бы Бельт можно было пройти пешком, Андерсен сделал бы это. Но к тому времени он не научился ходить по воде, поэтому пришлось преодолевать морское пространство так же, как и все... Зато уж от Нюборга — ать-два, ать-два, отправляйся пешком, солдат жизни, творитель бытия.
— Боже, спасибо тебе за возможность побывать дома! — воскликнул гимназист. Он увидел колокольню кладбищенской церкви. Неужели он всё-таки увидит мать? Ну, неужели...
Тут мы позволим себе сделать лирическое отступление... Мы вспомним «Дюймовочку», одну из лучших сказок Андерсена, если сказать точнее: одно из лучших творений Поэта.
Бедная женщина хотела ребёнка, отдала последние деньги за его появление на свет — и что же? Как Дюймовочка отблагодарила женщину, создавшую все условия для её маленькой жизни и любившую её всей душой? А никак. Она даже не вспомнила ни разу о ней. На протяжении всего мини-романа, как мне представляется, Дюймовочка, героиня, ни разу не удосужилась вспомнить о родной — впрочем, зачеркнём слово «родной», — просто о матери... Эта странная мысль приходила ко мне давно, и смысл её открылся мне во встрече Андерсена с матерью. Да, он хотел её увидеть, но он — Дюймовочка в мужском обличье. Мы сочувствуем Андерсену, сочувствуя девочке, претерпевшей столько мучений, но её судьба ложится, накладывается и на судьбу Андерсена: оба они мучились — но и не вспоминали о доме. События захватывали их столь мощно, что не было времени подумать о доме. И когда мы мыслим о Гансе Христиане Андерсене, мы должны всегда помнить отношение Андерсена к Дюймовочке. То, что он рассказал о женщине, ухаживавшей за своей «искусственной» дочкой и о которой та потом и не вспомнила, вызывает смутные предчувствия, какие и не решаешься передать, доверить бумаге. Иногда возникает страшное чувствочко, не поднимающееся до чувства, что Мария Андерсен на каком-то этапе пути будущего сказочника стала «женщиной, которая очень хотела ребёнка...».
Для матери считались важными знакомства и с семьёй писаря, и с семьёй купца. Но сын уже знал, это не те связи, которыми можно гордиться. Но он послушно исполнял просьбы матери, посылавшей его к тем или другим «нужным» людям. Андерсена уже тогда это немного коробило, в этих семьях отсутствовала духовность, к которой он так стремился.
— Да, сынишка-то Марии совсем неплох, — говорили вослед, и он как бы снова отправлялся в Слагельсе, где все знали обо всех, где даже успехи гимназистов обсуждались в семьях, не имевших к гимназии никакого отношения, гимназия была прекрасным подарком досужим языкам...
Замечательным человеком Оденсе был советник Серён Гемпель. Этот книготорговец возвёл башню для астрономических наблюдений и тем самым приблизил Оденсе к небу. Андерсен вспомнил, как в пору его детства, в 1811 году, комета посетила их город и крикнула всем своим светом, что Земля не одинока в космосе, и как почти все жители считали, что близится конец света или война. Но конца света люди ждут всегда, а войны — кровь человечества. Но теперь ему было не шесть лет, он — гимназист! И небо и звёзды стали иными...
— Можно осмотреть вашу башню? — спросил Андерсен тем голосом, который знает ответ.
— Да, конечно, пойдёмте со мной.
— Золотые шары подсолнухов — словно золотые монеты солнца, подаренные земле, — сказал Андерсен во дворе советника. Знакомство с таким высокопоставленным человеком совсем не удивляло его, он удивился бы, если бы тот ответил отказом...
Под ними лежала богадельня, где он любил когда-то слушать старух, рассказывающих ему сказки, слившиеся с его сердцем, обмиравшим от ужаса. Скрюченные пальцы старух показывали на мальчишку, поднявшегося к облакам. Они боялись за него, они были уверены, что это грех.
— На Вавилонскую башню полез, — объясняли они одна другой.
Они боялись за его душу, эти старухи, уже готовые распрощаться с душой.
— Смотри, Мария Андерсен, — проговорила одна из них, — не доведёт парня до добра такое приключение. Не доведёт. — И пошла своей дорогой к смерти.
Как крестилась тогда мать при виде кометы, как боялись ложиться спать соседки — вдруг случится землетрясение? Андерсен вспомнил, как боялся тогда этой кометы и думал, как было хорошо поглядеть на неё в астрономический прибор!
Но кометы не частые гости на земле, и Андерсену пришлось продолжать знакомства с земными жителями. Епископ и семейство полковника Гульдберга отправились после замечательного обеда, переполнившего желудок гимназиста, не привыкшего к таким обильным трапезам в обществе слуги Господнего, по реке Оденсе на лодке. А мать, мать, Мария Андерсен, в восторге стояла на берегу и смотрела на них во все глаза, стараясь не пропустить ни одного момента в беседе, ни одного жеста. Они капали в копилку её памяти и становились там драгоценностями её тупой, переполненной тяжёлой работой жизни. Ещё бы! Катили себе по реке, где она заработала и ревматизм, и радикулит, важные господа, а среди них был и её замечательный сынишка, гимназист, умница, гордость города.
— Принимают, точно графчика какого-то! — вырвалось у неё и отнесло в прошлое, где она и не мыслила такой чести для сына.
И огромная лодка, точно чувствуя торжественность момента, важно перебралась от волны к волне, боясь уронить своих степенных обитателей.
— Учитесь, юноша, — говорил на прощанье сытый епископ. — Помните, что знания даёт Бог и всё лучшее в нас — от Бога.
— Я знаю об этом, господин епископ.
— И прекрасно. Укрепляйте это знание в своей душе.
Семейство Гульдберга почтительно молчало.
А о чем говорить?
Но всё проходит даже в летние каникулы. Вот уже и Слагельсе вновь замаячил на горизонте, призывая своего гимназиста к исполнению учебных обязанностей.
Если бы собрать на одни весы мучения гимназистов, школьников, студентов и выразить их материально, то ничто и никогда не перевесит этот бессмертных! груз.
Андерсен перебирался из класса в класс. Зубы его были слабы, а гранит науки твёрд.
О, эти зубы гимназистов, их свежие зубы молодости, их лёгкие мазурки, перерастающие в реквием железных зубов, смотрящих на мир под аккомпанемент матушки Зубной Боли. Железная музыка образования сменяет жемчужную музыку детства...
Знание — всегда страсть: учёбы, преподавания... Мейслинг был учёный, филолог, его знания были обширны, он не любил людей, и его научные изыскания были центром его жизни. При чём здесь гимназия? При куске хлеба, вот при чём. Талант Мейслинга был не в преподавании, а в науке. Но жизнь, как старшина, даёт нам задания, и мы обязаны их выполнять. Когда за окном гимназии гнали стадо, Мейслинг обязательно призывал своих учеников:
— Взгляните на тех, кто по умственному уровню бесспорно превосходит тех, кто сидит в классе, и если бы баранов посадить за парты, то они, бесспорно, добились бы гораздо больших успехов как в географии, так и в математике.
Молчание повисало в классе, и ползло на улицу, и передавалось птицам, деревьям — всем, всем, всем. Кажется, даже облака останавливались в небе, полагая, что тирада Мейслинга относится именно к ним.
— Андерсен, вы согласны со мной или соизволите и на этот раз иметь своё мнение?
— Я согласен с вами, господин директор.
— Вы согласны внешне только или внутренне прониклись правотой этих слов?
— Я согласен и так и так, господин директор.
— Вы больше не пишете стихов? — Почему он вдруг вспомнил о его строчках приветственной песни? За что? Что его раздражило так сильно?
— Нет, господин учитель.
— Вы понимаете, что поэт — творение Бога, а не выходец из Оденсе?
— Да, я давно это понял.
— Вот как? Давно... И отчего же вы не поведали нам о своём решении? Вы бы подарили нам всем праздник! Правильно, дети?
— Правильно, — ожило от страха несколько голосов. Поняв, что им не грозит опасность, дети заулыбались, сбросив кольчуги страха.
Андерсен уже привык сдерживать слёзы, это удалось ему и на сей раз. Мейслинг тяжело вздохнул, будто пообедал Андерсеном, и блаженно откинулся на спинку стула. Он испытывал полное удовлетворение. Он любил эти минуты полного удовлетворения собой, когда преподавание как бы отступало, позволяло забыть о его, Мейслинга, обязанностях... Андерсен часто оказывался козлом отпущения. Но тут следует понять и Мейслинга, который не догадывался, кем станет Андерсен. Знания новоявленного гимназиста оставляли желать много лучшего. Как-то он рассказал жене Мейслинга, что по ночам обливается холодной водой, чтобы не уснуть и... овладевать новыми знаниями...
— Кем, кем вы собрались овладевать, господин Андерсен? — впервые поглядев на него с любопытством, спросила супруга Мейслинга, прижавшись к нему пьяным бедром.
— Знаниями.
— А как ваша хозяйка? — поинтересовался Мейслинг. Она не овладевает вашими знаниями? — с плохо скрываемой улыбкой спросил господин директор гимназии.
— Хозяйка весьма образованная женщина! — пояснил гимназист.
— Но знания-то у неё есть?
— Есть.
— И она помогает вам?
Андерсен совсем смутился, чувствуя непонятную подкладку разговора.
— Помогает! — ответил Андерсен.
— И хорошо, — внезапно похвалил Мейслинг. — Больше советуйтесь с ней по всем новым областям знаний.
Андерсену всегда казалось, что Мейслинг не пьёт спиртного. Но он глубоко заблуждался в этом отнюдь не поэтическом вопросе. Неудачи на литературном поприще как-то скукожили директора гимназии. Он был оскорблён тем, что его жалкий ученик пишет стихи, а значит, является соперником на ниве литературы. Не беда ещё, если бы он кропал стишонки для домашнего пользования. С кем не бывает, даже пожарные, случается, пишут стихи. Но Андерсен — и Мейслинг чувствовал это — смотрел на поэзию как на пожарище, он подвизался в театрах, знал сцену, артистов и был более приближен к миру искусства, чем он, Мейслинг, великолепно знающий язык и поэзию. Вот этих черт в Андерсене не мог стерпеть директор гимназии. Мейслинг был убеждён, что он лучший поэт Слагельсе, да и на фоне датской литературы выглядит вполне солидно. А тут слышишь со всех сторон — Андерсен пишет стихи, пишет стихи... И смотрят не на него: вот, дескать, ваш гимназист и вы — на одном пьедестале... Страх в учениках распалял его тщеславие. Семейная жизнь доказала, что мужчина произошёл от ребра женщины, а не наоборот, единственное место, где он мог выместить обиду на других, на жизнь, была гимназия, его вотчина. Да и какая разница этим маленьким баранам: их ругают дома, над ними издеваются и на улице, так что стерпят и гимназические упражнения директора. И действительно, ни один не мог снять с плеч поклажу издевательств.
Во всё время учёбы Мейслинг был главным сном Андерсена. Главным жителем его сердца. Он невидимо следил за всеми мыслями и чувствами стипендиата, вмешивался во все его чувства и суждения и отпугивал музу Андерсена, не позволяя ей протянуть перо своему воспитаннику. Это было время, когда Андерсен был уверен, что стихи, драмы — лишь случайны в его жизни, и после окончания гимназии, если это вдруг всё-таки случится, он уже никогда не коснётся бумаги жаждущим пером.
Андерсен подспудно понимал: нет защиты в Слагельсе. Как жить дальше, достоин ли он права учиться на королевскую стипендию, есть у него личные достоинства для права учиться? Обдумав всё это, он написал письмо инспектору Квистгору, спрашивая у него совета.
Инспектор мог понять отчаявшегося гимназиста. В двадцать три года он начал учиться. Андерсен посчитал — ещё позже, чем он сам. Это успокоило его...
Более всего Андерсен любил Закон Божий. Обожал он и писать сочинения, помогал в этом тем, с кем учился... Ему в ответ помогали по-латыни: обычная гимназическая корпоративность.
Коллину Андерсен писал просительные письма, где не просто делился своими мыслями, а обрушивал на него свои неприятности, выраставшие на страницах письма в мировые проблемы...
Только генеральные репетиции в театре сглаживали его существование в плену гимназии.
Среди нескольких учеников Мейслинг приглашал к себе в дом и Андерсена. Они играли вместе с директором и в оловянных солдатиков, и во что только не играли, к ним присоединялись дети Мейслинга, любившие гостей, и, глядя со стороны, никто бы не подумал, что в понедельник все эти люди встретятся совсем в иных играх: безжалостных и беспощадных.
Субботние вечера, которых Андерсен ждал всю неделю, приводили его к развалинам замка Антворсков... Этот замок воспел Франкенау, Андерсен любил его стихи, и задумчивая жизнь поэта влекла его вновь и вновь. И тут же приходила мысль о Мейслинге. И даже здесь, среди развалин замка, его преследовала мысль о директоре, казалось, он присутствовал в каждом камне и каждый камень был суров, как директор в гимназии.
Великая способность Андерсена — знакомиться со всеми, с кем он хочет познакомиться, проявилась в дружбе с молодыми супругами, жившими недалеко от замка. Его привлёк и маленький домик, и сад, и — главное — беззаботные улыбки мужа и жены. Он так любил такие улыбки, несущие радость всем, кого они касались.
Как любили здесь цветы! У Андерсена иногда возникало чувство, что домик был построен для цветов, — так много было их повсюду, а люди только случайно въехали сюда, чтобы ухаживать за цветами: холить их и лелеять. Этот домик был государством цветов, таким уютным, что если бы Андерсену сейчас предложили остаться тут до конца жизни, он, пожалуй, остался бы не раздумывая. Он поселил бы тут своих кукол и всё время ухаживал бы за ними, прогуливал в садике, каждый цветок пел бы для него свою нежную песенку, и птицы без страха залетали бы в открытое окно. Со временем и птицы так сильно полюбили бы комнатку, что, не боясь его, Андерсена, свили бы несколько гнёзд на крупных цветах, вот была бы радость, не то что гимназия с Мейслингом во главе.
В этом полюбившемся Андерсену домике с белыми стенами проживала прекрасная арфа. Она играла часто без ведома хозяев — так хорошо ей было в чудесном домике, хранителе покоя и счастья, духовности и красоты. Арфа была счастлива всегда. И когда хозяева куда-либо отлучались, она сама играла от грусти по ним. Однажды будущий сказочник слышал эту мелодию и пожалел, что не умеет записывать ноты: если бы он сыграл такую мелодию Мейслингу, тот никогда бы больше не посмел издеваться над ним!
Госпожа арфа тоже приметила господина гимназиста и блестела струнами от счастья, когда он приходил в гости. Молодая пара искренне полюбила Андерсена за его непосредственность и сентиментальность: в этом домике его скрываемые тщательно от Мейслинга черты торжествовали над пошлостью Слагельсе. А розы? Их было всего лишь несколько, и у них был такой вид, словно они не дети земли, а дети музыки, дочери арфы. Сам вид арфы внушал представление о благородстве, о возможности быть счастливыми на этой земле вопреки всем невзгодам. Теперь Андерсен понимал, как много мужества было у отца, когда он уходил от людей в лес, когда почти перестал разговаривать с соседями и никого не приглашал к себе. Андерсен ощутил, что отец не хотел общаться с пошлостью мира и потому вырезал кукол, читал великодушные книги и тосковал о несбывшейся учёбе в гимназии.
Андерсен вдруг представлял здесь, как среди робких цветов и улыбающихся молодожёнов появится Мейслинг со своим классным журналом и важно поинтересуется: «Опять, Андерсен, вы не выучили урока. Должно быть, писали стихи?» И он вздрагивал и выглядывал в окно: свободна ли дорога, нет ли там учителя в привычном сюртуке, гения оскорблений. Пустая тропка — она возвращала Андерсена к счастью, к арфе. Андерсен был уверен, что струны арфе дарит солнце, или луна протягивает им свои серебряные лучи, натягивает их и живёт музыкой... И если музыка торжествует надо всем, то жизнь сложится по-божьему, а если нет, то...
Обо всём этом он говорил супругам, когда они угощали его чаем и каждой своей улыбкой соглашались с ним, повторяя: «Ах, как жаль, господин Андерсен, что вы не можете приходить к нам чаще! Мы всегда, всегда рады вас видеть!» Услышит ли он более добрые голоса, более нежные струны, увидит ли ещё цветы, дарящие людям счастье, и людей, дарящих счастье цветам...
Он начинал думать о субботнем вечере обычно в среду, на последнем уроке, когда указка Мейслинга путешествовала в спёртом воздухе над головами усталых слушателей. Указка тоже была живая, и Андерсен думал, глядя на неё, что она никогда не смогла бы подружиться с цветами и арфой, а только разрушила бы их обоюдное счастье. И он старался не думать о счастливом домике и саде, чтобы Мейслинг ненароком не проник в его мысли и не похитил их или не оскорбил их насмешкой — паспортом своего ума...
Праздники Андерсен проводил у поэта Ингемана в городке Сорё.
Семья писателя дружелюбствовала к нему... Здесь отдыхал он душою и телом, было странно, что тут нет Мейслинга, злого символа педагогики.
— Терпите, терпите, — говорили супруги Ингеман в ответ на его страстные жалобы на Мейслинга.
Андерсен знал, что он будет терпеть, но когда он жаловался, то всегда думал, что ему сочувствуют. Сам факт выслушивания был для него актом сочувствия.
— Пишете ли вы стихи?
— Что вы, какие стихи? Если Мейслинг проведает, что я пишу стихи, он сделает всё, чтобы выгнать меня из гимназии.
— Вы, может быть, преувеличиваете, милый Андерсен? — нежно говорила супруга Ингемана.
— Он хороший филолог, — произнёс Ингеман и тут же наткнулся на ненавистный взгляд Андерсена.
— Он, гложет быть, и хороший филолог, но я не верю, что откровенно злой человек может быть хорошим учёным! — Ему было до слёз обидно, что даже здесь не верят ему. Хотя в доброжелательности Ингеманов трудно было сомневаться.
Воцарилось молчание.
— Прочтите свои стихи, — попросил Андерсен.
Андерсен любил слушать стихи в авторском исполнении. Он слушал Ингемана, а думал о том, что когда-нибудь и он будет читать стихи в большой аудитории, все будут ему аплодировать. Стихи, разве есть в мире хоть что-нибудь выше стихов и актёрского искусства? А чтение стихов автором и есть сочетание поэзии с актёрским мастерством...
Здесь было нежно, светло, безобидно, и Андерсен сказал себе, что непременно женится, чтобы и у него был такой же уютный уголок, семья, дети, чтения стихов... Ему не нужно было большего, сейчас в эпоху мейслингового унижения ему хотелось только покоя.
Господи, прости самоуверенных учителей! Особенно — директоров!
Понятна радость гимназиста, когда выпадал выходной и он мог посетить поэта Ингемана в великодушном Сорё. Если бы не было несколько местечек вокруг Слагельсе, то и Андерсена бы не было никогда. Это они помогли ему сохранить в себе родничок фантазии, полуостров свободы. Ингеман ещё в Копенгагене благоволил к восторженности своего юного обожателя. Теперь он читал лекции в гимназии, женился и молодой жене нравилось простодушие сына Оденсе. Для Андерсена их дом был частицей рая на земле. Лес обнимал уютный дом, любовавшийся своим отражением в озере, таким чистым и светлым, что Андерсен думал, что его питал Кастальский ключ. Любопытные виноградные лозы заглядывали в окна в поисках какого-нибудь замечательного событьица, чтобы поведать о нём траве, с восторгом интересующейся всеми новостями, происходящими в доме поэта.
— К поэту Ингеману пришёл поэт Андерсен, — говорили виноградные лозы траве.
— Вот так, вот как? — голоса травинок были совершенно одинаковые, потому что все они появились на свет в один и тот же день, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту...
— Они читают стихи? — интересовались травинки, вытягиваясь во весь свой детский росток.
— Нет, они едят, — непоэтично отвечала виноградная лоза и пыталась проникнуть листиком поглубже в комнату, чтобы разглядеть редкого гостя.
— Вот как, и что же они едят?
— Ах, какие вы любопытные, это, право, неприлично, вы отрываете меня от важного дела. Я потом вам обо всём расскажу.
— Нам хочется сейчас, нам хочется сейчас.
— Если вы не перестанете допрашивать, вообще ничего не узнаете!
Травка чуть пошелестела недовольно, но смирилась со своей участью. Ведь виноградная лоза всё видела и всё знала, она могла разговаривать не только с высокими окнами и крышей, но и с самим солнцем — сколько ни задирали травинки головки, они видели только подошвы, но те были удивительно неразговорчивы, будто не ходили по земле, а летали над ней — вот какие были важные! А подошвы поэта Андерсена ступали на траву нежно, прекрасно понимая — что она: живая.
И было отчего замолчать виноградным лозам: непривычные картины висели по стенам и не желали общаться друг с другом. Каждая несла свой мир и старалась отгородить его от родственниц. Книги...
Европейские писатели важно смотрели друг на друга, в полной уверенности, что человечество их никогда не забудет. Вид у каждого был словно у Гомера. Только Шекспир смотрел чуть в сторону от славы: ему было интереснее говорить с виноградной лозой, чем с сотрапезниками по перу. Он не хотел славы, он хотел хорошего вина.
А сколько цветов было в саду, сколько цветов. Какие благородные мысли исходили от них и подолгу гостили в голове Андерсена, не признаваясь в своём происхождении. Они открывали нежные губки и целовали воздух: так были они благодарны Богу за подаренную жизнь. Знаете, как появились цветы на земле? Их разбросали ангелы — добрые дети небес. Они росли из самого сердца земли, но не смотрели на траву, как на бедную родственницу. А у дуба взгляд был строгий, как у директора гимназии Мейслинга. Трава умела думать, но люди даже не подозревали об этом.
Полюбил Андерсен прогулки по озеру. Пела эолова арфа, породнившись с мечтой. Андерсен впитывал слова Ингемана своим поэтическим слухом. Неужели и он когда-нибудь сможет быть таким умным, талантливым, светлым — не представителем человечества, а продолжением цветов, облаков, звуков эоловой арфы; ведь поэт — всегда сын неба...
Движения его души находили отражение в глазах супругов Ингеман. Как замечательно, что Ингеман выбрал в жёны девицу Мандикс, лучшей жены Андерсен себе и не желал. Вот было бы замечательно, если бы жениться на её сестре! Его поэтическое сердце требовало любви.
Недели прекрасного лета Андерсен гостил в их прекрасном доме и становился частью природы; он подружился с каждым цветком и добрые облачка уносили его сердечный привет матери в Оденсе, а улыбки жены Ингемана вдохновляли его на проникновенные речи. Он с горечью думал, что если бы рос в такой семье, как семья поэта Ингемана, он бы не унижался своим незнанием перед Мейслингом. Дни лета он пил как драгоценную влагу. Розы из сада Ингемана улыбались ему и снились во сне. Он даже стал думать, что люди, праведно прожившие свою жизнь, возвращались вновь на землю величественными розами, и в каждом их цветке таится великий смысл, который никогда не поймут люди. И смысл этот может открыться только в сокровенные минуты, когда сливаешься с божественной природой, и не чувствуешь разницы между собой и цветами, озером, облаками, и понимаешь, что всё в мире сотворено из одного гениального божественного стихотворения, из одной материи. Вот в такие-то миги розы и могут поведать сокровенное, но не словом, не музыкой, а взглядом, нежным взглядом глубоким глаз. Ему хотелось уснуть среди роз, чтобы они поведали ему неземные сны, чтобы они помогли написать ему такие стихотворения, которые и Мейслингу было бы показать не стыдно: пусть умрёт от зависти. Пусть! Но тут же гимназист-поэт понимал, что даже если бы он прочитал стихи Ингемана, Мейслинг всё равно бы сказал, что не стоило рождаться на свет для того, чтобы писать подобные стихи. И улыбнулся бы своей змеиной улыбкой. Даже сейчас, в эти чудные летние недели каникул, образ Мейслинга преследовал Андерсена, не тревожил, а мучил. Гимназист чувствовал, что стихи невидимо парят в воздухе, нужно только уметь увидеть их. И королевский стипендиат молился этому.
Розы — спасали даже от Мейслинга. Каждый видел розу, но только единицам этот небесный царственный цветок открывал свою душу. Душа роз имеет чуткий цвет, и если цветок благоволит к тебе, то даст понять, что роза — это сконцентрированное небо. Наилучшие, счастливейшие, розовые времена лета — благоволения неба к земле. Чудные тёплые месяцы один за другим выплывают из недр вселенной, неся паруса тепла. Возьмите меня к себе, неимоверные недели лета, благословите меня вынести зиму, выньте вечный лёд из моей груди, растопите жизнь надеждой. Я люблю вас, госпожа Лето. Я так обожаю вас, что был бы счастлив, даже если бы вы одарили меня шипами жизни. Чуткие, высоковольтные шипы! Я отуманен и вашей своеобразной нежностью, ведь вы — предтеча бутона, хранителя лепестков. Я хотел бы поменяться местом с пчелой, чтобы попасть в хранилище ваших нектаров, великодушные розы, соблаговолите пропустить меня в светоносную вашу душу, дайте проникнуть в материю лепестков, высокочувствие бутона. Всю оставшуюся жизнь я хочу провести с вами наедине, символы райской жизни. Я ваш угрюмый сын, проводники тепла, носители неба на земле. В ваши лепестки укройте меня после смерти моей. Я хотел бы быть похоронен в огромном бутоне нежности — сказке бытия. Я ваш слабосильный ученик, во мне слишком много нежности, чтобы я стал проводником поступков, я стану носителем вашего завещания зиме. Когда суровым нитками снега земля будет пришита к небу, холод займёт все крепости тепла, я очнусь посреди зимы неимоверной розой. И это не будет смертью — а будет вещим проявлением жизни. Чтобы удостоиться права стать розой, нужно иметь не худшую душу на этом свете. Я не сын неба — я этого недостоин, но я сын розы, думаю я с гордостью, потому что никто и ничто и никогда не заставит произнести меня эти слова вслух, и я вдруг подумал: настоящий человек — значит, «бутон», ненастоящий — «будтон». Будто бутон, но не бутон... И наша жизнь — бутонированное пространство. Тоньше лепестков мои мысли о земле, выше крыльев стрекозиных. И я выхожу из тьмы жизни в свет бутона, и благословил бы розу за нежный характер лепестка. Мои страницы — образы лепестка, я бы хотел творить розу жизни и воспоминание об Андерсене сродни воспоминанию о розе, как о прообразе бытия на слабой земле. И что такое планеты космоса, как не розы, разбросанные высшей силой посреди темноты для произведения, для сотворения света.
Я люблю вас, Андерсен, свет датских роз...
Но даже лето кончается. Даже розы опадают. И возвращается снег — белый характер неба.
Во время учёбы в Слагельсе случилось с Андерсеном событие столь незабываемое, что впоследствии он вновь и вновь приникал к нему памятью, чтобы проникнуться истинным чувством смерти.
Я говорю о казни трёх преступивших закон. Произошло это около Скъэльскёра. История для преступного мира обычная. Достойная Шекспира, но увы, гениальный слуга небес любил страсти королевского масштаба, интересы простолюдинов редко падали на страницы с его благоухающе-благородного пера. Дочка разбогатевшего однодворца заставила своего возлюбленного убить отца, ведь тот противился их браку. Вдова убитого тоже была хороша собой, на ней рассчитывал жениться работник убитого, который стал участником преступления. Но дело раскрылось.
Казнь — вид развлечения. Один человек ещё может понять, что казнь — ужасна. Но для толпы — казнь это цирковое преступление, подарок, которым можно разбавить скуку каждодневного труда. Народ приник к зрелищу. О нём говорили несколько дней подряд перед казнью, и сплетни были главным гарниром казни. Если о казни и не поговорить, то зачем она нужна? Казнь есть праздник отсутствия души.
Старший класс гимназии был — о, праздник бытия! — освобождён от занятий и переселился к месту казни: лишь бы не уроки! Лишь бы не уроки! Да здравствует казнь! Палачи всех народов — соединяйтесь!
Ночь, ночь, ночь — мы идём по Дании. Спустя ночь — всего лишь ночь старший класс гимназии города Слагельсе оказался перед лицом-ликом — гримасой? — смерти.
Застава Скъэльскёра. Рассвет. Вот место драмы молодой души...
Почему в истории человечества нет ни одной казни за преступление против любви? За голое, так сказать, преступление против любви, когда нет законов, судящих окружение этого преступления, а не само преступление...
Человечество ещё не придумало праздника лучше, занимательней, прекрасней, чем праздник смерти. Смерть одного или нескольких так обостряет жизнь многих, если не сказать: всё! Увидеть смерть другого, значит, осознать свою собственную жизнь с неумолимой естественностью.
— Здравствуйте, люди земли! Смертной казни больше нет!
— Мы не желаем тебя слушать! Ты лжепророк! Уйди! Или мы распнём тебя!
— Дети, учитесь смотреть на смерть! Нет учителя выше! Нет знания глубже. Нет страха большего! Аминь!
Робкий Андерсен, переросток, великорукий! После Сорё — казнь!
— А что такое жизнь?
— Жизнь — это всеказние!
— Расстояние от жизни до жизни?
— Виселица.
— Казнить его за правильные ответы.
Такой диалог возник в возболевшем воображении нашего поэта, когда на восходе солнца он выбыл в иную жизнь, ибо человек, лицезревший казнь, равен человеку казнь принявшему. Или казнь совершившему. Ибо на весах высших энергий нет разницы между ними.
Смертная телега двигалась медленно и торжественно, она была уверена, что делает благое дело для людей — для тех, кто создал её. Телега вырастала на глазах Андерсена.
Девушка была поражена происходящим, её искренние глаза сияли от любви, и она не понимала до конца, почему её казнят за любовь, ведь любовь угодна Богу. Волосы её были так растрёпаны, будто хотели разлететься по одному. Её голова отдыхала от тяжких мыслей на широкой груди человека, которого любила она. Её хотели казнить люди, которые построили такие отношения в обществе, когда она не смогла выйти замуж по любви и должна была пойти на преступление. Вокруг стояли люди, принявшие этот закон, служившие нелюбви и смерти, она так хотела передать им свои последние мысли, но сил для этого не было у неё, только внимательный человек мог разглядеть её кроткий взор, слезами говорящий всё то, на что не способны были увядшие слова. За спиной возлюбленных растрёпанный работник тупо кивал знакомым, осознавая важность смерти, в его взгляде была звериная уверенность, что ничего с ним не сделают, потому что он прав, потому что все, кого он знал вокруг, были в точности, как он, и он — лично — был совершенно случаен на этой телеге, и любой из зрителей мог бы находиться на его месте, под тупо-восторженными взглядами. И я там был, кровь-воду пил, по губам текло, душе не досталось. И работники толпы хорошо понимали их взаимозаменяемость, взаимодушие.
Казнимых ждали гробы. Казнь — есть порождение цивилизации. Казнь есть мы...
Здравствуйте, госпожа казнь.
Священник сопровождал последний псалом казнимых. Голос девушки возрастал к небу, но оно возвращало её нераскаявшееся сопрано.
Гимназист Андерсен качнулся, его еле удержал товарищ его, сам с трудом вбиравший картины кончающегося бытия. Андерсену словно предстояло самому открыть дверь смерти, за которой исчезнут в аду обвиняемые, так смертельно он чувствовал предстоящий момент казни.
Ах, этот последний псалом бытия! Он паспорт в небытие или сочинение досужего монаха?
И вот свершилась казнь. Люди, которым дал жизнь Бог, лишили жизни других, таких же людей, которым тот же Бог дал жизнь, и чувствовали себя справедливо лишившими их жизни. От жизни до казни — один шаг, а обратно? И есть ли вокруг нас прошедшие эти пути? Или — прошедший этот путь?
Ожидание казни — страшнее казни. Казнь — легче жизни. Жизнь — продолжение казни. Казнь — порождение жизни. Паутина парадоксов, где без молитвы теряется истина.
Но истин нет. Есть их бледные копии, заверенные земной моралью.
Всё вокруг показалось Андерсену большим базаром, на котором торговали жизнью и смертью. И товар был равен в цене: платили кровью и за то, и за другое...
Это было одним из сильнейших воспоминаний жизни. Ещё бы — среди мещанства бытия вдруг возникло ощущение вечноприсутствущей смерти — охранного знака бытия. Он уже никогда не забудет этой казни, эпилептика, кивков работника, оскорблённые жизнью глаза девушки, псалом, священника, благословляющего смерть...
— Аз есть смерть, — сказала жизнь и улыбнулась, спрятав своё истинное лицо за лепестками роз.
Что — на этом фоне — записи из его дневника, который родился тогда и которому он поклонялся до самой смерти — вот они, листки, их так много, что они становятся строением жизни: пирамидой Андерсена.
«Господи, благодарю тебя!». Или: «Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».
И так — страничка за страничкой. Лист за листом. Минута за минутой. Час за часом. И за всем этим — то ощущение казни как явления всемирного бытия. Невозможность сформулировать её значения для жизни и обидная, униженная жизнь гимназистика, нищего угрюмца, одиночника, отшельника мечты, молитвенника и праведника в каждодневной своей уничтоженности, кожа страха, кровь вперемешку с греческим языком, математика, перемешанная с преклонением перед Эленшлегером и Ингеманом, строгое лицо Мейслинга, наместника дьявола на земле, театр, как наследник Шекспира, утро — тюрьма знаний, церковь — сердце Слагельсе, кабак — рассадник мыслей, куда он не осмеливался заглянуть, взгляды женщин, которые могли сослать в преисподню, обыденные слова: крестовый поход тупости против мысли, гордость — атавизм цивилизации, случайное письмо Дон Кихота.
Но — дух дышит, где хочет. Сказка бродит по беднякам. Мечты невозможно обложить налогом.
Любовь рождается, как крапива, и значит, будут новые эшафоты. И каждый человек — посреди мироздания, иначе — его — мироздания — нет. Нет и всё, не спорьте!
Его дневник того времени, мягко говоря, — неинтересен, банален. По нему и предположить невозможно о грядущей поэтичности. Но и ответ легко найти: слово гения должно отлежаться. Оно должно натренировать мускулы в драме, стихотворении, разговоре. Слово должно возмужать, наполниться благородным соком зрелости, тогда и поэтичность восторжествует с неминуемой победой. Не к каждому слово приходит сразу же во всей своей многовековой красе, во всём солнечном и лунном блеске. Слова — есть плоть и кровь, а слово Андерсена — дважды кровь и плоть, и ещё оно пот, рабское и в то же время рабовладельческое отношение к листу чистой бумаги, у которого своя жизнь и которого приручить ещё труднее, чем дикого скакуна. И это не просто заезженный образ — эта правда, а правда никогда не бывает новой: она всегда стара — как солнце, как ветер, как листва. А ведь в пору начала дневника ему было уже целых двадцать лет!
При чтении банальных строк: «Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!», трудно поверить, что это слова будущего гения. Остаётся предположить лишь одно: его поэтичность ещё не могла выражаться необходимым словом, и Бог ещё не дал ему слова. Господь думал: дать ли ему слово, и присматривался, присматривался к нему... Иногда Андерсен словно чувствовал этот взгляд потусторонних сил, невидимый мир словно касался его своим нездешним ветром, и тогда мысли его спутывались, рвались, и он в такие минуты с особенной силой делал заявления, которые можно назвать тщеславными... Они и были такими на самом деле, но это было чувство нездешнего ветра, который никто не мог ощутить, кроме него. В такие ночи он долго не мог уснуть. От мига к мигу он чувствовал жар в сердце, объясняя это чувством любви — не к конкретной женщине, но к женщине вообще.
В жизни каждого человека возможно счастье. Нужно иметь соответствующую натуру. В тюрьме можно испытать счастье от мгновения лунного света, в супружеском несчастье — думая о нерождённых детях, на том свете — думая о земле, на земле — думая о другой жизни... Нужно только иметь молекулу воображения... Родиться с жаждой счастья.
— Андерсен, вы слушаете меня или нет?
— Я слушаю.
— Повторите, что я сказал.
Андерсен молчит. Его длинные пальцы становятся короче со стыда, он чувствует это; его глаза уменьшаются и глядят из глазниц, как из бойниц; он так хочет перенестись сейчас в домик молодых супругов, но петля учительского голоса поднимает его к потолку, и он смотрит вокруг, надеясь на подсказку, но все молчат, зная, что подсказка наказуема, а Андерсена всё равно не оставит в покое господин Мейслинг.
— Извините, я прослушал.
— Хорошо. Извиняю в сто первый раз.
— В сто второй, — подсказывает чей-то услужливый голос с первой парты.
— Вот видите, даже в сто второй.
«Ну, почему Бог не накажет Мейслинга за его издевательства надо мной?» — вдруг вспыхивает правомерный вопрос, и Андерсен, нерадивый ученик, пугается своего вопроса и становится похожим на вопросительный знак.
— Садитесь, — смилостивился наконец Мейслинг, сам устав от своей страстной речи, и Андерсен садится на свой стул — точно попадает на неизвестный остров. Куда он отправился на этот раз?
Он испугался, что так нехорошо подумал о Мейслинге, и отправился к кресту Святого Андерса. Народ рассказывал, что он был священником здесь, в Слагельсе, но Гроб Господень призвал его поклониться себе. И в тот же день он отправился в путь. Дорога была полна тяжёлых приключений, но имя Господа спасало от всех напастей. В день возвращения домой Андерс так забылся в молитве, что корабль ушёл без него. Это расстроило священника. Выткавшийся из воздуха человек на осле позвал его взглядом. Священник уснул и проснулся в родном городе. На целый год опередил он корабль!
Андерсен молился у этого креста, думал об ангеле, помогшем Святому Андерсу, просил у Бога совета и проникался постепенно красотой, окружавшей его. Волновало, что здесь сидел в своё время поэт Баггесен. Всякое место уже тогда он привязывал к поэзии, к её высоким струям, парящим над полюбившимся местом. Отсюда Баггесен, учившийся в этой же гимназии, мог видеть свой родной Корсер, а Андерсен, как бы ни старался, не разглядит за туманами ни свой родной Оденсе, ни Копенгаген... Ах, если бы, ах, если бы... Он так хотел, чтобы и перед ним оказался Ангел Господень, и пригласил его на своего осла, и помог добраться к Гробу Господню, чтобы принести свою многострадальную и в то же время радостную молитву. Андерсен даже оглянулся по сторонам, чтобы не пропустить ожидаемого всей душой момента, но вокруг было пусто, только туман, вездесущий туман о чём-то напряжённо думал, пытаясь понять о земле что-то, чего он вовсе не знал. Молодой поэт думал вместе с туманом и ушёл с заветного места, только когда стало темнеть и обратная дорога обещала вездесущую ночь, хранительницу злых людей. Он ещё раз перекрестился и отправился в обратный путь, и у него было такое чувство, когда он спускался вниз, будто он оставил свою душу у креста Святого Андерса.
Андерсен мучился тем, что ректор Мейслинг его не понимает, он постоянно молился и радовался весне не потому, что пробуждается природа: весной он вставал раньше и занимался дома перед тем, как уйти в гимназию. Он уже осознавал, что без серьёзных занятий ему нет места в Копенгагене. В душе он считал, что его детство превратит его в поэта, ведь каждый день к нему приходили мечты, чистые и проникновенные, они должны дать прекрасные плоды! Вера в то, что он станет поэтом, была так лее необходима для него, как вера в Бога, в сущности, это было одно и то же: он верил, что его поэзия станет молитвой. Он жаловался в письмах на трудности учёбы, говорил всем, что кроме Бога, у него нет отца.
В 1823 году, спустя полгода после поступления во второй класс гимназии, у него были отличные оценки по поведению и Закону Божьему. Стихи забыли его, да и сам он преградил им дорогу: боязнь быть выгнанным из училища заставляла отдаться учебникам, не желавшим иметь с ним никакого родства. Он уставал от однообразия жизни этого городка, разновидности Оденсе, в который забросила его судьба. А Мейслинга, в свою очередь, раздражало в его ученике всё, порой, он и сам не отдавал отчёта, за что же он ненавидит Андерсена.
Однажды, в марте 1824 года, Андерсен получил плохую оценку и сел с улыбкой на лице, которая вывела Мейслинга из себя. Гимназист почувствовал волны ненависти, идущие из сердца Мейслинга. Они парализовали его волю страхом.
Мейслинг перевёл дух. Он говорил совершенно искренне. Этот выкормыш Коллина требовал к себе достойного внимания. Забомбил его стихами. Задаёт глупые вопросы. Ведёт себя как дворянин. И в глаза смотрит так прямо, будто истина принадлежит только ему. Единственное его достоинство — самоуверенность, если это можно считать достоинством.
Он взглянул на распекаемого ученика. Непомерно длинный. Глазки, синие, маленькие, как две капельки, спрятаны глубоко в глазницах. До них не добраться, такое чувство, что они спрятались там, боясь вылезти на свет Божий и увидеть его в полной истине. А может, они так глубоко, чтобы лучше смотреть в себя? — мелькнула у Мейслинга мысль.
— Вы слушаете меня, Андерсен, или опять витаете в своих бесполезных для общества мыслях? Подумайте о матери! Она до сих пор стирает бельё богатых и пьёт.
Андерсен так пожалел, что порою бывал откровенным со своим ректором, но он был такой натурой, для которой быть откровенной — это жизненная необходимость. Сколько раз он давал себе слово, что никогда не будет откровенным с людьми, которые его не любят.
— Я слушаю вас, господин ректор.
— На вашем месте могли бы учиться сотни более достойных, чем вы, детей. Вы занимаете чужое место, и потому вы ему чужды. — Он от души порадовался своему каламбуру. — Раз уж судьба соблаговолила подарить вам чужое место, так будьте добры, отблагодарите свою судьбу и хорошо учитесь. Когда такие люди, как господин советник Коллин, пекутся о вашей судьбе, будьте благоразумны и овладевайте теми небольшими знаниями, которые я пытаюсь запихнуть в вашу непонятливую голову. Только учёба может стать для вас главной дорогой жизни. Молитесь о Коллине и слушайтесь меня!
Речь получилась отменной. Сколько Цицеронов пропало в заштатных гимназиях, как обогатили бы они отечественную словесность! Мейслинг, распалённый, снова подумал о своей дурацкой судьбе: он прекрасный поэт — и это никто не желает признавать из зависти. Он написал прекрасный учебник — никто не желает понять как нужен он ученикам. Конечно, конечно, этому мешают такие вот выскочки, вроде Андерсена, эти проклятые выскочки мешают пробиться истинным талантам, они появляются неизвестно откуда, становятся приживалками людей, обладающих властью, жалуются, плачут, сочиняют худосочные стишонки, и в результате — гимназия, учёбу в которой оплачивает государство, то есть, в конечном итоге, он — Мейслинг. А Мейслинги — эти волы истории, безымянные Мейслинги — вытаскивают за уши к знаниям неких Андерсенов, потом те, по недоумию, не могут занимать никаких приличных должностей и служат где-нибудь в библиотеках, газетах, определяют общественное мнение, ходят в салоны известных семейств и на дух не переносят таких, как он, Мейслинг, потому что хорошо знают — это Мейслингам обязаны они своими знаниями, своей умственной натаской. Потом женятся и доживают свои годы в тишине и покое — газетчиками, писателями или на государственных местечках, и всегда, если им попадутся отпрыски Мейслинга, будут их топить, потому что места под солнцем очень-очень мало. Вот так сереет литература, поэзия, живопись, почему-то эти выскочки всегда и везде, вот ведь не терпелось этому Андерсену отправиться в столицу, таким молодым, в никуда, — и ничего, смотрите-ка, пристроился при известных людях — и вот уж возомнил себя поэтом, драматургом, будет до конца жизнишки своей бездарной носить пьески в Королевский, театр, советоваться, просить объяснений, обхаживать критиков и рецензентов, следовать советам умных людей, переправлять свои бездарные пьесы, которые после добрых умных советов становятся всё лучше, и глядишь — уж и имя Андерсена вспыхнет на афише Королевского театра, и слава, и улыбки высокородных дам, и свет в ещё недавно тёмном окне судьбы... тот свет, на который он, Мейслинг, будет смотреть не без зависти и удивления. Пусть уж господа Андерсены помучаются за своё будущее благополучие, заплатят талантливым Мейслингам за свою бездарность.
— Я хочу только одного, господин Андерсен, чтобы вы осознали тот великий труд, который совершают господин советник Коллин и я в деле вашего одухотворения. Мы даём вам не просто возможность знаний, а сами знания. Я, порой, думаю, а надо ли вкладывать в вас столько своих сил, своих знаний, чтобы эти знания стали вашими, перекочевали вам в голову и остались там навсегда. Вот почему я занимаюсь наискучнейшими вам повторениями: знания нужно уложить в голову так, чтобы они находились там до конца ваших дней. И когда вы переживёте меня, вы будете моим своеобразным памятником. Я, откровенно говоря, крайне сомневаюсь, что из вас получится человек, полезный обществу, — для этого вы слишком тщеславны, глупы и — простите — не талантливы. Если бы господин советник Коллин знал, что вместо овладения знаниями вы тычете вашим длиннющим носом в книги стихов, если бы он знал, что до сих пор не можете выучить простейшие вещи, доступные четырнадцатилетним детям, то вряд ли он захотел бы помогать вам. Но, — он сделал многозначительную паузу, — пока... пока работайте, учитесь...
Да, да, представьте, сколько пользы вы принесли бы людям, исполняя сапожный труд, чиня обувь беднякам, их жёнам и детям. Они останутся без вашей обуви, Андерсен. Подумайте, правильно ли вы поступаете? Не лучше ли вам написать господину Коллину письмо и вернуться в Оденсе, под родные, так сказать, крыши, обзавестись семьёй и работать так, как и ваш отец.
Андерсен был задумчив.
— Обещайте мне хорошенько подумать о моём предложении. А пока оставляю вас наедине с бабочками и стихами. Не сомневаюсь, что следующие стишки будут о полёте бабочки и о радости от её красоты, не так ли? — И, взглянув в глаза Андерсена, Мейслинг понял, что именно так оно и будет.
Пока бедный гимназист с закрытыми глазами слушал эту назидательную тираду, он сдерживал слёзы, но теперь опять расплакался, ему было стыдно перед улетевшей бабочкой, словно она слышала эту нравоучительную речь ректора.
Андерсен боялся открыть глаза, думая, что ослеп от безжалостной тирады Мейслинга.
— Не прячьте, не прячьте ваших глаз. Какие-то капельки, а не глаза! — в сердцах воскликнул учитель.
Андерсен открыл глаза. Мейслинг внимательно изучал его. Андерсен со страхом подумал, что он в полной власти ректора и ничто не стоит между ними преградой, кроме фамилии Коллин. Ничто. Но преграда эта столь тонка, что не сможет спасать его всегда. А гнев Мейслинга был таким искренним, что если он будет часто повторяться, то преграда исчезнет.
Юноша не понимал, чем он так досадил Мейслингу, отчего поэт Мейслинг мучает поэта Андерсена, ведь поэты должны дружить и помогать друг другу во всём, они же — любимцы муз, хранители духа. В мире всё так прекрасно, и если бы хоть чуть-чуть изменились отношения и богатые стали бы чуть беднее, а бедные чуть богаче и люди бы стали больше любить друг друга, то мир стал бы ещё прекраснее, но, вместо того, чтобы любоваться природой, люди пьют и болеют, вместо того, чтобы справедливо распределить работу между собой, они стараются заставить работать на себя других... почему так?