ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ. О, ИТАЛИЯ
До свидания, госпожа Дания!
— До свидания, господин Андерсен!
Он избавлялся от Копенгагена или столица избавлялась от него? И то и другое было верно. Город и человек устали друг от друга: может быть, потому, что слишком страстно любили друг друга.
Андерсену стало узко в пространстве Дании. Ещё несколько лет назад просторы страны были необозримы, но люди столицы резко сузили это пространство. У него уже не было сил терпеть насмешки, издевательства, молчаливые улыбки неуважения: нет пророка в своём отечестве. Но он не собирался становиться пророком: он хотел стать собой. Как дерево, он мечтал, что все его ветки раскинутся в полную мощь, листья будут зеленеть на радость людям, а цветы — благоухать.
— Что вы написали, господин Андерсен?
— Стихи.
— Судя по вашему воинственному виду, вы желаете их прочесть.
— Если вы позволите.
— Вы уверены, что стихи хорошие?
— Уверен.
— Тогда отнесите их в газету или журнал: там с удовольствием напечатают новое сокровище Дании, ваше очередное стихотворение.
— Вы так думаете?
— Конечно. Разве вы знаете гениальные стихи, которые не были бы напечатаны?
— Признаться, нет.
— Вот видите! Немедленно в редакцию!
— Но позвольте прочесть!
— Милый, мы получаем газеты! А с журналом вы и сами обежите весь Копенгаген. До свиданья. До нового вашего стихотворения.
И Андерсен остался один посреди улицы.
Но так хотелось прочесть кому-нибудь свои новые строки. Было чувство, что они завянут без внимания читателя.
Андерсен шёл в Королевский парк и там читал свои стихи. Деревья молчаливо шевелили ветвями, а птицам они, конечно же, нравились. Это были минуты покоя, когда не нужно было думать о деньгах, когда одиночество отступало перед наполненностью Божьим миром.
И вдруг он понял, что Дания совсем маленькая страна, хотя и любимая. Уезжая, он вспомнил, как покинул Оденсе. Из родного города он уходил во вселенную Дании, о которой ничего не знал; теперь было то же самое, что и в четырнадцать лет: только ехал он не слепым пассажиром, и был он кандидатом философии, и уже многое узнал, о чём раньше и не подозревалось!
В родной стране не было признания! С этим он бы смирился, но признания и не будет никогда! Дания — роза, но шипы её слишком колючи, и уже нет желания зализывать кровь. Дания слишком хорошо его знала, чтобы подарить поэту розу.
Дания знала его нищим просителем, попрошайкой, выцыганившим гимназическое, а потом и университетское образование и теперь мечтавшим о повсеместном признании. Нет, господин Андерсен, у вас слишком ничтожное происхождение... трудитесь, благодарите за оказанные вам благодеяния. Но Парнас — не для вас. Оставайтесь у подножия, кропайте стихи и пьесы, благо они дают хоть какой-то доход, если повезёт — удачно женитесь! В конце концов, вы не Эленшлегер, не Ингеман. Вы — всего лишь Ганс Христиан Андерсен! — вот что говорила милая сердцу Дания своему, быть может, самому талантливому за всю её историю сыну. Но он — стерпит, он — привык.
Европа не знала его унижений, не ведала едва ли не полного пренебрежения к его творчеству.
Он был для Европы новым писателем из малоизвестной в литературном отношении Дании, которая слизывала все новые направления в соседней Германии.
Он уезжал.
Он не жалел, не грустил.
Он слишком устал.
— Прощайте, госпожа Дания.
— Прощайте, господин Андерсен.
И вдруг — на границе — он понял, что оставляет в родной стране почти одни могилы. Могилу отца, бабушки, деда. Ему даже казалось, что и его собственная могила осталась вдали, — так часто он умирал от унижений, обид, издевательств. Он и сам не мог понять, как выжил, что помогло. Он до сих пор казался себе маленьким мальчиком, по крайней мере, ему вдруг показалось, что те совершенно нищие дни, когда он не осознавал своей нищеты, шил платья для кукол, ходил по улицам с закрытыми глазами, слушал монологи мельницы, разговаривал с цветами в лесу, пока отец дремал или читал, были самыми лучшими днями в его жизни.
Эта мысль показалась ему странной: зачем тогда Копенгаген, мытарства, гимназия, университет, если, будучи ещё столь молодым, он вспоминает о детстве? Впору писать мемуары, усмехнулся он с грустью и отбросил мысль о счастье, как принадлежности только детства. Но эта мысль в нём осталась, потому что совсем скоро, в сорок один год, он начнёт писать автобиографию. Он и сам до конца не поймёт: это было единственной возможностью вернуться в детство, такое далёкое, что, когда идёшь к нему по дороге памяти, устаёшь, как от самой тяжёлой работы.
Риборг Войт была счастлива замужем за аптекарем... Может быть, когда-нибудь её дети станут читать сказки и она вспомнит о бедном студенте? А в самом деле, почему бы не попробовать написать сказки, чтобы дети всех тех, кто не любил его, и дети всех, кто помогал ему, узнали, каков он на самом деле. В самом деле, дети могли поставить последнюю точку в его отношениях с датчанами... Пусть знают, что он стал таким известным не благодаря им, а вопреки...
Газеты издевались над ним. Даже в похвале были такие щели, что из них дул холодный гренландский ветер...
— Я ещё вернусь, госпожа Дания.
— Как вам будет угодно, господин поэт.
13 апреля 1833 года Андерсен узнал о присуждении ему королевской стипендии — её хватало на год жизни за границей. Его пессимизм рассеялся.
22 апреля 1833 года Андерсен стоял на борту «Фредерика VI» и готов был заплакать. Ему только что исполнилось двадцать восемь лет. Он отплывал в Травемюнде. Его ждал Париж, о котором он только читал и слышал. Сердце сжалось как во время прощания с Оденсе, когда мать и бабушка со слезами смотрели вослед карете... Андерсену показалось, что на берегу стоят мать и бабушка, кажется, он даже увидел отца... Их любовь сопровождала его всю жизнь. Память о них была как посох бытия...
Что ждало его впереди? Но Дания была уже для него как обувь, которая жмёт.
Мещанство узкого копенгагенского мирка давило Андерсена. Его лебединые крылья были чужды земле. Иногда ему вдруг становилось жутко среди светских разговоров, и он хотел зажать уши большими ладонями. Глаза его пылали от чужой пошлости. С какого времени началась эта опустошённость? Именно она привела к жажде путешествий. Насмешки, зависть, непонимание, попрёки в ничтожном происхождении, полная нищета, отсутствие собственного жилья — вся эта свора по пятам гналась за его талантом, стремясь разорвать его на куски.
Та же необъяснимая сила, что заставила его покинуть Оденсе, сейчас выталкивала из Дании. Книга его жизни уже была написана на небесах, он был готов следовать ей до последней строки, до последней опечатки, до последней капли крови.
И вспомнил, что недавней ночью видел сон, как эльфы после его смерти сложили написанные и ненаписанные сюжеты в золотой сундук, забили его звёздами и отнесли в родной Оденсе, где бросили в самую глубину Колокольного омута. Андерсен вспомнил свой сон без тяжёлой грусти, он знал, что раз такой сон приснился перед поездкой за границу, значит, он выполнит своё предназначение.
Ах, если бы на палубе рядом с ним стоял отец, всю жизнь мечтавший о путешествиях.
Разнообразные мысли тревожили его противоречивую натуру. Заботы отступили, скромная сумма позволяла пока не думать о хлебе насущном, мысли были свободны как волны. Для чего он едет? Что принесёт ему путешествие? Какие сюжеты подстерегут его? Сможет ли он писать по-другому после возвращения? Достанет ли его в пути кнут родной датской критики, зависти, мещанства? Все эти думы вошли в его письма. Лучами надежд они расходились по всей Дании.
Сказать про него, что он «впитывал впечатления», значило бы погрешить против истины, — они впитывали его: всего, без остатка.
Корабль и дилижанс — средства его передвижения. Медленная дорога, новые картины природы, разнообразные люди освежали его чувства.
Гамбург — первый крупный город на его пути. Театр был для датчанина столицей мира, театр Гамбурга стал сердцем этого города. Всякий новый театр по-своему обогащал его, облагораживал, очищал кровь.
Франкфурт. Сказочный Рейн, руины замков, где старые камни напоминали о прошлом, надо было только это услышать.
Путь к Парижу занял четверо суток с хвостиком. Досмотры, обыски, бдительное око полиции, ищущей для себя работы.
Стражи порядка с недоверием всматривались в его непривлекательную фигуру, изучали нервное лицо. Он еле сдерживал себя, чтобы не закричать: да оставьте же меня в покое, я честный человек, я всего боюсь!
Десятого мая он оказался в Париже — законодателе литературы и моды.
Дорогой номер был мал, и впору поселять в нём гномов, чем долговязого Андерсена. Он устал искать пристанище и согласился на этот сносный номер — три предыдущие гостиницы выжали остатки сил, и ему требовались часы отдыха. Наконец-то он может лечь и выспаться. Дышать воздухом Парижа. Познать все театры...
Целых три месяца парков, музеев, театров, толп, книг — все они набросились на него с любопытством и любовью, видя в его глазах искренний интерес к себе.
Посмотрев десяток представлений, гость пришёл к выводу: да напиши он, Андерсен, такой водевиль, что полонили подмостки Парижа, его сочтут безнравственным, наглым!
Опера поражала могуществом декораций, диктовавшим артистам слова и жесты. Монументальность и красота всего этого заставляли почувствовать себя провинциалом из Дании. Да, Копенгаген — столица провинции, нехотя сознался он сам себе. Это ничуть его не унизило, а, скорее, возвысило над чванливым утиным двором родной столицы.
Здесь все читали газеты. Говорить о политике считалось обычным делом. Франция навсегда отравила его воздухом свободы. Он считал, что все должны радоваться вместе с ним его поездке, восторгаться новыми наблюдениями и творческими планами, поэтому писал на родину множество писем. Но датчане жили своей жизнью и им не было дела до королевского стипендиата. В конце концов он отправился в путешествие на их деньги! Чем же тут хвастаться? В Париже обычными были такие темы, от которых в Дании заткнули бы уши. Поэт был неисправимым романтиком, но романтизм никогда не был основным направлением деятельности человечества, и уж тем более Дании.
Трианон. Спальня Наполеона. Его отец бредил этим именем, теперь роскошество опочивальни как бы подтверждало правоту отца.
Версаль, собор Парижской Богоматери настолько поразили его, что он почувствовал себя дурно. Если бы он мог с детства видеть эту красоту, он бы тоже вырос красивым.
Захватнические войны в конце концов делают императора гением нации. Не имеет значения, сколько крови он пролил. И в июле 1833 года Андерсен присутствует при установлении на Вандомской колонне статуи Наполеона, величайшего из убийц своего времени.
— Тех, кто убивает по-одному — казнят, тех, кто убивает тысячи — прославляют в веках благодарные стада потомков, — решил Андерсен и тут же подумал, что эту фразу можно вставить в роман.
В Гамбурге он встретился с поэтом Ларсом Крусё, во Франкфурте с оперным композитором Алоисом Шмиттом. А Париж щедро подарил ему встречу с Гейне — властителем умов. Язвительность Гейне отравляла верноподданнические чувства пугливого датчанина. Виктор Гюго и знаменитый композитор Керубини плохо знали датскую литературу. Поначалу это крайне удивило Андерсена и даже обидело, но потом он решил, что в Мекке искусств ни к чему знать датских знаменитостей.
Здесь же жил ослепший отец Й. Л. Хейберга, пребывавший в ссылке с самого 1799 года.
Новые впечатления — новые мысли. Он начал писать драму об Агнете и Водяном. Париж подарил ему первую часть.
Несмотря на знакомства и толпы он чувствовал своё одиночество. Он чувствовал бы его везде. Но сейчас он всё чаще задумывал вернуться в клетку Копенгагена. Впечатлений было столь много, а одиночество столь сильно, что он разрывался между мыслями о дальнейшей дороге и об обратном пути к родному болоту.
Эдвард Коллин давно не писал. Мысли о копенгагенской критике забылись. Но тут же суровая судьба заставила вспомнить о себе: прислали вырезку из «Копенгагенской газеты» с эпиграммой на него. Первое письмо с родины — первая пощёчина.
Он слёг. До самой смерти он ненавидел критиков.
Июнь подарил письмо от Эдварда Коллина с разъяснением причин эпиграммы и их последствий. От сердца отлегло. Но он верил — его Агнета заткнёт за пояс все современные драматургические произведения.
Везде, где было возможно, он экономил, принимал приглашения погостить, ничуть не чувствуя себя нахлебником.
Он послал первую часть драмы Эдварду Коллину и ждал ответа. Он хотел, чтобы пьеса вышла к Рождеству Христову и сделала его имя главным в драматургии Дании.
Погостив в Ле-Локля у знакомых, он отправился в Италию, по дороге через Симплон.
18 сентября — Италия.
— Каждый писатель, художник, должен помнить только четыре даты своей жизни: первая — родился, вторая — выпустил книгу, третья — посетил Италию, четвёртая — умер, — шутливо говорил он своим знакомым из Ле-Локля.
Но Франция и Германия оказались только предтечами Италии. Италия стала его кровью и плотью. Она возвысила его дух. Будучи в Милане, он написал Генриетте Вульф, что сердце его тосковало «от мысли, что придётся расставаться с этим раем! Что в сравнении с ним Франция и Германия! За Альпийскими горами — вот где райский сад с мраморными богами, дивными звуками и чистым небом!..» В тот же день было написано письмо и Эдварду Коллину, хотя он пытался отложить его до Рима. Как и следовало ожидать от Андерсена, он восторженно пишет о своей «Агнете». С любовью к самоанализу, который многие окружающие Андерсена называли ненужным самокопанием, он совершенно точно выразил изменения в себе: «Я в Италии! Вот когда только я выбрался на белый свет! По сю сторону Альп я чувствую себя совсем другим человеком; не могу хорошенько объяснить, что сталось со мною, знаю только, что у меня как-то разом сложилось иное, более ясное воззрение на мир и на окружающую меня жизнь. Поверьте мне, дорогой Эдвард, поездка сильно изменила меня и, надеюсь, к лучшему. Я говорю это потому, что Вы в своём письме выражаете сомнение по этому поводу...»
И здесь, в прекрасной Италии, приходилось оглядываться на строгого Эдварда.
В Андерсене всё ещё жила боль отказа Эдварда Коллина, более младшего, чем писатель, перейти на «ты». Андерсен постоянно корил себя за тот опрометчивый разговор. Эта сцена стояла перед глазами Андерсена, когда он заканчивал письмо.
— Давайте, как настоящие друзья, перейдём на «ты», — Андерсен протянул руку.
— Я не собираюсь переходить с вами на «ты», любезный Андерсен.
Поначалу Андерсену показалось, что он ослышался.
— Разве мы не друзья? — недоумевал он вслух.
— Разумеется, друзья, насколько это возможно. Отец считает вас своим сыном.
— Значит, мы братья.
Андерсен видел, что глаза Эдварда говорили: вы приживалка в моём доме и я не собираюсь быть совершенно равным с нищими выскочками. Только воспитание не позволило Эварду Коллину сказать то, что он думал.
Пауза возникла как пропасть в горах.
— Впрочем, моё «ты» может стеснять вас в последующем... Вы, бесспорно, достигнете высокого положения, — улыбнулся Андерсен своей привычной улыбкой, заменявшей слёзы...
Эдвард Коллин улыбнулся в ответ, давая понять, что тот прав.
— Дело вовсе не в высоком положении. Дай Бог достичь его и вам. Просто отношения дружбы, которые предполагают обращение на «ты», не возникли между нами, вы принимаете за дружбу приятельские отношения, отчасти и помощь, которую оказывает вам отец. Но это не значит, что мы дружны до последней, так сказать, точки. Понимаете ли вы, о чём я говорю?
— Да. — А в голове Андерсена шумело: для него я всего лишь голодранец. Я навсегда останусь для всех голодранцем. И только. И ему казалось, что стены повторяли: «Голодранец, голодранец, голодранец».
— Ну, вот и прекрасно. Я рад, что вы меня правильно поняли. Ваши литературные упражнения научили вас лучше разбираться в людях, и пусть это поможет сделать хоть небольшую, но карьеру.
— Вы ведь знаете, я делал попытки поступить на службу. Но меня не взяли даже в библиотеку.
— Я помню, директор ответил вам, что вы недостойны этого с вашим замечательным талантом, — заметил Эдвард.
— Да, что-то вроде этого...
— Есть ведь и другие места. Служить для мужчины — самое достойное.
Наступила пауза. Эти паузы в разговоре кровоточили. У Андерсена не было никого более близкого в этом мире, чем Коллины. Эрстеды прекрасные люди, один из братьев неимоверно дорог ему, но здесь — здесь его второй дом. Пусть — подобие дома, как дал понять Эдвард, но на всей земле ему больше некуда идти, кроме этого коллинского жилища. Ибо это — дож!
Теперь, в Италии, разговор с Коллином ходил за ним по пятам и унижал.
Первые впечатления об Италии...
«Писать об Италии — значит писать о рае», — думал он, осматривая Миланский собор, Флоренцию, Пизу... Это были воплощённые сказки. Знаки внимания, которые мир оказывал ему.
Античность и искусство Возрождения обновили его. Родился новый Андерсен.
Он рисовал, и его бодрый карандаш сохранил для нас ощущение восторга неопытного художника. Он начал понимать значение формы. Ему стало стыдно за поспешность своей работы, и он надеялся искупить вину «Агнетой», продиктованной восхищением. Это было его первым европейским произведением. Ему стали ясны узость датского мышление и, прежде всего, неприятие европейской культуры в Копенгагене. «Культура — это люди, а не книги», — подумал Андерсен. Поездка давала знания, которые не могли получить профессора копенгагенского университета, не выезжавшие в крупные европейские страны.
На улицах Италии простые люди обсуждали газеты. То же самое творилось в Париже. Это свободомыслие, — говорили консервативные датские туристы.
Флоренция подарила пять дней его восторженному воображению. Он был похож на человека, который раньше ощущал себя Крезом, но вот попал в иные условия и увидел, что он катастрофически нищ... Разбогатеет ли он?
И доли тщеславия не было у него в отношении своего творчества, когда он бродил по городу мастеров.
Это был город-сказка, это был город-волшебство, это был город-рай.
Тринадцатого октября он покинул рай и окунулся в ад Италии. Там остановили бандиты карету, здесь зарезали путника. Грабежи в то время были обычном делом. Шестидневие до Рима унизило своей нищетой, неустроенностью, клопы встречали дорогих гостей. Ядовитые мухи и блохи стали лучшими друзьями путешественников, как бы передавая их от одной гостиницы другой. Лица распухли, да и животы были не в лучшем состоянии. Болели желудки, которые оккупировали петушиные гребешки, прожаренные в прогорклом растительном масле, прокисшее вино и тухлые яйца. Когда Андерсен писал об этом в письмах, он готов был разрыдаться от жалости к самому себе...
В первую ночь Андерсена укусили сто тридцать семь раз — и это только одну руку.
Италия — не только Флоренция, решил он, а точнее — Флоренция вовсе и не Италия.
Восемнадцатое октября встретило их римским солнцем. Андерсен измерял расстояние между Флоренцией и Римом не в мерах длины, а в количестве укусов.
Рима было много. Путешественников — мало, и они растворились в нём.
Он по-прежнему много ходил пешком — причина тому: молодость и отсутствие денег. Особое впечатление на него произвели капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто. Впечатление было столь сильным и глубоким, что легло настроением в начало романа «Импровизатор». Помните слова Достоевского о том, что роман можно написать только в том случае, если вы обзавелись двумя-тремя сильными впечатлениями.
Конечно же, он будет писать о самом себе, рождённом в Италии. Он сблизит своего героя с героем романа. Он покажет своё возможное развитие в благодатной Италии. Здесь — он, Андерсен, должен был родиться, только здесь. Тепло — его свобода, хотя порой жара мешала дышать, и он чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег.
Он ещё не понимал всех перемен в себе. Прежде его влекли темы исторические, теперь он интуитивно пришёл к выводу, что надо взять свою жизнь, перенести её на итальянскую почву и записать впечатления, пока они не успели выветриться.
Андерсен то и дело доставал из кармана записную книжку, куда давно уже привык вносить мысли, записи, заметки, слова тех, кто встречался на пути. Тут толпились на страницах зачатки историй и сказок, интересные фразы, даты, события: исторические и современные, он не надеялся на память, а любая запись могла пригодиться, любая мелочь ждала, когда её примут в дело, буквы нервничали, ожидая, когда придёт их черёд переселиться из записной книжки на страницы родной матери — настоящей книги. Многие удивлялись — даже и друзья: когда же он успевает смотреть, видеть, чувствовать — пишет и пишет, пишет и пишет пока не устанет рука, взбодрит её одним двумя взмахами — и снова за работу, уже и карандаш деревянный устал, а он всё пишет и пишет, пишет и пишет — будто забор ставит, чтобы отгородиться от бедности, нищеты. Эти книги были как поля с полевыми цветами, где нет системы, но есть красота, разноцветье, сама жизнь. Горы этих книг как горы мысли оберегались создателем, часто Андерсен дома перелистывал одухотворённые страницы, возвращаясь в состояние путешественника, дарили то, что именовалось вдохновением, но зачастую это был труд, труд и труд.
Много дней Андерсен вместе с друзьями посвятил осмотру живописных мест: Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми... Он аккуратно заносил все названия в записную книгу, они пели с её страниц. Он чувствовал, знал — все впечатления пригодятся ему, шагнут в его романы и драматические произведения. О созревающих в нём сказках он ещё не догадывался. А они уже очнулись в нём под влиянием природы Италии и жили собственной жизнью, созревая для иных времён.
Но лишь вернулись из одной поэтической поездки, как — ни часу отдыха, в Дании можно будет отдохнуть! — он отправляется в собор святого Петра, едва ли не самое величественное из всего, что он видел в жизни. Ещё бы! — крупнейший собор в христианском мире. Собор святого Петра говорил о вечности.
Собор могущественный святого Петра и пасхальные службы и купол над тобой — словно второе небо. И тут же, рядом, о, Боже, мощи святого Петра. А недалеко отсюда — только несколько часов ходьбы — церковь Санта Мария Маджария, где мощи пророка.
Кто любит итальянцев — тот любит их обязательно в веселье. Именно в нём проявляется душа этого народа, восстановившего Рим своей любовью и работой. Тибр, стеснённый каменными берегами, со страхом взирал на Храм святого Ангела, куда вели от Ватикана потайные ходы и где в своё время спрятался от папы.
Справа, у входа — вдохновенная работа Микеланджело. Стоя у этой скульптуры, он ещё раз убедился — гениальность, это невозможность жить, как все. Пьета... Ничто и никто не мог бы заставить Микеланджело жить и творить по иному, чем хотел жить и творить он сам. Мрамор подчинился его неясной душе. На руках молодой девы Марии лежал — слово покоился здесь не подходило — уставший, мёртвый, казнённый навсегда и искупивший грехи человечества Христос.
Сын на руках матери, которая в силу своего предназначения не могла постареть — так Андерсен понял скульптуру.
Чуткий мрамор запечатлел земную скорбь Марии. Сын — более старший и скорбный человек, в сущности, годившийся ей в отцы, а то и в деды, покоился на её коленях, и сна не хотела отдавать его земле.
Андерсен обошёл по периметру собор святого Петра, повинуясь красоте и могуществу стен. Трудно было поверить, что здесь лежат мощи евангелиста Петра.
Но жажда нового гнала в путь. Он должен всё осмотреть, всё узнать. Когда ещё он попадёт в Рим? Андерсен словно чувствовал, что вернётся сюда вновь только двенадцать лет спустя. Он хотел перечувствовать все эти здания, созданные гениями. И удивился, когда ему сказали, что в средние века Рим едва не исчез с карты земли — такое царило запустение на территории величайшего когда-то города мира. На Колизее стоял неизвестный с факелом, точно хотел добраться до неба. Колизей, мимо которого он проезжал ночью с друзьями, возвращаясь из путешествия, едва не исчез, потому что из его стен брали камень для восстановления города. Но он не хотел думать сейчас об этом. Он жаждал красоты и бессмертия, и город давал ощущения бессмертья и красоты.
Из собора святого Петра он отправился на виллу Боргезе. Путь был дальний и он пожалел, что не посвятил весь день только собору и Ватикану.
Дни его были переполнены впечатлениями. Ещё никогда не проводил он множество своих дней столь вдохновенно. Старые мастера культуры: художники, архитекторы, скульпторы словно дарили ему своё вдохновение. Он умел впитывать энергию чужих произведений искусства; раньше он думал, что способен черпать вдохновение только от литературных впечатлений, но теперь обнаружил в себе способность укрепить свой дух возможностью видеть скульптуру, живопись, архитектуру. Как замечательно, что благодаря милости королевской стипендии он покинул пределы Дании и озарил своё сердце солнцем великодушной к талантам Италии. Вон, Торвальдсен живёт в Риме с конца восемнадцатого века, и никогда бы не создал в Отечестве своих замечательных скульптур. Италия — его главная муза. А холодная Дания с взглядом Снежной королевы разве позволила бы расцвести его таланту?
Сказкой была не только жизнь Ганса Христиана Андерсена. Сам Господь Бог пишет свои сказки нашими судьбами. Взять хоть судьбу.
Бертель Торвальдсен (1770-1844), сын бедного резчика из Исландии. В детстве и юности, помогая отцу, он научился с малых лет слышать биение сердца камня. Он видел в камне линии судьбы, невидимые никому другому, и его тяжёлый — но воздушный! — резец отсекал от камня только необходимое, давая жизнь заключённым в камне силе и красоте. Отсекая камень — он давал жизнь камню. Во всём заключена красота, но видеть её дано не каждому. Закончив первым учеником Школу Искусств с большой золотой медалью, Торвальдсен уехал в Рим — Мекку Искусства — и прожил там сорок три года. Но поняв, что не произвёл ничего достойного космоса и вечности, всё разрубил на куски. Он создал большую скульптуру греческого полубога «Язон с золотым руном». Богатый англичанин заказал её в мраморе, что дало возможность жить в Риме и думать под его бессмертным солнцем.
Торвальдсен, хоть и разбогател, жил предельно просто, удивляя скромностью образа жизни. Старость возвратила его в Копенгаген, встретивший скульптора королевскими почестями. И Андерсен был счастлив, что жизнь подарила ему королевский день встречи с гением. Но как бы ни был скульптор гениален, детство начинается не со скульптуры, а со сказки. Сказки проникают в наши лёгкие, становятся частью нашей лимфатической системы, поселяются в гортани, заставляют лететь-ступать наши подошвы, когда нам тяжело, удлиняют наши пальцы, когда мы ловим солнечные радости бытия, кувшинками напевают в болоте жизни, превращая болото жизни в бытие.
В честь Торвальдсена в Дании построили особый музей, где находится около шестисот его произведений. Много — из гипса, но и благородный мрамор цветёт под высокими потолками и светит во тьме, как ночное белое солнце. Посреди музея, в четырёхугольном дворе, могила художника. Это — своеобразный центр Дании. И когда проходишь по этому музею в сопровождении муз, то слышишь сердце скульптора.
Андерсен гордился дружбой с Торвальдсеном и считал его самым прекрасным сыном Дании. Маленькие страны любят своих гениев, если они выжили...
От человечества останутся только произведения искусства, решил Андерсен. Замечательные картины романа «Импровизатор» он перенёс с улиц Рима.
Судьба подарила Андерсену интересное событие — перезахоронение Рафаэля. Думали, что в Академии святого Луки сохранился череп гениального художника, покинувшего в тридцать семь лет этот весёлый для него мир. Решили удостовериться, действительно ли череп принадлежит Рафаэлю. Могилу Рафаэля вскрыли. Череп оказался на месте. Пришлось устроить торжественное перезахоронение.
Датские художники обожали Рим. Скульптор Торвальдсен правил островком датчан, ничем не отличающимся от островков других национальностей. «Кафе Греко» стало столицей этой замечательной колонии, куда с радостью приглашали и немцев.
Андерсен впервые в жизни увидел Торвальдсена и быстро подружился с ним. Торвальдсен по-отечески положил руку на плечо выходца из Оденсе, его приветил датский кружок, ему отыскали приличную квартирку. Андерсен оказался среди соплеменников, в один прекрасный вечер он пришёл и прочёл «Агнету», и Андерсену показалось, что датчане Рима пришли в восторг от его произведения. Он ещё не понимал, что становится гражданином мира и не понимал, что Дания не простит ему этого.
Андерсен присматривался к своим новым друзьям, с которыми встречался в «Кафе Греко» на виа Кондотти. Все они изменились к лучшему — в их крови текло италийское вино, а в сердце вставали солнца Рима, суждения их сделались раскрепощёнными, а дух возвышенней, чем в родной стране. Италия — страна стран, а Дания — всего лишь страна датчан, делал он вывод, вспоминая недоброжелательное отношение критики.
Как же он мало знал! Ему было стыдно перед собой за столь слабое образование.
В Дании нечего нет, — с огорчением думал он, вспоминая станцы Рафаэля и Сикстинскую капеллу. Что можно сравнить с Италией из находящегося в Дании? А — ничего.
Как мало я знаю, сокрушался Андерсен. Он посетил так много музеев и церквей, что без преувеличения мог сказать: вот его настоящий институт, даже институты. Как был бы он духовно нищ, если бы не увидел итальянской природы и итальянского искусства.
Что он знал об этих музеях? Что знал о церквах? И он усердно стал читать. Если бы было можно выделить из своей жизни хотя бы день и подарить его отцу, чтобы он хоть краешком глаза мог взглянуть на эту величайшую красоту! О, Андерсен готов был заплатить за это годом жизни. Его год, чтобы дать отцу день! Но... И сердце сжимала скорбь.
Он любил рисовать, и теперь его записные книжки наполнились рисунками. В них было первобытное очарование открывателя новых мест, и не всегда гений места миновал рисунки будущего сказочника. Андерсен внимательно прислушивался к суждениям Биссена, Людвига Бёдтхера, Кюхлера... Он уже не чувствовал в себе зуд спора, как часто бывало в Дании, когда речь шла о литературных произведениях... Особенно ценны ему были слова Торвальдсена, вышедшего из самых низов общества и добившегося, пожалуй, европейской славы.
Он жался к датской колонии — итальянский язык он знал плохо.
Во второй половине ноября приехал Хенрик Херц, осмеявший его в своих знаменитых «Письмах с того света».
Рождество он встретил среди датчан, в Риме. Было тепло. Тепло дарило счастье. Он ощущал себя вполне южным человеком и остро прислушивался к себе.
Одно из самых неприятных событий италийской жизни: Хенрик Херц прибыл в Рим двадцатого марта и в датской колонии оказались два стипендиата. Несколько лет назад Хенрик Херц упрекнул Андерсена в пренебрежении к форме — эти страницы из «Писем с того света» до сих пор стояли перед глазами Андерсена. Рим примирил их, Италия заставила пожать руки. Здесь смирялось непримиримое, точно с Капитолийских холмов шёл свет Вергилия.
Услужливость Андерсена помогла ему и сейчас. Он помог найти своему недругу хорошую квартиру, куда лучше своей и за ту же цену.
Андерсен впитывал в себя чужую культуру и уважал её. Не кичился как другие лютеране-датчане своей верой, а внимательно присматривался к чужой. Нищие итальянцы были веселы, им не грозила холодная зима. Он помнил зимнюю стужу Оденсе, мрачные вечера и мороз в доме, помнил Ледяницу, смотревшую на отца. Здесь-то Ледяница не дотянулась бы до него своими снежными пальцами, думал Андерсен в часы бессонницы.
Однажды он увидел сон. Он брёл с матерью по улице родного Оденсе, и она умоляла отпустить её руку, а он всё не отпускал и просил, заливаясь слезами: не уходи, не уходи, не уходи.
— Ты не должен идти со мной, — отвечала мать и с силой выдёргивала свою руку. А он всё не отпускал её. Вдруг она вырвала руку и исчезла. Туман поглотил её, сын бросился вслед за матерью, но не догнал.
Он рассказал Торвальдсену свой сон.
Тот пожал плечами:
— Ваша матушка кажется больна?
— Она больна, и я ничего не могу сделать для неё, — вздохнул Андерсен.
— Почему же вы покинули её? — поинтересовался скульптор с присущей ему грубоватостью человека, привыкшего к победам над камнем и мрамором.
Андерсену стало стыдно.
— Но я ничем, совсем ничем не мог бы помочь ей.
— Разве ваше присутствие не облегчило бы её участь?
— Думаю, что нет. — Андерсен задумался, опустив глаза.
То, в чём не решался он себе признаться, вытащил на свет великий скульптор: он боялся общения с ней, боялся стыда, она же умоляла его взять её к себе из своей богадельни...
И кем бы он стал, если бы это сделал. Он стал бы подёнщиком, как она, и только. Пришлось бы служить: он мог выпрашивать деньги под залог своего таланта, но выпрашивать деньги ещё и для матери, которая не позабыла бы о выпивке, а здесь, в Копенгагене, сделала бы его полным посмешищем, и такие, как Хенрик Херц не преминули бы прополоскать его имя на страницах книг и журналов. С её пьянством, бьющей в глаза провинциальностью, кем бы она была? Пугалом города? С вечной гордостью за сына. Если в Оденсе это было, по крайней мере, понятно и простительно, то здесь, в столице — непонимаемо и осуждаемо.
Андерсен поднял свои голубые глаза на Торвальдсена. Их взгляды встретились. Торвальдсен увидел перед собой глаза вечного ребёнка. Разве дети часто думают о матерях — и он сказал, чтобы Андерсен не терзал себя у него в доме и не заплакал бы с присущей ему открытостью:
— Всё будет хорошо, мой дорогой друг, всё будет хорошо. Мы никогда не научимся разгадывать сны... — И Торвальдсен пристально посмотрел на будущего сказочника.
Последний отвёл глаза.
Придя домой, Андерсен почувствовал, что матери больше нет на земле. Кому расскажешь об этом своём страхе за мать?
16 декабря пришло письмо от Йонаса Коллина. Он сообщал, что старая мать Андерсена умерла...
Он остался один на одинокой земле — один и под звёздами, и под солнцем. Навсегда один — признался он себе, ибо понимал: он уже никогда не обзаведётся семьёй, никогда не будет у него детей... Разве все вместе эти люди датской колонии будут любить его: Биссен, Бёдтхер, Кюхлер... Торвальдсен?..
Как это всё-таки странно: умерла его мать — единственная половина, связывающая его с родом Андерсенов. Пресёкся род. Одинокий, бессемейный, как будет он существовать на земле? Но даже и в эту трагическую минуту он не мог оторвать мыслей от письма Коллина-старшего. В письме сообщалось, что Хейберг не рекомендовал его водевиль «Агнета» к постановке в Королевском театре, не нашлось также ни одного издателя, пожелавшего выпустить в свет его опус... Остаётся издание за свой счёт...
В начале января Эдвард Коллин сообщил ему, что «Агнета» не понравилась Копенгагену...
Смерть матери, неудача с произведением, которое — он мечтал — подарит ему славу и деньги. Зачем жить? Для кого жить? Для чего жить? Не-из-вест-но...
Эдвард Коллин не забыл упомянуть и о резком отзыве Мольбека на его «Стихотворения».
Ну зачем, зачем он покинул Оденсе. Пусть бы его унижали в этом городе, а не в столице. Если «Агнета» — слабое произведение, значит, путешествие ничему не научило его... Ничему. Не изменило к лучшему.
Три недели шли письма из Рима в Копенгаген и обратно. Переписка с Коллинами затягивалась. И только вечный друг его — Генриетта Вульф спасала своими добрыми строчками. Вот уж поистине — добрый эльф его жизни.
Хотелось умереть. Но мысль о смерти всегда помогала ему выжить.
Любое обидное слово застревало в душе Андерсена и давало плоды — сразу или со временем, но ни одно из них навсегда не пропадало, не исчезало. Он обдумывал обиды, хотя меньше всего ему хотелось думать о них...
Он не понимал в особо чувствительные минуты своей жизни, почему Бог не думает о нём и не помогает ему. Роптал и потом всегда искренне сожалел об этом.
Он жил во имя искусства. Ему ничего не нужно было от этой жизни, кроме возможности быть понятым людьми. Он не хотел славы, говорил он себе, он хотел сопонимания. Хотя в сокровенной глубине всегда осознавал, что не может без славы, без восторгов. Признание даёт пищу душе, усладу одиноких дней. Он ото всех требовал участия: у Коллинов, у Генриетты Вульф, у Риборг Войт, у Йенни Линд. Его одиночество требовало сочувствия. А его глубоко унижали равнодушным тоном, если же он замечал, что его обижают сознательно, то каменел, а потом вдруг был способен на сумасбродные поступки... Он понимал это — но это понимание ничего не меняло, не делало его душу равнодушной к обидам, пусть даже самым мелким. Такое поведение опустошало его, порой, надолго. Он мог днями не выходить из дома, страдая. Ранимость его была редкой и невыносимой для тех, кто был рядом.
В Андерсене начался перелом. «Я слишком долго был счастлив!» — воскликнул он. Люди казались ему завистниками, а вера в Бога покинула его сердце. Возникла духовная пустота. Воспряла бессонница. Проснулась вечная зубная боль. Ему казалось, что пришла старость и привела мысли о смерти, он уже не сознавался, что Дания приготовила ему место на кладбище. Вспыхнула подозрительность. Хотелось быть одному. Не хотелось выходить из своей квартирки на первом этаже, в две комнаты которой он переехал первого ноября предыдущего года. Дом находился на углу виа Систина и пьяцца Барберини. Читать не мог совсем. Буквы разбегалась, а вслед за ними и жажда жизни. Он часто плакал наедине с собой от неудавшейся судьбы, которой, однако, могли позавидовать все бедняки Италии и Дании, вместе взятые...
Любой из тех, кто ещё недавно казался ему прекрасным человеком, теперь, когда он являлся в «Кафе Греко», представлялся ему носителем язвительности и недоброжелательства. Всякое слово оборачивалось к нему своей злой стороной. Он с какой-то садистской радостью открывал в своих недавних приятелях ненависть к себе. Эта открытая ненависть вдохновляла в нём ненависть к ним и к самому себе. Он был на грани душевного заболевания. Мейслинг опять начал преследовать его во сне. И лицо Мальбека то и дело мелькало в толпе.
Он жестоко обиделся на Эдварда Коллина. Его письмо было написано жестокосердным слогом. Судя по всему, оно писалось второпях. Но когда занят своими делами, трудно отвлекаться на проблемы других людей, даже тех, которые как бы принадлежат семье.
Ум Андерсена требовав впечатлений — он получил их сполна. Его жизнь была переполнена радостью. Эта радость была, однако, досягаема для датских критиков, помнивших, что неуч Андерсен отправился «по Европам».
Разочарование в «Агнете» и полное неприятие её в копенгагенских кругах вывело Андерсена из счастливого итальянского равновесия. Было бы полбеды, если бы он разочаровался в людях — он мог бы творить — в разочаровании находили энергию вдохновения многие гении, отнюдь нет, Андерсен потерял веру в себя. Это несло опустошение. А жить без творчества он уже не мог, ведь творчество стало сущностью его бытия.
Все без труда заметили: форма драмы — не лучшая форма для той мысли, что хотел вложить в неё неопытный Андерсен, к тому же раньше Андерсена эта тема была воплощена сентиментальным Баггесеном в поэме «Агнета из Хольмегора». Критика восторжествовала: да как он посмел стянуть чужое название! Наивный Андерсен! Кто только не проехался по нему словом! Но кроме Баггесеновой «Агнеты из Хольмегора», сам Эленшлегер к тому времени опубликовал «Аладдина», откуда всеобильный Андерсен не преминул позаимствовать некоторые сцены, разумеется, несколько переделав, но не настолько, что лик Эленшлегера не был виден сквозь стиль будущего сказочника.
Вечером 27 декабря Андерсен начал новеллу «Импровизатор». Здесь были только его личные впечатления, к тому же чрезвычайно свежие, ни чувства Баггесена, ни мысли Эленшлегера не могли ещё вторгнуться в это молодое вино. Он начал свой первый роман, ещё не понимая, что новелла вырастет до размеров романа, и «Импровизатор» заставил всю Европу восторгаться импровизаторским даром Андерсена.
Скажем с полной уверенностью: без разочарований и опустошённостью, связанными с «Агнетой» — никогда не явился бы на свет белый «Импровизатор» — роман красоты и разочарования, написанный человеком с крайне восприимчивой сентиментальной душой, всегда торжествующей над мыслью.
Лицо Андерсена этого периода легко себе представить. Сохранился портрет его, написанный датским художником Кюхлером.
Как хорошо, что ему не удались очередные путевые заметки: они получились бы интересными и остроумными, а кое-где даже и глубокими, но проведение указало ему на новеллу, а потом и на роман, как на наиболее драгоценное вместилище его итальянского опыта.
Итак: 27 декабря 1833 года — день рождения Андерсена-романиста. Миллионы будущих читателей во многих странах мира, разумеется, не ведали об этом, не догадывался об этом и сам Ганс Христиан Андерсен. Он закончит свой роман в 1835 году. «Теневые картины», которые он привёз из Германии, были бы не хуже, чем «Итальянские картины», которые вернулись бы из Италии. В «Теневых картинах» заметно влияние Гейне. Сатира Гейне отсутствует в итальянском романе. Здесь очевидный лиризм. Свою любовь к юмору, который Андерсен не исчерпает до конца своих дней, он вложил в теневые картины. Но Италия так была светла, что казалось — в ней вообще нет тени.
Херц, с которым Андерсен поневоле подружился и который вблизи оказался вовсе не таким злым как в своих заметках, пригласил в очередное путешествие вместе с Андерсеном одного из своих друзей, и они отправились в Неаполь.
Издатели не хотели признавать «Агнету», казавшуюся Андерсену верхом совершенства. Ведь её похвалил сам Торвальдсен. Старому скульптору не стоило быть таким добрым, по крайней мере, по мнению датских издателей. Пришлось сделать всё, чтобы она вышла за счёт средств автора.
Итальянский нежный ветер явно водил его романтическим пером. Жизнь продолжалась. Началась новая по существу эпоха, эпоха романиста Андерсена. «Импровизатор» — его первый законченный роман, начат в Италии, продиктован Италией. Сентиментальная натура Андерсена нашла себя в этом незамысловатом сюжете, жалость к самому себе выразилась с редкой подкупающей откровенностью...
Его назвали импровизатором? Если Хейберг прав в своей критике, то что же, пусть они увидят импровизатора во всей силе, которая им и не снилась, он сымпровизирует свою жизнь, и они все — задохнутся от восторга. И вправду, пора перестать писать драматургические вещи, нужно отдохнуть от них на романе.
Он много раз подступал к роману. Роман стал смыслом его итальянской жизни... Пусть это грандиозное путешествие, величественный кусок его никому не нужной жизни, переплавится в роман. И он шагнул на Аппиеву дорогу романизма, о которой мечтал ещё в латинской школе...
Он часто открывал страницу своего дневника от 27 декабря. Запись о начале «Импровизатора» придавала ему силы, носила метафизический характер, будто кто-то приказал начать ему роман. Он вспомнил свои попытки написания романов. Он долго подступался к своевольным страницам, требующим жизненного опыта в большей части, нежели настроения, но теперь у него был осмысленный опыт, была судьба, какой не было у всех этих литераторов из сытых семей, и он докажет вечному своему оппоненту Хейбергу, что он пишет романы так же хорошо, как стихи, путешествия и драмы. Он завоюет весь литературный рынок! Во всех областях.
Андерсен долго вёл дневник. Он постоянно анализировал себя.
Если и Хейберг, и Херц, и Мольберг не поймут, то поймёт Генриетта Вульф!
Нам кажется, что люди рождают романы. Неверно. Романы рождают людей!
«Импровизатор» стал существом, которое разительно изменило Андерсена. Он уловил некий нерв времени. Одиночество гения — разве есть тема более благодатная, более обречённая на успех?
Но — и страхи были. Очередная попытка романа. К чему она приведёт? Сколько потребуется времени, несчастий на его написание?
И он вдруг понял в минуту божественной откровенности, что вся его жизнь — импровизация. А если импровизации не было, то тоска об отсутствии импровизации. Он наполнит собой свой роман, как наполнял собой все удачные произведения, начиная с «Прогулки...». Он выжмет себя, как мать его выжимала синими от холода руками хозяйское бельё в Оденсе в холодных водах...
Он импровизировал «Импровизатора», а тот, в свою очередь, импровизировал его. Первый город, куда он прибыл человеком, про которого судьба знала, что он напишет свой первый роман, был Неаполь.
Окрестности Неаполя потрясли Андерсена. Он влюбился в них с первого взгляда. Обилие нежных красок. Цветущий миндаль, апельсиновые деревья всем своим видом просили полюбить их. Неаполь — рай Италии, понял Андерсен.
Средиземное море было сверхсиним. Пожалуй, слово синее даже было неуместно, следовало найти какое-то другое выражение для этого собрания капель радости, именуемых морем. Жёлтые апельсины висели на деревьях как куски солнца. Они были зрелыми и сочными. Они были как маленькие упругие солнца. «Мячики солнц», — подумал Андерсен.
У Андерсена было хорошее настроение: он начал писать прозу. Портрет его был закончен. Мысли о смерти матери были не столь глубоки, как он мог ожидать. Он радовался жизни. Иногда он вспоминал Ингеборг Риборг: если бы он женился на ней, то был бы сейчас пастором и не видать ему никакой Италии, никакого Неаполя.
Точно к приезду Андерсена проснулся Везувий, напомнив людям, что они в полной его власти. Огненное древо поднималось к самому небу и заставляло вспомнить о мифологии древних. Все неприятности предыдущих передвижений растворились в этом огне. Таким же видели Везувий древние, чьи портреты смотрели на него со страниц книг.
Неаполь точно поднимался из руин лавы. Он был сыном Везувия, и Андерсену казалось, что он присутствует при сотворении мира. Пламя плясало, качалось на самих стенах домов. Отблески порождали в душе романиста сотни образов, тут же исчезавших. Везувий подкараулил присутствие Андерсена. Извержение вулкана — как рождение жизни. Это картина, которую видели далёкие предки. И видя извержение вулкана, невозможно думать, что подземной жизни нет, конечно, там есть боги. Там своя жизнь и свои неземные законы.
— Мне легко, как дома, — говорил он, но это было неправдой. Здесь было гораздо легче. Здесь не было докучливой критики. Здесь он был просто иностранцем, прожигателем жизни. Он изучал жизнь, радуясь ей, что может быть прекрасней? Он пил вино и наслаждался видом воинственных неаполитанцев.
Красоту Везувия не могли вместить ни краски, ни стихи. Он требовал восхищения, поклонения — и только. Казалось, вот сейчас из жерла вулкана появится птеродактиль и прилетит к нему в гостиницу.
С Херцем они отправились к вершине по слою пепла. Под землёй была кузница богов и они присутствовали при таинстве.
Везувий ждал его появления. И Андерсен не преминул нанести ему визит, поскольку в этих местах он был самым известным существом. Лава, пепел — что ещё нужно истомлённому сердцу? Всё это Андерсен увидел, услышал, восчувствовал. Неужели он родился в Оденсе, а не здесь, думал он, стоя почти у вершины кратера.
Везувий как бы возглавлял природу этих мест. Фиалки были тихи и прекрасны, и со временем здесь, среди развалин, где торжествуют фиалки, такие огромные, как глаза земли, поселится его Дюймовочка... Он запоминал, впитывал, внедрял в себя все эти картины роскоши природы. Путешествия становились его главным и единственным богатством, истоком чувств и сказок.
Исчезнувшая Помпея поднималась из раскопок. Не могла простить того, что о ней надолго забыли — теперь наступило её время: раскопки показали её развращённую красоту и тщеславие. Андерсена поразили фиалки: они были огромны, многолики. Маленькая девочка вполне могла поместиться на любой из них, отметил он.
Останки храма и живые смоковницы. Андерсен замер в священном трепете. Смоковница — библейское древо. Она видела Христа и вполне возможно, что семя этой вот смоковницы было принесено сюда божественным ветром от той смоковницы, под которой сидел Иисус.
Херц устало следовал за восторженной походкой Андерсена.
Разумеется, такие глубокие чувства требовали публичных слёз. Андерсен расплакался в опере при пении Марии Малибран. Он уже слышал её и теперь, в Неаполе, понял особенно хорошо: опера располагает к сентиментальности, если извергается Везувий, если начата серьёзная проза, а вино «Слёзы Христа» — не самое лучшее название для вина — путешествует в крови, обогащая радостью и внутренним светом, что накопил виноград, зеленея под солнцем.
Стремление Андерсена знать всё и всех не пропало в неаполитанском путешествии. Он быстро познакомился с консулом Дании в Неаполе. Известным семьям Неаполя пришлось выдержать атаку Андерсена на их внимание. Богатые определяют славу — он понял это давно. «Умирающее дитя» — славное детище бесславных мейслинговских учений было известно в Неаполе — дошло в переводе с французского — поэту выгодны связи, порой один только перевод позволяет бродить по салонам Неаполя.
Я утверждаю — первые идеи замечательных сказок мелькнули здесь. Он хорошо знал датские народные сказки, они вбежали в него с самого детства, но нужно было потрясение от природы, главного истока сказок. Такого потрясения он не мог получить в Дании, такого потрясения нельзя получить и в России, видимо поэтому здесь нет таких замечательных сказочников, но Италия, Италия, Неаполь, его восторг, чудо Везувия, начавшиеся раскопки... И Андерсен словно раскапывал себя сам, подбираясь к детству, подбираясь к сказкам. Разумеется, он не отдавал себе в этом отчёта. Но он был настроен на постоянную работу. Природа была для него важнее Копенгагенского университета.
Неаполь с его Везувием, вся Италия, стала вторым университетом, точнее — первым.
Всего лишь несколько дней Неаполя. И годы Дании. Он навсегда понял — путешествия — его стихия. И заплакал от того, что, не увидев Везувия, апельсинов, алоэ, которые были выше его, мог бы в полкой неизвестности умереть в Дании.
Потом был остров Капри. Андерсена поразила синева здешней воды. Она была как голубой эфир.
Здесь, во время прогулки на лодке, он вспомнил об умерших родителях, как жаль, что они никогда не видели этой красоты. Необходимо написать роман, понял он, чтобы заработать денег и отправиться в такое путешествие и на столько времени, на сколько он захочет. «Пусть к следующему моему приезду в Италию, — попросил он у Бога, — я напишу роман, он выйдет и везде будут знать о нём точно также, как знают «Умирающее дитя». И тут же вспомнил, что аристократические семейства Неаполя, так радушно встретившие его, прочли его стихотворные строчки в переводе с французского, и продолжил просьбу: «И пусть мой роман переведут с датского».
Если бы знать ему, что просьба его будет услышана, но двенадцать лет понадобится своевольной судьбе, прежде чем он увидит это бесконечно счастливое италийское лето. И за эти двенадцать лет он не обзаведётся ни семьёй, ни богатством. Но слава, его европейская слава компенсирует все неудачи, все жизненные потери.
Италия стала родиной его духа!
Через три дня он вернулся в Рим. Продолжал впитывать впечатления. Всё он записывал в дневник, его многочисленные письма хранят следы его раздумий.
Любой, кто прочтёт их, без особого труда опишет его «римские каникулы».
И только работа духа не попала на страницы дневника, едва-едва запечатлелась на страницах многообразных писем.
Чувство Италии не возникает в каждом. Все считали Андерсена открытым человеком (публичные обиды, слёзы, резкие слова), вместе с тем, я, быть может, единственный, рискну утверждать — он был совершенно скрытный человек. Обуреваемый комплексами, в том числе и сексуальными, как ножей он боялся критики, любое слово впивалось в него.
А что же подпитывало? Гордость — да-да! — тщеславие, обиды детства — верстовые столбы судьбы. Судя по сказкам, он был эротичным человеком. Всякий писатель — эротичен, ибо происхождение слов — эротика: их главный и единственный смысл и причина возникновения — главная цепь природы — продолжение рода. Человек, чувствующий слово, его корни, листву, ствол, наконец, эротичен. Но эротика Андерсена была подспудной, скрытной и потому фрейдовская теория может восторжествовать на его жизни. Вечный девственник, мыслитель детства и красоты, он вожделел перед прекрасными женщинами, но сам половой акт казался ему неблагонадёжным для достижения счастья.
Что-то неприятное, невозможное для него обрушилось в детстве на хрупкую душу. Обида на мать, что после отца она жила с другим мужчиной, унижала его перед небом, делало недоступным для него сексуальное общение с женщиной...
Чтобы умереть девственником, у человека должна быть причина. Половой акт — грязный, а главное грубый, разобщил его с телесным общением с женщинами, а болезни, достигшие высших кругов Дании, навсегда отвратили его от половой близости. Жажда половой жизни, пропитавшая низшие и высшие круги, была разнузданная, ежедневно-ежевечерняя, она убивала врождённую жажду красоты. Причина его ухода из Оденсе — ненависть к низменным отношениям, царившим в городе, а театр, где возвышенная любовь полыхала, как факел в темноте, возвёл любовь на такие высоты, что были недосягаемы быту...
Он выбрал любовь.
Любовь водила его пером — выстраданная в одиночестве, выкристаллизовавшаяся в бесконечных ночах, в тоске по женщине... Любовь сказочника-одиночки ко всему миру. Да, да, сказочника... Ибо и в романе «Импровизатор» он был уже сказочником, ведь его сказки — сокращённые до исключительной необходимости романы... Потом, спустя годы, все будут думать, что он шествует от сказки к сказке, но он, на самом деле, шествовал от романа к роману.
Эта жажда сказки, воплотившаяся в первом законном, законченном романе, родилась в Италии... Жажда была умножена на детство и одиночество и возведена в куб отчаяния.
Может быть, его вдохновил огонь Везувия — он был склонен к мистике с детства, благодаря матери, верующей во всё. Мир был необычаен для него, и сам он насквозь пропитался этой жаждой необычайности.
Главный вывод путешествия: Копенгаген — всё тот же Оденсе, только более крупный. Настоящее искусство за пределами Дании, даже если делается датчанами — Торвальдсеном.
Рим. «Опять Рим», — сказал он себе и тут же скептически улыбнулся. Повезёт ли когда-нибудь в жизни повторить эту фразу?
Италия... Как один цветок комнатного жасмина способен наполнить своим великолепным запахом комнату, так первое посещение Италии осталось в Андерсене любовью на всю жизнь. Если на том свете есть жизнь, то и там Андерсен будет вспоминать Италию. Италия — блаженство ума и чувств...
Вечером он долго смотрел на Колизей, точно ожидая, что как и в первый приезд появится на нём человек с факелом и вернёт ему молодость, здоровье, веру в счастье. Ожидание счастья было для него важнее самого счастья.
В Колизее царили кошки. Их крики властвовали над древними стенами. Андерсен представил: там, в древнеримской темноте на скамьях расположились кошки во главе с котом-императором и смотрят гладиаторские бои. Кошки ведь отлично видят в темноте. Андерсен приложил руку к сердцу, конечно же, это не сердце билось в груди, а новая сказка. Но сказка пока не приходила, что-то мешало ей появиться. Может быть, отсутствие факела, что видел он в первый свой приезд. Андерсен стоял долго, пока спутники громкими голосами не вернули его к действительности из прихожей сказки.
Итальянское солнце, блаженствующий воздух облагораживающего лета. Древности, помнившие всё и готовые поведать услужливому слуху обо всём, что видели и чувствовали своей твёрдой, разорванной столетьями кожей...
Это была сказка жизни.
Велик источник романтизма...
Река сказки — живая вода бытия. Она течёт сквозь кварталы быта к солнцу и не испаряется. Иногда Ганс Христиан Андерсен думал, что Бог создал Данию, чтобы она стала страной быта. У его далёких предков — викингов — богатейшая история бытия. Нация измотана покорением земель, бытием сражений. Кровь требует покоя — тихой гавани быта для избитого волнами истории корабля викингов. Народ должен отдохнуть несколько столетий, чтобы потом начать новый виток героической истории. Быт помогает накопить силы для последующего рывка к вершинам истории.
Так думал Андерсен после чтения многочисленных книг, из которых намеревался почерпнуть силы и знания для исторического романа. Знание истории помогало не столько понять своё место в мире, сколько укрепиться в уверенности, что он — одна из молекул бытия, истории и каждая из них в равной степени необходима.
— История — это каждый камень Рима, — говорил он своему датскому знакомому, случайно встреченному на улочке. Андерсен считал необходимым посвящать в свои мысли каждого соотечественника, если только тот не проявлял к нему откровенной ненависти.
— Представляете, каждое оливковое дерево Италии помнит Цицерона!
— Так уж и каждое? — иронично поинтересовался соотечественник.
— Каждое, каждое, уверяю Бас. — Андерсен теребил пуговицы пиджака случайного знакомого. — Именно каждое! А вы успели поглядеть Аппиеву дорогу?
— Нет ещё. — Энергии Андерсена нельзя было не поддаться. И в словах собеседника звучала грусть.
— Это необходимо. — Ганс Христиан приложил руку к сердцу.
— Вы начинающий писатель, и вам интересно было бы пройти по Аппиевой дороге в амуниции легионеров.
— Это мысль! — воскликнула поэтическая душа. — Прекрасная мысль! Дважды, нет, трижды благодарен вам за неё. Позвольте обнять вас!
— Нет, нет, не стоит благодарности. Ваш талант заслужил право на заботу о вас.
— Правда, вы так считаете? Вы не смеётесь надо мной? — Здесь, вдали от строгих мещан образованного Копенгагена, которых Андерсен хотя и не понимал, но любил за то, что они могли быть потенциальными слушателями его произведений, он был весь в смятении.
— Аппиева дорога — это то, что необходимо вашим книгам. Она идёт вглубь веков, и если ваш исторический роман, мыслями о котором вы столь благородно поделились со мной, пойдёт по ней вослед за легионами императора, успех его неминуем.
— Ах, как я хочу написать роман! Я чувствую себя без него неполноценным. Мои коллеги по перу упрекают меня в том, что я способен писать только о себе, что я не могу мыслить широко и свободно, не поддаваясь собственным страстям, а живя страстями тех, кого хочу описать. Ах, знали бы вы, как я мечтаю о романе! Он течёт в моей крови, вот только бы суметь обмакнуть перо в кровь — выатла бы замечательная штука! Мой роман иногда снится мне в виде облака... Я обожаю свой будущий роман, я вложу в него всё своё сердце...
— Ах, мой милый Андерсен, ах, мой милый Андерсен, как приятно проводить с вами время. Но мне уже пора. Спасибо за занимательную беседу, меня ждёт ужин. — И гость бесцеремонно откланялся.
Андерсен обидчиво посмотрел вслед новому знакомому и дулся на него весь следующий день. Ещё бы, не дослушать о романе, который он, Андерсен, намеревался написать.
Цицерон, легионер, Аппиева дорога... Как всё это далеко от датского сердца, вечно мечтающего обуютить, остолить, овкусить и оспальнить свою простую жизнь. Но в этой простоте скрывались любовь к семье, почитание обычаев, патриархальное воспитание детей — сохранение семьи... Он любил свой народ, но не находил в нём особой индивидуальности. У Дании был не тот масштаб жизни, которого требовало его пламенное, увлекающееся сердце... Он любил свою страну, но с горечью понимал, что она не может влиять на европейскую историю. Все последние войны приносили ей только потери. В конечном итоге именно война унесла отца. И может унести его, Ганса Христиана Андерсена. А что он сам сделал этой войне, почему она может потребовать его на свои поля? И он ненавидел все прошлые и все будущие датские войны — здесь, под вечным небом Италии, требовавшим от истории великих битв и рек крови. Без этого её истории не существовало. История, в сущности, — это кровь и битвы, со страхом подумал он. Времена викингов, прошли, и у Дании появился синдром ожидания. Синдром выживания. Выжить любой ценой среди таких огромных стран, как Россия, Германия, Франция, Англия, — вот что стало её основной задачей. Всё ушло в быт, ведь он, как ничто другое, направлен на выживание. Быт — значит быть. Это должно было бы исключить из жизни нации внутренние противоречия, мешавшие всякому выживанию. Уцелеть среди стран-грабителей, стран-коршунов — всё равно, что цыплёнку уцелеть от коршуна посреди двора, ведь страна никуда не может убежать... Не может, как цыплёнок, спрятаться под забором, нырнуть в спасительную щель.
Он часто думал и о смерти матери. В письме к своей второй матери госпоже Сигне Лэссё Андерсен как-то отстранённо прокомментировал её смерть. Это письмо написано в Риме 1 января 1834 года. Вспомним, что в написанной в апреле 1835 года «Дюймовочке» в сказке отсутствует мать после того, как девочка покинула жилище бедной женщины. Дюймовочка ни разу не вспомнила о той, благодаря которой появилась на свет. А ведь одинокая женщина любила её как родную дочь. Отдала за зёрнышко, из которого она появилась, все свои деньги. Разве странствия Дюймовочки менее страшны, чем дальние пути Одиссея? Но Одиссей помнил об Итаке. Дюймовочка же ни разу не помечтала вернуться домой, не заплакала об участи одинокой женщины, у которой её отняли... Мать как бы отсутствует в её жизни после исчезновения героини из родного дома. Судьбы Дюймовочки и Гадкого утёнка — две автобиографии в форме сказки.
Всё станет понятным, если мы вчитаемся в кусочек письма и с грустью подумаем об Андерсене: «Вы, верно, знаете, что родной моей матери теперь куда лучше прежнего? Коллин написал мне о её смерти. Я порадовался за неё, но не мог. Всё-таки сразу освоиться с мыслью, что теперь я круглый сирота, что теперь у меня нет никого, кто был бы обязан любить меня. Ей же выпала счастливейшая доля».
Мать пила. Страдала. Умерла в заведении для престарелых, где жила последние годы. Обижалась на сына, что он не помогает ей, хотя он помогал в меру своих сил. Она требовательно хотела приехать к нему в Копенгаген. И пила бы там и позорила его. Он еле удерживал её в Оденсе. Он боялся её появления в столице. Назвать смерть матери счастливейшей долей для неё — удел человека, познавшего жизнь. Тайной веет от его отношений с матерью: она стала алкоголичкой от одиночества, нищеты, бессыновья, ведь в четырнадцать лет Ганс покинул её с мечтой прославиться. Он был тщеславным. И тщеславие, хотим мы того или нет, помогло ему выжить в мире, где гадкие утята так редко превращаются в лебедей.
Италия подарила Андерсену великую живопись, архитектуру. Дания в сравнении с Италией, всё равно что Оденсе в сравнении с Копенгагеном.
Горе и обиды заставили его увидеть тщеславие в Наполеоне и Рафаэле. Мадонны Рафаэля представлялись Андерсену лишь женщинами, которых живописец хотел любить.
Если позволено будет так выразиться, Италия изменила его группу крови. Из датской она превратилась в европейскую. Он становился гражданином мира.
Прекрасное скрашивало мысли Андерсена о нищете.
Когда он вернётся на родину, то уже с саркастической усмешкой будет откоситься к тому, чем восхищался до поездки. Он выразился на этот счёт о Дании в одном из писем довольно трезво: «Люди там слишком мелочны, и в литературе нашей нет любви к самому искусству». Вот оно — главное; Людвигу Мюллеру было доверено это изречение Андерсена, многое приоткрывшее в нём.
Он-то с самого детства искренне полюбил искусство и готов был ради него пожертвовать жизнью и хотел видеть то же в других людях. Но в них этого вовсе не было. Подавляющее большинство совсем не интересовались искусством, остальные ходили в искусство как на службу. Оно не было для них единственным смыслом жизни. Поэтому они и могли чиновничать. А он служить не мог. Он мог только творить! И чем дольше он жил, тем больше убеждался в этом. Он ждал любви, она не приходила и перенеслась на героев. Он отдал искусству всю свою жизнь без остатка — пожертвовав всем. Так вот почему критики унижают его — открылось в одну из ночей. Они чувствуют его искреннюю любовь к искусству и не могут его простить за то, что в них этой любви нет. Они подсознательно чувствуют, что он, Андерсен, — иной, чем все они. И задача их — сделать и его похожим на себя. Желание переделать его — вот их основная цель, а для этого они критикуют стихи, «Агнету». И будут искренне ненавидеть всё, что он напишет!
Захотелось выпить вина. Но нет! Он не позволит себе пить как мать, как нищий Оденсе. В реке алкоголя утонет его талант, как утонула жизнь матери... «Нужно оставаться самим собой, не позволять всем этим господам столкнуть его на свою дорожку, где никто не любит искусство больше жизни. Господи, помоги мне, помоги мне, Господи... Ты ведь знаешь! — ради творчества я готов пожертвовать жизнью», — думал Андерсен.
Болонья.
Венеция — пристанище Тициана, он и умер здесь, во время чумы. Одно из определений Венеции — город Тициана. Здесь десятки его огромных полотен, не все из которых дожили до наших дней. Он плыл по большому каналу, ходил на рыбный рынок — Андерсен любил посещать рынки — здесь жизнь народа была словно наизнанку. Грубоватые и радостные книги торговцев, мрачноватая вода канала, дома, чей фундамент покоился в воде. Ну, разумеется, здесь не было буйства природы — камень, камень, камень. Андерсен так привык к красотам природы, что не разглядел счастье — впечатлений было слишком много. Дворец дожей был монументален, маяк, церкви, огромные, каждая из которых выше самой большой в Дании. Скорее, скорее из Италии, чтобы не забыть жаркой природы юга...
Как и в пору молодости, он был крайне бережлив и осторожен. Он снимал бедный номер; жара поставила себе целью измучить вечного датского путешественника.
Отец... Он вспомнил его лицо с трудом, его образ исчезал из памяти, как роза на его могиле. Ах, эта проклятая бессонница, она сама — как боль. Завтра он будет весь день разбитым, стоило ли приезжать в Италию, чтобы испытать такую знакомую датскую бессонницу. Он вдруг засмеялся от этой мысли. Но смех быстро оставил его и отправился бродить по ночному Риму под ручку с воспоминаниями о первом приезде в благодатную страну.
Даже смех покинул его!
Так одиноко, смертельно одиноко стало ему. И одиночество это нельзя было растворить слезами. Андерсен смотрел в потолок и удивлялся, как быстро прошла его молодость, как внезапно, незаметно для себя он постарел.
Точно стая лебедей над Оденсе пролетели годы и забыли дорогу обратно. Он детскими глазами всматривался в прошлое, откуда же эта усталость, в чём её источник? Может — в постоянных страхах, обидах, волнениях? Они не могут пройти бесследно для здоровья. Творческое горение тушит силу жизни. К тому же неудачная любовь: одна, другая... Он смело сражался с жизненными невзгодами. Но кто выдерживал эту борьбу в одиночку? Вечное сражение с нищетой, униженным положением, когда совсем не оставалось денег — даже для того, чтобы заплатить за квартиру, за обед, за нужную книгу. Ежедневное напряжение и понимание полной безнадёжности борьбы не могло не состарить его...
Не было сил оставаться в благодатной Италии, в тайниках души он рассчитывал, что ока станет панацеей от всех бед. Италия отказалась от этой роли.
— Я уезжаю в никуда, — сказал автор юмористических стихов одному из служащих гостиницы.
А он ещё рассчитывал в Венеции проехать на чёрной гондоле. Она была чёрной в память о давней чуме, когда на гондолах перевозили трупы... Ему показалось, что по жизни на такой же чёрной гондоле его перевозит неведомая сила. Время от времени Андерсен приписывал себе какую-нибудь болезнь и со своим сказочным мышлением выуживал из себя её симптомы... Никто не понимал, что его редчайшая чувствительность была предрасположена к любому заболеванию. Он жаловался ближайшим к нему людям на всевозможные недомогания, писал о них в дневнике, на страничках календаря, но ему никто не верил, далее такой близкий человек как Эдвард Коллин! Окружающие просили его и требовали, чтобы он успокоил разбушевавшиеся фантазии. Способность переносить в область реальности любые фантазии — помогала ему творить свои произведения. Но это приводило и к мнительности. Он примеривал на себя любые одежды, как платья на кукол в детстве. Как шил он платья куклам, так и себе он шил — болезни, чувства, сюжеты, и то, что лишь могло случиться, становилось реальнее действительности. Новая, сшитая фантазией, одежда становилась второй кожей. Будь он иным — никогда бы не написал свои замечательные сказки, не смог бы одушевлять окружающие предметы со смертельной достоверностью.
— Оловянный солдатик не стал бы живее Йокаса Коллина, Дюймовочка не имела бы в наших сердцах вечной прописки, а Русалочка так и осталась бы символом любви... По узкой, опаснейшей тропке своего странного, пугающего даже его самого, сознания, он добирался до недоступных нам стран и приносил оттуда незабываемые подарки, которые не смог бы преподнести никто другой. От его сказок идёт непередаваемый аромат истинных чувств, их невозможно придумать, а можно только пережить, но сперва они должны родиться в собственном сердце, и, рождая их в себе, Андерсен отдавал им часть своей жизни. Отсюда — пустота, приступы пессимизма, мнительности, уверенности в том, что он никому не нужен... На миг представив себе, что он никому не нужен, он мог представить собственные похороны и рыдать над своей смертью.
Но постепенно Италия вошла в свои права. Это не Италия поначалу заставляла его хандрить. Это всё худшее, что вбили в него датчане своим непониманием его творчества, болезненно выходило из Андерсена. Он излечился в Риме — музее планеты.
Снова Германия... Упорядоченная. Здесь не было огромных пиний — сосен Италии. Кипарисов, в чьих ветвях запутывались звёзды...
Чтобы писать «Импровизатора», нужно было постоянно жить в атмосфере Италии, ему помогли книги. Читал об Италии и вспоминал запах цветущих лимонов.
Здравствуйте, госпожа Германия.
По дороге сюда Мюнхен встретил его лихорадкой. Андерсену казалось, что именно он своими мыслями о лихорадке позволил болезни проявиться в Мюнхене во время его приезда. Она поработила город. Люди на улицах, чтобы не заразиться друг от друга, передвигались быстро, вся жизнь их проходила в бегах от лихорадки. Но в какой сейф положишь здоровье? Если лихорадка захочет, она отыщет его, где угодно, даже в швейцарском банке.
Итальянцы обманывали его, как и в первый раз — по-детски. Он полюбил их лиричность, оптимизм. Они передвигались под диктовку жары, прекрасно пели — казалось, даже камни были способны здесь пропеть полюбившуюся арию...
Но — так невозможно сказать!!! — Прощайте, госпожа Италия.
А «Импровизатор» продвигался вперёд. Он выплёскивал на страницы романа впечатления о небывалой стране, поселив свою душу среди звёздных кипарисов, став, если так можно выразиться, итальянцем.
Отзывчивость к любой нации, была его чертой характера... Всемирная отзывчивость Андерсена помогала всасывать, впитывать в себя сюжеты и характеры, он подсознательно находил нужные ему материалы и иногда среди всемирного странствия начинал понимать, что есть некая сила, которая ведёт его вперёд.
Он старался не рассказывать о своём романе — боялся, что украдут сюжет или докажут, что он не нов, и ему следует взяться за что-нибудь другое, а роман вовсе не для него. Иногда посреди Венской ночи, а он переехал уже в Веку, возникал угрожающий палец Мейслинга, и он просыпался в холодном поту: сделал ли он урок?
Прага...
И в каждом городе он с лёгкостью находил влиятельных знакомых. Дрезден. Берлин, где он встретился с Шамиссо, переведшим несколько его стихотворений и включивший их в сборник. Он устраивал свои литературные дела с успехом, который мог бы выдать литературного дельца, но это было не так: каждое новое напечатанное в Европе стихотворение вело к новым знакомствам, интересным людям и высоконравственным женщинам.
Уже газеты отмечали его приезд. От города к городу тянулся шлейф воспоминаний о нём. Его остроумие и замечательная способность творить экспромты в любой ситуации делали его лёгким собеседником.
Снова Генриетте Вульф он доверял свои тайные мысли: он боялся Дании, в ней было слишком мало места для поэта.
Он знал, что по приезде строгая публика потребует отчёта за королевские деньги. Он уже представлял: «Вы ничего не написали? Как, король зря потратил на вас деньги? Андерсен! Как вам не стыдно».
Нужно было кончать «Импровизатора». Он просыпался среди ночи от мысли, что сам король мог спросить его:
— Как ваши литературные успехи, господин Андерсен, что нового? Неужели вы не написали ничего нового, кроме «Агнеты»?
А что нового? «Агнета» — неудачна, он уже понял это...
«Импровизатор» должен быть написан. Он будет лучшим отчётом о путешествии. Он покажет его европейское мышление.
Копенгаген встретил его радушно, если не восторженно. Здесь, казалась, все были ему рады. Андерсен не верил ушам и глазам своим. Ему кричали, министры жали руку. Его принял король и ласково расспрашивал о путешествии.
И снова Амалиенборгский дверец адмирала Вульфа, как будто он приехал на каникулы. Родители Генриетты Вульф снова оказались добры к нему и разрешили пожить у них в комнате, пока он не найдёт себе чего-нибудь приличного. Они нашли, что он возмужал.
— Я стал менее некрасив, — попытался сострить Андерсен.
— Как я рада вас видеть, господин Андерсен, как вы изменились. Надеюсь, что к лучшему. — В словах женщины была искренняя радость встречи. Мать Генриетты Вульф вовсе не обладала искрящимся юмором, свойственным её дочери. Но дочь была далеко.
— Я тоже рад видеть вас.
— Вам, конечно же, негде пока жить?
— Да, — стушевавшись, отвечал Андерсен.
— Это не беда. Живите у нас, пока не подберёте себе приличное жильё. Это не так-то просто сделать.
— Благодарю вас.
— Можете рассчитывать на посильную помощь нашей семьи, когда вас постигнут трудности.
Сели за стол.
— Рассказывайте. Генриетта зачитывала отрывки из ваших писем. Я уверена, что и там запятые стоят не на своих местах.
«Сдались им эти запятые, — подумал Андерсен. — И Эдвард Коллин, и старая Вульф видят талант человека в правильной расстановке запятых».
— Для вас, пожалуй, лучший поэт это тот, кто написал учебник грамматики.
Собеседница рассмеялась.
— Запятые ставятся там, где им хочется стоять...
— По глазам вижу, что вы вспоминаете Италию.
— Да, я подумал о том, что ваша дочь бродит под апельсиновыми деревьями, где бродил и я. Стоит под балконом Тассо. Видит дымящийся Везувий...
— Теперь вы будете всю жизнь бредить Италией...
— Это не мудрено в нашем холодном климате. Надеюсь, что Генриетта передаст привет каждой пинии от меня.
— Вы способны вместе с моей дочерью бредить пустяками. Это вас объединяет.
— Лучше быть монахом под сенью апельсиновых дерев, нежели датским поэтом на лучшей нашей, но грязной улице Эстергаде!
— И всё-таки вы на родине!
— Да, многие хвалят меня за это.
«В Гамбурге я сбрил усы, чтобы вернуться на родину точно таким же, как уехал. Иначе бы вы нашли, что я изменился в лучшую сторону», — хотел сказать он, но раздумал.
От Вульфов с бьющимся итальянским сердцем Андерсен отправился к Коллинам. Оки встретили его как члена семьи. Старый Коллин едва не заплакал, чего раньше с ним никогда не случалось. Даже Эдвард нашёл, что его полубрат изменился к лучшему.
— Надеюсь, вы не будете больше женственно чувствительны к моим словам? — с улыбкой произнёс он, когда их не могли услышать остальные члены семьи Коллинов. Разумеется, он имел в виду попытку Андерсена перейти на взаимное «ты» и свой отказ, сильно обидевший поэта.
— Надеюсь, что я изменился в сторону мужчины, — ответил Андерсен на его улыбку, — и буду менее женственно чувствительным.
— Я даже немного завидую вам, — признался Эдвард. — Мне бы тоже не мешало проветриться, но дела, дела. — Он становился всё больше похожим на отца и даже говорил с теми же интонациями.
Он говорил с Андерсеном как равный с равным.
— Вы по-прежнему можете рассчитывать на меня. И в издательских, и в любых других делах.
— Спасибо. Я люблю вас как испытанного друга, надеюсь, и вы не разочаруетесь во мне.
— Ни-ког-да, — произнёс растроганный молодой Коллин как клятву на будущее.
Андерсену важно было почувствовать, что Эдвард действительно относится к нему, как к равному, и теперь, в первый день их встречи после более чем годичного расставания, Эдвард Коллин действительно видел в нём равного себе. Андерсену даже в голову не приходило подумать, что он — выше Эдварда. Андерсен воспрянул от своих огорчений, связанных с оскорблённостью по поводу отказа Коллина быть с ним на «ты». Эдвард уже не разыгрывал ментора, как продолжали это делать многие другие из андерсеновского круга. Их маленькие души почитали за радость оскорбить его, но после путешествия Андерсен уже понимал им цену. Он отшучивался. Юмор стал откровенным способом самозащиты, а порой и нападения. Те, кто считал Ганса Христиана недалёким, умели ловко говорить, но их жонглирование фразами было скорее сродни искусству клоунов и циркачей, чем искусству слова.
Как смешны были ему сейчас разговоры матери Генриетты Вульф, которая так любила поучать его:
— Андерсен, хотя вы и побывали за границей, но не должны ошибаться относительно себя. Полнейшее отсутствие не только основательных познаний, но и даже желания учиться чему-либо удручает меня.
— Я сильно изменился с тех давних времён, когда уезжал за границу более года назад.
— Я же вижу, что вы ничуть не изменились. Всё тот же Андерсен, в глубине души почитающий себя большим талантом. Наверняка ещё и уверены, что останетесь в истории датской литературы. Ну, признайтесь, уверены.
— Ну... — растерялся Андерсен. — Может быть, не совсем...
— Ах, всё-таки не совсем. Это делает вам честь. Нет, милый друг, вы ничуть не изменились с тех давних пор, когда пришли к моему мужу почитать свою пьесу, написанную на редкость слабо, и обещая прибыть с другой через неделю. Произведение должно отлежаться, быть выверенным до каждой запятой. А у вас постоянно гостит на страницах слово «который». В ваших последних книгах запятые по-прежнему нередко стоят не там, где им следует находиться, и вы уверены, что это может называться литературой? Ну, скажите мне честно, не прячьте глаза!
— Мне некуда их прятать...
— Он ещё и пытается острить... Нет, поездки за границу за королевский счёт не делают наших литераторов лучше.
Вскоре Андерсен поселился в Новой Гавани, в Своей новой квартире. Паруса смотрели в окно, звали в море. Даже ночью они узнавали окно Андерсена, ибо он был во всём Копенгагене единственным, кто способен был понимать их мысли. Рабочий кабинет смотрел на север, где и стояли суда. А спальня выходила на юг. Здесь находился ботанический сад. Особенное внимание Андерсен обращал на тополь, по ночам своей высотой и стройностью он напоминал итальянские кипарисы. Во всём Андерсен умудрялся узреть теперь чёрточки любимой Италии.
Новая квартира. Первый роман. Первые сказки.
22 апреля 1833 года — 3 августа 1834 года. Путешествие, сделавшее Андерсена — Андерсеном. Он видел совсем другие страны, чем Дания и к удивлению своему понял, что эта страна — задворки Европы. Её культура резко уступала культуре европейский стран, живопись, архитектура, история — были скучны и не имели всемирного значения, в отличие от древних викингов.
Он был иным. Ему пророчили женитьбу.
Он уже знал: «Импровизатор» и «Агнета» написаны словно совсем разными людьми, но эта был один человек, он, Андерсен, и иногда ему было страшно, что он так быстро изменился. Ничего, когда-нибудь Копенгаген ляжет к его ногам.
Теперь у него есть Нюхави, Новая гавань, дом 18. Можно было начинать новую жизнь. Мы запомним этот адрес. Его романы и сказки были выстраданы в основном здесь.
В столице почти все были скучны и наслаждались своей скукой, как Андерсен наслаждался природой и лучшими книгами человечества.
Его творчество стало непреодолимой стеной на пути пошлости к его душе. Он спасался письменным столом, стихами, пьесами, образами, шутками, мечтами. И армии довольства, высокомерия, бездарности, как волны о берег, разбивались о стены творчества...
Не забудем — ему ещё не было тридцати. Судьба облагодетельствовала его королевской стипендией. Озарила его нищую жизнь надеждой на славу.
Самый первый день апреля стал для него днём печали — Рим проводил его в Данию. В этом пути ему исполнилось двадцать девять лет. Кто к двадцати девяти побывал в Италии, увидел в ней много мест и пробыл не несколько дней, а более года? Я не знаю таких людей.
Флоренция. Болонья. Венеция. Флоренция — родная. Здесь родился Данте. Стояли могучие скульптуры Микеланджело — гения титанов Возрожденья. Венеция — дом для всех, и Андерсен не стал исключением.
«ИМПРОВИЗАТОР»
Роман «Импровизатор» писался тоской по Италии, жаждой возвратить памяти её баснословные картины. Ингеман поздравил с окончанием романа.
Ему Андерсен доверял, ведь именно Ингеман заступился за «Агнету».
— Слава ещё найдёт вас, — сказал Ингеман. — Только не сходите с выбранного пути. Никто из нас не знает, что скажет время.
— Давайте выпьем по стакану пунша в честь ваших слов.
— Я не против. Хотя пунш опьянит меня не более, чем прекрасный ваш роман. Он романтичен, а это главное. Лирический напор, с которым вы его написали, делает страницы упругими.
Они выпили.
— Ах, мой милый Андерсен, если бы вы позволили мне дать вам добрый совет, — Ингеман сделал паузу.
— Любые советы человека, который в отличие от других понял «Агнету», необходимы мне.
— Вам нужно чуточку меньше ждать от людей. Вот и всё. Маленький секрет большой жизни.
— Я и сам пришёл к такому выводу.
— Вот и прекрасно.
— Постараюсь с «Импровизатора» начать в этом отношении новую жизнь.
— Поверьте мне, роман будет ждать успех. Поймут ли его датчане — не знаю, но итальянцы, немцы — быстрее ваших соотечественников разберутся в таланте автора «Импровизатора».
К октябрю 1834 года «Импровизатор» был закончен. Это был его первый роман. Денег на жизнь было ждать неоткуда. Поэтому необходимо было продать роман. Эдвард Коллин обещал поговорить о романе с издателем Рейцелем. Нужно было платить за квартиру. Сапоги требовали ремонта и настойчиво просили об этом в дождливые дни.
Роман «Импровизатор» — памятник его поездке по Италии. Хотелось, чтобы две небольшие книжки были переплетены, тогда это составило бы вполне приличный том. Романы Ингемана всегда вызывали восхищение Андерсена. И свой роман он хотел выпустить так же, как выпускали романы Ингемана: тот же формат, тот же шрифт, те же двадцать восемь строк на странице. Андерсен надеялся получить по 12 риксдалеров с листа. Нужно было получить хотя бы аванс. Тогда издатель мог не спешить с выпуском романа до нового года. Молодой романист ждал, что критика сметёт этот роман как «Агнету». Ему нездоровилось. Он смотрел на законченную рукопись романа. Глядя на неё, он дышал итальянским воздухом.
— Книга станет сгустком Италии, какой я её видел и понял, — говорил он друзьям.
Полили дожди.
Наступил ноябрь. Андерсен ждал выхода книги писательницы Генриетты Ганк. Дожди оккупировали Данию. Они закрывали вид на корабли и ботанический сад. Деревья стояли понурые и ждали зимней участи. Поневоле возмечтаешь о морозах.
Каждый день Андерсен бывал в семье Коллинов. Здесь встречали его как родного. Раза два в неделю он бывал у своей давней знакомой, «второй матери», как он её называл: госпожи Лэссё. Его засыпали приглашениями, Но дом Коллинов был в Дании по-прежнему единственным, где он чувствовал родные стены. Коллин любил давать обеды для писательской братии. Драматурги, поэты, журналисты...
— Ну вот, все гости собрались, — говорила хозяйка дома, — Андерсен, Герц, Гейберг.
— Ну что ты, — отвечал Коллин, — гостей только двое.
Все смотрели на Андерсена и улыбались, разумеется, он был не гостем, а родным человеком.
Остроумие Гейберга лилось рекой. Герц поражал всех молодостью души, хотя иногда посмеивались над его глухотой.
Андерсен написал ещё и драму в двух действиях «Кирстинушка», музыку обещал композитор Бредаль. Она была поставлена только в 1846 году, и автором музыки стал Гартман.
Он начал писать сказки.
Прочёл их Эрстеду.
— Если «импровизатор» прославит вас, то сказки обессмертят ваше имя! — пророчески сказал Эрстед и, заметив недоумение Андерсена, продолжил: — И это случится довольно скоро...
— Вы не знаете Италии, потому так судите. Я счастлив, что мне удалось написать роман «Импровизатор».
Поэту, романисту, драматургу и в голову не приходило, что мнение Эрстеда со временем разделит весь мир.
— Поймите, милый Андерсен. В ваших сказках чувства всех взрослых и всех детей. Что может быть выше?
Андерсен недоверчиво покачал головой. Он отдал бы все эти несколько недавно написанных сказок за приличную пьесу! Все укоряют его, что он разбрасывается. А тут ещё сказки — не миновать насмешек.
Общество занимали тогда две пьесы, которые даны были на день рождения короля. Королевский театр продемонстрировал «Свадьбу смотрителя замка» артиста Гольства, вещь бездарную, и пьесу Гейберга «Эльфы», которой восхищался Андерсен.
У Андерсена появилась новая знакомая — старуха, вдова коммерсанта Богель. Она приглашала его к себе, прислала даже в подарок французский шлафрок, вышитый розами, шёлковый пояс, итальянское вино... Стали шутить, что Андерсен теперь на ней женится...
— В этом случае у меня оказалось бы слишком много пасынков...
Но всё это время Андерсен ждал выхода романа. Он должен был появиться в первых числах апреля 1835 года, как раз к тридцатилетию. Андерсен и его друзья собирали подписчиков. Больше восемнадцати — не находилось... Издатель Рейцель настаивал, чтобы подписчиков было не менее сотни, только тогда стоило рисковать и дать Андерсену гонорар в двести риксдалеров.
В четверг второго апреля 1835 года Андерсен намеревался побывать у принца Христиана и госпожи Коллин. Он просил у издателя два экземпляра в красивых переплётах. Второго апреля ему исполнялось тридцать лет! Первый роман — прекрасный подарок себе к тридцатилетию.
Этот роман подарил ему европейскую известность, но отнюдь не датскую. Человеку, который стал бы доказывать правоту мнения, что Дания взлелеяла поэта, пришлось бы туго. Мысли Андерсена были печальны и однообразны на этот счёт: любимая страна не хотела его принимать и понимать.
«Импровизатор» шагнул за границу. Первая страна, признавшая его, — Германия.
Швеция — вслед за Германией.
Судьба импровизировала его «Импровизатором». Данию она для этого не выбрала. Многие газеты Швеции напечатали хвалебные рецензии, перешагнувшие пределы Швеции, но так и не дошедшие до соседней Дании.
Мысли Андерсена были грустны: Он поймал себя на обрывке мысли: «...если Дания и имеет во мне поэта, то нельзя сказать, чтобы взлелеянного ею. Родители вообще нежно пекутся».
«Импровизатор» помог ему расправить крылья. Вдохнул бытие в уставшие мысли. Остроумие проснулось в нём с утроенной силой. Сказки словно долго дремали в нём и очнулись после появления «Импровизатора». Роман и его победное шествие по Европе словно облагородили его мышление, перенесли его к новому пониманию жизни.
Роман вышел, но мир не умер от счастья.
А бедность продолжала унижать. Италия казалась сказкой, написанной не для него... Уже и в тридцать можно понять, что навсегда останешься бедным, но это открытие — увы! — не убьёт аппетит. Риксдалер — солнце нищеты.
К маю 1835 года у Андерсена снова не было денег. Зима после Италии тянулась особенно длинно и отняла столько сил в борьбе за существование. Андерсен решил отыскать себе место где-нибудь в колонии, чтобы найти там скромные средства или стать деревенским учителем... Деньги таяли безнадёжно, как снег под солнцем наступившей весны...
Несмотря на дружественное отношение многих, только у Йонаса Коллина он осмелился просить денег. Но он был уже должен ему сто риксдалеров. Просить столько же вынуждала жизнь... Это значило переступить через свою гордость. Что ж, он привык. Он знает, что ему придётся оставаться бедняком до конца дней. Ещё дай Бог не умереть от голода и холода.
Никто вокруг не догадывался о его катастрофическом положении. Мало того, что он не умел ставить запятые там, где требовали вслед за учебником грамматики окружающие, он ещё и был совсем нищ! Ах, он, этот Андерсен. А где было взять денег? Гонорар за либретто «Маммермурекой невесты» мог быть получен только осенью, Рейцель не хотел издавать новый выпуск сказок. Необходимо было достать где-то сто риксдалеров.
Андерсен написал письмо старому Коллину. В тот же день получил благоприятный письменный ответ...
От сердца отлегло, проблема была решена. И Андерсен вкушал приближение лета свободным человеком. Какой гений не жил впроголодь, не унижался, не ждал лета, чтоб его пригласили в имение — поесть и поблаженствовать в местной славе.
В июле 1835 года Андерсен отдыхал в Фионии. Он гостил в поместье Люккенсгольм. Его владелица госпожа Линдегор была счастлива принимать столичную знаменитость. О романе Андерсена говорили... Вина и сливок было сколько душе угодно, барышни читали роман и восхищались автором — идиллия. Он жил в прекрасной комнате, огромная старинная кровать с красными занавесками дарила загадочные сны, что ни сон, то сказка. Все верили в привидение, но, увы, оно не вышло познакомиться со столичной знаменитостью. Никто вокруг не мог бы сказать, что он нищ, так Андерсен вёл себя. Старинные портьеры внимательно смотрели на гостя, и чтобы они получше его видели, Андерсен протёр тряпкой пыль на них. А какой сад ждал шаги Андерсена! Сад соединялся с лесом, уходя в бесконечность. Озеро подбиралось к дому, казавшемуся большим кораблём, севшим на мель.
Приехав в конце июня, он жил здесь в своё удовольствие. Но, благодаря своим странностям, жалел, что его не почитают, как Байрона. Принимал с радостью восхищение дам и думал, что даже Эленшлегера не почитали бы здесь так, как почитают его. Он ждал перевода своего романа на немецкий язык. Немцы всегда хорошо его понимали, и лучше бы он родился в Германии или Франции — там на гонорары от больших тиражей он бы снова отправился в благословенную Италию. Он хорошенько отдохнул в лучах местной славы, хотя без дум об Италии не обходился ни один день. В Италии он жил, это становилось здесь всё яснее. За границей он был знаменитостью, а в Копенгагене раздумывал, где достать денег на починку сапог или на оплату квартиры. Провинциальная слава уже не устраивала его. Андерсен, с его перепадами настроения, ловил себя на том, что привык к одиночеству. Было грустно, что женитьба обошла его стороной, но жениться — значило создать семью, а на что? Он уже не мог отдать себя вечной службе, эта галера не для него... Скоро женится Эдвард Коллин, прекрасная Луиза, его сестра, выйдет замуж. А его невеста — Италия. Он искренне любит её. Он думает о ней постоянно. Он хочет дышать её ночью, наслаждаться ею днём... Её цветение радостно ему, её сладкая зима — его счастье... Он так хотел вырваться из сытого датско-фионского захолустья в гости к пиниям! Посмотреть бы ещё краешком глаза на работы Рафаэля. А друг Везувий как соскучился по нему! Он ещё не разгадал чуда Венеции... О, если бы прожить оставшуюся часть жизни в Италии! Тоска по Италии становилась нестерпимой. Ему снилась страна — как женщина. Тёмные глаза, длинные чёрные волосы. Но Италия так далеко, что оставалось любоваться красотами Фионии.
Вместо двух дней, как рассчитывал, он провёл в поместье госпожи Линдегор целых семнадцать дней! С ним заигрывали: прятали под кровать живого петуха, бумажки с майскими жуками привязывали к занавескам кровати. Даже горох насыпали в постель. И ему нравились эти шутки, и он ничуть не обижался. Даже куклу женского пола клали в кровать. Хотел он так же отшутиться, но что-то помешало: а задумано было лечь в виде привидения к одной из женщин в постель. Но шутка была слишком двусмысленной, и он от неё удержался...
Он приехал в Оденсе из имения Люккенсгольм. Здесь когда-то бегал он в деревянных башмаках! Здесь шла ярмарка. Оденсе — это детство, в которое и хочется, и не хочется возвращаться. В имении вдоволь напился он молока и пил его охотнее, «чем утреннюю зарю». Пришло письмо от Эдварда Коллина. Тот среди прочего жаловался на вросший ноготь на большом пальце ноги. Андерсен справедливо заметил, что невеста Эдварда очень красива, но его невеста — природа.
В январе 1836 года Андерсен дождался немецкого перевода своего романа. Пришлось выписать книгу самому — никто не прислал ему столь драгоценный подарок.
Новый роман Андерсена назывался «О. Т.». По имени героя — Отто Тострупа. Оденсейская тюрьма носила те же инициалы.
Читатели относились к «Импровизатору» хорошо. Критики, как всегда, мало хвалили Андерсена, а ругать его стало как бы хорошим тоном...
Он всё реже этой зимой бывал у друзей: работал. Даже Генриетта Вульф, с которой так любил он поболтать и которая всегда была рада ему, видела его всё реже. Он считал, что хорошо будет работать ещё лет шесть, и старался не терять времени зря. Любил разводить в камине огонь, ему казалось, что каждое полено готово рассказать что-нибудь интересное. И в семействе Людвига Мюллера он не бывал, там обижались и считали, что Андерсен не ходит к ним потому, что умер отец, который оказывал Андерсену помощь.
Новый роман оживал в нём. Андерсен называл это «приятной духовной лихорадкой».
...Июнь 1836 года. В первый же день приезда в Оденсе Андерсен говорил, говорил, говорил... Его тянуло сюда. Там же был и принц. У принца гостил Эленшлегер. В дилижансе Андерсена настигла слава: пассажиры только и делали, что говорили о его романе «Импровизатор». Да Андерсен и сам готов был объехать хоть полмира, лишь бы наговориться о своём романе. Романист был полой юмора и надежд. Нествед, Сорё... Разве можно назвать датское лето — летом, после того как узнаешь итальянское лето? Он встретил этим летом Гауха. Встретил Ингемана. Тоска по Италии сопутствовала ему везде. Даже роман его был лишь воспоминанием об Италии, острой жаждой увидеть её вновь если не наяву, то хоть на страницах романа... Как мечтал он появиться снова в благодатном краю. Если бы он там родился! Ну почему ошиблись на небесах и подарили ему Данию? — может быть, для того, чтобы он поближе познакомился с адом?
Андерсен не выдержал и 26-го июня написал Йонасу Коллину письмо, где сказал, что будет просить на 1837 год стипендию, чтобы поехать за границу. Он только и делал, что просил кого-нибудь из Коллинов о помощи. Но когда в июне идёт град и свистит — точно зимний — ветер, тут не до стеснительности, особенно такому человеку, как Андерсен. Его творчество захлебывалось в этом граде, этом ветре — настырном госте зимы, пробравшемся в лето. Андерсен попросил в письме Генриетту Вульф обратиться к Коху о помощи в получении стипендии, а сам признался ей, что намерен обратиться с такой же просьбой к самому принцу. Он прекрасно понимал, что как только подаст прошение, то придётся обойти много раз всех своих друзей, чтобы они похлопотали о стипендии для заграничной поездки. Он отлично знал пружины королевских решений.
Г. X. Андерсен — Эдварду Коллину.
Свендборг, 4 августа, 1836 г.
Дорогой лучший мой друг!.. Вы получите моё письмо уже женатым человеком. Хоть я и не могу быть на свадьбе, не могу даже прислать за себя песню, я всё-таки присутствую на ней мысленно. Я вижу вас обоих: вы так серьёзны и в то же время радостны. От всего сердца молю Бога о вашем счастье. Слёзы навёртываются у меня на глаза, когда я пишу эти строки. Словно Моисей, стою я на горе и гляжу в обетованную землю брака, в которую, — увы! не войду никогда. Господь многое дал мне в этой жизни, но то, что у меня отнято, может быть, самое лучшее, счастливейшее. Собственным гнездом обзаводишься, лишь когда женишься на верной, милой подруге и увидишь самого себя возрождённым в детях. И Вам теперь предстоит это счастье. Я одинок в жизни; дружба должна заменить мне всё, заполнить все пробелы; вот почему, может быть, мои требования дружбы и заводят чересчур далеко. Но дайте мне её хоть сколько можете; Вас ведь я люблю больше всех. Я предвижу своё будущее со всеми его лишениями; я останусь одиноким; так должно. Разум мой, надеюсь, всегда будет ясно говорить мне это. Но чувства мои сильны, как и Ваши; и я любил так же горячо, как Вы теперь, но любовь моя была лишь мечтою. Мечты этой я, однако, не забуду никогда, хоть мы и не говорим о ней никогда. О таких сердечных ранах нельзя беседовать даже с лучшим другом. Да я ведь и вылечился, и старые раны дают знать о себе лишь по временам. Лучше, может быть, было бы и промолчать вовсе, но свадьба моего Эдварда близка моему сердцу и пробуждает воспоминания...
Счастливцы вы оба! Почувствуйте же, как много Вам дано сравнительно с другом. Но — я лечу на юг, Италия — моя невеста! Прощайте! Бог благослови вас обоих!
Брат
В письме Луизе Коллин, написанном так, чтобы она получила его третьего августа, в день своего рождения, он хотел, чтобы она пожелала, чтоб он выпил за её здоровье третьего августа будущего года в Италии, «среди пиний и гор».
Он умел быть настойчивым.
Эдвард Коллин женился. У Андерсена этот факт Коллинской жизни вызвал приступ печали. Если кого-то и можно было бы назвать ему братом на этой земле, то только Эдварда, несмотря на разногласия. Что-то кончалось с этой женитьбой. Он знал, что Йонас Коллин ждал внуков от Эдварда.
Это не просто письмо или стихотворение в прозе, как принято иногда писать. Письма — осколки чужой жизни, их можно сложить и, как в чудных витражах, вдруг увидеть чужое бытие, каким не видел его никто до тебя и каким не увидит никто после...
ПЕРВЫЕ СКАЗКИ
Основа его сказок — дочь Бога — самоирония. Юмор — незаконнорождённый сын дьявола.
Если вглядываться в частокол дат, то сказочника не разглядеть. В жизни Ганса Христиана Андерсена отсутствуют большие, грандиозные события... Биографу не скрыться за них. Сердце сказочника растворено во всём окружающем мире. Ветерок — событие. Первый луч солнца после болезни равен Троянской войне. С самого детства, независимо от своего сознания, он откладывал в копилку души кивок листка, перепархивание луча света с черепицы на черепицу, с улыбки в улыбку. Полёт бабочки, такой трудолюбивой, с цветка на цветок подобен путешествию нищенки от одной лавки к другой — где хлеб дешевле? Архитектура ласточек — доступная всякому взгляду, но неповторимая человеком. Длинное и гибкое тело кошки, перебегающей через улицу. Мечты облаков, уставших летать, — понежиться на земле...
Страна тумана внимательно охраняет своих подданных от посторонних глаз. Настойчивость капели в общении с подоконником. Ледяная Дева на морозном стекле — вечная спутница мыслей, даже среди лета... Кажущаяся ясность в мыслях у простолюдина-подорожника. Змейка, убегающая, как случайная радость — навсегда. Гром, переговаривающийся с громом, их долгий спор на небесах. Удары их могучих кулаков по слабой крыше дома. Бешенство грозы, неспособной спалить город, и лес. Густые паутинные пряди осеннего букового леса. Лето, тихо беседующее с осенью. Осень, опускающая крылья перед зимой. Зима, прячущаяся со снегом под землю. Волны Оденсе, с парусами солнечных весенних лучей. Зубы во рту старухи, как ядовитые шипы. Походка грузной вороны на кривоватых ножках, дождливый трепет крапивы, юркость стрижей, вырезающих из синей бумаги кеба презабавные фигурки, которые отправляются потом бродить по белу свету, заглядывая в одинокие сказки и скрашивая их добрую долгую жизнь. Свеча, мечтающая переселиться на небо, поближе к прародительнице луне. Срез бревна — свежий, хранящий отголоски солнца. Саркастические улыбки мусорного ведра, смотрящего на всех сверху вниз... Угрюмый звон ключей в тюрьме, куда ходил однажды в гости и где испытал смертельный ужас, будучи совсем маленьким, ужас, сохранённый на всю жизнь. Зубная боль, слоняющаяся по улочкам в поисках подходящего рта. Льдинки разговоров, уносящиеся по весенней реке...
Всё это — в образах, которые потом множество раз перерождались. Сопрягались, отражали один другой. Видоизменялись. Жили своей жизнью в сознании сказочника и откликались на любой лучик жизни. У сказочника только бытие — у него нет бы та. Быт есть для нас с вами. Всякий быт в сознании сказочника чудесным образом унижается, деградирует, покоряется фантазии и оживает особенным бытием... Сказочник обогащает жизнь отсутствием быта в нашем понимании. Он переполняет быт бытием. И это помогает избежать обид, пошлостей. Уменьшить их убойную для сердца сказочника силу.
Одни и те же герои — ведро, ведьма, эльф, галстук, пятеро из одного стручка, розы во всех их могущественных проявлениях — являются действующими лицами то трагедии, то комедии, то фарса, то оперетки. Они способны сотворить стихотворение.
Или — питаясь анекдотом — новое платье короля становится главным действующим лицом сказки, хотя не произносит ни одного слова, а с философским спокойствием взирает на обманщиков в свите короля. Эмоции живут и в заборе, и в мостовой. Трагически переживает жизнь гадкий утёнок. И страдания его ничуть не меньше, чем страдания Оливера Твиста.
Андерсен не просто любил природу, она была частью его жизни. Больше всего он любил залитые солнцем большие лужайки в лесу, пасущихся оленей и лосей.
Он был по природе своей созерцателем, и природа надиктовывала ему свои таинственные мысли, которые он благородно превращал в сказки. Он мог написать сказку о любом предмете, который он видел, но он подолгу ждал, пока вещь, или утёнок, или лебедь, или бутылочное горло сами захотят рассказать ему сказку, он с уважением относился к их самостоятельности и никогда не тревожил вещи маленькими мыслями. Он чувствовал их, а они его — и так рождалось чувство доверия, подарившее перу столько волшебных признаний. В сущности, это даже и не сказки, а жизнь и страдания вещей, зверей, птиц, насекомых...
Мир вокруг требовал словесного воплощения, чтобы прописаться в человеческой жизни. Стихи уже не давали ему ощущения глубины проникновения в жизнь, появилась причина написания сказок и необходимость немедленно высказаться.
Сказки — стали его своеобразным дневником, который он посмел напечатать при жизни. Он не сразу понял, что это — именно дневник. И не сам. Эрстед объяснил ему:
— Милый Андерсен, вы не понимаете значения своих сказок! Сказки ваши — суть ваши дневники, они избавляют вас от страдания и одиночества, которые, скапливаясь, становятся чудесными клубнями, из которых произрастают ваши сказки как чудесные тюльпаны.
— Мои сказки — суть дневники? — удивился начинающий сказочник.
— Именно так, — проговорил, улыбаясь, Эрстед. — Мой брат, когда я дал ему прочитать вашу рукописную сказку «Цветы для маленькой Иды», так и сказал: сколько же должен был выстрадать этот молодой ещё человек, чтобы написать такую сказку.
Андерсен внимал его словам с искренним удивлением. Он ни на миг не сомневался сейчас, в первые мгновения его слов, что Эрстед не прав, но весь предыдущий опыт общения с ним, вся их небольшая ещё, но такая глубокая дружба повествовали о том, что Эрстед всегда прав. Нет, не всегда, почти всегда, раз он так неправильно судит о его сказках.
— Вижу недоумение на вашем лице, дорогой друг, — иногда Эрстед переходил на возвышенный тон, сам не отдавая в этом отчёта, — поверьте, ваши сказки имеют, по крайней мере, такое же значение, что и ваш роман, столь благожелательно принятый читателем. Но роман ваш — только для взрослых. Сказки же ваши станут дороги не только детям, но и взрослым.
— Мне трудно вам поверить.
— А вы поверьте, как верили моим советам при создании «Импровизатора». Просто поверьте и постарайтесь творить с верою в душе.
— Я всегда творю с верой.
— Вы творите с верой с большой буквы, но верьте ещё и в себя, в свой талант, в своё знание жизни, которого у вас предостаточно, по крайней мере, куда больше, чем у всех ваших критиков, — и он улыбнулся доброй милой улыбкой, смягчающей возможное возражение.
— Я просто растерялся от ваших слов, — смутился Андерсен. — Меня интересуют сказки, но не настолько, чтобы я отдавал им предпочтение перед своими романами. Мне бы хотелось заполнить сказками промежуток между романами. Это совсем новый жанр для меня. Но я слышал в детстве очень много сказок, я впитал их всем сердцем и надеюсь, что у меня что-нибудь получится и в литературной сказке. Ведь сейчас собирают фольклор. Иногда мне кажется, что он весь в моей голове. — И он постучал пальцем по лобной кости.
— Звук, достойный сказки, — пошутил Эрстед.
— Сказка, достойная звука, — отпарировал Андерсен чисто дружески. Его душа была обнажена перед Эрстедом: тот относился к немногим людям, мнению которых Андерсен доверял полностью. Аналитический, научный ум Эрстеда помогал направить романтический поток андерсеновских образов в строгое русло сюжета, поэтому Андерсен часто советовался с ним, готовя свой первый сборник сказок, относясь к нему не столь серьёзно, как к своим романам.
— Одновременно я работаю над романом «О. Т.».
— Я уверен — Оденсейская Тюрьма — так расшифровываются ваши буквы.
— Именно так, — Андерсен улыбнулся той наивной улыбкой, которая разоружала даже его откровенных недоброжелателей.
— Вы настолько же автобиографичны в сказках, как в романах, — это нетрудно определить, — заметил Эрстед.
Андерсен растерялся, а всегда, когда чувства его разъезжались в разные стороны, ему казалось, что глаза покинут орбиты и навсегда вылетят из родного гнезда в поисках более интересных сюжетов, чем те, что могла подарить его жизнь. Глаза ещё до нашей жизни привыкают к небесам, и так трудно им привыкнуть к высоте человека, на которого даже деревья смотрят свысока...
Андерсен вспомнил сказку «Мертвец». Её тоже придётся со временем переделать. Переписать. Передумать. Перечувствовать. Пережить... Он всплыл со дна его памяти, этот мертвец и плыл к нему. Андерсен так ясно представил его, что даже вздрогнул от испуга. Это чувство в полной явственности того, что представлялось ему, уже всё чаще посещало его, как бы даже и преследовало. Он не то, что не мог от него избавиться, но уже даже и понял, что избавиться от него невозможно, немыслимо и всё чаще жил среди своих образов столь же реально, как среди Эрстедов, Коллинов, Вульфов...
Он не пытался анализировать свои чувства. Он наслаждался ими в большей степени, чем пытался их анализировать... Он следовал в своих творениях законам чувств, а не правилам логики.
Мысли о сказках, сюжеты, вспыхивали в нём, как светлячки в ночи, радовали своим появлением и исчезали, как бы сердясь на то, что он не обращал на них никакого внимания.
«Импровизатор» дал уверенность. Говоря современным языком, языком двадцатого века, он стал трамплином, лётным полем, с которого вылетела его мировая слава сказочника.
Что есть сказка? Она — мир, едва рождённый. Сказка, устоявшаяся в веках, — миф. Миф — это крепкое настоянное вино. Сказка — вино молодое, со всеми своими прелестями...
— Вам будут говорить, что вы впали в ребячество, но пишите, пишите ваши чудесные сказки Они — суть те же романы, так что, стремясь к романам, вы по существу стремитесь к сказкам.
Судьба сказочника — таинство неразгаданное, но попытаться узнать о его судьбе как можно больше, мы обязаны. Ведь сказки сделали наше детство прекрасным и таинственным, и чем дольше они с нами останутся, тем счастливее мы будем.
Сказки выбирают, у кого им родиться. Сказки Андерсена — легки как пушинка, как лучи талантливые, поэтому они разошлись и разлетелись по всем странам. Сам Андерсен поначалу не верил, что он — сказочник. Ему даже в голову не приходило, что они принесут ему мировую известность. Старшие литераторы, которым поклонялся, пересказывали народные произведения. Первую сказку — «Призрак», он написал в 1829 году, когда ему было двадцать четыре года. Они замыкали книгу стихов поэта Андерсена, выпущенную накануне 1830 года.
В детстве он обожал слушать сказки, они делали его жизнь интересной, придавали ей прекрасную глубину. Он решил пересказать читателям сказку, которую слышал в детстве. Если «Призрак» будет хорошо принят, думал Андерсен, то он будет писать сказки и дальше. Множество замечательно умных людей, как, например, критик Мольбек советовали ему не браться за новое дело. Опубликовал — и забыл. Но, заканчивая свой первый и лучший роман «Импровизатор», который по достоинству оценил Лев Николаевич Толстой и подарил Андерсену европейскую славу, он вдруг снова вернулся к сказкам. Точно они созрели в нём.
Он решил писать так, как рассказывал их детям. Андерсен был одиноким человеком, всю жизнь он не имел собственного дома и любил ходить в гости. Здесь дети просили его рассказать что-нибудь интересненькое, и он дарил им замечательные истории. Остроумный поэт и драматург находил совсем новые слова для старых историй, он мог рассказать сказку и о стуле, на котором сидел ребёнок, и о столе, который внимательно слушал, и о цветах в горшках, которым снятся замечательные сны... Детишки слушали, раскрыв рты, будто питались сказками.
Часто бывая в разных домах, он рассказывал одни и те же истории, но они как бы менялись — вот сколько ромашек и васильков, но приглядись, каждый цветок отличается один от другого, как один мальчишка от другого. Он уже знал, когда дети засмеются, а когда вздрогнут от страха. И сказки, услышанные в детстве, когда не придумывалось чего-нибудь новенького, он пересказывал совсем по другому, чем слышал их. Они словно жили в нём, старели, снова молодели, говорили голосами своих героев в его душе. Язык сверкал блеском новизны, и у него появилась своя, особая андерсеновская интонация. Сказки перелетали от ребёнка к ребёнку, как бабочки от цветка на цветок.
И Андерсен решил записывать свои сказки. Чтобы все дети, которые не могли его услышать, прочли их. Пусть сказки читают и родители, ведь они отличаются от детей только тем, что реже смеются и играют.
Сказка оживала в устах Андерсена, звенела под его бессмертным пером:
— Ну вот, уселись они в повозку, — говорил Андерсен, — до свидания, папа, до свидания, мама, кнут щёлк, щёлк, и покатили. Эх, ты, ну!
И дети видели перед собой дорогу и повозку.
А если бы Андерсен сказал неинтересно: «Дети сели в повозку и поехали», то никто бы повозки перед глазами не представил, потому что в словах не было бы образа повозки, не было бы её скрипа, не было бы ветерка, который только и ждёт, когда ока рванётся с места! Вот так-то. Дети первыми почувствовали в Андерсене нечто совсем особенное, чего не было ни в их родителях, ни в написанных другими писателями сказках. Истории Андерсена дышали.
Он никогда не хотел стать только детским писателем. Он хотел писать и для детей и для взрослых, и мечта его исполнилась: его сказки не только читают, но и помнят всегда.
И вот однажды он сел за письменный стол и поскакал на кресле в страну сказок. Здесь были узкие тропки, где шныряли ведьмы в поисках человеченки, трудились гномы и тролли, а солдаты ничего не боялись и не пили водку, принцессы не верили, что смогут полюбить простого человека и даже выйти за него замуж. Где сейчас такое видано? А русалки плавали под луной и звали за собой в подземное царство. Не зевай!
Весна 1935 года... Из яйца раздумий, радости общения с детьми вдруг появилась сказка как гадкий утёнок, не подозревающий, что он превратится в прекрасного лебедя, который облетит все континенты.
Первая книга — первый сборник! — среди такого рода книг. Птенец сказки. Сказки теснились в его мозгу и требовали нового жизненного пространства. Ох, и наделал этот сборник шума!
Физик Эрстед, которого изучают в школе, сказки обожал. Вот что он сказал Андерсену в минуты его очередного сомнения в своих силах:
— Это лучшее, что вы написали.
Андерсен не поверил своим ушам.
— Я не разыгрываю вас. Это действительно лучшее, что вы написали. Ваши сказки будут читать во всём мире. Я верю, что мы доживём до этого времени.
— Как я хочу поверить вашим словам! — воскликнул начинающий сказочник.
— Ваши лиризм и юмор как нельзя лучше уместились в ваших сказках. Никогда не верьте тем, кто будет говорить, что вы детский сказочник. Ваши сказки не простые явления. Цветы для маленькой Иды — я читал их с удовольствием, как взрослый читатель. Уже сейчас вы должны отдавать себе отчёт, что вы можете занять в мире сказок совершенно особое положение. Они вбирают так много, что вы ни в коем случае не должны ими жертвовать во имя чего-то другого. Я не сомневаюсь, что будущее — за вашими сказками.
Глаза Андерсена наполнились слезами. Он не ожидал таких высоких слов от взыскательного друга. Ему хотелось бежать, лететь, кричать, чтобы сообщить всем о словах Эрстеда.
— Мне говорят, что лучше бы вы не брались за это дело.
— Пусть попробуют написать лучше, — улыбнулся Эрстед, — и тогда посмотрим на чьей стороне правда.
— Меня бранят, — горько заметил Андерсен.
— Истина на стороне бранимых.
Родоначальник экзистенциализма датчанин Сёрен Киркегор не любил Андерсена — «жалкого бедолагу». Не любил и его сказки. В своей книге «Из бумаг ещё живущего» религиозный мыслитель разругал один из романов Андерсена, на что в «Сказке моей жизни» Андерсен написал: «...это оказалась целая книга, думаю, первая, написанная Киркегором, довольно трудная для чтения, с гегелевской неуклюжестью в выражениях, даже поговаривали шутя, что прочесть её до конца смогли лишь Киркегор да Андерсен».
Будем помнить: Сёрена Киркегора не заботили материальные трудности, их у него попросту не было, он спокойно мог выпускать свои книги за свой счёт, в то время как Андерсен крайне нуждался.
Спустя несколько месяцев после выхода романа «Импровизатор», Андерсен выпустил первый сборник своих сказок. Ох, как сожалели об этом люди, желавшие ему добра на свой манер! Ему говорили, что он «впал в ребячество». Журнал не советовал ему убивать время на печатание сказок. Рекомендовали изучать образцы. Но он не хотел писать так, как писали до него! Ведь чувствовал он по-иному.
Сказочник Андерсен был схож со сказочником Пушкиным. Оба часто брали народные сюжеты и переделывали их.
Цветы и вещи, ели и оловянные солдатики, жуки и птицы очеловечивались под пером Андерсена. Он сам словно был и розой и ромашкой, и путешествовал с Дюймовочкой по воде, и это было так же трудно и заманчиво, как путешествие по неизведанной Амазонке.
Как он любил цветы! Всегда носил цветок в петлице пиджака. В детстве бабушка приносила ему цветы, которые собирала в саду госпиталя, помогая садовнику. У каждого цветка был свой голос, своё лицо, свой характер. Потому в первой авторской сказке, то есть придуманной им самим: «Цветы для маленькой Иды» действующие лица — цветы. Она пришла к нему под видом девочки Иды. У сказочника был друг — писатель и фольклорист Юст Маттиас Тиле. Андерсен пришёл к нему в гости, и его дочь Ида попросила рассказать сказку о цветах.
Андерсен вспомнил, как ему нравились цветы из Ботанического сада. Вырезая забавные фигурки из бумаги, он начал свой рассказ. Он поселил цветы в Росенборгский замок. Здесь же присутствовал профессор ботаники университета — Йене Уилъкен Хорнеманн, лектор из Ботанического сада. Рассказывая и не слушая совершенно несказочных замечаний профессора, который был твёрдо уверен, что цветы не умеют разговаривать и уж точно — танцевать, он вспомнил, как Луиза Коллин, которую он любил, не пожелала с ним танцевать, и передал её поведение кукле Софи из сказки.
Ведь цветы росли в сердце Андерсена даже зимой. Рассказывая, Андерсен вслушивался в замечания ребёнка и использовал их в записанной после рассказа сказке.
Все русские писатели любили Андерсена, многие подражали ему. Нет ни одного сказочника, который бы не воспользовался находками Андерсена, от Экзюпери в «Маленьком принце» до Ричарда Баха, с его «Чайкой по имени Джонатан Ливингстон».
Андерсен был очень поэтичен в своей благородной и сентиментальной прозе. Он одушевлял всё, что было вокруг, он словно сам вдохнул жизнь в предметы, которые на первый взгляд не одушевлены. Поражает полное правдоподобие его сказок.
У Андерсена два вида сказок. Одни — авторские, которые он полностью придумал. Другие построены на народных сказках, их основа — фольклор.
Часто он переделывал свои сказки. Так, «Призрак» (1829 г.) была переделана в замечательного «Дорожного товарища» (1835 г.).
Его сказки — единственное, что внесла Дания в мировую литературу.
Он много страдал, поэтому его сказки полны светом. Его стиль отличает его от всех — он как личное клеймо гения.
До него сказки было принято заканчивать моралью. Андерсен счастливо избежал прямолинейности: мораль была в самой художественной ткани произведений сказочника. Нервная ткань его сказок — та же, что и у жизни людей.
Непосредственность, новизна ощущения жизни свойственна его лучшим сказкам. Не все из написанных им более 170 сказок и историй равноценны. Но лучшие остались навсегда.
Всматриваясь в биографию Андерсена, понимаешь, что невозможно писать о сказках отдельно. Они срослись с его драматургическими произведениями, берут истоки свои во многих его стихотворениях, соединены с книгами путешествий, куда неоднократно захаживали и где чувствовали себя как дома, они живут в его романах, как, например, история о «маленькой игуменье» в первом романе...
Он проживал жизни своих сказочных героев, страдая, как за жизни героев романов. Может быть, его сказки и есть мини-романы?
Многие его друзья искренне не понимали и не любили сказки Андерсена.
Ингеман, так чутко отнёсшийся к «Агнете», сказок для детей не любил, о чём говорил прямо в глаза автору. А Гейберг столь же уверенно возвещал Андерсену, что лучшее из опубликованного — это сказки. Андерсен терялся. Расстраивался. Радовался. Но не относился к сказкам как главному — Боже упаси. Включённую в третий сборник сказок «Русалочку» он считал лучшей своей сказкой. Даже «Лизок с вершок» (в русском переводе «Дюймовочка») считал менее талантливой. И это легко понять — в «Русалочке» появилась философия, второй план, и её невозможно назвать лишь детской. Это, по существу, мини-роман.
«Сказки для детей» прописались в Германии. Имя Андерсена всё чаще повторяли газеты и журналы Франции и Германии. Чем выше было счастье узнавания этого, тем глубже разочарование от критических статей в Дании... Контраст был разителен. За границей признали его едва ли не безоговорочно. Его биография не могла не умилять. Ингеману Андерсен признавался, что, порой, чувствует то, что не высказал до него ни один поэт мира... И разница между тем, что он чувствовал, и тем, что он написал, была огромной. Это рождало подозрение в собственной бездарности, которую частенько пытались разжечь и завистники. Мещанам Копенгагена не нравилось, что он — «выскочка», мнит себя и поэтом, и романистом, и автором путевых очерков, и драматургом, и сказочником.
Не много ли, в самом деле, для одного человека?
Вечная болезнь человечества — смотреть в диплом гения.
В 1894 году в нашей стране вышел четырёхтомник произведений датского писателя, поэта, драматурга, автора путевых очерков Г. X. Андерсена. Здесь же была представлена переписка. Авторы переводов: А. В. и П. Г. Ганзен. Датчане и сейчас считают это собрание сочинений — лучшим вне пределов Дании.
Интересно, что в первоначальных переводах XIX века сказки Андерсена нередко были под другими названиями, чем теперь, например знаменитая «Дюймовочка» называлась «Лизок-с-вершок».
30 ноября 1837 г. Андерсен разыскивал первое зарубежное издание, оценившее его так же, как последующие поколения. Журнал оказался во всём Копенгагене в единственном экземпляре. Следует удивиться не тому, что в одном экземпляре, а тому, что этот номер всё-таки молено было в Копенгагене найти.
Автор статьи — Мармье. Нужно запомнить эту фамилию. Мармье говорил об Андерсене как о гении. Слёзы умиления роняла душа Андерсена, когда он читал эту статью. Пусть Мармье ошибался, считая лучшими из написанного Андерсеном роман «О. Т.» и стихотворения. Статью он кончил переводом стихотворения Андерсена «Умирающее дитя». Была в статье и биография будущего гения сказки, и имена близких ему по направлению поэтов...
Одиночество никогда не проходит для человека безнаказанно... Оно как петля. Копенгагенские кумушки то и дело женили его на ком-нибудь. Разговоры эти доходили до ушей Андерсена. Но кому он мог обеспечить безбедную жизнь? Он и сам-то едва-едва сводил концы с концами, тут спасали летние приглашения в барские усадьбы, но у него не было даже приличной обстановки для жены из достойного круга. Нет, умирать ему суждено если не в глубокой нищете, то в одиночестве — точно. Он смирился с этим. Он мечтал зарабатывать две тысячи в год! Иногда он выбирал себе достойную девушку и думал о ней как о невесте, никому не называя её имени. Тоской своей он делился и с Генриеттой Ганк, и с Гаухом. Тот оказался прав в своём суждении, точно предвидя всю жизнь Андерсена: «Не отгоняйте от себя Вашей тоски, она-то и придаёт Вашим творениям высший блеск».
Он был более прав, чем другие советчики Андерсена. Заметим: рядом с Андерсеном всегда оказывался кто-нибудь, кто был абсолютно прав относительно его будущего.
Андерсен всё чаще чувствовал себя стариком — сказывалась нищета, унижения, зависимость от множества людей, непонимание в родной стране. Как летело время! Дочь друга — Эрстеда — сказала ему, что она невеста. А ведь она, кажется, ещё совсем недавно сидела у него на коленях! Целовала его в щёку!
Детям принято дарить подарки на Новый год. Ёлка судьбы внимательно следит за этим. Участь сия не обошла Андерсена на переломе 1837-1838 годов.
Андерсен брёл по улице, и вдруг знакомая фигура вынырнула из снега — точно снеговик ожил. Фигура оказалась Мейслингом. Тем самым мучителем, что навсегда оставил у Андерсена впечатление о гимназии, как о разновидности тюрьмы.
Мейслинг узнал его первым. Они поздоровались — со стороны Андерсена приветствие было грустным. Так много чёрного поднялось со дна души, оно долго не садится, кидает в объятия бессонницы и вызывает неутолимую жажду разобраться: за что?
— Я чувствую потребность сказать вам, — промолвил Мейслинг снежным голосом, — что обходился с вами нехорошо. Я ошибался в вас.
Андерсен пожал плечами. А Мейслинг поднял руку, словно Андерсен хотел перебить его, прося остановить слова.
— Я поступал нехорошо, — сказал Мейслинг отводя глаза. — Я очень сожалею об этом. Вы стоите выше меня. Забудьте мою суровость, она мучает меня. Да-да! Теперь вы восторжествовали, а я пристыжен! О, если бы знать тогда, — вздохнул Мейслинг. На руинах его лица очнулись глаза и в них промелькнула тоска. Чувствовалось: много сил он отдал своим словам, но уже когда-то давно окончательно для себя решил, что скажет их своему бывшему гимназисту...
Это тронуло Андерсена, и он готов был окончательно простить своего главного мучителя, но воспоминания сдавили горло. Ведь если бы не помощь Йонаса Коллина, Мейслинг выгнал бы его из гимназии, а жизнь заживо сгноила в Оденсе или в другом печальном городишке.
Мейслинг уже не был похож на самоуверенного Мейслинга.
— И стихи ваши лучше моих. Да, — чуть помолчав, промолвил он, — это молчание тяжёлым надгробием легло на его тщеславие. — Я попробовал написать роман, но у меня ничего не получилось. Столько учеников выучил, они получили аттестаты зрелости, но ни один из них не стал известным, как вы. Вы — моё полное поражение.
— Как ваши дети? — спросил Андерсен, чтобы перевести разговор; чем дольше говорили, тем неприятнее становился для него разговор. И хотя признавал Мейслинг полную победу над ним, воспоминания о прошлом давили его... От Мейслинга заметно пахло спиртным.
— Дети? — переспросил Мейслинг. — Дети сами по себе, взрослые сами по себе. А с каким энтузиазмом я принялся ректорствовать в Хельсингёрской школе! Но последующее десятилетие всё свело на нет, всё... За что? Почему? Я недавно перечитывал ваше «Умирающее дитя»... Ну, почему оно так мне не понравилось тогда?
— Вам не нравился я... Потому не понравились и мои стихи.
— Мне, поверьте, ни разу даже и в голову не приходило, что вы станете настоящим поэтом. А я — обыкновенный поэтик захолустья. Жизнь прошла и не стоит себя обманывать, — Мейслинг улыбнулся безнадёжной улыбкой.
Помолчали. Перед Андерсеном стоял человек, отнявший у него целых пять лет жизни. Живой, уставший, угрюмый. Он говорил так, словно искал его сострадания. Только весной 1827 года Андерсен почувствовал себя свободным от этого человека. Целых пять лет он мнил себя божком его, андерсеновской жизни...
И вот посреди снега, посреди копенгагенской зимы Андерсен выслушивал его жалобы на жизнь, на детей, на музу... Андерсену пришла мысль о бессмысленности жизни. О её полной никчёмности. Что получил Мейслинг от бессмысленных унижений андерсеновской души? Ничего. Отнял силы и у себя, и у него ради собственной злобы. Андерсен вспомнил, как пришёл к Мейслингу прощаться, когда уже стало известно, что Коллин забирал его в Копенгаген, чтобы частным образом подготовить к экзаменам, и Мейслинг крикнул ему «убирайтесь к чёрту», да ещё и картинно показал на дверь. А ведь он мог умереть, покончить с собой из-за этого человека. Теперь бывший директор стоял перед ним и всей своей позой вымаливал прощенье.
А как хотелось вернуть ему ту, последнюю фразу.
«Убирайтесь к чёрту!» — чуть было не выкрикнул Андерсен. Но из вьюги вынырнула Снежная королева, промчалась мимо, и он открыл рот от удивления, не в силах вымолвить ни слова.
— Вам плохо? — спросил с волнением Мейслинг.
— Нет, всё в порядке. Здесь никто не проезжал?
— Никто!
Значит, опять показалось. Снова сердце Андерсена сжала тоска. Та самая, которая пришла, когда предсмертно болел отец и лик Снежной королевы появлялся на морозном стекле.
Почему эта Снежная королева появляется в критические моменты жизни?
Эти мысли отвлекли от зимнего Мейслинга. Но вдруг Андерсен подумал: а если после него у Мейслинга был ученик более талантливый, чем он, Андерсен, и Мейслинг сгубил его? Сколько их, более талантливых, чем те, что стали хоть немного известными, сгинули, не оставив никакого следа? И Мейслинг — могильная плита настоящих талантов.
— Были ли у вас подающие надежду ученики?
— Были, но они подавали именно надежду — не более одной, к сожалению, — он засмеялся своим прежним смехом...
И вообще — сколько неизвестных талантов должны погибнуть, чтоб хоть один стал известен?
Они простились.
Только трёх учеников подарил Мейслингу 1839 год... Лишь троих... Это был приговор времени. Мейслинг отправился в отставку.
Неожиданная встреча 1837 года поразила Андерсена. Он увидел в ней перст судьбы: словно время извинялось перед ним за смертельные обиды, наносимые людьми, которых подсовывало сказочнику.
Снег быстро заметал следы от кареты Снежной королевы. У дома девочка-оборвыш продавала спички. Андерсен купил у неё ненужную коробку.
— Благодарю вас. Вы — первый покупатель за сегодняшний день.
— Ты видела сегодня Снежную королеву? — внезапно спросил Андерсен.
— Да, она совсем недавно проехала мимо меня. Должно быть, в её карете тепло, — мечтательно произнесла девочка.
— Да, ты права, бедное создание, в её карете очень тепло... Как тебя зовут, спичечная девочка?
— Меня зовут Гер да, — отвечала она.
Дома он посмотрел спички. Оки отсырели. Он выглянул в окно. Девочка со спичками стояла всё на том же месте. Что принесёт ей Новый год? Ему он подарил встречу со старым мучителем и Снежной королевой, которую смогла разглядеть только одна девочка изо всего города. Её, видимо, видят только те, кого ока хочет забрать с собой. Замерзшая девочка посреди метели напоминала случайный подснежник, по ошибке высунувшийся из-под земли не вовремя.
Больше Андерсен не встречал девочку со спичками. И Мейслинг тоже никогда не выплывал из снежного тумана...
Ау, Снежная королева...
Снег так быстро заштриховал фигуру Мейслинга, словно его и не было никогда. Сколько подобных встреч ему ещё подарит холодный Копенгаген? Кто выплывет со дна детства?.. Сводная сестра? Какие-то сплетни о матери, которых он не хотел слышать? В городе, где по улицам катается Снежная королева, не мудрено замёрзнуть в объятьях людей...
Андерсен был уже автором трёх романов. Он думал о Мейслинге, придя домой. Вечная забота о хлебе сгубила многие таланты, станет ли он исключением? Или про него скажут, как про многих: «Он подавал надежды, но...» Мечты, которые привели его в четырнадцать лет в Копенгаген, исчезли, взамен этого пришли написанные книги, но что ценнее, кто знает? И не ценен ли просто этот долгий путь через нищету к пониманию. Но — к чьему пониманию? Вкусов потомков нельзя знать. Вкусы тех, кто рядом, известны. Датчане никогда не признают его главным писателем Дании. А к чему же он стремился? Чем выше становились его идеалы в искусстве, тем яснее виделась их полная недостижимость. Котомка за плечами, с которой он пришёл в Копенгаген, всё ещё давит и давит на плечи. Его последний, третий роман «Только скрипач» написан со смятением в душе. По существу все три романа о его душе. И везде — борьба таланта со средой, с жизнью. Конечный проигрыш. Смерть...
Скорей бы весна, думал Андерсен, прислушиваясь к потрескиванью поленьев. Скорей бы весна. Неужели есть на свете Италия, где тепло. Скоро там всё зацветёт... Нежное, яркое, благоухающее. А здесь только равнодушные вьюги, и весь город, словно утонув, покоится на дне белого, бесконечного по глубине моря и даже не подозревает об этом. Он отошёл от камина и сел к столу. Пододвинул лист бумаги и, взяв перо, стал выводить: «Италия, возьми меня к себе, Италия, возьми меня к себе». Так он исписал целую страницу. Потом бросил лист в камин. И тот, не задумываясь, сожрал в один миг все его мечты о самой сказочной на свете стране.
Скорей бы весна... Сколько весенних дней в нём будет не прекращаясь идти этот сегодняшний снег? Ему показалось, что из огня улыбнулось лицо незабываемого, не сегодняшнего, а давнего Мейслинга, вечного спутника тоски, и он издевательски произнёс: «Всегда».
«Всегда, так всегда», — устало произнёс Андерсен и лёг в постель. Но до утра так и не смог согреться. Ему снилась девочка со спичками, которая шла по краю Везувия за руку с Мейслингом, потом приснилось, что он не выучил урок, и он проснулся, лихорадочно вспоминая спряжения глаголов, но вдруг осознал, что он давно уже не в гимназии, и заплакал от счастья.
Утром у него поднялась температура. Это прорезывалась в нём, как режутся зубы, очередная сказка. Он ещё не подозревал о ней, но она хотела вырваться на волю из его утомлённого безрадостной зимой сердца.
Он стал думать о Мейслинге, как о своей очередной победе. Выдумка о Снежной королеве порядком развеселила его и он решил рассказать об этом Генриетте Вульф или Генриетте Ганк, писательнице, дочери издателя из Оденсе Иверсена, который когда-то был страшно удивлён его смешному желанию отправиться в Копенгаген на поиски славы и счастья, но дал рекомендательное письмо.
Он подошёл к столу и отыскал свой аттестат. Документ был помечен 28 октября 1828 года. И в нём стояли лишь отличные оценки. Пятёрки, вырвавшись из заточения, разбежались по комнате, и он долго призывал их вернуться на отведённое место Они сделали это неохотно, как разбаловавшиеся девчонки. От бумаги пахло ушедшим детством. А лист с оценками, как парус его жизненного корабля, поплыл по снежной реке, то и дело теряясь среди волн...
Как ждал он в детстве Новый год! Улыбки отца и матери — лучшие украшения на ёлке. Разве люди добрее тех самых игрушек, что вырезал ему отец? Нет.
...Он всё чаще болел. Иногда днями не поднимался с постели. В начале 1838 года Андерсен лечился «так называемой русской баней». Считал это лечение ужаснейшим. Но наступала весна. Первого апреля 1838 года Андерсен наблюдал, как в Новой гавани работали матросы, пилили лёд, отталкивали от кораблей ледяные глыбы шестами. Корабли всю Зиму простояли прикованные цепями к столбам. Они ждут, когда их просмолят и оснастят. Они дождались весны. Дождался её и Андерсен. Он смотрел в окно на работу матросов, и ему было интересно — кто сейчас читает его сказки в Германии, кто открыл «Только скрипач» во Франции... Так хотелось увидеть хоть одного человека, склонённого над его книгой...
Как только появилось немного денег, он стал лучше одеваться.
Все находили, что он изменился. Говорили, что он стал франтом, ибо сюртук — в 60 риксдалеров, да ещё атласная подкладка. Изящный аристократ, отлично одевается — такие суждения бродили среди друзей Андерсена весной 1838 года. «Может быть, вас пригласят ко двору, у вас прочное положение...» А для Андерсена это звучало как «прочное поражение».
Он изменился, это верно. Но он не стал хуже. Он стал другим. Он устал быть попрошайкой. Далее Генриетта Вульф считала, что он изменился...
День его приобрёл законченность и неделя была в своей последовательности однообразной. С восьми утра он пил кофе. Эта привычка стала для него необходимостью. Кофе был ритуалом утра. Кофе призывал его к работе. Он читал и писал до двух или четырёх часов. Потом отправлялся в Студенческий союз, чтобы прочесть газеты — это вошло в привычку, газеты стали частью его жизни: он писал в газеты, газеты его хвалили, газеты его ругали, газеты читали во Франции, Италии, Германии. Это была не роскошь жизни, а необходимость. Перед выходом на улицу он внимательно осматривал себя в зеркало. Недавно он заметил, что в выражении лица его появилась зрелость.
После Студенческого союза он купался. Гулял. Ходил в гости. Это продолжалось до трёх часов дня.
Два часа — от четырёх до шести — занимал обед.
Окончание дня занимали литературная работа и чтение.
Если давали новый спектакль — Андерсен вечером обязательно шёл в театр. Это было необходимостью. Если же не было премьеры, то он не выходил из дома.
День за днём, неделя за неделей...
Обеды — особый разговор. Они тоже были постоянны. Понедельник — госпожа Бюгель. Много людей. Разговоры.
Вторник. Коллины. Старший сын, жена. Старики рады встретить его. Андерсен в этот день — как в семье.
Среда — Г. X. Эрстед. За наукой он не забывает литературу. Здесь интересно и дружественно.
Четверг — снова госпожа Бюгель.
Пятница — Вульфы. Здесь всегда тот самый Вейзе, что по-доброму отнёсся к Андерсену в его голодное время. Фортепьяно оживает иод его страстными пальцами. Андерсен любит музыку.
Суббота, единственный день, который не занят точным расписанием. На этот день писатель предпочитал откладывать непостоянные приглашения, если же их не было, то обедал в ресторане.
В воскресный день его можно встретить у госпожи Лэссё, если же нет, то, скорее всего, он в Студенческом союзе.
Есть только одно, на что он готов был променять это привычное времяпрепровождение: заграница. Но кладезь новых впечатлений пока не раскрывался перед ним, хотя он предчувствовал: дорога и новизна людей, деревень и городов, произведений искусств выведут его из подобия спячки.
Он по-прежнему боялся публики. Приезжая из Германии, люди рассказывали об успехе его книг— он верил и не верил. Не мог он избавиться от чувства, что эти рассказы — подобие насмешки. Он хорошо знал своих соотечественников и был недоверчив к ним. Полученное письмо Шамиссо говорило ему, что Андерсен — первый детский писатель для немцев. И он понимал — это известие усилит зависть к нему, а значит, и ненависть. Новые страницы вызывали в нём страх — понравятся ли они публике? Кто из критиков напишет на новое произведение отрицательную рецензию?
Он то сдерживал свои страхи, то вдруг начинал делиться ими со своими друзьями, точно страх перед публикой мог разорвать его на части.
Тот же страх он заметил и у писательницы Генриетты Ганк. Успех оживлял его. Критика заставляла смолкнуть в нём свежие чувства, он был разбитым после очередного выпада соотечественников. И никак не мог понять — почему они столь безжалостны к нему. Ведь не может же зависть двигать таким количеством критиков... Зависть столь прожорлива, что поедает лучших людей...
Италия, Италия, Италия... Неужели ты есть на свете? Если бы на Италию можно было молиться, он бы на неё молился... Но госпожа Дания не желала его отпускать от себя...
Всё-таки Гаух был прав, подумал Андерсен, тоска поворачивает мои слова особым родом, заставляет творить.
Спасали мысли о красоте — о Божьем чуде природы.
«МУЛАТ»
«Мулат» — первая пьеса Андерсена, получившая всенародное признание в Дании и за границей. После «Прогулки на Амагер...» это произведение стало наиболее известным.
Он с детства был влюблён в сцену: серость жизни пугала его. Представления были счастливым забытьём. И к жизни он относился как к сцене — в самом лучшем смысле этого выражения, ждал от неё ярких красок, подарков, новизны. Ведь сцена обречена облагораживать нас, смягчать нравы и превращать железные прутья обыденности в цветущие ветви.
Сцена как вершина жизни. И невозможно было представить жизнь Копенгагена без театра, его премьер, сплетен, рецензий — сорняков искусства.
Андерсен мечтал, что умрёт именно на сцене, под нескончаемые аплодисменты публики.
«Аплодисменты зрителей и цветы — лучшее ложе для смерти», — острил он.
Нильсен, Стаге, Розенкильде, Ргоге, Фрюдендаль, Фистер, госпожи Нильсен и Гейберг властвовали со сцены умами и душами зрителей. Театр в то далёкое время был для Дании тем же самым, чем является сейчас для нас телевизор. Театр в Дании Андерсена — кратчайшее расстояние между искусством и обывателем.
Трагедия соседствовала на сцене с водевилем, балет — с оперой. Как и положено актёрам — каждый считал себя обойдённым славой...
Публика освистывала время от времени всех, даже бедному Эленшлегеру досталось сполна, и дети его в слезах пересказывали родителям то, что рассказывали в школе их одноклассники, которые слышали театральные сплетни в семье... Театр был частью жизни датчан.
От частых насмешек учеников дети Эленшлегера плакали, разрывая сердце отца.
Театр — ристалище. Своеобразная коррида.
Драматургов чаще всего бросали в костёр толпы. Жители столицы уж так были устроены — они заранее считали, что пьеса будет слабой, мысль их изощрилась на критике и все «кофейни» шумели в предвкушении очередного провала. Но сколько страстей, обсуждений возбуждали столицу, как моих современников основные футбольные матчи.
Славный город Копенгаген — в нём освистали даже постановку Мольера! А что говорить о своих — освистывали с наслаждением и Гейберга, и Эленшлегера, и Герца...
Писателей и драматургов театр притягивал. Слава и маленький гонорар прельщали их больше покоя и независимости.
В крови Андерсена тёк театр, если мне будет позволено так выразиться. Театр усиливал чувство жизни. Ни один спектакль не проплывал мимо деловитого внимания Копенгагена. Пристанище критических стрел и сплетен, взлётов духа и воцарения пошлости, театр знал о людях куда больше, чем люди знали о нём. Авторам платили за длительность пьесы.
Можно было наблюдать, как за сценой стоит автор пьесы и с волнением взирает на стрелку циферблата, подгоняя её взглядом. А стрелка не торопится, драматург, в свою очередь, молит её двигаться быстрее, чем больше четвертей часа идёт пьеса, тем больше оплата. Принято считать, что краткость сестра таланта, но скорее двоюродная сестра, чем родная.
Актёры были строги к своим товарищам по сцене более, чем к самим себе, а ещё строже к драматургу.
Труппа была уверена — чем больше известных актёров принимает участие в спектакле, тем значительнее его успех.
Актёры требовали остроумных реплик, острого сюжета, любовных коллизий...
Мольбек как член дирекции был цензором пьес. Он писал о пьесах много, поднимая свою значимость, ибо написанное им читали. Андерсеновские пьесы он выбраковывал со знанием дела и страстью, Андерсен носил наконечники его стрел в себе. Мольбек писал Андерсену и личные письма, стремясь научить его писать пьесы, доверить свои взгляды на искусство и, тем самым, сделать из него «драматурга» в своём понимании. При этом неприятные фразы сыпались как из рога изобилия.
«Мейслинг и Мольбек, думал Андерсен, есть некое сходство в их лицах, манерах говорить, и замечал, что он не любил людей, со сходными фамилиями». Но жажда славы толкала Андерсена к написанию пьес, нередко отвергаемых дирекцией.
Летом 1839 года появился на свет водевиль Андерсена «Невидимка в Спрогё» и был отлично принят публикой. Водевиль занял постоянное место в репертуаре.
Андерсен много читал. Однажды он наткнулся на маленький французский рассказ «Les epaves».
Сюжет поразил впечатлительного драматурга. Тут же возникла идея написать драму в стихах на чужой сюжет. Драмой в стихах Андерсен хотел доказать своё умение отделывать произведение: стихотворная форма как нельзя лучше способствовала этому намерению, порождённому неувядающими насмешками критики о том, что Андерсен и отделка художественного произведения две вещи несовместимые.
В то время Дания имела свои интересы в Вест-Индских колониях, которые из чувства скромности именовались «владениями». Сановник из Вест-Индии в приёмной Фредерика VI считал, что чёрные в колониях могут проникнуться свободолюбивыми идеями этого произведения. Сановник драмы не читал, но слышал о ней.
Разумеется, Мольбек забраковал драму.
Андерсен, несмотря на всю свою застенчивость, был «пробивным» автором. Пьеса попала на стол к Адлеру — хождения Андерсена по высокопоставленным домам Копенгагена и жалобы Коллину возымели своё действие: вице-директор Адлер пьесу прочёл и высказал положительное мнение.
В пьесе был невольничий рынок — экзотика двигатель театра. Пьесу решили ставить!
Королю и его супруге пьеса понравилась. Их положительное мнение облетело Копенгаген со скоростью пожара. Третье декабря 1839 года Андерсен ждал как день своего рождения. Волнение так и не дало ему уснуть.
С самого утра наэлектризованная публика устремилась за билетами и устроила очередь. Андерсен ликовал!
Но смерть — родная сестра сна — тоже не спала, а бодрствовала: она унесла жизнь короля, ещё позавчера слушавшего восторженный голос Андерсена, читавшего своего «Мулата». Фредерик VI скончался.
Амалиенборгский дворец возвестил о восшествии на престол Христиана VII.
«Ура» — ответила площадь балкону, с которого разнеслась весть о новом короле. Войска подошли к присяге. Городские ворота закрыли. Наступил траур — время отсутствия пьес.
Андерсен боялся, что «Мулат» не пойдёт никогда. Но миновали два месяца, город снял маску траура со своего лица и улыбнулся февралю. «Мулат» показал белые зубы и шагнул в народ с невольничьего рынка.
Андерсен заимствовал чужие сюжеты как Пушкин. Всё, что принадлежало миру, принадлежало и каждому из них.
«Мулат» стал триумфатором.
— Вы ещё не писали такого, — говорили Андерсену.
— Я писал другое.
— Другое недостойно вас. Только «Мулат», — твердили дамские шляпки.
— Оставьте мне хоть «Прогулку на Амагер», — картинно умолял Андерсен.
— Ну, разве что, — улыбалась голубая шляпка.
— Нет-нет, только «Мулат», — отвечала ей сиреневая...
— Обе вещи прекрасны! — мирила их красная шляпка.
«Мулат» шагнул в Швецию, где его ждал достойный успех. Стокгольмский королевский театр поставил андерсеновскую пьесу, её разыгрывали передвижные труппы, студенты Лунда рукоплескали автору. Последние увидели «Мулата» в Мальмё, где на датском языке его играло товарищество датских артистов.
Шведская молодёжь стала первой, кто чествовал Андерсена. Юность Лунда решила дать в честь Андерсена обед.
Густая толпа студентов в голубых шапочках подошла к дому, где гостил Андерсен. Когда он вышел к ним, — все обнажили головы. Небеса услышали могучее «ура».
В Мальмё должна была идти пьеса, студенты отправились туда, а Андерсен уехал. Он боялся не выдержать нахлынувших чувств. Андерсен никогда больше не был в Лунде. Это был город счастья, а города счастья не следует посещать дважды.
Зависть следовала за ним по пятам на тротуарах родины. Насмешки лучших людей, обвинения в заимствовании сюжета. Выдающийся Гейберг:
— Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось, тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!
— Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьётесь их ещё легче! — отпарировал Андерсен. Жена Гейберга — одна из лучших актрис, много крови попортила драматургу.
Копенгаген радовался маленьким успехам нищего выходца из Оденсе, но не мог простить больших успехов того, кто превращался из безобразного утёнка в прекрасного лебедя. Кандидатов на должность лебедей было слишком много, и всякого нового встречали враждебным свистом.
А он, между тем, становился европейской величиной.
Он уже знал: Дакия не поймёт его так как он бы хотел. Она знала его нищим, голодным, смешным, отвратительно одетым — именно поэтому он стремился одеваться модно, лишь только ему позволили крайне скудные средства. В Европе ему улыбались не так, как улыбаются нищему, выбившемуся в люди с помощью добрых людей, ему улыбались как человеку, быть может, наиболее талантливому в своей маленькой стране, где так много писателей и поэтов. Дакия была задворками Европы, питалась научной и культурной силой Германии, сама ничего интересного не производя ни в науке, ни в искусстве. Высокий Андерсен шагнул из этой маленькой страны в Европу, казавшуюся огромной, как в своё время огромным казался ему из Оденсе Копенгаген, но чем выше становилась его слава, чём ярче и надёжней становилась она, и далёкая сказочная Америка и невыразимо великая Россия всё чаще притягивали его внимание читателями и просторами. Возвращаясь в Копенгаген из своих дальних поездок, освежённый впечатлениями, напоенный встречами с наиболее талантливыми людьми, побывав в гуще театральных постановок, напитавшись новейших книг — он чувствовал — только став гражданином мира можно овладеть этим миром.
Он называл «душевной упругостью» своё свойство отбрасывать множество неприятных впечатлений, оставаясь один на один с радостями, впитывая их, питаясь ими для того, чтобы творчество стало солнечней.
Но так было далеко не всегда, ведь на страницах биографии не сознаешься в кошмарных бессонницах, тоске по матери, страхе перед нищетой, перед возникающим образом сумасшедшего дедушки, перед простым человеческим одиночеством в вечной тяжбе со счастьем.
Как раз после «Мулата» он пришёл к мысли о создании «Картинок-невидимок».
И быстро претворил её в жизнь.
В Швеции, Англии и Германии грянули несколько переводов. Особенно обрадовал Андерсена перевод, где критики назвали её «Илиадой в ореховой скорлупе». Андерсена умиляло это выражение.
— Посмотрите, — делился он с Эрстедом, — названия точнее невозможно придумать!
На что Эрстед отвечал:
— Название великолепное, но я бы отнёс его скорее к вашим сказкам. Они — суть романы, аккуратно уложенные в размер скорлупы.
— Как верно... Если бы не ваше ободряющее слово, я бы совсем забыл за романами маленький благородный жанр.
— «Илиада» дожила до наших дней. Ваши сказки будут существовать века, если вы станете развивать способность к ним, регулярно обдумывать идеи, доводя их до совершенства. Ведь важно не просто написать сказку, а сделать идею и воплощение таковыми, что никто и никогда не явит идею и содержание глубже и короче, а словесное воплощение недосягаемым! — И Эрстед улыбнулся той облагораживающей всё вокруг улыбкой, которой Андерсен всегда мечтал наделить свои сказки.
— Ваши «Картинки-невидимки» — настоящие сказки. Их будут переиздавать и перечитывать, но вы призваны создать целый корпус сказок. Сделать в сказках открытие, равное Ньютоновскому в физике. И вам это вполне может удастся, если вы отринете сиюминутные работы и сосредоточитесь на главном. Создать нечто новое после братьев Гримм, «Тысячи одной ночи» и Шарля Перро очень трудно, но в вас есть тот лирический задор, какого нет более ни у кого, а это может облагородить любую грубую народную историю.
— Но лирика никому не нужна, — выдохнул Андерсен. — Критика считает её ненужным довеском к сюжету.
— Не переживайте. Лирика — дар Бога. У подавляющего числа литераторов этого дара нет: они или завидуют ему или его не понимают. Нужно время, чтобы привыкли к вашей исключительно лирической манере письма. Едва ли не всякая ваша сказка — роман. И это тоже поймут не все. — Он задумался. — И не сразу. Но вы должны делать своё дело. И чётко знать: никто не сделает его лучше вас. Никто и никогда. И вот ещё что — вы должны помнить — вам невозможно подражать. Ваша образная система — совершенное чудо. Нельзя подражать чистым движениям души — вы неподражаемы. Но всё это только при условии постоянной работы над собой, чистоты души и углубления чувств.
Наступила пауза.
— Извините, тон был немного поучительным, но лишь только потому, что я глубоко ценю и уважаю то, что дал вам Господь.
— Спасибо, спасибо, — не в силах сдержать чувств, Андерсен расплакался. — Недавно Мольбек опять обвинил меня в том, что я заимствовал сюжет «Мулата».
— Ах, в мире всего несколько десятков сюжетов, обвинять в заимствовании легко. Эленшлегера можно обвинять в том, что он заимствовал сюжет из «Тысячи и одной ночи» и назвал его «Аладдином». Может быть, заимствован даже сюжет Библии из более ранних книг!
— Нет, нет, не говорите так, — вскричал Андерсен. — Не говорите так!
— Только уважая ваши религиозные чувства, — развёл руками Эрстед. — Как и со своим братом я не буду с вами вести дискуссии на эти темы. Но — продолжим. Из сказок Тика Гейберг взял сюжет для «Эльфов».
— Гейберга критиковать не принято. Тик... кто знал его в то время?
— Но сейчас-то знают — и что? И что? Пишите сказки — и мир скажет вам спасибо!
Его, Андерсена, стезя — сплошная борьба за существование, за выживание, за место под солнцем искусства. А где его придирчивые лучи? Он, Андерсен, обязан помочь своей стране!
Придя к этому довольно распространённому среди молодых поэтов выводу, он прошествовал по улице походкой Гомера, переходящей в поступь Наполеона.
Он был маленьким богом творимой им литературы. Его власть не оценил мир, но ещё оценит. Дания не часть космоса, она всего лишь часть Европы. Маленькая завитушка. Космические категории отсутствовали в её мышлении.
КОМЕТА АНДЕРСЕНА
Кометы — мысли неба. Они бороздят космос в поисках, которые людям неясны и вряд ли будут ими поняты. Может быть, они — поезда жизни, огненные конверты бытия. Но людям они несут страх. Вряд ли кометы ведают о том Боге или тех богах, которых представляют люди. Или кометы — письма прошлого, которые мы недостойны расшифровать? — думал пастор.
Йенни Линд — главная комета его жизни.
Мы думаем, что природа хочет, чтобы мы отразили её явления на человеческом языке. Какая глупость!
Мы должны вымолить у природы право говорить о ней на человеческом языке.
МАЛЕНЬКИЕ ИТОГИ
Андерсен всю жизнь пытался найти утешение у людей, будь то мужчины или женщины. Всякое доброе слово, благожелательный взгляд он почитал искренними.
Идеалом для него была бы женщина-утешение, любовь-утешение. Но его идеализм натыкался всякий раз на подобие утешения. Все три любви его жизни — Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд — были достаточно самостоятельными женщинами с устоявшимися планами на жизнь.
Риборг Войт, молоденькая, симпатичная девушка, очень обаятельная, пленила Андерсена, когда любовь есть юношеская необходимость души.
Луиза Коллин, дочь мудрого Коллина, которому так обязан Андерсен, ни при каких обстоятельствах не вышла бы за Андерсена — он был только приёмышем семьи, и профессия литератора не позволяла крепко стоять на ногах — ни один писатель Дании во времена Андерсена не мог обеспечить себя литературным трудом.
Йенни Линд, «шведский соловей» — главная любовь в жизни нашего сказочника. Мендельсон говорил, что такие таланты, как она, рождаются лишь раз и столетие. Она почитала его за брата. Как и Луиза Коллин. Размениваться он не захотел. Он столько пошлости видел в своей жизни, что умер девственником.
Современникам моим конца двадцатого века этот факт может показаться смешным, но это так, так, так.
Может быть, Андерсен подспудно чувствовал, что это сэкономит его силы, может быть, он был чем-то болен, может быть, боялся заразиться. Любовь сказочника была возвышенной и непонятной современникам. Он и для нас является человеком высшего порядка, монахом литературы, который не мог бы жить без кислорода, даруемого буквами, и который далеко не всё на этой земле способен воспринимать.
Он сам был открытой раной, которая постоянно затягивалась и вновь открывалась. Только слава и удовлетворение от своего творчества могли быть лекарством для этих вещих ран.
Но будем честны — Андерсен был физически слабым человеком, а постоянная любовь, даже и платоническая, требует душевных и физических сил, и чем более платонична любовь, тем сильнее духовное напряжение.
Сам того не подозревая, он всю жизнь бессознательно создавал апокрифическое Евангелие детства — свои чудные сказки. И любовь была главным источником его творчества. С наибольшей силой тоска по глубокой ответной любви выражена в сказках — некоем высшем мире, созданном из детских игрушек, глубоких страстей, болезней, одиночества, едва ли не постоянного, жажды признания и улыбок всех достойных женщин...
Не было женщины, которая бы стремилась к нему. Уже в пору славы он вдруг стал нравиться женщинам, но ни одна из них не в силах была вызвать ответного чувства.
После неудачной любви к Йенне Линд хрупкие дверцы его сердца закрылись навсегда. Его нерастраченная девственность дала особую крепость, небывалую дотоле силу сказочным образам, сделав их человечнее самих людей. В сущности, Дюймовочка так же легендарна для нас, как Пенелопа или Елена, из-за которой разыгралась Троянская война, величайший миф человечества.
Андерсен был сплошная нежность. Её невозможно было излить на людей, нежность людям в больших количествах противопоказана, поэтому она могла существовать только в романах, пьесах, стихах, но особенно — в сказках. Форма сказки оказалась тем благородным сосудом, в который он мог перелить свою нежность без остатка.
Любить женщину издалека, жить мыслями о любви к ней — значило создавать корневую систему очередного романа, новой пьесы. Уж не говоря о стихах — пристанище его вечной литературной ненасытности. Река его стихов растекалась по терпеливой к его творчеству, но насмешливой Дании, но ручеёк лучших добежал и до наших прагматических дней. В конечном итоге Андерсен оказался прав! Количество переросло в качество. Некоторые его стихи учат в школах, особенно патриотические... Космополитом его сделали путешествия. Войны привели к патриотизму. Редко кто умудрился пройти мимо этой дорожки. И Андерсен её не уберёгся.
Если бы даже Йенни Линд стала его женой, брак был бы ненадёжен. Два соловья не могут быть вместе долгое время.
Жажда семьи преследовала его.
Сказочники не занимаются политикой... Да, он боялся политики. К тому же, старая лиса Йонас Коллин отучил его от политических суждений. Это помогло сказочнику выжить. Он не замечал дворцовых интриг, которые, разумеется, существуют при любом дворе.
Но политика интересуется сказочниками.
Войны не входили, а вбегали в жизнь Ганса Христиана Андерсена. Они унижали его сильнее нищеты, — его второй матери и были родными, хотя и не любимыми сёстрами его жизни, поскольку поэт — главный представитель нации, а война больше всего унижает нацию...
Поэт, а сказочник — высшая ступень поэта, — лакмус времени, его температура по абсолютной шкале времени. Кто-то скажет: вы излишне романтичны, но романтика — единственная сестра реализма...
Романтика — единственное, что может спасти человечество... Андерсен понял это после чтения Шекспира.
Война, которая была в его детстве, — лишь задела своим чёрным крылом...
Война 1848-1851 года — заставила торжествовать датчан, война 1864 года унизила Данию, доказала, что на грядущем торге европейских держав, она не котируется, пришёл Бисмарк — Пётр I Германии... Поэт-сказочник — это нервная система страны... Это корневая система государства. Это — зрение державы в грядущие века... Но к мнению сказочников прислушиваются ещё меньше, чем к мнению сумасшедших. Андерсен всё понимал. Он страдал, что его чувственное понимание не могли разделить, оценить, узреть...
Вокруг гения всегда собираются мифы. Мифология гения — особая статья жизни... Она живёт рядом с гениями и захватывает как круговорот. И со временем похищает одежды истины. Но мы-то, читатель, не будем грешить против истины...
Если относиться к истории человечества как к сказке, то многое встаёт на свои места. Но кто её пишет?
Бог?
Дьявол?
Страшнее!!!
Её пишет человек!
ТРИ ЛЮБВИ АНДЕРСЕНА
Людям свойственно читать о любви и верить: великая любовь бывает только у больших людей.
Ошибка.
Принято думать, что у Андерсена было три любви:
Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд.
Каждая любовь приводила его к эмоциональному срыву. Из всех книг великих писателей нам больше всего нравится читать то, что написано на их простынях...
Андерсен был экстравертом. Он был исключительно влюбчив, и десятки женщин в разные времена занимали его воображение.
Пожалуй, только первая любовь сохранилась и его сердце...
Только одно существо он любил на протяжении всей жизни. Этим существом был он сам — Ганс Христиан Андерсен. Поэтому никто не мог занять в его душе места большего, чем он сам.
Кроме Риборг никто его не любил...
Любовь к себе, влюбчивость в женщин и искренняя любовь к природе помогли ему стать тем, кем он стал.
Жизнь его — день ото дня возрастающая любовь к самому себе.
Это позволяло ему тоньше чувствовать нервную систему слова.
Риборг Войт — первая любовь Андерсена
Говоря о судьбе Андерсена, вспоминается Риборг Войт: первая любовь. Он влюбился летней порой 1830 года. До этой встречи у него не было сильного чувства. А между тем, ему минуло двадцать пять лет, и все знакомые молодые люди его возраста испытали любовь. И вот — дорога по Фюну и город Фоборг, где находится его школьный друг Кристиан Войт. Сын купца и судовладельца искренне любо и Андерсена. Достаточно вспомнить, что он говорил прославившемуся Андерсену в 1838 году: «Теперь ты заглядываешь ко мне раз в месяц, прежде, когда я один знал то, что теперь знают другие — что ты великий поэт, — ты больше жаловал меня!»
Кристиан Войт часто рассказывал семье и своём друге, явлении из Оденсе. Отец слушал его с присущей усмешкой, ему было любопытно взглянуть на странного юношу, ничего не имевшего за душой, кроме писательских надежд на будущее.
Сестра Кристиана Войта была на год моложе будущего сказочника, и всякий молодой неженатый человек вызывал её неподдельный интерес.
Перед приездом Андерсена Риборг Войт взяла у брата книгу молодого поэта и перечитала его стихи. Человек, пишущий книги, был интересен в городке, где все думали о пропитании и доходах. Риборг много читала, ещё больше мечтала. В стихах Андерсена она нашла отголоски и своих нежных чувств. При встрече её пленила нежность молодого человека и его открытость, которые он прикрывал напускной взрослостью. Андерсен приходил к другу каждый день, но больше, чем Христиан, встречи ждала его сестра. Они гуляли, шутили. Их взгляды встречались и не хотели расставаться друг с другом. Андерсен ещё никогда не испытывал такого томления перед встречей, ведь он был девственником. Его снедало ожидание настоящей любви. Поэтическая натура нашла понимание в лице двадцатичетырёхлетней Риборг.
И вдруг к нему пришла боязнь дальнейших отношений. Так, он боялся природного явления — пожара, например. Теперь горело его сердце, и он инстинктивно размышлял о возможности побега. Его сердце поняло — любовь. То, что посещало великих поэтов, посетило и его. Он дождался. Он счастлив! Счастлив? Разве он счастлив? Откуда тогда удивительный страх? Только встретятся — жажда бегства.
Андерсен всегда помнил о своей нищете. Что он мог дать любимой? А ни-че-го. Сможет ли он стать великим? Он хотел всемирной известности — и вдруг такое препятствие — любовь к сестре друга, уравновешенной, обаятельной девушке, которая помнила его стихи наизусть. Он едва вырвался из плена Мейслинга — и вот плен Риборг Войт; разумеется, совсем другой плен, сладкий, пьянящий, высокий, но плен, плен, плен. Жениться? Появятся дети. Чем кормить их? Он ненавидел свою нищету, ненавидел себя за свою нищету, всей кровью знал, как она немилосердна. В нищете, без его помощи в Оденсе доживала мать, мечтавшая понянчить его детишек...
— Андерсен, — говорила Риборг, беря его за руку, — прочтите мне моё любимое стихотворение из вашей «Прогулки на остров Амагер»...
— Я забыл, — волновался Андерсен.
— А вы вспомните, — она покосилась на него. — Вы должны вспомнить ради меня! Ну же. Вы ведь не старик, чтобы забыть стихи из своей книги, которая вышла всего два года назад.
— Я не старик, поэтому придётся вспомнить!
— А раз не старик, то и догоните меня, — Риборг бросилась убегать.
Смешно было наблюдать со стороны долговязого Андерсена, бегущего за девушкой, которая хотела, чтобы он поймал её.
— А вот и поймал!
— А вот и нет!
Андерсен хотел поцеловать Риборг, но ладошка встала на пути его горячих губ.
— Нет, нет и нет. Сначала — стихотворение. «Я знаю две звезды лучистей звёзд небесных...», — произнесла она задумчивым голосом, с той интонацией, что две эти звезды — она и её спутник.
— Это стихотворение называется «Розы и звезды».
— А разве у поэтов есть что-нибудь ещё, кроме роз и звёзд?
Он понял это как намёк на свою бедность и замолчал. Даже девушка, в которую он влюбился и которая, он чувствовал, могла стать его женой, смеялась над ним!
— Ну, не будьте букой, не обижайтесь, пожалуйста. Я не хотела вас обидеть. Я не могу вас обидеть.
— Научитесь, — произнёс гадкий утёнок из Оденсе.
— Ни-ког-да не научусь! — Её губы коснулись его щёки.
Его психика сыграла с ним злую шутку: в минуты, когда любой другой наслаждался бы на его месте, он думал только о самых худших для себя последствиях.
— Ваши глаза так печальны, — говорила Риборг, взяв его голову в свои горячие ладони. Ему показалось, что он получил солнечный удар. Закрыл глаза.
— Откройте глаза, откройте, — приказала Риборг.
Он отворил зрение.
— Вы любите меня?
— Да, да, да, — трижды да!
Лицо её стало вдруг серьёзным.
— Так что же вы медлите? — спросила она.
Он не понял смысла её слов и, решив, что она хочет услышать обещанное стихотворение, прочитал:
Риборг устало вздохнула:
— Замечательные стихи. Нам пора домой.
Андерсен протянул ладонь, чтобы они вернулись, взявшись за руки. Но она сделала вид, что не заметила его жеста, и пошла вперёд. В пути она сорвала травинку. Потом выбросила её. Андерсен поднял травинку и решил сохранить её на память...
От Кристиана Войта он узнал, что её родители против брака, который она хотела заключить с одним из её поклонников. И Риборг готова была расстаться с другом детства.
Женщины любили дарить ему цветы. Чаще всего — розы. Когда через три дня летнего отдыха у друга Андерсен уезжал из маленького городка, Риборг Войт подарила ему букет роз. Поэты ведь должны любить цветы, так им положено: розы, звёзды, любовь, у поэтов иначе не бывает, думала она.
Андерсен быстро простился и уехал в родной Оденсе, хотя мог задержаться в гостеприимной семье. Он не ходил, а летал от счастья. Тёмно-карий взгляд Риборг Войт пронзил душу молодого поэта, он видел во взгляде этих очей звезду новой жизни. Он чувствовал себя женихом. Странное слово: оно то возвышало, то приковывало к земле. Глаза Риборг сопровождали его везде, и он начал бояться этого странного чувства. Восторженная его натура требовала слов, и он писал и писал стихи. Вспомнил подаренный ею букет, и из сердца выплыли строки:
Он не мог ни о чём думать, кроме любимой. Чувства становились поэзией, и. в строчках он замечал черты красавицы из Фоборга; иногда он плакал от счастья с самим собой наедине:
Андерсен наконец-то полюбил, писал стихи, мечтал о возлюбленной: чувство полного счастья овладело им. Но он не сомневался, что судьба сама разрубит это гордиев узел. Так оно и случилось.
После нескольких встреч в Копенгагене среди дождей этого же 1830 года поэт понял, что боится женщин. У него не выстраивались с ними те отношения, каких они хотели от него. Решающего разговора наедине не получилось. Он инстинктивно чувствовал, что разочарование в любви принесёт ему пользу как поэту на пути к мировой славе, а брак погубит его. Он вспомнил ненавистного Мейслинга, который был уверен, что женитьба привела к тому, что он лучшие силы свои тратил на службу, ради куска хлеба, ради жены, детей, а на творчество почти ничего не оставалось. Ничегошеньки. И вот он стал обрюзгшим, уставшим, завистливым, ненавидящим всех, в том числе и себя... Служба и необходимость службы придушили в ненавистном учителе поэта, выжгли вдохновенье. Это может случиться и с ним, Андерсеном. Он представил себя на месте Мейслинга и ужаснулся. Особенно страшной была мысль, что Риборг изменит ему и он станет рогоносцем! От этой мысли прошибал пот! В нём поселился страх перед резким изменением жизни. Даже в любовных переживаниях возникал мучитель Мейслинг: этот образ глубже других запечатлелся в душе Андерсена. Пять лет, целых пять лет вместе! Часто — за одним столом в Хельсингёре. Что гложет быть ужаснее? Мейслинг и теперь покушался на его счастье своим примером. Пет, Андерсен не будет тянуть лямку такого бытия.
Да и первая его любовь — всегда ли она понимает душу поэта? Его непостоянной натуре казалось, что нет:
Порой он был готов отправиться в Фоборг, чтобы сделать Риборг Войт предложение, но что ждало его в случае согласия прекрасной девушки? Привязанность к одному месту, путешествия станут навязчивой мечтой, как у покойного отца. Победит забота о хлебе насущном, необходимость кормить семью, он забудет о стихах, даже если будет писать их в свободное время, как священник Бункефлод, чьи вдова и сестра так благоволили к нему. Покойный писал песни в народном стиле, в этом доме его Андерсен впервые почувствовал, как благоговейно произносят слово «поэт». Но он хотел быть драматургом и прозаиком, а не только поэтом, разве у священника есть на это время, и он хотел, чтоб его пьесы ставил Королевский театр. Нет, семейному человеку не выдержать такой нагрузки.
Любовь его написала стихи «Ты мыслями моими овладела», «Тёмно-карих очей взгляд мне в душу запал»...
Он никому не нужен. Одиночество приводило к страшным духовным мученьям. Религиозный человек, он особенно страшился Бога, вознося покаянные молитвы. Чувство вины выплёскивалось в необъяснимую на первый взгляд раздражительность. Выливалось в творчество. Он постоянно боялся, что над ним насмехаются за его холостячество и за спиной обмениваются понимающими взглядами, подозревая его в том, что он более всего хотел скрыть.
Страх изощрил его литературную фантазию и, особенно в последующих сказках, поднял её на недоступную для других высоту. После чтения его сказок можно подумать, что он живёт среди своих героев, иногда вынужденно возвращаясь в мир людей, который после очередной сказки или романа становился ещё более бездуховен и пуст.
...Риборг Войт выйдет замуж за сына аптекаря, которого знала с детства. Она сама выбрала свою судьбу.
Через много лет Андерсен посетит её семью и будет играть с детьми. А потом не уснёт всю ночь.
Судьба его начертала строго: ни жены, ни детей. Гениальность, первозданность сказки, девственность, внутреннее одиночество при внешней публичности. Приговоры судьбы не обжалуешь у неба.
Её письмо Андерсен сохранил до смерти. Иногда он доставал его и всматривался в лица букв и своё прекрасное прошлое.
Когда Андерсен умер, у него была найдена кожаная сумочка с письмом Риборг Войт. Оно пережило сказочника, как и его любовь к ней. Ведь всякое чувство Андерсена оставалось в его произведениях.
Это письмо он завещал сжечь не читая.
Он не хотел, чтобы на земле кто-либо обсуждал сокровенное, касался его высоких чувств... Может быть, мысли о Риборг были его главной сказкой... Сколько тайн сохранили его морщины... Сколько слёз выдержало его одиночество...
Андерсен нашёл свою трижды потерянную за жизнь любовь в сказках, наиболее близком его натуре жанре. Литература стала его единственной свадебной песней.
Три главных его любви отвергли его: Риборг Войт, Луиза Коллин, Йенни Линд...
Но первой любовью была Риборг Войт, девушка из Фоборга.
Луиза Коллин
Бывая в большой семье Коллинов едва ли не каждый день, Андерсен постоянно видел перед собой очаровательную Луизу Коллин. Ей исполнилось семнадцать вёсен. Она росла на глазах Андерсена и год от года становилась всё красивее. Поэт полюбил её.
Младшая дочь советника Йонаса Коллина — его второго отца, по признанию Андерсена, — не могла и не хотела разделить его чувств.
Он жаловался всем подряд на свою жизнь и обижался, если его уставали слушать. Стихи Андерсена начала тридцатых годов пользуются успехом у критиков. Последние любят приветствовать и напутствовать молодые таланты, пока те послушны, и в их строчках видны доступные им чужие мысли. Лето 1832 года было прекрасным: Сорё, Оденсе, Нёрагер — поместье, о котором Андерсен долго ещё вспоминал...
Луиза Коллин, как и Риборг Войт, была помолвлена... Может быть, поэт хотел ответного чувства для восстановления душевных потерь после расставания с Риборг?
Не сразу он понял, что Луиза прекрасна. Он знал её ещё совсем маленькой девочкой, задиристой и игривой. Его душа искала любви, понимания, хотя бы сочувствия. Природная нежность Луизы Коллин поначалу позволяла надеяться, что она ответит на его чистое чувство. Андерсен влюбился в её улыбку, волосы, губы, руки, глаза, голос. Он был готов часами смотреть на её лицо — и был при этом счастлив. Но Андерсен никак не относился к мужчине её мечты. Её воспитанность он принимал за заинтересованность, а причину горения в её глазах он видел в себе, хотя молодость была единственной причиной их огня. Беря иногда её ладошку в свои огромные руки, он поражался её хрупкости и очарованию...
Он стал с особенной грустью покидать родной для него дом Коллинов. Порой, ловя пронзительный взгляд опытного Йонаса Коллина, он спрашивал себя: а не догадывается ли глава семьи о чувствах к его дочери, ведь недаром же вокруг говорили, что у Андерсена всё написано на лице. А если сам Йонас Коллин негодует в душе и ищет возможность выйти из создавшегося положения так, чтобы не задеть чрезвычайно обидчивого литератора?
Дома, перед сном, он восстанавливал все её слова, улыбки, и сердце наполнялось неизъяснимым восторгом. Каждый день он ожидал чуда: оно являлось в лице Луизы Коллин, воздушного существа, чья улыбка была занесена в этот грубый мир со звёзд. Его огромное сердце требовало ответного чувства. «Ах, почему мы всегда не довольствуемся нашей собственной любовью, — думал Андерсен, — почему мы ещё требуем и обратного чувства?» Но душа хотела ответного чувства.
Он стал писать Луизе Коллин. В своей жизни он напишет сотни писем. Не всегда его чувства и мысли изливались до конца разговоров, поэтому он частенько излагал их и после бесед.
На бумаге его идеи были куда стройнее. Его адресаты поражались этой его способности писать письма, вести всегда и везде записные книжки, дневники. Жажда отдать свои чувства бумаге говорит о том, что он был одинок, и какие бы длинные разговоры ни вёл, не мог выплеснуть в них всего себя. Письма были спасением от одиночества. Наедине с самим собой, за столом, Андерсен вновь переживал разговор с девушкой.
Письмо за письмом прилетали в руки Луизы Коллин. Строки Андерсена становились всё страстнее.
— Мои письма просматриваются сестрой, — сказала однажды Луиза разгорячённому молодому человеку. — Она, представьте себе, находит у вас эпистолярных! дар.
Андерсен был поражён. Как, его пламенные письма читают не те глаза, которым они предназначались? А если это дойдёт до старого Коллина? Как они посмели!
Он обманулся в своей любви! Самая чудесная датчанка — предательница.
— Передайте вашей милой сестре, что мои таланты простираются и дальше эпистолярного жанра.
— Она будет рада, если это окажется очередной вашей правдой, — намекнула Луиза на известное хвастовство Андерсена.
Андерсен еле сдерживал слёзы.
— Я думаю, вы никогда бы не смогли выйти за меня замуж.
— За вас?
— Да.
— Вы совершенно правы.
— Я хотел бы ошибиться и на этот раз.
— И на этот раз вы правы, любимый гость отца, — она дала понять, что он не смеет надеяться на её сердце.
Поэт тяжело вздохнул.
— Я надеюсь, что вы не оросите пол слезами?
— Можете быть в этом уверены, — выкрикнул Андерсен, выбегая из комнаты.
Вскоре он пригласил Луизу Коллин танцевать. Но она отказалась. Андерсен был унижен публично. В своей первой же книге сказок он не удержался, чтобы не отомстить ей, надеясь, что она ужаснётся своему поступку. В сборнике «Сказки, рассказанные детям», в сказке «Цветы для маленькой Иды», сочинённой под некоторым влиянием Гофмана, Андерсен написал: «...Софи повернулась к нему спиной...» Она не захотела танцевать с Курилкой.
Сказка эта написана в феврале или марте 1835 года. А случай с женитьбой Луизы Коллин нашёл отражение в сказке «Оле-Лукойе», начатой в январе 1840 года и законченной в июне... Две мышки, которые собирались вступить в брак, — Луиза и её счастливый жених.
Многие эпизоды жизни, оказавшие на Андерсена влияние, со временем перекочёвывали в сказку, что позволило некоторым исследователям даже считать, что едва ли не все его сказки автобиографичны. Сказка стала для него наиболее полным отражением переживаний, страстной, глубокой реакцией на многочисленные горести. Он так глубоко чувствовал жизнь, так глубоко был одинок, так много любви было в нём к живому, что поневоле его чувства проецировались на мышей, бузину, солдатика, воротничок, иглу... Всё вокруг было одухотворено, жаждало своего воплощения на человеческом языке, хотело занять достойное место в жизни людей. И всё вокруг, что остальным казалось неспособным к мыслям и словам, открывалось Андерсену мыслями и словами...
Две этих любви — Риборг Войт и Луиза Коллин — стали истоком его сказок. Он уже попробовал себя во всех жанрах. В 1835 году Андерсен начал работу над сборником «Сказки, рассказанные детям». В 1835 году он завершил работу над первым романом «Импровизатор», самым известным своим романом; писал стихи, пьесы... Андерсен много раз повторял, что сказки явились неожиданно. Они возникли после разочарования в любви. Его могучая любовь и великое разочарование толкнули его в объятия совсем нового для него жанра. В сказке с наибольшей гармонической силой выразилось его отношение к жизни. Если в романе он порой сдерживал свои эмоции, давал более узкое русло своим мыслям, чем в сказках, то сами сказочные персонажи заставляли смотреть на проблемы бытия шире, чем в других жанрах, говорить — не сдерживаясь. Здесь с необычной философско-лирической силой расцвела его поэтичность.
Его любовь была неземной, сказочной — и ей ничего не оставалось, как перешагнуть в сказки из этой грубой жизни, где нежность поэта не находила ответной нежности у тех, от кого он ждал её. Сказки его выпорхнули из травинки, которую обронила Риборг Войт, из улыбки Луизы Коллин, отказавшейся с ним танцевать.
Достоевский писал о том, что роман можно написать, если запастись двумя-тремя глубокими впечатлениями, пережитыми действительно. Я бы отнёс это и к андерсеновским сказкам, в сущности являющимся мини-романами: прекрасную сказку, которая будет жить среди разных народов, нельзя написать без разочарования в любви, без осознания, что ты непонимаем людьми. Чувства выхлёстываются в сказку, создавая необычайно яркие, архетипические образы, спешащие от одного читательского сердца к другому.
Две неудачные любви — две тропинки к сказкам. Эти тропинки вели на вершину, которая оказалась первым сборником «Сказки, рассказанные детям».
Кто бы вспоминал сейчас Луизу Коллин, если бы не сказки человека, безответно влюблённого в неё?
Стоит ли обижаться на чудаков? Стоит им доверять своё сердце? В семье Коллинов все были практичными людьми. Сказка не могла главенствовать в их добропорядочном доме. У неё слишком яркие крылья...
В сущности, сказки Андерсена — это ещё и слепок общества, своеобразная летопись мещанского Копенгагена.
Луиза Коллин прожила долгую жизнь (1813-1989) и была счастлива в браке. Андерсен любил её детей и часто играл с ними... Пережив Андерсена на двадцать три года, она была свидетельницей его грандиозной славы и уже без прежней усмешки вспоминала о его любви...
Йонас Коллин, отец семейства (1776-1861), смог воспитать в своих детях чувство ответственности перед долгом. Все его дети основали счастливые семьи. Может быть, потому, что они лишь читали сказки, а не жили ими...
Йенни Линд, или Последняя любовь
Главной сказкой его жизни была Йенни Линд, кому Бог подарил голос чисто ангельский. Не голос принадлежал ей, а ока принадлежала своему чудесному дару.
У каждого мужчины есть главная женщина его жизни. Она может промелькнуть в детстве и никогда не возвращаться, превращая жизнь в сумерки, она может встретиться в средине жизни и превратить пасмурные от болезней и одиночества дни в солнечные сутки...
В 1840 году Андерсен, никогда не имевший собственного дома, жил в одном из отелей Копенгагена и любил рассматривать доску с именами тех, кто только что приехал... Он романтично ждал чего-то от этого списка, вглядываясь в свежие фамилии, точно в его отеле могли поселиться Дюймовочка или Принцесса на горошине.
И вдруг почувствовал запах подснежников. Точно кто-то невидимый пронёс мимо букет... Сказочник обернулся — букета не было. Но он умел разговаривать с цветами и видеть их, даже когда никто не в силах их увидеть... Ведь часто невидимые цветы разгуливают в поисках будущих своих друзей; иногда они заходят даже в отели.
Подснежники, которые мог увидеть только он, танцевали в теплом гостиничном воздухе, то плывя навстречу друг другу, то удаляясь, делая невидимые «па» и немного обижаясь, что ни один из них Андерсен не включил в свою сказку «Цветы для маленькой Иды».
«Я не забыл о вас, — мысленно сказал им Андерсен, — найдётся и вам хорошенькое местечко на моих страницах».
Цветы, услышав его, побелели от радости, и запах их стал ещё заметнее...
И тут взгляд Андерсена — точно его подтолкнули подснежники, коснулся имени Й-е-н-н-и Л-и-н-д. Это имя неожиданно превратилось в подснежник и стало танцевать вместе с другими вальсирующими цветами.
Андерсен сразу почувствовал, что с именем Йенни Линд в его жизни будет связано нечто особенное, ради чего он, быть может, и появился на земле. И этой мысли не было стыдно перед воспоминаниями о Риборг Войт и Луизе Коллин.
«Йенни Линд», — повторял он, возвращаясь в свой номер, чувствуя, как это имя поселяется в нём, становится его крыльями.
Он уже много слышал о ней — лучшая певица Швеции. Она была соловьём своей страны, по отзывам газет.
Совсем недавно Андерсену оказали в Швеции большие почести. А поскольку он любил знакомиться со всеми талантливыми людьми, то решил познакомиться и с Йенни Линд. Дания ещё не рукоплескала певице, и Копенгаген не подозревал о родстве её голоса с голосами соловьёв...
Новый визитёр был принят крайне холодно.
— Надолго ли вы в столицу нашего королевства? — Андерсен попытался хотя бы интонацией растопить её холод.
Но заглянул в её глаза и понял, что Снежных королев в мире реальности гораздо больше, чем в сказках...
— Я приехала посмотреть ваш город, о котором много слышала. — Слова её были равнодушны, как камни мостовой. После паузы она продолжила: — Думаю, что нескольких дней мне вполне хватит.
— Для того, чтобы узнать Копенгаген, недостаточно даже жизни, — несколько менторски, что произошло, конечно же, от волнения, произнёс Андерсен. Он сидел с таким видом, словно ему были весьма рады. Иностранка не разделяла его мнения.
— Так вы автор романа «Импровизатор»? — спросила она из вежливости, и было видно, что она не читала романа.
Он увидел углубившуюся носогубную складку певицы. Ока дала понять, что теряет время в разговоре с надоедливым посетителем, цели которого были ей непонятны.
Романист несколько минут пристыжённо простоял перед ней и выдавил из себя:
— Позвольте откланяться.
Гордым поворотом головы она разрешила это сделать.
Он вышел от неё подавленный и понял, что запах подснежников послышался его воображению, и только. На всякий случай он вновь спустился вниз и подошёл к доске с именами приехавших в Копенгаген. Имя и фамилия певицы посмотрели на него насмешливо, а некоторые буквы просто умирали со смеху. Он вдохнул огромным косом застоявшийся воздух и вдруг! — снова гюдснежниковый дух вошёл в его сердце.
Вскоре Пенни Линд уехала, и постепенно запах подснежника выветрился из его сердца.
Если бы кто-нибудь подошёл к нему и сказал, что он расстался с женщиной, которая оставит самый глубокий след в его судьбе, он растерялся бы от неожиданности.
Если бы ему сказали, что никто из женщин не окажет на него большего влияния в высоком деле служения искусству, то Андерсен бы не поверил.
Если бы сказочники не умели любить, кому бы они были нужны? И разве появлялись бы у них сказки? Сказки — это ожидание любви или следы неудачной любви; и чем сильнее ожидание и неудачнее любовь, тем поэтичнее, глубже сказки. Сказка — синоним любви.
Осенью 1843 года Йенни Линд снова посетила столицу Дании. Бурнонвиль, балетмейстер, старый друг Андерсена, неожиданно встретив поэта, сообщил ему, что Йенни Линд не раз вспоминала о нём и будет рада его видеть... Андерсен помнил, что балетмейстер был женат на шведке. Друг словно разгадал его мысли:
— Певица дружит с моей женой, и обе вас читали, представьте себе, — и Бурнонвиль похлопал его по плечу.
Огюст Бурнонвиль был сыном Антуана Бурнонвиля и являлся автором классических балетных спектаклей, которые ставились в Королевском театре.
— Вот как? — Андерсен вспомнил её ледяной взгляд и подумал, что ему и так холодно в жизни, чтобы получать новую порцию холода.
— Йенни прочла ваши книги и находит их замечательными!
Похвала была главным хлебом Андерсена. Его настроение сразу же переменилось, на лицо выплыла добрая улыбка.
— Пойдёмте к нам прямо сейчас: и жена, и певица будут вам одинаково рады, — он взял Андерсена под руку... — Ваши сказки достучались и до её прекрасного сердца.
— До её прекрасного холодного сердца, — ответил Андерсен.
Бурнонвиль скептически посмотрел на сказочника, зная, что тот всегда хочет от знакомых поклонения или хотя бы внимания, и крайне обижается, если они обходят его стороной... Детскость поведения сказочника, его переменчивый нрав не раздражали лишь друзей. «Я вновь наткнусь на её холодность», — мелькнуло в поэте.
— Вы ведь не слышали её пения? — спросил балетмейстер, чувствуя желание Андерсена повернуть обратно.
— Нет.
— Вы многое потеряли в жизни. Она поёт так же прекрасно, как вы пишете сказки.
— Вот как? — И было непонятно, то ли Андерсен удивлён, что можно так же хорошо петь, как он пишет, и возможно ли вообще кого-нибудь сравнивать с его сказками, то ли ему было странно, что он, любитель театра, ещё не слышал сказочного голоса.
— Вы должны, обязательно должны послушать её пение, — Бурнонвиль всё крепче держал его за руку, по мере того как они подходили к дому, боясь, что Андерсен ретируется.
— Для чего?
— Чтобы помочь мне уговорить её остаться в Копенгагене и гастролировать в Королевском театре! Обещайте мне это сделать, дорогой Андерсен! Ведь у вас был прекрасный голос, кому же, как не вам, стать судьёй нашей гостьи?
— Ну хорошо, я стольким вам обязан... — Холодные глаза певицы вновь встали перед ним, призывая отступить перед подъездом.
Но было поздно.
— Смотрите, они уже ждут нас, — и Огюст Бурнонвиль кивнул на окно. Женщины внимательно смотрели на улицу.
Вошли в подъезд. И тут же Андерсен ощутил тот позабытый запах подснежников, что пришёл к нему, когда впервые увидел в отеле живые, улыбающиеся волшебные буквы, составленные в букет: Йенни Линд. Он на миг остановился и закрыл глаза, пытаясь убедиться, что не обманывается. Запах подснежников преследовал его, подталкивал к дверям, за которыми ждала певица.
— Вам плохо? — Бурнонвиль поддержал его.
— Нет, мне очень хорошо, — вежливо ответил Андерсен, открывая глаза.
— С вами ничего не случилось? — Бурнонвиль знал о слабом здоровье друга.
— Мне очень хорошо, — отстранился Андерсен и повторил: — Мне очень хорошо. — Он улыбнулся, представив, как вытянется подбородок балетмейстера, если поведать ему о возникшем через три года подснежниковом счастье... То-то было бы смешно...
Они поднялись по лестнице. Вот что такое счастье, понял Андерсен: это запах подснежников, ведущий к женщине; запах счастья... Он мог бы сейчас найти Йенни Линд с закрытыми глазами по этому аромату.
— А вот и наш импровизатор! — одновременно воскликнули женщины, увидев его на пороге квартиры.
И все сомнения отпали. Здесь его ждали. Здесь к нему откосились с любовью. Даже огромный нос на лице гостя улыбался.
Андерсен внимательно всмотрелся в лицо Иении. Ни одной льдинки не стояло в её глазах. Неужели это та самая Йенни Линд, что смутила его своей снежностью? Она протянула ему навстречу обе руки.
— Я читала вас всё это время, — сказала шведка вежливо, как бы извиняясь своим нежным голосом за былую холодность.
— Так уж и всё? А когда же вы пели? — пошутил Бурнонвиль.
— Ваши книги такое чудо, что от них трудно оторваться даже для сна, — Йенни Линд лукаво глянула на смущённого поэта.
— Так читайте их и во сне, — пошутил Андерсен.
С первого же мига второй встречи между ними установились те дружеские отношения, которые редко устанавливаются между мужчиной и женщиной. Сразу же, одними только взглядами, они создали братство двух людей искусства, стремящихся к взаимному духовному обогащению, чтобы талант, доверенный им Господом, выразился с наибольшей силой.
В каждом человеке есть неотступная мечта встретить друга. Для людей нежных, склонных к меланхолии и одиноких, как Андерсен, такой друг, если он встретится на жизненном пути, оказывается женщиной, ибо женская нежность — это необходимая среда для развития таланта.
Началась беседа о книгах Андерсена. Йенни Линд с вниманием вслушивалась в этого странного гения-одиночку, умудрившегося пробить себе дорогу в чопорном копенгагенском обществе. Его поэтично-философский талант притягивал её, и она действительно размышляла о нём. Поражала странная нежность этого долговязого человека, как бы выходца с другой планеты. Ей казалось, что Андерсен появился не благодаря датчанам, а вопреки им.
— А ещё мне рассказывала о вас Фредерика Бремер.
— Это мой замечательный друг! — воскликнул Андерсен. — Я ею восхищаюсь.
Он познакомился с Бремер совершенно случайно, хотя давно мечтал об этом. Отправляясь в ту или иную страну, Андерсен всегда мечтал встретиться с каким-нибудь представителем искусства, чьё имя ему было знакомо. Так, в 1837 году, после выхода романа «Только скрипач», он решил отправиться в Швецию и по водным каналам прибыл в столицу. Стокгольм хранил память о войнах с соседями и был недоверчив к датчанам. Андерсен это сразу же почувствовал. Писателей и поэтов Швеции плохо знали в Дании, а датских ещё хуже в Швеции. Можно сказать, что Андерсен стал мостом, соединившим литературные берега двух стран. Андерсен любил стихи Стагнелиуса. Его он хотел увидеть первым из шведских поэтов — но Стагнелиус умер.
Андерсену понравилось в соседней стране. Язык её был близок, и порой романист Андерсен чувствовал, что шведский язык — родной брат датского. Андерсен полагал, что Стокгольм напоминал Константинополь красотой своего места. Это путешествие было очередной сказкой — пароход получал прописку то в одном озере, то в другом, а если выйти на палубу, то под ногами отдыхали вершины деревьев. Они просились в стихи...
Озеро Венерн подарило Андерсену встречу с Фредерикой Бремер, столь почитаемой Йекни Линд. Когда он спросил у капитана, где находится знаменитая шведка, тот ответил, что она в Норвегии; это огорчило Андерсена. Ему везло во время путешествий: перед отходом из Венерсборга капитан улыбаясь обрадовал датчанина: среди новых пассажиров была и госпожа Бремер. Она плыла в Стокгольм.
Разумеется, Андерсен познакомился с ней и подарил экземпляр «Импровизатора». Его роман говорил о нём больше визитных карточек. При новой корабельной встрече Фредерика Бремер сказала, что, прочитав половину первой части романа, теперь хорошо знает своего случайного попутчика-датчанина.
Их дружба была долгой. Андерсен высоко ставил религиозность и поэтичность Фредерики Бремер, которую она умела отыскать даже в самых мелких явлениях жизни. В этом у Андерсена была с ней духовная родственность. Теперь, в гостях у Бурконвиля, возбуждённый добрыми глазами Йенни Линд, он вспомнил о путешествии в Швецию и подробно поведал о ней, как всегда легко и с юмором, что постоянно вызывало понимающую улыбку шведской певицы. Она отлично понимала шутку и ценила её. У гостя она нашла природный искромётный юмор, и это привлекло её к «фонарному столбу» — как иногда говорили об Андерсене даже самые добрые из его друзей.
Йенни Линд протянула Андерсену свою хрупкую ладонь, которую он не преминул тут же с жаром пожать. Певица высказала пожелание:
— Будем считать дружбу каждого из нас с замечательной Фредерикой Бремер прологом наших крепких дружеских отношений, мой дорогой поэт, романист, сказочник и драматург.
Андерсен искренне обрадовался.
— Поскольку Йенни Линд так прониклась доверием к вам, — проговорила до того молчаливая госпожа Бурнонвиль, — не присоединитесь ли вы, дорогой сказочник, к нашей просьбе: пусть замечательная гостья выступит перед жителями столицы. Они должны насладиться её голосом, как и жители Стокгольма.
— Нет, нет, я боюсь, — смутилась Линд. — Поверьте, это не жеманство актрисы. Это настоящая боязнь. Я боюсь быть осмеянной в Копенгагене. Слышать свист публики — я не переживу этого. А если и переживу, то до самой смерти этот свист будет стоять в моих ушах.
В её голосе не было ни чёрточки фальши.
— Кстати, Андерсен, как вы относитесь к критике?
— Я, к сожалению, искренне ненавижу. Не слышал никогда вашего пения, но аттестация Бурнонвиля для меня имеет определяющее значение.
Йенни Линд подошла к инструменту.
Госпожа Бурнонвиль приготовилась ей аккомпанировать и вопросительно взглянула на певицу.
— «Роберт». Партия Алисы, — произнесла шведка.
И её голос ожил в комнате, казалось, он плывёт не под потолком, а под высоким небом Копенгагена, заглядывая во все лачуги, во все дворцы, целуясь со всеми облаками и цветами. Была осень, но голос был вешним.
Слушая её, Андерсен понимал, что голос появился раньше самой Йенни Линд и долго жил на земле, ожидая рождения певицы. Голос выбирал достойное сердце, в котором ему предстояло жить. И выбрал сердце Линд. Андерсен представлял, как голос скитался в одиночестве по городам и весям, вбирал в себя радости и страдания людей. Иначе как объяснить, что в таком хрупком молодом создании столько счастья и горя. Этот голос пёс истину, что жизнь не кончается с окончанием жизни на земле. Голос был душой Йенни Линд. И Андерсен подумал, что скорее, чем «Цветы для маленькой Йенни Линд», он напишет сказку «Голос Йенни Линд», где расскажет о его скитаниях в ожидании рождения Йенни Линд. И у сказочника была уверенность, что голос понимал его мысли. Почему люди не знают, что голос певицы живёт иногда сотни лет, прежде чем родится на свет его истинная владелица. Он расскажет о знакомстве с цветами и русалками. Вот почему иногда, среди ночи, можно услышать ещё не проявленный в человеке голос, со своей зрелой мелодией, со своей единственной темой. Голос тоскует о своём рождении в человеке. Эти всемирные голоса знают друг друга. Они предпочитают жить в лесах, далеко от людей, среди разнообразия цветов и деревьев. Голоса травинок и диковинных птиц, дождей и ручьёв, облаков и туч: вот сколько мелодий — и каждой следует научиться, чтобы однажды зазвучать в свою полную Божественную силу. Лучшие черты всех голосов словно сосредоточились в одном голосе Йенни Линд и дарили себя миру через единственный голос, и это было не просто пение, а таинство таинств. Голос раздвигал стены, и его слышали все те, кто подарил ему своё заветное звучание: травинка, туча, дождик, ручеёк, русалка, цветок, птица. У голоса был свой характер и свои мысли, и далеко не каждый мог понять, при каком великом событии он присутствует, когда слышит великий голос прошлого, вобравший все события, которые свершились на его дивном веку. Голоса — необыкновенные существа, и уважать их наш долг, — подумал Андерсен об окончании своей воображаемой сказки. Напишется ли она? — с некоторой грустью подумал он... Но это была единственная капелька грусти, ожившая в нём за всё время исполнения партии Алисы из «Роберта». А если и сказки, которые я пишу, спрашивал себя Андерсен, уже были когда-то сочинены, и мой удел — только суметь записать их. Но и на это нужно иметь право. И, поражённый, он вдруг понял, что именно голос Йенни Линд натолкнул его на эту странную мысль, которая, возможно, помешает писать сказки, чувствуя их потустороннюю заданность, а с другой стороны — поможет, потому что теперь он должен с большим усердием следить за собой, за своими душевными порывами, чтобы они были чистыми и чтобы сказки откликнулись ему, когда он попросит их прийти. Женщин столь талантливых Андерсен ещё не встречал.
Слушая голос Йенни Линд, Андерсен как-то незаметно, но сразу понял: его сказки — сёстры её голоса, и они — его главное призвание. Он оттолкнул от себя эту мысль — она приблизилась вновь. Он — романист! Романист! Романист! И драматург! И поэт! И только потом — автор сказок для детей! Ах, если бы можно было писать сказки и для взрослых, и для детей — вот было бы здорово. Голос певицы надиктовывал ему мысли своего опыта, а он признавал их за свои. Но разве самые главные мысли нашей жизни приходят к нам не извне?.. Ниоткуда...
И он понял, что будет относиться к своему сказочному труду куда серьёзней, чем прежде. Йенни Линд натолкнула его на идею, от которой волосы вставали дыбом: сказки уже живут, их нужно только поймать, понять, вымолить... Им хочется оказаться записанными на бумаге, чтобы стать достоянием детей и взрослых. Да, его сказки будут принадлежать детям и взрослым. Он вовсе не хочет быть только детским писателем. Его искусство — как чудесный сказочный голос Йенни Линд — должно быть достоянием всех живущих.
А чтобы сказки пришли сами, нужно иметь чистую душу... Он вдруг так ясно это понял благодаря пению шведского соловья. Сказки должны прилетать как соловьи в его одинокие дни и одинокие ночи.
Голос Йенни Линд понимал его мысли. И Андерсен вдруг почувствовал его в себе, и не в горле, а в самом сердце, точно сердце и было настоящим гнездом прекрасного голоса...
Это сама королева сказочного голоса пела для Андерсена.
«А ведь я мог не прийти в этот дом, — со страхом подумал Андерсен. — И жил бы, не имея представления о её голосе. Может быть, подобные встречи зависят вовсе не от нас?» Он помолился. В душе его сделалось так спокойно, что он подумал — находится в раю. В сущности, это и был рай её голоса... Все заботы, все путы этого мира были сняты с Ганса Христиана Андерсена всепроникающим райским голосом — душа его стала свободной. Благодаря голосу перед ним открылось нечто высокое и чистое, чего он никогда не познал бы сам. Он держался за голос певицы как утопающий за соломинку: ведь голос вёл его к недосягаемым прежде вершинам. Одни и те же мысли приходили к нему вновь и вновь, как волны, словно желая, чтоб он запомнил их навсегда.
Острое желание никогда не расставаться с этим голосом — подарком небес — поселилось в нём. Он влюбился сначала в неподражаемый голос и только потом — в неподражаемую Йенни Линд.
Неужели это пение кончится? Неужели эта женщина кончится? — стучало в висках. Куда же тогда денется голос? А если он никогда не появится вновь?
Андерсен заворожённо смотрел в лицо исполнительницы, в её небесные заоблачные глаза. И ему казалось, что перед ним — лицо всемирного голоса, глаза всемирного голоса, собственность не одного только человека, а целого мира... Теперь он имел представление о выражении «райские голоса».
Но и этот голос кончился... Кончился... Кончился... Господи, только бы не навсегда...
Андерсен не помнил, что говорил после исполнения, о чём думал. Всё его существо поглотили мысли, звучавшие в нём во время пения Йенни Линд.
Домой он не шёл, а летел на крыльях её голоса, и в мире не было крыльев сильнее и нежнее и быстрее, чем её крылья.
Сказки пели в его душе.
Ах, если бы рядом со мной всегда находилась такая женщина, думал он, видя перед собой лицо Йенни Линд. Впечатлений было так много, что, придя домой, Андерсен бросился на кровать и разрыдался, не в силах справиться с половодьем чувств. Он и среди ночи, и утром думал теперь о певице и о грядущей встрече.
Первый публичный концерт Йенни Линд был крайне удачен. Особенно поразили любителей пения Копенгагена народные песни.
— Да она гениальна, — услышал Андерсен позади себя чей-то знакомый голос, но сил не было повернуться. Он сидел, заворожённый тем, что встретил наконец человека кристально чистого, у которого он бы хотел учиться отношению к жизни и искусству только потому, что в его искусстве проявлялась бесспорная чистота, непорочность души.
Наряду с песнями Йенни Линд повторила арию, которую Андерсен слышал в гостях у Бурнонвилей: из «Роберта».
Копенгаген влюбился в певицу с первой арии, но — только вслед за Андерсеном.
Студенты исполнили для неё серенаду. Она была первой иностранной певицей, удостоенной такой чести. К тому времени Линд поддалась уговорам Бурнонвилей и переехала к ним на квартиру: они стали родными людьми. И вся семья была приглашена к господину Нильсену, служившему главным инструктором Королевского театра. Он жил в хорошем месте на Фредериксбергском бульваре, в уютном доме. Прознав о замечательной его гостье, горячие столичные студенты, восторженные поклонники новых талантов, поразили шведскую семью факельным шествием. А потом одарили песнями. Слова одной из песен принадлежали Андерсену. Йенни Линд не могла не спеть в ответ. Голос её умирал от восторга. От неожиданности. От страсти. От удивления. От благодарности.
После пения Линд выглядела уставшей. От волнения дрожали её губы. Она была не в силах сдержать нахлынувших чувств и разрыдалась, спрятавшись так, чтобы никто не видел её слёз.
— Господи, — говорила она, — спасибо тебе за этот необыкновенный день.
Голос её был столь страстен, что случайно заметивший её Андерсен нагнулся и поцеловал руку. Кожа была тонкой и горячей. Ему почудилось, что под этой тонкой кожей течёт не кровь, а её чудный голос.
— Ах, мой чудесный брат, какой вы замечательный, — произнесла она сквозь слёзы, — вы удивительный, удивительный. — Певица заглянула в его глаза. — Мы будем служить искусству. Мы будем жить только ради него, только ради него! Поклянитесь в этом, — она положила свои ладони в его.
— Мы будем служить искусству. Только ему одному. Ради этого мы будем чисты как первый снег.
— Да-да, как первый снег, — Йенни Линд поцеловала Андерсена в щёку.
Он принял этот поцелуй так, как если бы его поцеловал Ангел.
Они встречались, говорили об искусстве, и ни капли плотских чувств не было ни в рукопожатиях, ни в мечтах...
Йенни Линд была волевой и в то же время сентиментальной. Но сквозь её хрупкость проступала твёрдость, а в твёрдости таилась хрупкость.
Только полная самоотдача позволила ей занять одну из лучших страниц в истории оперы. От неё более, чем от кого-либо другого, Андерсен перенял жертвенное служение искусству, отношение к слову своему как Божьему дару.
Она была весталкой. Так он назвал её для себя. Весталки с раннего детства отдавали себя служению высшему — храму, религии и имели огромную власть. Если навстречу весталке попадался осуждённый на смерть — его миловали. Но если она изменяла своему предназначению, смерть была неизбежной.
Ему было страшно от мысли, что она может уехать в Швецию. Но можно будет написать их общей знакомой Фредерике Бремер и узнать о Йенни Линд. Наконец, можно будет написать ей самой, только бы она ответила, только бы ответила! Они говорили ещё о Боге, о религии, а это так важно для родственных душ! Йенни Линд всё больше и больше нравилась ему своей естественностью; красотой и тем редким отношением к искусству, которое можно назвать религиозным. Она ставила искусство выше всего и полагала, что талант даруется Богом, а значит, необходимо работать над ним, шлифовать, беречь его и отдавать людям. Все эти идеи она со временем сумела внушить и Андерсену, который считал её советы непререкаемыми. Эту непререкаемость подтверждала её волшебная красота. Сказочник влюбился в соловья — что в этом удивительного?
Оперная богиня... Она могла дать только дружбу, а он хотел большего. Он был около Линд, и это возбуждало разговоры:
— Неужели Андерсен женится?
В говорливом Копенгагене всё замечали. Это было неприятно Йенни Линд, она много раз подчёркивала: дружба, чисто товарищеские отношения. А он уже любил её и не мыслил без неё своей жизни. Несмотря на письмо, которое Андерсен передал ей, когда она уезжала, Йенни Линд дала понять, что по-прежнему её отношения к Андерсену чисто дружеские. 1843 год не принёс Андерсену счастья в любви.
Йенни Линд отправилась гастролировать. Она становилась известной не только в Европе, но и в мире. Все свои душевные чувства она отдавала пению. Музыка была её светом. Любви Андерсена не было места в её путешествующей жизни, хотя книги его она продолжала любить.
Пришёл октябрь 1845 года. Снова Копенгаген встречал шведского соловья. В гостинице певица устроила небольшой праздник в честь давнего друга Бурнонвиля. Огюст Бурнонвиль родился в тот же год, что и Андерсен. Известный датский балетмейстер и танцовщик, он был ещё и замечательным оперным режиссёром. Он сразу оценил талант Йенни и помогал ей. Он переживёт Андерсена на четыре года...
— Балетмейстер Бурнонвиль стал моим отцом, так часто я чувствовала его заботу о себе. Он очень помог в моей работе. Благодаря таким людям, как он, Копенгаген стал для меня родным.
— Если я стал вашим отцом, то все копенгагенцы захотят стать вашими братьями, — улыбнулся в ответ балетмейстер.
— Это слишком большая ответственность. У меня не хватит времени для искусства, придётся только принимать комплименты. Но мысль хороша, дорогой Бурнонвиль, и я последую вашему совету и выберу брата сама.
С этими словами она обвела глазами присутствующих. Мужчины замерли. Кому предложит она право быть своим братом? Взгляд Йенни остановился на фигуре Андерсена. Кажется, что от волнения его нос стал ещё больше.
Йенни наполнила бокал шампанским и подошла к сказочнику:
— Не хотите ли стать моим братом, господин Андерсен?
Он растерянно улыбнулся:
— С удовольствием выпью с вами на брудершафт! — Он понимал, она запрещает ему думать о чём-либо, кроме дружбы.
Всем стало ясно, что как бы глубоки ни были чувства Андерсена, они не находят отголоска в душе шведской знаменитости.
— Милый Андерсен засыпал меня комплиментами.
— Если бы у меня были розы, я бы осыпал вас розами...
— Вы заставляете меня краснеть...
— Это та краска, которая переходит с лепестков роз...
— Вы настоящий сказочник. Я хотела бы, чтоб вы написали сказку «Цветы для маленькой Йенни Линд», такую же чудесную, как ваша сказка «Цветы для маленькой Иды»... Ваши цветы столь живы, что живее многих людей, которых я знала...
— Это совсем не трудно, — вставила госпожа Бурнонвиль.
— Пусть ваш голос поможет мне, — и Андерсен посмотрел на рояль.
Их публичная дружба, крещённая бокалом шампанского, стала концом его призрачных надежд.
В декабре этого же 1845 года Андерсен подгадал оказаться в Берлине, намереваясь встретить с Йенни Линд Рождество. Он ждал её в гостинице, но певица не явилась. В своих немецких воспоминаниях он описал сплетни газет об их отношениях.
В 1846 году Андерсен попал в Лондон. Йенни пела в опере и пользовалась огромным успехом. Часть этого успеха пала и на Андерсена — обществу было интересно посмотреть на человека, имя которого связывали с блистательной женщиной.
Они увиделись ещё лишь дважды. Встречи были короткими. Он был одинок рядом с ней. Её слава была громче славы Андерсена. Это немного злило его...
Через несколько лет Йенни Линд отправилась в Америку. Гастроли прошли с триумфом. Во время этих гастролей, в 1852 году, она вышла в Бостоне замуж за немецкого пианиста.
Когда Андерсен узнал об этом, он не выходил на улицу несколько дней. Обида душила его. Он чувствовал, что это была самая последняя любовь в его жизни. Так оно и случилось. Ему предстояло прожить ещё двадцать три года, почти треть из семидесяти пяти, отведённых судьбой.
Вена 1854 года подарила ему встречу с супругами. Но даже и прежней дружбы между ним и певицей не было...
Чувства подсказали Андерсену, что это их последняя встреча... Он давно понял, что Йенни Линд потеряна для него навсегда. Её мужа он нашёл неинтересным...
Высокая и стройная Йенни Линд покинула его жизнь. Её светлые волосы, точно крылья, умчали её в иную жизнь, где служение искусству осталось для неё высшим предназначением. Но не Андерсен сопровождал её в этом служенье.
После огромных чувств к Йенни Линд, этой великолепной женщине, он уже никого не любил. Все три любви его были скандинавками. Этот тип, как видно, был наиболее близок ему.
Он разглядывал себя в зеркало и соглашался с судьбой: разве можно полюбить этот огромный нос, эти маленькие глазки... Он вспомнил, что от природы у него было замечательное сопрано до пятнадцати лет и пение рвалось из него. Он пел так хорошо, что если бы не видеть его, то можно было подумать, что это поёт девушка.
Если бы его голос не пропал, не предал его и он бы развивал его, может быть, и он мог бы петь по всей Европе, и тогда брак с Х1енни Линд был бы доступен ему... Голос предал его, покинул... Так же покинула его и Йенни Линд. Его сердце готово было разбиться, как зеркало. Для чего жить, если не для любви? Оставалось творчество. Оставались путешествия, как спасение от самого себя. Новые впечатления отвлекали от тяжёлых мыслей и дарили сюжеты. Ах, как замечательно путешествовали бы они с Йенни Линд!
Главное событие жизни Андерсена после неудачной любви (разве для поэта-прозаика-романиста-сказочника-драматурга-очеркиста может быть неудачной любовь?) — лишь слава, всё возрастающая, Джомолунгма славы, война 1848-1850 годов, война 1864 года, путешествия, интересные люди, болезни, тихое умирание... Личных потрясений выше, чем война 1864 года, не было...
Было бы пошлостью сказать, что славой он пожинал плоды работоспособности. Андерсен — чистый пример Божьего дарования, как Державин. Всё хочется и хочется спроецировать его судьбу на русскую быль, но... В России, угрюмой от снегов и бесконечных дождей, нет значительных сказочников. Великая, постоянная поэтичность Андерсена отсутствовала у немногих её представителей, которых ошибочно принимали за сказочников. Литературная русская сказка не вышла за пределы страны. Она не выдержала мировой конкуренции.
Почему не могут понять нищие духом, стремящиеся согреться в лучах чужой славы, что чем неизвестнее, неизбежней истоки, тем чище, весомей талант?
Извращённая психология эпохи требует извращений от всех. Сколько вздора на тропинках истории.
Ганс Христиан Андерсен — Поэт, автор мирозданья. В одном из древних языков «Бог» и «Поэт» — синонимы. Андерсеноведение должно стать мироведением.
Все сказочники немного астрологи. В его мироздании много звёзд — множество сказок, стихов, романы, путевые заметки, повести, пьесы. Среди его читателей — Л. Толстой, Диккенс, Гейне... Стали бы они читать современных писателей? — вряд ли... Разве что из любопытства...
Как Пушкин, он не боялся заимствовать: брал много. Как и всякий человек космического масштаба, он считал, что всё в космосе принадлежит всем и ему, в том числе...
Благородство пера присуще далеко не всем гениям.
Почти всё лучшее им написанное — автобиографично.
Как много людей помогали Андерсену, как высветили жизнь этого жалкого на взгляд копенгагенцев провинциала, обуреваемого лишь тщеславным желанием стать Артистом, потом Поэтом, потом Пастором, Романистом... но ставшего Сказочником... Желания его были столь искренни, наивны, что железные двери сердец копенгагенцев отворились навстречу. Благородный скрип этих дверей стоял у него в ушах всю жизнь. Но зависть — двигатель цивилизации, а, значит, и прогресса, выпила так много его крови, что поражаешься: как в нём осталось столько здоровья, жажды жизни, чистоты, искренности и своевзглядия. Какое просветление, пришло к нему и обручило со словом?
Как только Андерсен стал писать, казалось, запруда рухнула в его сердце — слова, впечатления, юмор, образы — потекли сами собою, гармонично.
Он не сразу научился управлять этим потоком и его многочисленными ответвлениями: стихами, пьесами, романами, — это ветвистое дерево его таланта было столь могуче, что ещё раз убеждаешься в верности слов Ренана о том, что литературу делают волы... Он писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал, писал и писал, много делал для денег, для элементарного заработка — и испытывал отцовскую радость от рождающихся слов. Бесчисленные герои вырывались на страницы, прорастали неведомыми романтическими цветами сквозь асфальт критики...
Писать подгоняла его память об Оденсе, о нищете. Сколькими перьями двигала боязнь вернуться в пропасть нищеты, может быть, одно из определений искусства — борьба с нищетой, ненависть к нищете, страх перед нищетой.
И Андерсен — мировая знаменитость, украшение любого салона, любого дома, любого приёма. Сын прачки и башмачника, всё время старавшийся забыть об этом. Но чем сильнее он стремился об этом забыть, тем сильнее наплывали воспоминания в самые неподходящие минуты, приходили, как зубная боль, усаживались то рядом в дилижансе, то на сиденье в поезде, то на постели, хранящей бессонницу. Воспоминания вылезали пчелиной головой из чашечки цветка, дождевыми червями поднимались из земли, свешивались розовыми бутонами.
Слушая, радуясь, улыбаясь, вспоминая жизнь и забыв о смерти... Давняя и единственная подруга, которая не покидала его уже несколько десятилетий — зубная боль, сопровождала каждый его шаг, и у Ганса Христиана Андерсена было такое чувство, что Оденсе чествует его зубную боль, а не его самого...
Единственное существо, которое любило его искренне, всегда, везде. Вот уж действительно — вместе до гроба. Андерсен подумал: а что будет, если сказать всем: я не могу слушать вас, у меня болят зубы, я устал. То-то было бы переполоху. И он стал улыбаться ещё радостней, чтобы доставить удовольствие жителям своего родного города.
Стыд мучил его больше зубной боли. Как только она стихала, стыд начинал руководить его поступками.
А что его должно посещать теперь, кроме воспоминаний? — думал сказочник с мировой известностью, глядя на восторженные лица соплеменников. Ведь он для них — символ успеха, шанс, который даёт Бог.
Раз нищий Андерсен — внук полоумного дедушки — смог выбиться в люди и его знает весь мир, то и мы это сможем, говорили горящие глаза детей и юношей. Андерсену так хотелось их всех обнять и пожалеть, прижать их к своему сердцу. Он словно видел подступающие к ним горести сквозь радости юности. Их матери так ждали счастья своих детей...
Мать его кончила жизнь в доме для престарелых, и могила её занесена ветрами. Этот дом для престарелых открыли в 1798 году, и он носил название «Лавка доктора». Анн-Мари Андерсен провела здесь несколько лет в постоянных мыслях о сыне, только письма сына нечасто скрашивали её одиночество... Кому расскажешь, как часто он думал о матери в свои голодные нищие поэтические вечера... А она жила в сплошном унижении жизнью от листика его письма до другого листика, от строчки до строчки... От первой буквы — до последней строчки. В этих письмах была её жизнь. Её прошлое и будущее. И всё равно, несмотря на успехи сына, она смертельно жалела о том дне, когда отпустила сына из Оденсе. Об успехах Андерсена из его писем знал весь город, и по ночам письма плакали вместе с Анн-Мари Андерсен. И даже если она засыпала раньше, письма плакали до рассвета. Мать Андерсена заменяла для города ещё не появившееся к тому времени радио. Сквозь тьму жизни своих последних лет она бродила с этими живыми письмами, и они освещали потёмки её бытия. Дом для престарелых не самое лучшее место на земле. Как хорошо было бы доживать в своём домике рядом с сыном и внуками, как хорошо... Она много раз представляла, что её сын остался в Оденсе и она возится с его внуками. Но внуков не было, не было, не было.
При этих мыслях даже зубная боль отступила от Андерсена и возникла тоска, и он даже пожалел, что приехал в родной город, где у него совсем не осталось родных. И никого на земле не осталось у него, слава Богу, что приютили чужие люди и одарили добротой за его сказки.
Мать Андерсена и две её сестры, все — незаконнорождённые, «приблудные» — как говорили в спину. И её первая дочь тоже была «приблудной», жила у бабушки, редко виделась с матерью.
Иногда Андерсену казалось, что он видит на не бе забытое лицо своей сводной сестры, и рука его, как перелётная птица, сама тянулась помахать ей, как бы извиняясь. Но дошёл ли до неё этот прощальный жест, искупил ли его отношение к Карен?
— Гансик, далёкий сынок, пиши почаще, — говорила мать, прощаясь с сыном.
— Может, когда и возьмёшь к себе свою бедную мамочку, столько с тобой намучившуюся, — твердила она, обращаясь в письме сыну. И она слышала за строчками его голос. — Возьму тебя к себе, мама, только немножко подожди...
И сейчас Андерсен так ясно себе представлял её старость, когда и сам-то уже был стариком.
«А в зимние дни, — думал Андерсен, погружаясь в воспоминания, чтобы хоть отчасти справиться с зубной болью, — она прикладывала ладони, уставшие от работы жизни, к тонким листам сыновних писем и вбирала ими сыновье тепло».
Ночи Марии Андерсен становились всё длиннее, дни — короче. Она вспоминала свою жизнь в поисках уголка, где бы могла отдышаться от невзгод и унижений, пересидеть хоть денёк в покое, посмотреть тихо и спокойно на солнышко, чтобы заботы не тяготили грудь — и не находила такого денька. Лишь сейчас в старушечьем доме — так называла она «Докторскую лавку» — она могла пару часов спокойно погреться на солнце, как старая уставшая кошка, и не думать о том, что будет есть завтра. Вспоминала она чаще всего детство — как сидела под мостом и плакала, потому что не подавали милостыню, и казалось ей, что это было не десятилетья назад, а только вчера, вчера, вчера — именно вчера. И она вовсе не старая — древняя кожа лишь оболочка, а под ней сидит и плачет та самая маленькая девочка, которой она была когда-то. И она всё не могла понять, в какую же бездну ушли её годы, все улыбки и слёзы, и увидит ли она перед смертью своего любимого, единственного сыночка, которому так повезло в жизни, что о нём знает сам король.
— Мария, нет ли письма? — спрашивали её подруги по старости.
— А вам чего? — ей казалось иногда, что они отнимали её единственное оставшееся у неё право на обладание славой матери её замечательного сына.
— Да так, — отвечали ей, — хочется послушать, как он там...
— Мой сын вашим не чета, — она была уверенна, Что разговоры об успехах сына в гимназии и Копенгагене могут сглазить его. — Мой сын вашим не чета, не пьяница какой. Это ваши сорняки разбрелись по миру и забыли о матерях, а мой-то пишет, помогает мне, последние свои деньги присылает... А ваши, кто пьёт, кто лежит в земле с ножом в сердце...
— Мария, не распаляйся.
И она сама чувствовала, что не надо бы ничего больше говорить, но говорила, говорила, говорила...
— Повезло тебе с сыном-то, — говорили завистницы...
— Повезло, — говорили товарки...
И она успокаивалась, вздыхала, соглашалась:
— Повезло...
А писем всё не было и не было... Ну, да ладно, только бы жив был да здоров. И её побыстрее отсюда забрал. И Оденсе в старости казался ей единственным городом на земле, где не было счастья...
Теперь мать уже не жалела, что не ходила по воскресеньям в лес с сыном и мужем, а пропадала за работой. Труд был ей в охотку, но сейчас она понимала — сколько бы ни трудилась она, никогда не могли бы Андерсены разбогатеть. Только самостоятельный поступок сына помог ему вывернуться из хищной нищеты — наследственной болезни её семьи.
Может быть, и ей нужно было уйти? Но куда? У неё не было высокой мечты, как у сына. Но и Карен, её первая дочь, старшая сестра Андерсена, ушла в Копенгаген и кем стала? Стыд один...
Но она Анн-Мари Андерсен — честная женщина, и её сын — честный человек. Ей не стыдно умереть и предстать перед очами Господа... И жить было не стыдно...
Она посмотрела на небо, ища поддержки своему выводу. И небо молча согласилось с ней.
И она увидела ангелов:
— Вон, ангелы летают, — воскликнула она, словно перед ней отдёрнулся полог неба.
— Где, где? — закричали товарки.
— Да вон! Вон! — кричала мать Андерсена... с радостью... — И она, волнуясь, показывала пальцем на небо, следя за только лишь ей одной ведомым полётом.
— Не видим, — огорчались старухи, слыша её восторженный голос, побеждающий земное притяжение.
Товарка ответила тусклым молчанием — так много уверенности было в глазах Марии. Она вглядывалась в небо, как в огородную грядку — голодным взглядом — уже убранную — в поисках счастливой морковины или картофелины.
Но были пусты грядки неба для неё.
— Видно ангелов я увидела к приезду сынка, — обрадовалась она и засмеялась...
— Дай-то Бог, — сказала подруга и показала гнилые, как забор, зубы. Казалось, подует сильный ветер, и они выпадут.
Мария Андерсен продолжала смотреть в небо, словно именно оттуда должен приехать долгожданный сын...
— Больше не видать? — спрашивали у Анн-Мари.
— Не видать, — отвечала она, глядя в великодушное небо. Но она не огорчалась:
— У них свои дела есть. Разве король всё время на людях?
— И вправду, — соглашались с ней.
К вечеру весь Оденсе знал, что Мария Андерсен, у которой сын учился на королевскую стипендию, видела в небе ангела. И говорила, что это к приезду сына.
На следующий день сын не приехал...
Через день она умерла...
Анн-Мари Андерсен умерла в абсолютной бедности и никому ненужной в 1825 году. Скоро её могила затерялась среди множества могил обитательниц дома престарелых.
Андерсен был в Италии и не смог приехать на похороны...
СКАЗОЧНИК, КОТОРОМУ ПОМОГАЛ БОГ
Друг короля Дании, Друг мировых знаменитостей. Невозможно было назвать дверь, которая бы не открылась перед ним.
Когда в последние годы Андерсен не мог по нездоровью прийти к королю, сам король приходил к нему.
Но королей было много на земле, а Король сказки был один.
Сказка учит быть самим собой. Сказка — лучшее состояние души. Если человек понимает сказку, значит, у него есть душа. Небо — это сказка, рассказанная звёздами. Ганс Христиан Андерсен — звезда, на время превратившаяся в человека. Смысл жизни — стать хорошим сказочником. Война — это отсутствие сказки. Любовь — лучшая сказка, придуманная людьми. Сказка — это тоска народа по идеалу. Прекрасное принадлежит сказочникам.
Известность Андерсену принесли три первых романа. Они сделали его европейской знаменитостью. Это «Импровизатор», «О.Т.» и «Только скрипач». Затем были напечатаны «Две баронессы», «Быть или не быть», «Счастливчик Пёр».
В своём творчестве он был романтиком.
Более двадцати пьес, несколько книг путевых очерков, романы, биография «Сказка моей жизни», дневники, много томов переписки, огромное количество стихотворений — таков итог творческой жизни великого сказочника.
Андерсен — автор более 170 сказок и историй. Первые переводы Андерсена в России появились в 1845 году в журнале «Современник». Писательница А. И. Ишимова, чья «Сокращённая русская история» получила высокую оценку А. С. Пушкина, в журнале «Звёздочка» за 1847 год опубликовала «Цветы маленькой Иды», первую самостоятельную сказку Андерсена. Количество переводов резко росло. Читатели радовались своеобразному таланту автора. Собрание сочинений Андерсена вышло в России впервые в 1863 году, ещё при его жизни. Андерсен хотел иметь автограф Пушкина и получил его в 1865 году, это был первый лист тетради гениального русского поэта, где его рукой были написаны стихотворение «Пробуждение» и начало элегии «Друзьям».
Благоухающая поэзия андерсеновской сказки нашла в России самое глубокое признание. Его любили Толстой, Гончаров, Гаршин, Блок... Прекрасные переводы А. В. и П. Г. Ганзен выпустили в 1894—1895 гг. четырёхтомник Андерсена, — наиболее полное собрание художественных произведений Андерсена за границей.
Невозможно представить наше детство без Андерсена.
Он и к своей жизни относился как к сказке и назвал свою биографию «Сказка моей жизни».
Андерсен стал единственным датским сказочником, творчество которого знает весь мир. Антуан де Сент-Экзюпери в раннем детстве прочёл его сказки и оказался очарован ими на всю жизнь. В его «Маленьком принце» заметно влияние Андерсена. Первый сборник его сказок вышел весной 1835 года. Почти все, кто читал их, сочли, что после первого романа Андерсен стал заниматься безделушками. Да и сам сказочник поначалу не считал их главным делом своей жизни.
Но их читали дети. Дети их ждали.
В 1834 году, заканчивая свой первый роман «Импровизатор», Андерсен создал несколько детских сказок. «Я написал их так, как рассказывал бы ребёнку», — признавался писатель. Андерсен любил детей, но этого было недостаточно, чтобы написать талантливые сказки. Главное, что он обладал редчайшей способностью говорить детским языком, и она открыла ему путь в сердца детей. Он ввёл на страницы разговорный язык и убрал все выражения, непонятные детям. Андерсен пересказал слышанные в детстве сказки, но своим, совершенно новым для литературы языком.
Андерсен вспомнил лишь свою запись перед выходом первых сказок из печати: «Они сделают моё имя бессмертным; я попытаюсь завоевать грядущие поколения». В этих строчках мы видим, что Бог диктовал ему волю к написанию сказок. И когда он размышлял: продолжать ли ему заниматься написанием сказок, — Бог снова направил его творческую волю в нужное русло: «А я, между тем, никак не мог преодолеть своё желание продолжать писать их».
Он творчески обрабатывал известные сюжеты. Реальное в этих сказках переплеталось с фантастическим, все растения, предметы, животные, птицы думали, чувствовали, разговаривали на одном языке, и это было прекрасно! И ромашка, и лягушка, и лебеди, и оловянный солдатик, и крыса, и все-все-все входили в мир ребёнка и покоряли его своей жизнью. Вот это было здорово.
Силу своих сказок Андерсен черпал в народном творчестве — фольклоре. Он считал: «Народное предание живёт в веках; в нём таится сила, противостоящая власти времени». Он искренне любил всё, что создал народ за свою длительную историю, и его сказки впитали опыт народного мышления.
Гений датской сказки написал знаменитому автору исторических романов, драм, поэм, лирических стихотворений Ингеману: «У меня масса материалов (для сказок), больше, чем для любого другого вида творчества; иногда мне кажется, будто каждый забор, каждый маленький цветок говорит: «Взгляни на меня, и тебе откроется история всей моей жизни!» И стоит мне так сделать, как у меня готов рассказ о любом из них!»
Глубокая впечатлительность Андерсена, его необычная любовь к природе, способность сопереживать явлениям бытия, сентиментальность, наконец, помогли ему стать тем, кем он стал: единственным датским писателем, чьё творчество принял весь мир. Его стихи читают с одинаковым интересом взрослые и дети.
Он обладал замечательным даром импровизации, писал быстро, чтобы не упустить приходящие к нему видения, но потом долго переписывал свои сказки. Здесь-то ему и пригодилось умение портного! Он пришивал новые куски сказки к старым страницам, и когда заканчивал свою сказку, то мог сказать про себя, что сшил её из лоскутков разных страниц. Любовь к шитью не прошла у него с годами. Андерсен постоянно брал с собой в путешествия иглы и нитки, сам пришивал пуговицы к панталонам и штопал чулки.
Он писал собственным стилем, и это выделило его произведения на фоне всех других писателей мира. Как хорошо, что у всех нас есть Андерсен! Что бы мы без него делали!
Недаром он относился и к своей жизни как к сказке! Поэтичность его страниц поражает: они цветут как ветви жасмина, разве вы не чувствуете их чудный запах?
Творить ему помогало врождённое стремление к красоте Божьего мира. Он видел красоту в лепестках, путешествующих по лужам, в ёлках, которые ждут Нового года, в улыбке жасмина, в лесенке снега и в песне водосточной трубы, в краешке рассвета, и его красота приходит к нам в двадцать первый век из девятнадцатого.
В этом ему помогли путешествия.
«Кто путешествует — живёт!» — любил повторять Андерсен. В путешествиях он собирал материал для творчества. Он объездил Европу, был в Греции, на Балканском полуострове, в Португалии, Испании, был в Северной Америке и Малой Азии. Больше тридцати раз он выезжал из Дании! И был переполнен впечатлениями.
Всю жизнь Андерсен прожил в утешительных истинах религии. Молясь, он получал душевное здоровье. Перелистывая его книги, переписку, то и дело читаешь о вере, как необходимости жизни. «Я, впрочем, как бывало и в детские годы, не переставал говорить себе: «Когда приходится уж очень плохо, тогда-то Господь и посылает свою помощь! Я верил в свою счастливую звезду, а ею был Бог».
«...Озираясь назад на своё прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мною око Провидения и всё более убеждался, что Бог постоянно направлял всё к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя».
В романе «Две баронессы» Андерсен написал: «В английском флоте по всем снастям, и большим, и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем — и большим, и малым событиям и проявлениям человеческой жизни — тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу».
О сказках: «...Я с помощью Божией сам нашёл верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне изучать «французские образцы».
«...Я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей».
Сердце великого сказочника было храмом Божиим, переполненным любовью, и посредством своих сказок он изливал её на детей и взрослых. Ведь сказки его в равной степени принадлежат и большим и маленьким.
«Мощный образ Божий, освещай человечество!»
В учёбе Андерсен особенно любил Закон Божий. Отрывок из письма 1823 года, Слагельсе, госпоже Андерсен, артистке датского Королевского театра: «Теперь уже около по л у го да, как я нахожусь в училище, но отличные оценки заслужил ещё только по Закону Божию и по поведению».
Когда ему в третий раз выпала возможность увидеть Рим, Андерсен написал: «...Я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнёт к Богу!»
Из письма критику Георгу Брандесу, написавшему лучшую, на мой взгляд, статью о творчестве Андерсена (Ролигхед, 13 июля 1869 г.): «Дай Вам Бог светлое будущее, как он дал Вам светлые богатые дарования!»
И окружение Андерсена было в большинстве своём религиозным. Вот отрывок из письма Лэссё Сигне, жены коммерсанта. Она уберегала его от общения с безбожником Гейне, знаменитым и талантливым поэтом: «И он, видимо, старается сблизиться с Вами. Боже, он опасный человек! Дай Бог, чтобы я не опоздала со своим предостережением: он опасный человек! Всего ужаснее, когда богато одарённый человек не отличается ни добрым сердцем, ни чистотой нрава.
Дорогой мой Андерсен! Вспомните учение Христа: если не будете, как дети, не войдёте в Царствие небесное» (29 июля 1833 г.).
Подобного рода отрывков можно отыскать множество. Дух дышит, где хочет, и всякий должен знать, что, получив от Бога талант, мы должны направлять его по пути служению Господу нашему, и тогда творчество найдёт отражение в сердцах читателей, как книги Ганса Христиана Андерсена.
Собственную мебель пришлось всё-таки купить в 1866 году. Впервые в жизни. Ему было уже за шестьдесят. Это был не конец сказок, это был конец жизни. Он понимал это. Но всё дело в том, что сказки и были его жизнью. Он уже убедился в этом и не желал менять своего мнения даже ценой жизни. Сказки — были группой его крови. Сказки были путём его в Америку и Европу, они прорубили ему окно в вечность. Он чувствовал ветер вечности на своих впалых щеках.
Но купленная мебель, купленная мебель. Он вспомнил, как в детстве ему казалось, что сундуки умеют летать. А почему бы и нет... Вот, фанатики науки утверждают, что и люди научатся летать на летательных аппаратах. Может быть, и ему удастся ещё при жизни полететь к звёздам. Он удивлялся этим ребяческим мыслям, которые диктовала ему новая кровать...
Что знаем мы о наших кроватях?
Наши постели знают о нас всё!
Как радовалась кровать, что попала к самому Андерсену!
Но, как же был огорчён Андерсен, что у него вдруг появилась собственная кровать. У него уже не было сил очеловечить кровать. Она становилась якорем. Не она была его частью, а он её продолжением.
Раньше его самым близким другом был саквояж — производное дороги и мечты. Саквояж! — старый стоик! — мыслитель дорог! — обдумыватель пыли! — вездесущий подслушиватель ветров! — наместник сказок! — дар молчания присущ тебе как совесть. Ты никогда не тщеславился, не мечтал о большем, чем доступно тебе и дано тебе.
Старый саквояж лежал, как старый пёс у кровати, и скулил. Он ревновал Андерсена к новой мебели и очень боялся, что хозяин перестанет ездить в дальние страны. Ему вовсе не улыбалось окончить жизнь так, чтобы его мысли находились в коконе домашней пыли, а не пыли итальянских или швейцарских дорог. Ведь новёхонькие вещи, смотрящие на него свысока, понятия не имели ни о Сене, ни о Средиземном море.
А новые вещи думали, что обосновались окончательно и бесповоротно. Они старались занять ме ста получше и вытесняли чемодан-саквояж из привычного жизненного пространства. Пыль дорог но мешала его лёгким, а пыль комнаты унижала их, и они чувствовали себя больными.
— Вы хоть железную дорогу-то видели? — спрашивал саквояж у новоявленных соседей.
— А для чего нам железная дорога? Ха-ха-ха? Что за грубое выражение: дорога из железа.
— А почему не железо из дороги? — ёрничал стол.
— Обитатель дороги — саквояж, считает свою жизнь прекрасной, — издевались над ним.
— Он просто не понимает, что ничего не может быть прекраснее покоя. Чудесней пыльной тишины. Стоять на одном месте — рабское наслаждение! Как это волшебно! — стоять в комнатном безлюдье и рассуждать о жизни!
Вот сколько разных голосов обрушилось на бедный саквояж. А ведь он, как никак, бывал за границей и жал руки великосветских чемоданов и саквояжей и даже влюбился в одну парижскую шляпку Но разве — с ними! — этими новёхонькими выскочками! — мог он поделиться законсервированной любовью. И разве могли эти новые обитатели комнаты Андерсена предположить, куда, к кому они попали! Да они даже Средиземного моря не видели!
— Да господин саквояж просто ветреник да и только! — заявил новый стул, тот, что был поближе к окну и полагал, что раз его видят по ночам звёзды, то, значит, и завидуют ему.
— Он не хочет создавать ячейку общества! — возникли голоса, голоски и голосочки.
— Он — не наш!
— Да он просто болен. Он сумасшедший, как вы не поймёте! — заявил угрюмый стол. Ему нужно в сумасшедший дом — там он найдёт достойных потрёпанных товарищей.
...А саквояж-то мечтал уже и не о загранице... Только бы снова попутешествовать по Дании. Что за чудо — побывать в Глорупе на Фюне, и в Баснэсе, и в Холстейнборге, что около Скельскёра... И саквояж уснул крепким счастливым сном, и снилось ему, что он путешествует на крыше дилижанса в связке таких же саквояжей и слушает сказки их жизней, чтобы потом поведать о них хозяину. Это отвлекало Андерсена от зубной боли... Вот лежит саквояж и обозревает окрестности и впитывает в себя красоту, а свежий ветерок с полей и лугов обдувает его своими мыслями и саквояж сказочника говорит ветру:
— Я бы зашил твой рот, дружок, чтобы ты не обрывал слабые лепестки с цветов.
— Я и так стараюсь не дуть на них, — оправдывается ветер и синеет со стыда.
А саквояж продолжает свой путь и кажется ему, что и его хозяин — писатель, и дилижанс, и до рога — существуют именно для него, саквояжа, такого красивого, что васильки и ромашки придорожные привстают на цыпочки и вглядываются в его красивую фигуру...
У саквояжей свои страсти, у хозяев — свои, у цветов и пчёл — свои отношения... И редко бывает так, что кого-то из людей и саквояжей интересуют и судьбы саквояжей, и пчёл, и сосен, и чаек, и волн... Ах, как хорошо бы полежать сейчас не в комнате, а на сквознячке, прокатиться под облаками, несмотря на скрипучий характер и болезни...
— Мы всегда снимаем комнаты в районе Новой Королевской площади. Нам, европейским людям, необходим театр!
— Ха-ха, ха-ха! — Если бы кто-нибудь стоял за дверью, он бы подумал, что в комнате идёт дружеская пирушка. Да-да, именно — пирушка. Множество голосов высказали своим «ха-ха» отношение к вконец раздосадованному саквояжу — верному другу дорог и страстному любителю иноземщины. Их осуждающий смех долго ещё стоял в ушах саквояжа.
Андерсен вернулся в хорошем расположении духа. Театр дарил его телу бодрость, омывал живой водой и придавал жизни смысл. Он напевал песенку из очередной постановки, и тут в глаза ему бросилась кровать. И хорошее настроение полетело к чёрту! Неужели он умрёт на этой кровати? Среди этой мебели он умрёт, и она переживёт его... Он вспомнил, с какой ненавистью покупал эту кровать, она была — как нелюбимая жена. И тут же подумал своим общительным мозгом: вот бы хорошо написать пьесу о судьбе кровати! Как она появляется на свет — молодой, из свежего дерева, и перед ней — радужные перспективы, плачет младенец на простынях, смеются молодожёны. Но летит время, и всё чаще доскам кровати передаются немощи старческих костей. И кровать тоскует о бездарно прожитой жизни. И есть от чего тосковать — всю жизнь на одном месте!
Дух Андерсена словно вселился в кровать, чувствуя все её мысли и старческие будущие хворобы. А ведь в 1866 году именно Эдвард Коллин предложил ему купить кровать, а матрац, как нарочно, оказался коротким. Точно Эдвард Коллин сделал это специально.
Сказочник вспомнил своё рождение на кровати, переделанной из смертного одра, и ужаснулся — как быстро, как мгновенно прошла жизнь. Сердце угрюмо сморщилось и заглянуло внутрь себя — в каждой камере сердца сидело по сказке, и они ждали, когда выберутся на свободу.
Андерсен-драматург мгновенно представил сцену Королевского театра, на самой середине которого из темноты оживает Её высочество кровать — смысл человеческой жизни. Конечно же, раздаются аплодисменты. Тощий, сморщенный голосок юной кровати, едва увидевший свет Божий.
— О, кровать, центр семьи, страны, мира! — произносит госпожа Жизнь.
И теми же словами приветствует появление новорождённой кровати госпожа Смерть.
И обе они уходят со сцены, взявшись за руки, и по походке видно, что они — родные сёстры.
Андерсен написал в календаре несколько строк, чтобы не забыть сюжет.
— Ах, как хорошо было бы написать такую пьесу. Или — ещё лучше — сказку о Кровати, о её нелёгкой жизни...
— Поколения приходят и уходят, а кровать пребывает вовеки, — раздаётся голос за сценой в конце спектакля.
И тут же Андерсен услышал свист публики и даже заткнул уши. Как жаль, что его нельзя написать на будущей могильной плите!
Андерсен быстро переходил от одного состояния к другому и теперь впал в совершенный пессимизм и понял, что пора отправляться в дорогу, чтобы принять лучшее лекарство — свежий ветер, новые цветы, разговоры попутчиков, памятники старины и красоты природы. Он глубоко вздохнул, словно почувствовал запах — именно запах! — дороги. Запах пути.
И он заплакал от того, что ещё не в пути... Саквояж услышал его слёзы и тоже расплакался. А потом радостно посмотрел на хозяина — и увидел: скоро в дорогу, то-то порасспрашивает он в пути у незнакомых саквояжей об их саквояжистой жизни.
Они будут здороваться за ручки, когда хозяева отвернуться. А ещё было бы хорошо сочинить сказку об Андерсене и рассказать её иноземным саквояжам и саквояжцам...
Саквояж, вместе с тем, ревниво заметил, что хозяин внимательно и с любовью смотрит на даму Кровать, которая по отношению к нему вела себя явно пренебрежительно...
Ещё бы, ведь у неё была кроватная жизнь, а у него — саквояжистая... Она только мечтала о путешествиях, а он бывал в них — и саквояж задрал ручку, как задирают нос! У каждого — своя гордость...
Саквояж устал от нахлынувших чувств и закрыл печальные глаза, которые расцветали только в дороге...
А мысли Андерсена снова вцепились в новую кровать, как в кровного врага. Сам вид кровати опустошал его. Унижал. Мешал свободному полёту мысли и заставлял думать о смерти, покое...
Нет! нет!! нет!!! — и он своими огромными шагами прошёлся по комнате и понял, как узка она для его мыслей о путешествиях. Нет, сказки не пишутся при виде кровати. При виде кровати они свёртываются и прячутся... А он уже не мог без сказок, они стали кровью его жизни, и чем лучше была сказка — тем чище кровь! Да и сами сказки — подумал он — как кровеносная система распространились по миру, объединяя его в один организм, в одну жизнь, в одну вселенную...
Кровать стала якорем жизни, помехой на пути сказки, ведь сказка — всегда новое чувство, а новые чувства — это путешествия, путешествия, путешествия! Нет, он не мог позволить, чтобы кровать стала символом его филистерского существования, якорем жизни, самим своим видом кровать приглашала Андерсена отказаться от путешествия, закроватить себя в четырёх датских стенах... Она требовала себе, как ревнивая жена — всего Андерсена с головы до пят и напоминала плаху...
И сказочнику показалось, что кровать ухмыльнулась на его страдания, проникнув в его путешествующие мысли.
Он пригляделся к ней. Она, конечно же, конечно же, понимала его антикроватные мысли. И тут, под её взглядом, Андерсен внезапно понял, что он умрёт. Скоро. Бесповоротно. Навсегда.
— Только не на тебе, только не на тебе, — воскликнул драматург и пнул кровать. И сморщился от боли, потому что вобрал в себя и свою боль, и боль кровати...
Ему стало страшно среди новой мебели, точке он уже умер и попал в другую жизнь... Он вспомнил, что сегодня что-то мешало ему выходить из театра и он хотел лечь на сцене, чтобы не идти домой. «Вот какая она — смерть», — подумал он всем сердцем и ужаснулся её катастрофической простоте. Конечно, он понял, что мешал вид этой всевластной кровати. Нынешней ночью ему не уснуть на своей постели. Он хотел было лечь на пол, но это будет совсем неудобно, да и стыдно перед кроватью... Он поглядел в окно, словно ища там спасения. Многие окна ещё спали, а те, в которых светили свечи, призывали уснуть. Оле-Лукойе призывал всех уснуть немедленно.
— О, милый паж смерти, — сказал Андерсен, — я усну, усну, усну... — и он улыбнулся прощальной улыбкой...
За каждым окном стояла кровать и ждала своей пищи — людей и снов. Сон — часть жизни. Как Андерсен радовался снам, которые, порой, великодушно диктовали ему сказки... Теперь Андерсен вдруг понял — они диктовали ему жизнь, в которую он попадёт после смерти.
Всей тяжестью своей кровати пускали корни в пол. Андерсен был уверен в этом. Он с трудом заглянул под кровать, чтобы обнаружить эти корни, но кровать заблаговременно спрятала их, и он ничего не обнаружил. Он только успел увидеть тоненькие кореньки, исчезнувшие на его глазах. Бессонница уже караулила его мысли. И тут только он понял, что это не кореньки кровати, а паутина. Паутина — но не просто паутина, а паутина жизни, паутина старости. Обыкновенная паутина — след гениальности пауков — сказал он себе и вспомнил, как восхищался пауками и их произведениями Эрстед, так любивший природу и сделавший гениальные открытия. В сущности — Андерсен вспомнил морщинистое лицо друга — сказочники и учёные похожи, они похищают знания у снов. Ему понравилась эта мысль, и с присущей ему скрупулёзностью он записал посетившую его мысль. Он любил повторять, когда его укоряли за то, что он всё записывал — в музеях, из книг знания приходят и уходят, а бумага остаётся.
Он понял, что умрёт, или — в лучшем случае — проведёт в своей новой кровати бессонную ночь... Умрёт... Утро уже не поздоровается с ним всеми своими лучами, как дети, они не разбегутся в его мыслях... и крови... не запрягут его сердце, чтобы скакать на нём по просторам сказок... до самой темноты, когда придётся отпустить поводья...
Всё-таки он постелил себе на полу, и месяц одобрительно посмотрел на него сквозь уснувшее стекло...
Но Ганс Христиан привык спать на высоких подушках, точно так было ближе к небу. Высокое изголовье... Андерсен вспомнил о саквояже.
— Где ты, старый друг? — услышала ночь.
Сказочник разбудил саквояж, подложил его под голову. Он легко представил, как из саквояжа выбрались на свободу огромные итальянские звёзды — друзья Геракла и Одиссея, Гомера и Цезаря... Ему стало легче на высоком изголовье. Когда ему было особенно горько, ему хотелось вспоминать о путешествиях. Италия была его первой любовью в длинном списке дорог...
Он относился к жизни цветов, звёзд, саквояжей, кроватей, деревьев — так же серьёзно, как и к жизни людей, а то и серьёзней. Он не мог избавиться от мысли, что они живые, даже если бы и захотел. Не мог — и всё...
Иногда ему было стыдно перед людьми за то, что он очеловечивает вещи. Но, может быть, он тем самым льстит людям? Ведь они делают гораздо больше зла, чем вещи... На этой мысли его сон соединился со сном саквояжа... Обоим приснилась Аппиева дорога, которая была для Андерсена символом жизни, ибо тянулась из прошлого в будущее и соединяла их навсегда. Он увидел легионеров. Их железные ряды. Сверкающую бронзу... Они шли не через воздух родной Италии, они шли через историю... А войдёт ли он, Андерсен, в Историю. Способны ли его сказки добрести своими нежными шагами хотя бы в двадцатый век? Заглянуть бы туда. Почему нам не снится будущее? Он с такой удивительной ясностью увидел лица легионеров — как соседей по дому, и вдруг услышал вой волчицы, крики Ромула и Рема... Самая древняя сказка Италии, Рима — Ромул и Рем. Ему следовало родиться в Риме, а не Оденсе... Не среди датских туманов, а в прозрачном воздухе Средиземного моря...
Проснувшись утром, он долго не мог понять, почему спит на полу. Он не пил более фужера шампанского никогда, насмотрелся в Оденсе на пьяниц, пила его мать... Пьянство отпугивало его, как символ дьявола... Что же произошло... Он вспомнил, как долго брёл по Аппииевой дороге, и, откинувшись на изголовье, всё понял. Но тут взгляд его упал на кровать, и он увидел её расстроенное выражение. Ганс Христиан улыбнулся и потянулся к свету.
— Господи, спасибо, что ты подарил мне ещё один день, — и слёзы подступили к его горлу, когда он подумал о своём Боге, так много сделавшем для него — нищего из Оденсе... Он улыбнулся всей своей радостью, равной по силе ненависти кровати... Он подарил себе жизнь тем, что не лёг на ложе смерти, новую свою кровать. Ему теперь казалось, что он вовсе не купил её, а она сама вселилась в его комнату без его ведома и претендовала на то, чтобы стать его семьёй, его мыслями.
— Никогда! Даже пьесу о тебе не напишу, чтобы не думать о тебе больше, — сказал он кровати и улыбнулся новой жизни, новому дню...
Он подарил себе жизнь! Пусть этот день будет особенным. Пусть в этот день посетит его сказка, — молил он Бога, понимая, что только у него можно выпросить силу, чтобы написать сказку...
С лёгкостью импровизатора он представил себе, что лежит мёртв: на постели, на этом одре, и рассмеялся... Это солнце, что за окном, могло ему больше не светить! Уже не светить! Он жив, жив, жив, он напишет новые сказки и пьесы! У него было такое чувство, словно солнце светило только ему. Андерсен сладко потянулся и подошёл к окну. Шли рабочие, торговцы, моряки. Непостоянное солнце Дании спряталось. И тут Андерсен подумал, что если бы умер, то мог бы видеть сейчас не одно солнце, а два. Ну, в самом деле... И вид скучных людей, торопящихся, бредущих под окном в поисках куска хлеба, поверг его в уныние.
Как страдал давний друг Андерсена от этих бессердечных речей. В окружении красивой, свежей самолюбивой мебели саквояж понял, как он стар. Он подумал: я даже не стар, я — древен. Он глядел в непонимающие зрачки новых соседей и готов был — как и его хозяин — заплакать от унижения.
— Я столько мог бы вам рассказать! — вскричал он, взбешённый нападками.
— Нам неинтересны ваши рассказы. Сидели бы вы лучше дома, познавали родную страну и родную историю. Мы не любим яркого итальянского солнца, от него мы быстро рассыплемся. И нас совершенно не интересует, как живёт мебель за границей. Нам дороже всего отеческий угол.
— Ну, почему, почему? — недоумевал путешественник.
— Да потому, что у нас собственная скромная жизнь! И мы не нуждаемся в советах из-за границы? Да-с — не нуждаемся — и новая мебель так натужно заскрипела, словно она была совсем старой. — Своё отечество мы ставим превыше всего. Мы хотим жить своей тихой жизнью, рожать стульчики, шкафчики, столики, кроватки, и мы вовсе не интересуемся заграничными штучками.
Саквояж смертельно расстраивался, уходил в себя. Он переживал своё одиночество, молчал целыми днями, болел без целительной пыли дальних дорог.
Он не мог жить в этой мещанской среде. Его боль передавалась Андерсену. Ох, как он теперь понимал хозяина. Как страдал за него среди нового поколения дров, притворяющихся важной мебелью.
Мы изгои — понял он. И заплакал. И долго плакал. А потом замолчал и снова приготовился жить.
— А где наш заграничный орангутанг? — поинтересовались пришельцы.
— Он в театре, — ответил саквояж.
— Как это он умудрился отправиться в такое далёкое путешествие без своего любимого саквояжа, без смены белья, — захохотали новые хозяева квартиры.
Саквояж поклялся себе не отвечать на издевательские вопросы. Ведь любой ответ вёл его к унижению. Даже когда он в Италии упал с крыши дилижанса, он не испытывал такой боли, как сейчас. У него было чувство, что вся мебель Дании пришла сюда, чтобы поиздеваться над ним...
Он тяжело, как старый больной пёс вздохнул и погрузился в зелёную весеннюю листву воспоминаний о дальних дорогах, где они с хозяином были так счастливы и держались рука об руку!
— Вместо того, чтобы сидеть дома вместе со своей прекрасной мебелью, он шляется Бог знает где? Легкомысленные пьески глядит! Он не наслаждается покоем, который мы способны ему подарить!
Но саквояж их не слышал. Он отстранился, убежал в свои мысли, где даже острый угол кровати не мог его ударить. Он мечтал уже не о далёких путешествиях, ведь хозяин всё чаще болел, а о том хотя бы, чтоб поездить по дорогам Дании. Ах, как прекрасно в Зеландии. А туманы? — в них бродили сказки. Господи, когда, когда это было, думал саквояж, угрюмый сосед новой мебели...
Нет, нет, он не расстался с семейством Коллинов, он навсегда остался другом всех членов этой большой семьи. Но центра, связующего звена не стало... Увы... Старый Коллин умер за три года до позорной войны 1864 года. Он прожил очень долгую жизнь и не увидел катастрофического разгрома страны, для которой трудился всю жизнь. Лишь на семь лет пережил он супругу... Фру Коллин... Андерсен стал известнее всех членов её семьи, вместе взятых...
Не стало второго отца, не стало главного дома в мире. Надвигалась тоска, болезни, одиночество, смерть, но оставалось — искусство, то, что было источником его жизни, его вторым сердцем.
Доротея Мельхиор, сестра Мартина Хенрика, стала ангелом-хранителем главного сказочника мира. Она стала матерью и сестрой, олицетворением покоя последних лет.
В быту и близком общении Андерсен был невыносим или почти невыносим. Он был как ребёнок в худшем смысле этого слова. Среди взрослых уже не осталось наивных людей, полагающих, что дети добры, неэгоистичны... Андерсен был невыносимо обидчив, требовал постоянного внимания, его нужно было слушать с глубоким вниманием, как пророка. Он обижался на всё. Только теперь он сам научился понимать в бессонные ночи, как много физических сил вытянули у него попытки проникнуть в высший свет, унижения критиков, унижения образования. Все, все, все давали ему понять, что он — лишний на свете, лишний среди людей, лишний в высоком кругу, лишний среди образованных людей, лишний среди путешественников, лишний, лишний, лишний... Бессонная ночь с болями заверяла его, доказывала, что он лишний и среди людей.
Чувство юмора приходило на помощь всё реже. Оно тоже засыпало. Оно затихло.
С 1866 года по день смерти 4 августа 1875 года Андерсен жил в предельно щедрой, искренней в дружбе, самозабвенной в любви к нему семье.
Он уже давно был гражданином мира. Он был Гулливером сказки, и ему была мала одежда Дании.
Когда он возвращался из своих поездок в Данию, у него было чувство, что он, как змея, сменив кожу, вынужден теперь вновь натягивать свою старую кожу, о которой он стал забывать.
После 1864 года он перестал видеться со своими многочисленными немецкими друзьями. Он уже Не мог жить среди них. Слава пришла к нему из Германии, но после поражения Дании от Германии он стал внегерманцем. Он обрёл в себе абсолютного датчанина, который переплавил трудности космополитизма в долг патриотизма. Германия не отказывалась от него, она его любила, но он отказался от неё. В конечном счёте, понимал он, цивилизованная старушка Европа отказалась от Дании, отдала её на полуцивилизованное растерзание. Европа показала, что она всегда эгоистична и позволяет быть эгоистичными каннибалам в любой стране, которая сильнее, чем та, что обречена на съедение... Каннибалы были выше — они употребляли мертвецов в пищу, а цивилизованные государства позволяли себе роскошь закапывать их в землю, отдавая на съедение земным червям... О цивилизация... О времена, о нравы — мы произносить не будем, это было бы абсолютной пошлостью. Времена всегда одни и те же...
Насмешки... Зависть... После заграниц...
Лицо молодого Андерсена было совершенно оригинальным, с очень живыми чертами, постоянно находившимися в движении. Когда он говорил, никто не замечал некрасивости его лица, чувства усиливали благородством каждую чёрточку. Но стоило ему замолчать, как черты лица словно начинали воевать друг с другом, каждая чёрточка — будь то крылья носа, или носогубная складка, или линия губ — находились в состоянии молчаливой вражды.
Лицо его теряло загадочность в молчании, становилось совсем некрасивым, в самой отчуждённости этого лица было нечто обречённое, тягостное. Это было лицо, которым руководила внутренняя мысль, нисходившая откуда-то, чему нет никакого названия...
Он был разговорчив — обычно признак несдержанности натуры или той глубокой одинокости, о которой мы предпочитаем не думать, замечая её в других, потому что мы слишком хорошо знаем: мысли о чужом одиночестве ведут к одиночеству собственному.
Слова его были его спасением.
Он с детства казался странен. Мальчик, почти не помогавший по дому в своей бедной семье, не желавший учиться ремеслу, которое давало возможность прокормиться в этой голодной жизни, постоянно мечтавший о чём-то неопределённом, «поедавший» книги одну за другой, способный говорить о чём угодно в чьём угодно присутствии, рассказывавший занимательные истории детям, взрослым, уставшим родителям, бабочкам, курам, деревьям, лужам, реке, цветам, в которых он души не чаял и к которым тянулся так, будто и вправду был в какой-то прошлой своей жизни цветком, — он сразу же обращал на себя внимание; это можно было считать эгоцентризмом, а можно было именовать абсолютной открытостью, что могло ждать его в жизни, если бы он не был охраняем? Его ждала бы скорая случайная смерть: от болезни, ножа, голода — выбор велик. И как он выжил? Вот самая большая загадка этой натуры. Он страшился своей открытости, пока не осознал, что эта открытость, постоянная устремлённость в собственную беспредельность и есть спасение от жизни, потому он и пошёл навстречу этой жизни, абсолютно ничего ему не сулившей, а в результате — редкостное для его положения восхождение на вершину славы. Уже с раннего детства благодаря походам с отцом в лес он научился входить в природу, а ведь не каждому открывает она свою лёгкую дверь, тяжелее которой нет ничего на свете.
— Посмотрите на его длинный нос! У меня такое чувство, что это не нос, а хоботок. И когда мы отворачиваемся, он заглатывает пищу своим сногсшибательным хоботом.
Андерсен стоял за дверью и слушал. Слова порхали за дверью: лёгкие, но с жалом. Слёзы, близкие друзья Андерсена, блестели на глазах и требовали отмщенья. Но чьи, чьи это голоса? Чей это наглый голос, убивающий, пронзающий жизнь насквозь? Обида застлала слух. Самое страшное заключалось в том, что этот голос мог принадлежать любому.
— Хоботок у него по той причине, что мама его была слонихой. Она брала грязное бельё хоботом и стирала его в холодной реке, поэт сам поведал мне об этом в минуту откровений.
—Скорее папа его был слоном! — И все засмеялись, точно знали, что Андерсен их слышит, но не посмеет войти, — именно такая издёвка царила в смехе.
«Если Слово было в начале, то оно будет и в конце?» — подумал униженный поэт. И он поклялся себе завтра же уехать из этого города, из этой страны, от проклятых соотечественников, переполненных завистью, как змея — ядом. Ему показалось, что датчане рождаются только для того, чтобы сказать друг о друге несколько десятков тысяч колкостей и умереть. Именно в насмешках будто и видели они смысл своей жизни.
— Но этот хоботок хлебает из королевского корыта и дотянулся до Германии, Италии, Швеции...
— Не удивлюсь, если он со временем дотянется и до Луны. — Очередная острота вызвала прилив смеха.
В костёр издевательств подкладывали они полено злобы, и костёр горел высоко и радостно, не сомневаясь в притоке новой пищи...
Андерсену показалось, что пламя этого костра съедает его, а вокруг стоят гости и рукоплещут его страданиям.
«Как жаль, что здесь нет Ингемана», — почему-то подумалось ему о справедливом друге. Вот его критика никогда не задевала, ибо он был доброжелателен. А эти... Когда в своём письме он проанализировал произведения Андерсена из сборника «Стихотворения» за 1830 год, впечатлительный поэт принял справедливость замечаний и учтивость критики друга из Сорё без обиды. Ах, если бы хоть один голос за дверью обладал доброжелательностью!
Нет, никогда он больше не будет приходить в гости неожиданно, — сказал постоянно неожиданный гость.
Он посмотрел на себя в зеркало. Да, такое лицо могло вызвать приступ смеха даже у тех, кто не обладал чувством юмора.
Голубые глаза протягивали друг другу ресницы. И непременно познакомились бы друг с другом, если бы не то сооружение, что в высокомерной гостиной именовали хоботом. Глаза были маленькими, точно хотели спрятаться от людей поглубже... Множество обид, нанесённых его ранимому самолюбию с самого детства, словно вбило их в череп. И чем чаще они делали попытку вырваться из глубокого плена глазниц, поближе к людям, тем глубже прятались потом после этих неудачных попыток.
Андерсен сейчас не жалел себя, анализируя свою зеркальную копию. Скулы выступали над впалыми щеками, как два испанских балкона.
Простолюдины не любили его за то, что он выбился, выстрадался из их болота. Среда интеллигенции считала его малообразованным выскочкой, неизвестно как затесавшимся среди них... Высшее общество существовало само по себе — и ни присутствие Андерсена, ни его отсутствие никак на него не влияло.
Он был занятной игрушкой для всех слоёв общества. Взрослые играют с куда большим удовольствием, чем дети, только игрушками для них служат живые люди, как правило, гораздо более талантливые, чем они сами.
— Куда вы, господин Андерсен? — спросило зеркало, готовое треснуть от его страдания.
— В никуда, — ответил он, ничуть не удивляясь, что в зеркале открылась способность говорить. От грубых слов гостиной, которые он подслушивал, усиливая свои обиды и находя в них некое подобие наслаждения, он истончался, да-да, именно истончался. А от стыда он готов был поменяться с собственной тенью.
Но всякое сердце имеет рассудок, даже сердце сказочника. Оно поняло, что может разорваться от горя.
И Ганс Христиан направился к двери. Если бы он сейчас смог обернуться, то увидел бы, как по зеркалу сползает слеза. Она увеличивала его мир, но вместе с тем увеличивала и все его обиды.
Если бы мы умели видеть слёзы вещей, которые в нас влюбляются! Как изменилась бы наша жизнь!
Маленькие глазки, огромный острый нос, высокий, худой, длинные руки с большими пальцами — таков его портрет. Злые языки его называли орангутангом.
Депрессивный, обидчивый до крайности.
Страх сгореть заставлял его брать в путешествия верёвку, чтобы спастись в случае пожара.
Он боялся, что его похоронят живым и умолял, чтобы перед тем, как положили его в гроб, разрезали одну из артерий.
«Это только кажется, что я умер», — записка на столе предназначалась друзьям и врачам во время болезни.
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
Время безжалостнее, чем мы думаем: оно убивает даже сказочников.
Сказки Андерсена добрались до Индии: «История одной матери» помогала миссионерам распространять истины Иисуса Христа. Наивность — может быть, единственное, что нельзя имитировать. Андерсен сам глубоко с детства верил в Христово учение. Мать и бабушка были ему примерами на пути веры. Можно считать, что он впитал веру в высшую жизнь с молоком матери. Земля была для него только прихожей Неба. И он старался не наследить в этой прихожей и не делать никому зла.
Сентябрь 1872 года Андерсен проводил на вилле Ролигхед недалеко от Копенгагена. Вилла утопала в цветах, погода стояла отменная, но муза сказки не встречалась ему на ласковых дорожках сада. Он потерял способность слышать разговоры цветов. Внезапно он почувствовал боль в области печени.
— Вот уж это никак не муза поэзии, — сказал он с грустной улыбкой.
Природное остроумие не покидало его до самых последних дней.
Он с трудом добрался до ближайшей скамейки, присел. Подумал: вот она какая, смерть. Неужели — всё, неужели конец сказке жизни?
Печень давала о себе знать с конца лета. Кожа Андерсена стала жёлтой, как пергамент, на котором смерть намеревается писать свои строчки. Он то и дело жаловался знакомым на невыносимое давление под ложечкой.
Мельхиоры, верные друзья, хозяева виллы, охранители его последних лет, перевезли Андерсена в город, поближе к врачам.
Врачи, как всегда это случается с врачами, пытались лечить болезнь, а не человека. Но боли были телеграммами смерти. Невозможно было выходить на улицу. Он кричал от боли. Но, видимо, за него заступились цветы. Впереди оставалось три года жизни...
Вся зима его прошла в одной комнате, среди вещей, сочувствовавших ему. Он боялся, что его разобьёт паралич...
Самое главное из созданного в последнее время была повесть «Счастливчик Пёр». Андерсен написал её за пять лет до смерти. Любимый сюжет: бедный, но талантливый ребёнок; талант помогает ему выжить, стать известным. Отец погиб на войне. Пёр рос на чердаке с матерью и бабушкой. Балет. Учитель пения. Добрый человек помогает после того, как сломался голос, получить образование вдали от столицы. Мальчик вырос. Пишет оперу об Аладдине. Он сочинил к опере текст, музыку, да ещё и спел их. Сердечный приступ — прямо на сцене, в сердцевине славы! Эта идея — одинокий человек заставляет весь мир признать его ценой смерти — наиболее близка Андерсену в творчестве и жизни. Пожалуй, «Счастливчик Пёр» лучше его предыдущих романов.
Весной 1873 года Андерсен почувствовал, как в лопатках прорезываются крылья. И понял: нужно лететь, лететь, лететь, необходимо путешествовать, ведь когда путешествуешь — живёшь. А в Копенгагене однообразные люди, отсутствие впечатлений и болезнь сведут его в могилу. Хоть несколько годков вырвет он из пасти смерти благодаря путешествиям.
Весна в Швейцарии. Он жил недалеко от Женевского озера. Врачи рекомендовали курс сывороточного лечения. Горный воздух действовал спасительно. И мысли вдруг появились такие же чистые, как этот воздух, и высокие, как окружавшие горы.
Здоровье пошло на поправку. Боли в печени исчезали. Ганс Христиан Андерсен всегда верил в науку — благодаря Эрстеду он считал науку самой великой сказкой мира.
Если бы все учёные имели такой литературный нюх, как он! Каждый знает закон Эрстеда — он получил чистый алюминий, а кто может получить чистую сказку? Когда Андерсен быстро старел от непонимания, злобы, зависти, Эрстед вселял в него уверенность в потухающих силах, искренне верил, что сказки принесут писателю всемирную славу. Эрстед был одним из немногих, кто всецело верил в счастливую звезду младшего друга, ему Андерсен обязан сказкой «Капля воды». Эрстед умер давно, в 1851 году, а казалось, что это случилось совсем недавно — так свежи были воспоминания о его доброте.
Воспоминания то набрасывались хищной сворой, то превращались в букет благоухающих роз...
Но на всякий случай у его постели дежурила сиделка.
Бережёного Бог бережёт.
Все интересовались его жизнью, и он с удовольствием рассказывал о своих мытарствах в детстве и юности, о ненависти критики, о любви к нему королевских семейств Европы, об очень маленьких доходах...
Воспоминания о нищем детстве, несмотря на всю их безрадостность, дарили ему новые силы. Правда, память всё чаще подводила его. Иногда он путал факты, даты...
Путешествия всегда спасали его, дорога была лекарством.
Выходя на улицу, он сладко тянулся, словно пытался достать вершины гор. Андерсен почувствовал прилив сил и мог совершать длинные поездки в экипаже. Они взбадривали, казалось, что вот сейчас из-за поворота вылетит новая, самая лучшая сказка, и он поймает её. Но миновал один поворот, второй, третий — нет сказки... Деревья смотрели с сочувствием, понимая его мысли.
В Швейцарии чувство красоты вернулось к нему. А это всегда служило предвестьем сказок. Где вы, сказки? Он верил — они рядом, вот-вот они и встретятся. Весь мир ждал его произведений, а он молчал.
И Андерсен решил подышать воздухом спасительной Италии, ставшим таким родным... Ведь именно там, благодаря теплу и красоте, он словно во второй раз родился. Путь один — через Альпы. И вот она — благословенная Италия, страна сказок, места поэта. Любимая страна, где судьба не дала возможности родиться.
О, перенестись бы сейчас в молодость, в Италию, откуда Дания представляется страной вечного холода, заплесневевшими островами, с неспособным к восторженным увлечениям народом, погруженным по уши в критиканство и мелочность... Андерсен вспомнил, что когда-то уже думал об этом, едва ли не теми же словами, и написал нечто подобное в письме. А ведь я рождён здесь... «Дания — моя родина». Но что бы стало со мной, с моей славой, если бы я не выезжал из Дании, если бы не путешествия, если бы не знание мира... Что? Да никто бы и не узнал меня за пределами Дании — осколка Европы...
Да и сам бы он никогда не стал тем, кем стал, раздвинув свою жизнь до границы мира, а не до границ Дании.
Но Италия не принесла ему ни нового, ни старого счастья. Жара набросилась на Андерсена, мешая дышать. Он лежал в гостиничном номере и тяжело дышал, как рыба, выброшенная на берег из родной реки Оденсе. Ночь становилась кошмаром. Жара лишила его сил, подаренных сывороточным лечением. Он постоянно потел. Холод стал мечтою. Уж не попал ли он в ад, где холод единственное счастье? Всю оставшуюся жизнь он был готов отдать за кусочек льда! Где ты, Снежная королева! Где ты, холодная, прежде ненавистная за холод душ и улиц, Дания!
Пришлось двинуться дальше. Мюнхен встретил Андерсена лихорадкой. Организм сказочника был ослаблен. Лихорадка лишила его сил, подаренных благотворным воздухом Италии и сывороточным лечением. Мюнхен задыхался в объятьях холеры и надолго запомнил злополучный 1873 год.
Опять — бессонница, головные боли и вечная спутница его скитаний зубная боль. Иногда они все вместе являлись по ночам, и тогда жизнь становилась невыносимой.
Еле живого, его привезли в Копенгаген.
— Я не выдержу этой дороги, я не выдержу этой дороги, — то и дело повторял он. — Дайте мне умереть здесь! — И падал в обморок.
Обратная дорога — в поезде. Здесь дважды его настигал обморок. На вокзале его ждали Мельхиоры, чтобы отвезти в такую любимую сказочником «Тишину».
Если бы не Мельхиоры! Жизнь его всегда устраивалась так, что в тяжёлые минуты обнаруживались новые люди, способные помочь. После смерти Йонаса Коллина в 1861 году Андерсен потерял свой «Самый Главный Дом». Он произносил эти слова с гордостью, ведь он провёл под его сводами гораздо больше времени, чем в родном доме в Оденсе. Уже давно весь мир стал его «Главным Домом». Никто из молодого поколения Коллинов не смог ему заменить главу дома, даже Эдвард.
Новыми благожелателями, а скорее благодетелями оказались Мориц Мельхиор и Мартин Хенрик. Они принадлежали к купеческой аристократии, но живо интересовались различными областями искусства. Мягкость позволяла им не обращать большого внимания на частые обиды Андерсена. К ним приходили лучшие художники и учёные столицы, нет ничего удивительного, что и Андерсен стал вхож в гостеприимный дом. Точнее всего, это можно было бы назвать салоном. Центром его была Доротея Мельхиор. Она была сестрой Мартина Хенрика. Искренняя доброта, отзывчивость, способность понимать Андерсена сдружили их.
Продолжительная поездка Андерсена в Португалию в 1866 году закончилась в доме Мельхиоров на углу Хейберпласт и Вед Странден. Второй этаж этого дома был во владении Мельхиоров. Здесь царил Андерсен, которым восхищалась Доротея Мельхиор. Однажды, слушая его остроумную речь, она вдруг поняла: он же совершенно одинок. Нужный всем и в то же время никому не нужный сказочник. Он придёт в свою холостяцкую квартирку, и ночь — его единственная женщина — останется с ним наедине до самого утра. Наедине с его болезнями, слезами, сказками, жаждой творчества... В Дании никто другой более него не имел право сказать: «Я сам пробил себе дорогу». И он не виноват, что для роста над собой ему нужно было не одиночество, а общество похвал.
Он собирал их как букеты.
А как Андерсену нравилась их вилла! Она называлась «Тишина» и находилась на Розенвенет в Эстербро. По существу здесь Андерсен нашёл своп новый «Самый Главный Дом».
Исследователи творчества Андерсена перелопатили все письма Андерсена к фру Мельхиор — дружба, дружба, дружба. Если напечатать всю их переписку, которая началась в 1862 году и окончилась только с его смертью, то на первой странице обложки должен стоять дом на углу Хейберпласт и Вед Странден, а на последней — эта вилла, пристанище цветов и деревьев, где Андерсен так часто мечтал о своём загородном доме, который он хотел засадить всевозможными цветами: ведь в них прятались сказки. Умные головки цветов переполнялись сюжетами. Как жаль, что вилла не сохранилась до наших дней.
Он привык к Мельхиорам. Они стали его семьёй. Три семьи, если можно так выразиться, были у него — его собственная мать, отец, бабушка... Вторая — семья Коллинов. Третья — Мельхиоров. Три семьи как три жизни.
Когда Мельхиоры уезжали, он невыносимо страдал: он полюбил их. В 1869 году Мельхиоры уехали, и Андерсен вновь почувствовал ужасное одиночество. Оно душило тоской и слезами. Ночи становились всё длиннее и длиннее. Он узнал эти смертельные приступы в 1860 году, когда жить стало невыносимо тошно. Хотелось умереть, и не было более сильного желания.
В этих сумерках одиночества и болезней ещё проглядывало солнышко творческой силы. Оно слабело, но оно было, было, было.
Двадцать девятого июля 1873 года он увидит окно, знакомые деревья, те же клумбы. Или всё было сном? — он забылся в беспамятстве и вот — проснулся. А если вот так же уснёт — и проснётся на том свете, в таком же, как этот, саду, среди этих же людей, кто нынче окружает его? Кто знает?
Он отогнал от себя тоскливые мысли. Пусть подождут до ночи. Здесь его любили. Мельхиоры были не просто богатыми негоциантами, они ценили и понимали его творчество. И — что самое главное — ценили и понимали его! Разве этого мало?
Последняя пристань. На столике перед ним улыбались свежие розы, срезанные госпожой Мельхиор. Ему так хотелось выйти из комнаты, самому набрать букет цветов. Но сил на это не было... Он лежал и смотрел в потолок, рисуя фантазией диковинные цветы на белом потолке. Иногда утром ему начинало казаться, что потолок стал ниже, и виделась в этом рука смерти, она как бы играла с ним в кошки-мышки. В бреду он чаще всего оправдывался перед Мейслингом — бичом жизни — за то, что пишет стихи, а не делает домашнего задания.
Директор гимназии громко говорил:
— Извольте перестать притворяться и пожалуйте в класс, сегодня контрольная.
Он потел от этих слов. А если и в раю есть Мейслинги? — спрашивал он себя, очнувшись.
Или: открывалась дверь, и давно умершая бабушка из детства входила как раз с теми цветами, которые он мечтал собрать с клумб виллы Ролигхед. Он тянулся к этим цветам, слышал запах букета — и понимал, что этот запах ему нёс выздоровление, но бабушка исчезала, таинственно улыбнувшись, как бы обещая здоровье в той, другой жизни, где она была теперь...
В часы просветления, когда наступал отлив боли, он понимал, что за кисейной занавеской теперешней жизни таилась некая другая жизнь, и ему хотелось вступить туда как можно быстрее, чтобы избавиться от боли, а когда её не было, он начинал бояться смерти.
Сентябрь застал его в Копенгагене. Здесь ему стало заметно легче. Продолжались перепады настроения — тоска соседствовала с весёлостью, заметно, однако, истончавшейся.
Маленькие прогулки радовали его обилием впечатлений. С ним раскланивались неизвестные люди. Уже выросли новые поколения на его сказках, они не читали критику его произведений; если не негодование, то саркастическая улыбка непонимания ждала тех, кто осмеливался поднимать голос на Андерсена на страницах газет и журналов.
Постепенно он становился неприкасаемым. Но всё приходит так поздно, и радость охлаждалась тоской давних обид.
Немного погуляв, он садился в экипаж и смотрел на жизнь улиц. А улица в восторге наблюдала за ним. Андерсен был примером для бедных детей — и они могли вырваться в люди, быть желанными гостями у короля... Но широкие крылья прекрасного лебедя не уносили в небеса сказок, в далёкие невидимые небеса, спрятанные над небом над головой.
Ночь была страшна. В конце сентября он переживал особенно тяжёлые дни и ночи. Он был мрачен и хотел умереть.
— Смерть я считаю подарком жизни, — говорил он друзьям.
— Не заигрывайте со смертью.
— Она моя давняя соседка, и скорее уж — она всю жизнь заигрывает со мной. Странно, что она не пришла ко мне в детстве.
Андерсен жил от боли до боли. Он уже сторонился больших обществ, чего никогда с ним не было раньше. Только самые близкие друзья осмеливались просить его явиться к ним на обед — он ценил дружбу и приходил: некий свадебный литературный генерал, точнее — профессор.
Ещё несколько лет назад он после обеда или ужина читал гостям свои сказки.
— Андерсен, прочтите нам что-нибудь новенькое, — взлетало со всех сторон праздничного стола, и это давно стало традицией. Когда-то он ждал этой сладостной минуты и был весь ожидание, чтение сказок в гостях стало едва ли не физиологической необходимостью, но теперь он сжимался, предчувствуя эти слова: «Андерсен, прочтите что-нибудь новенькое!»
Эта фраза была цветущей ветвью маслины, теперь же она стала засохшей ветвью — даже посреди весны.
— Я стар для новенького, — теперь отвечал он.
Он жил от одного маленького стихотворения до другого. Рифмы по инерции приходили к нему: так слепой находит дорогу на ощупь к родному дому.
Он смотрел на здоровых людей и хотел плакать от зависти к ним и плакал от того, что такое низменное чувство, как зависть, посещало его. Он боролся с ним — бесполезно. Здоровье, неужели у него когда-то было здоровье? И эта проклятая зубная боль, давно ставшая частью его жизни...
У него просили сказку к Рождеству Христову. Стыдно было отказывать, вновь ощущать своё бессилие, нежелание держать в руке перо. Оно словно разругалось с его пальцами. А ведь прежде выпуски своих новых сказок он всегда старался приурочить к Рождеству.
«Тётя Болизубка» была последней сказкой в жизни: 1873 год... Но не этой сказкой хотел бы он завершить своё собрание сочинений, если бы оно вышло. Сказку «Мальчик калека», написанную несколько лет назад, он хотел бы поставить в конце свода сказок. Он понимал, что одному лишь Богу обязан возможностью дарить людям сказки. Но и молитвы не помогали теперь...
Жизнь — необходимость что-то делать между рождением и смертью. Он занимался испанскими ширмами: наклеивал картинки, обозначающие ту или иную часть света. Эти ширмы были связаны со сказками Андерсена — он завещал их госпоже Мельхиор.
У него скопились тысячи писем. Они требовали порядка и присмотра. Он поглаживал их и чувствовал ветер дальних стран, спрятавшийся в изгибах листов. Две последние зимы перед смертью он систематизировал их. Сколько же радостей и печалей таили они в своих благородных строчках! Сколько несли читательских восторгов — главного лекарства. Их нельзя опубликовывать сразу по его смерти. А его собственная восторженная переписка! И он записал в завещании, чтоб письма увидели свет не раньше, чем через десять лет после его смерти. Слишком много личного, интимного было в них... Они шелестели в нём, плакали по ночам, смеялись...
Чтобы придать письмам оттенок свежести, первополучения, он по вечерам просил кого-нибудь прочитывать их вслух. Как правило, это были пожилые дамы, взявшие на себя заботу о нём. Письма пели, цвели, оживляли прошлое, вселяли силу жизни. Поднимали со дна житейского моря воспоминания, как древние амфоры. Но в них было ещё употребимое вино. Он улыбался или плакал. Иногда — не верил, что прожил всю эту жизнь, запечатлённую в письмах. Однажды он хотел их сжечь, но это означало, что он сжёг бы и своё прошлое. Письма были живыми существами.
Часто в них проглядывали темы стихотворений, сказок, историй. Они просились на его страницы, но Андерсен давно понял: нужно усилие творческой страсти, а она исчезла.
Андерсен улыбался: его часто считали тщеславным — если бы знали, как часто смеялся он над самим собой в своих произведениях! Он был слишком скрытен и нечасто позволял себе подшучивать над собой прилюдно, но в нём было так много природного юмора, что он не мог сдержать его запрудой молчанья, и пришлось писать сказки, чтобы избавиться от своих пороков.
Письма... Андерсен перебирал их пожелтевшей рукой и вспоминал руки, глаза, волосы, голоса тех, кто писал их... Он плакал, но плакали и письма, чувствуя его смертельную руку.
— Слёз, которые я выплакал, — сказал он себе, — хватило бы на то, чтоб затопить Данию.
Он вспомнил о письме Ингеборг Риборг: неужели и его прочтут? Нет, пусть его похоронят с этим письмом, и они истлеют рядом. А если б он тогда женился? Уже выросли бы дети, а он был бы совсем другим, и не было бы у него ни сказок, ни пьес... Он был бы пастором — толстым, любящим людей и зарабатывающим этим на корку хлеба. Как странна жизнь... И всё-таки у каждого свой единственный путь, предначертанный свыше, и чем точнее следуешь ему, тем счастливей.
Он уже не мог ходить в театр, болезнь заставляла сидеть дома. Его биологические часы, где бы он ни был, были заведены на семь часов вечера — в это время начинался спектакль. Он с детства относился к театру как к волшебству. И, не присутствуя на представлениях, ясно видел перед собой сцену.
— Началось, — сказал Андерсен и посмотрел в окно. — Сцена сейчас распахнулась для зрителя, к потолку уехала люстра... А я остался дома... — Слёзы сами покатились из глаз.
Афиши сопровождали его жизнь. Они и сейчас смотрели со стены всё понимающими глазами.
Актёры и актрисы посещали своего драматурга. Он знал обо всём, в том числе и о последних театральных сплетнях. Всей своей корневой системой он был связан с театром, который был его сказкой.
Андерсен часто болел в своей жизни, и его комнаты превращались тогда в проходной двор. Кто только не бывал среди гостей! Даже сам король приходил к нему, и они беседовали о сказках... Гораздо чаще появлялся кронпринц. Андерсен стал любимцем страны. К нему привыкали с детства. Первой книгой ребёнка в Дакии становились сказки Андерсена. Их дарили на Рождество и Новый год, и автор всегда старался приурочить свои сказки к этому празднику — так было и с первым выпуском сказок, и со вторым... Сказки на Рождество.
«Что ж, смешно понимать в конце жизни, что главное — не романы, на них у меня не хватает знаний, не пьесы — я никогда не стану датским Шекспиром, даже не стихи, единственное, что мне удаётся писать и теперь, — а сказки. Если бы я сосредоточил всё своё внимание на сказках с самого начала творческого пути! — думал он, перечитывая книги. — Сказки — единственное, что переживёт меня. Они — мои дети, мои настоящие дети. Я глажу их по головкам, чувствую их живую тёплую кожу, дыхание... Индия и Россия, где я не успел побывать, узнали мою душу. Как много стран я не видел», — размышлял великий путешественник.
Андерсен любил уютные квартиры. Вот и теперешнюю свою квартиру он сделал изящной. Особый уют придавали комнатам подарки, в различное время полученные сказочником. Вещицы часто отвлекали от ненужных мыслей и просились в сказки, но прописки уже не было. Можно сказать, что от этих подарков его комнаты расцветали и зимой. Подарки давали чувство новизны, а новизна звала в путешествие. Они разгоняли кровь и обещали подарить новые сюжеты. Как прекрасна Италия! Стоило родиться только за тем, чтобы увидеть Рим. Ах, если бы появиться на свет снова — и только в Италии.
Врачи повелели забыть о загранице. Но кто может помешать ему путешествовать, сидя в уютном кресле, на корабле памяти, под парусами писем...
Чем старше становился Андерсен, тем меньше становилась Дания. А когда-то, из Оденсе, Копенгаген казался мальчику Гансу краем земли... Сколько сказок подарила ему родная страна.
Он перебирал свои книги. Вечно будут струиться его мысли в их кровеносной системе. Встречи, города, где он побывал...
Вот «Дедушкин альбом». Как-то на улице он увидел архитектора Томсена, тот приехал из Парижа, где много ходил в театры. Андерсен живо заинтересовался: что было интересного, особенно запоминающегося? Томсен рассказал об исторической комедии для народа «Город Париж». Андерсен обладал живой памятью и сейчас с лёгкостью вспомнил слова Томсена о том, что комедия крайне бедна поэтически, но несёт смысловую историческую нагрузку, а потому поучительна.
— А отчего бы и вам, — спросил тогда Томсен, — не написать для нашего второстепенного театра такую же народную комедию, только не о Париже, а об истории Копенгагена? Только постарайтесь сделать их поэтичными. У вас это может получиться!
Ах, как понравилась Андерсену эта идея! В тот день, когда в Копенгагене зажгли газовые фонари, он придумал рамку для своих исторических картин. Газовые фонари соревновались в освещении с масляными. Газ и ворвань! Разве они могли сравниться. Газ победил. Андерсен сразу вспомнил старую датскую легенду: льдины принесли к берегам Зеландии обломки скал и подарили их песчаной отмели. На этом возник дом Акселя, который стал приютом искусства, его высоким храмом. В доме Торвальдсен сделал музей своих скульптур, оживив искусство Дании греческими образцами. Но комедия не получилась, второстепенный театр не мог поставить на своей сцене подобное грандиозное произведение. Однако благородная идея Томсена не умерла. Андерсен любил вырезать из газет и книг понравившиеся ему картинки. Их он связал придуманным сюжетом, и сам собой получился цельный рассказ с заглавием: «Житье-бытье в Копенгагене, при освещении его сначала ворванью, а потом газом». Иллюстрированная газета дала ему место на своих страницах, но время показало, что истории этой как раз местечко в сказках, куда они и попали. Андерсен улыбнулся, вспомнив об этом, и почувствовал, как от сказки пахнет ворванью. «А что? — не удивился он, — если сказки не сохраняют запахов, которые они написали, значит, они мертвы».
— Да, Копенгаген — источник сказок, — сказал он самому себе, — впрочем, как и весь мир. — Задумался и произнёс: — Ну вот, я и стал уже сам с собою разговаривать. А отчего бы и нет? Беседуя с собой, я многому учусь. И не устану учиться у своих лучших сказок, подаренных Божьим вдохновением.
В пору детства от Оденсе до Копенгагена добирались за пять дней в дилижансе. А ныне это расстояние преодолевают по железной дороге за пять часов — разве это не сказка? Вот и появился на свет ещё один ребёнок: «Обрывок жемчужной нити».
А вилла Ролигхед! Сколько сказок принесла она, сколько новых впечатлений, сколько веселья. Одна из нескольких сказок, родившихся там, — «Маленькие-зелёненькие».
Дания — родина его сказок. Путешествия по родной стране... Андерсен не служил, давно поняв: карьеры ему не сделать, поэтому лучше быть свободным нищим, чем бедным рабом. Он бы никогда не написал столько, если бы не путешествовал, или бы служил, как жалкий раб, и не мог сдвинуться с места, боясь потерять скудный заработок. Писатель не должен сидеть на месте. Это иссушает его чувства, не остаётся времени для свободных раздумий. Когда сидишь на одном месте, взгляд привыкает к окружающему миру, он как бы замораживается и не дарит открытий, а стоит отправиться в поездку, — все старые темы открываются по-новому, облагораживаются, приобретают аристократические черты. Путешествие — это путь к себе.
Ездить — значило для Андерсена думать. Десятки сказок можно встретить на любой дороге, каждое дерево — чудо, всякая бабочка — открытие, любая травинка может стать источником вдохновенья. А дети — порой дарят таким словцом, такой заковыристой фразой, историей, что из них, как из яйца, вмиг вылупится сказка.
Не будь он в поместье Гольштейнборг, не окажись за обедом, где находились инженеры, мечтавшие присоединить остров Глэно к материку Дании, он не написал бы «Вэно и Глэно», а это, в сущности, — тост, импровизация, рождённая среди весёлых людей, но в пределах одного только Копенгагена, отнимающего силы, разве могла прийти к нему эта новизна? Дорога, дорога и ещё раз дорога. Каждая тропа ведёт к сказке, нужно только уметь видеть и слышать.
А «Счастье может скрываться и в палочке»? Горы Юры, лето, где кто-то, уже и не вспомнить кто, поведал историю о бедном токаре, который, устав то и дело терять пуговку для застёжки шнурка у своего дождевого зонтика, заменил её грушей — маленькой и выточенной из дерева. И она оказалась куда полезнее пуговицы. Знакомые попросили выточить такие же удобные грушки и для них, потом то же самое и для знакомых из знакомых, а у тех в свою очередь были друзья, быстро обнаружившие преимущества новых груш над непрактичными пуговицами. Заказы посыпались как из рога изобилия. Уж казалось — какая тут сказка, но свежее место повернуло историю особенным образом, высветило его — и вот сказка.
Андерсен перебирал чётки воспоминаний, чувствуя тепло миновавших дней. Так он и жил, от одного нового места до другого, от сказки к сказке, от стихотворения к стихотворению, от пьесы к пьесе, от романа к роману, от одних путевых очерков к другим. Что может быть лучше, свежее такой жизни? Он понюхал книги — страницы благоухали невиданными цветами сказок... Как давно это было, иногда кажется, что всё случилось не с ним, а с кем-то другим, и ему всё это рассказали, и теперь он по причине старческой забывчивости и путаности полагает, что все эти воспоминания — достояние его прошлого. Впрочем, может быть, человечество одно существо, и нет ни своего прошлого, ни своего будущего, а всё — общее.
Он не любил философию. Она отнимала романтическую настроенность, мешала появлению сказок и стихов. Философия напоминала о Киркегоре, разругавшем его книги. Нужно было уцепиться за впечатление и по нему, как слепой с палочкой, по невидимой дороге прийти к цели...
Он уже мог ночи напролёт думать о сказках — своих главных детях, лишь бы отвлечься от болезни, только бы не болеть; он отодвигал от себя надвигающиеся мысли о смерти.
Приподнялся, с трудом поправляя высокую подушку. Тишина.
Весной 1874 года Андерсена посетил Макс Нордау. Он высоко оценивал «Импровизатора» и «Сказку моей жизни». А «Рождественская ёлка» и «Оловянный солдатик» даже при многократном перечитывании не теряли для него своей первородной прелести. Нордау заранее готовился к встрече с Андерсеном, считая его самым глубоким по направлению писателем не только Дании, но и всего девятнадцатого века. Многие посетители приходили к Андерсену как к знаменитости, а, между тем, Нордау хотел увидеть человека, оказавшего большое влияние на его духовное развитие. И то, что его могут принять за надоедливого посетителя, внушало ему ужас. Для него Андерсен был не просто достопримечательностью Копенгагена, но и воплощением всего лучшего, что накопило столетье. Если одни посещали классика так же, как Фрауенкирхе, Королевский театр или Музей северных древностей, то для немецкого мыслителя необходимо было увидеть Ганса Христиана Андерсена, чтобы лучше понять его натуру, стиль жизни. Ведь часто десять минут разговора с писателем могут дать больше, чем общение с десятью его книгами.
Вместе со своим товарищем по путешествию Нордау ничуть не удивился скромности жилища датской знаменитости. Сказочник имел две комнаты, живя у своей приятельницы, она и открыла дверь.
Когда женщина узнала о цели визита, она несколько огорчилась:
— Он болен, — говорила она, — и покой — одно из главных его лекарств.
Посетители ответили, что справлялись о состоянии Андерсена и осмелились прийти к нему лишь по причине улучшения здоровья.
— Андерсена действительно к вечеру припадки мучают меньше. Но внезапный визит может разволновать его.
Гости вежливо заметили, что они не посмеют отнять много времени. И он не будет тратить на них много сил.
Это несколько успокоило охранительницу Андерсена. Она прошла к нему с визитными карточками гостей. Их рекомендательные письма сделали своё дело — недаром Нордау заранее готовился к этой встрече. Пока Андерсен просматривал эти добрые письма, посетителя могли оглядеться. Комната, где они оказались, была уютной.
Небольшое пространство её занимали цветы в горшках на окнах, множество безделушек в шкафу и на столах. Они оживляли комнату, делая её не похожей на другие. Гости любили делать Андерсену подарки. Рисунки, вышивки, букеты цветов — кажется, вся Дания знала, что он любит цветы; не комната, а цветник; письменные принадлежности только и ждали, что рука творца коснётся их, и тосковали от безделья.
Нордау подумал, что это подарки ко дню рождения или к Пасхе, ведь в год посещения эти два праздника совпали. Особенно привлекли внимание путешественников два больших пасхальных яйца редкой работы, украшенные лентами. На одном виднелась надпись «от королевы», на другом — «от короля». Нордау знал, что Андерсен принят во многих королевских домах Европы и пользуется любовью датского королевского двора. Рядом с этими яйцами стоял засушенный букет цветов — подарок девятилетней девочки из деревни Гельсингёр. Он был прислан ко дню рожденья с таким признанием: «Дорогому другу Андерсену, в знак благодарности за хорошие сказочки, которые мне так нравятся и которые я часто читаю».
Приковывал взгляд серебряный письменный прибор «Repousse», и не было сомнения, что он тоже преподнесён поклонниками таланта. Нордау старался запомнить эти подарки, а по ним составить образ писателя.
За рассматриванием подарков и застал Нордау и его друга приход сказочника. Его сопровождала всё та же женщина, и само выражение её фигуры как бы говорило: «Только не отнимайте у него много времени». Улыбкой Нордау показал, что они не перейдут самых коротких границ встречи.
Андерсен пригласил гостей в другую комнату. Тут находился и рабочий кабинет, и спальня, ибо у передней стены около окна томился письменный стол и его близкий друг — шкаф с книгами. За ширмой была заметна постель холостяка, комнату перегораживали ширмы. Всё было скромно.
Нордау поразил высокий рост кумира и его широкая кость, что, по мнению Нордау, выделяло уроженцев островов Дании. Хотя лицо было старым, глаза смотрели молодо, в них светился интерес к посетителям.
Нордау в глубине души был рад, что первые минуты знакомства не разочаровали его. Книги людей так часто не похожи на своих прародителей!
Голос Андерсена был тих, он экономил свои силы.
После нескольких дежурных вежливых фраз гости попытались раскланяться, но Андерсен всё тем же тихим голосом попросил их остаться. Нордау удивился, что по-немецки Андерсен говорит не так хорошо, как можно было бы подумать, зная о его путешествиях в Германию. Был заметен датский акцент, и члены имён существительных были не в дружбе с Андерсеном.
Эти факты вызвали крайнее удивление. Ведь и Эленшлегер, и Йенсен, и Баггесен, и многие другие датчане сами переводили свои произведения на немецкий, нередко даже и писали на нём. Увы, Андерсен составлял исключение. Если бы Нордау знал, как тяжело Андерсену давались языки! Как мучился он в гимназии с латынью! На вполне понятный вопрос Нордау Андерсен ответил, что ни одной написанной по-немецки его строки не было опубликовано. Он заметил это с детской улыбкой, как бы говоря: не корите меня за это.
Нордау привёз письмо от Бертольда Ауэрбаха.
— Как поживает мой дорогой друг? — сразу же спросил Андерсен.
— Он здоров и совсем недавно выпустил свой новый роман.
Нордау обрадовался, что завязался хоть какой-то разговор, ценя каждый миг встречи с гением.
Андерсен пожаловался на здоровье.
— Последние полтора года я чувствую себя плохо, — с грустью заметил он, — я практически не сажусь за письменный стол.
Ему так хотелось дописать «Сказку моей жизни», ибо сердце разрывалось от добра многих людей, и в своей книге он хотел отблагодарить их!
Потом разговор перешёл на родину Нордау. В Пеште Андерсен провёл несколько дней. Тут сказочник вспомнил, что в своё время ему прислали из Пешта прекрасно переплетённых! экземпляр его сказок и он хотел бы через газету отблагодарить пославшего книгу незнакомца.
Андерсен с грустью поведал, что это был единственный случай, когда переводчик прислал ему книгу. Это вызвало удивление Нордау, не подозревавшего о подобного рода литературных нравах.
Чувствовалось, что Андерсен говорил об этом с искренней болью. Только в Дании платили ему за выпущенные книги. Но могла ли щедро кормить маленькая Дания своего писателя? Хорошо хоть эти гонорары не дали умереть с голода. Иностранцы переводили, печатали, богатели — но об авторских гонорарах предпочитали не думать. Андерсен любил свои заграничные книги — они были выпущены лучше датских. Только из Америки пришёл к Андерсену радостный гонорар в размере восьми сотен датских риксдалеров.
Поняв, что его разговор подействовал на гостей подавляюще, Андерсен взволнованным голосом поведал им об одном молодом немце, который третьего дня утонул здесь...
Имя этого немца — Рихард Гюнтер. Он был инженером. Он принимал участие в битвах с Францией. За храбрость его перевели в офицерский чин и наградили орденом Железного Креста. Рана в правой руке сделала руку неработоспособной. Он приехал в Данию, осмотрел достопримечательности и отправился прогуляться к тому месту, что именовалось «Длинной линией». Так называлась набережная. На его глазах в воду свалился мальчик, Рихард Гюнтер бросился спасать ребёнка. Громко кричала обезумевшая мать. Гюнтер забыл, что одна его рука бессильна, и не скинул толстый сюртук.
Рихарду Гюнтеру удалось схватить мальчишку, который к тому времени был без чувств, но вдруг и здоровую его руку свела судорога. Вместе с ребёнком он пошёл под воду. К тому моменту на берег сбежались люди. Гюнтер был мёртв. Мальчика удалось откачать.
В тот день, когда Нордау пришёл к Андерсену, состоялись похороны Рихарда Гюнтера. Тысячи людей — датчан и немцев — шли в толпе. Они не думали о недавней ненависти друг к другу, о войнах. Подвиг Рихарда Гюнтера словно зачеркнул эти войны. Немецкий пастор сказал прощальное слово. Датский пастор воздал должное немцу. Когда подошла пора опускать гроб в могилу, вышел старший адъютант короля и возложил на гроб медаль за спасение погибавших. Этот замечательный альтруистский поступок Рихарда Гюнтера надолго остался в памяти всех, кто узнал о нём. Датская медаль и немецкий Железный Крест легли рядом на крышке гроба. Все плакали. И солнце светило ярко, и птицы пели в листве деревьев, словно понимали людские чувства. Стояло начало весны, и все лучшие чувства людей — вне зависимости от их национальностей — расцвели над этим гробом.
Говоря, Андерсен подошёл к окну и стал смотреть на гавань, где суетился народ. Настала тишина, которую невозможно было прервать. Страдание и восторг переполняли чувства старого молодого поэта и передались присутствующим.
Что-то высокое, как бы от сказки, было в проникновенном рассказе Андерсена.
Эта история словно отняла голос Ганса Христиана Андерсена. Он так ясно представил себе смерть Рихарда Гюнтера, как если бы он сам был на его месте. Гости стали прощаться под укоризненными взглядами приятельницы Андерсена, взявшей на себя обязанности ухода за ним. Ведь они разволновали поэта, пробыли у Андерсена около двух часов, время белее чем достаточное для посещения больного человека.
Простились. Через день случайные гости решили узнать о самочувствии Андерсена. Им сказали, что он чувствует себя отменно.
До смерти оставалось чуть больше года. История о Гюнтере заставила Андерсена вспомнить о своей смерти. Какой она будет? Ах, если бы его ждал подвиг, гибель за другого человека, гибель во имя нации.
Смерть немца обошла все берлинские и копенгагенские газеты. Как надеялись наиболее романтические умы обеих наций, что теперь, после столь высокой смерти наступит взаимопонимание двух великих наций! Андерсену казалось, что над городами взовьётся флаг мира, и германо-прусское правительство дарует Дании Северно-Шлезвигский округ. Перебирая старые газеты, чувствуешь восторженный трепет жёлтых страниц, которые до сих пор не могут понять, почему же примирения не случилось.
Остро страдавший от взаимного непонимания двух соседних стран, сказочник ждал этого, быть может, острее всех датчан. Со сколькими друзьями расстался из-за политических осложнений между странами. Как долго не мог писать после войны! Можно сказать, что война высушила его чернильницу, покрыла коростой сердце. Оно отказывалось понимать красоту, чувствовать её.
Увы, весна не растопила льда ненависти, порождённого войной. Только летом, в тепло, он мог надеяться уехать из Копенгагена в свои маленькие путешествия. Как приходят сказки? Пришла бы хоть одна ещё, хоть одна, облагородила бы его такую унижающую болезнь.
Мысли о лете помогали пережить зиму...
Летом 1874 года он намеревался отправиться в Гарц, а затем погостить у герцога Веймарского. Славное могло быть путешествие... Но — судьба распорядилась иначе. Не случилось ни Гарца, ни гостевания у герцога Веймарского.
Зеландия приветила его дворянскими поместьями Брегентведе и Гольштейнборге. Владельцы поместий были счастливы его приездом. Здесь гостил он в начале лета и с грустью оставил полюбившиеся места, где на него снизошёл наконец покой, которого он столь давно жаждал.
Он был так стар и болен, что чувствовал, больше ему тут не бывать, и, глядя на каждый цветок, каждое дерево, прощался с ним. Но без слёз, а спокойно, даже радостно... Его окружала роскошь. Но сказки — как пугливые зверьки, убежали от него. Не найти, не доаукаться.
Большую часть времени гостевания он проводил в саду. Многочисленные жители сада знали о том, что он сказочник, и просили всем своим видом остаться в памяти страниц. Но он ничего не мог написать, совсем ничего. Казалось, тот чудесный орган в нём, который позволял видеть мир по-своему, исчез. Может, сказки забыли меня, размышлял он, бродя по аллеям, знакомясь с цветами и птицами. Он всё больше и больше осознавал, что сказки — абсолютная реальность. Здоровье пошло на поправку: солнце, лето, поклонение окружающих — сделали своё дело. Только восхищение — ни слова критики. Учтивое обращение «профессор», а какой он профессор? Впрочем, он действительно профессор тюльпанов, роз и ромашек.
— Если бы не критики, я бы прожил лет на десять больше, — сказал он в минуту откровенности.
Дети прямо липли к нему — но ни со слугами, ни с детьми он никогда не допускал фамильярности — у него было врождённое чувство собственного достоинства.
Прогуливаясь по саду, он верил, что вернётся к нему и возлюбленная муза. И мысли о её возвращении помогали жить.
Но бывали и другие вечера, когда казалось, что уже никогда не вернётся она, отпрощалась. Отлетела. Отпела. И он — отписал. Давно отчалил к берегу, где нет муз. И начинало давить под ложечкой. Колол правый бок. Изъяснялась языком боли подагра.
В конце лета 1874 года он снова на вилле Ролигхед. В мире уже не было дома роднее, даже у Коллинов, наследников его умершего второго отца. На вилле преданных друзей он очутился 9 августа. Жить ему оставалось чуть меньше года. Уже прозвенел будильник смерти — там, под ложечкой. Нервы его вконец истончились... Приступы смертельного одиночества приходили всё чаще и чаще... Он меньше и медленней ходил: подагра. Да ещё лихорадка дала о себе знать. В августе он чувствовал всеми костями январский холод — Ледяница и Снежная королева догнали его посреди августа, просквозили насквозь. Он уже не мог лежать в постели, если она не была прогрета. Всё это унижало его, и он не верил больше, что болезнь отступит.
— Я жду своего часа, — отвечал он тем, кто говорил о будущем здоровье и будущих сказках. Сказки для него теперь были символом здоровья, а здоровье — символом сказки. Когда он гладил корешки книг, то на несколько минут чувствовал себя лучше.
Его всё чаще знобило, и он со страхом думал о том, что впереди зима.
Но — как это ни странно: конец осени принёс значительное облегчение. Он относил это к переменчивости своей натуры.
Он гулял уже в саду виллы Ролигхед и не просил нагреть постель. Катался в карете, порой смеялся. В минуты откровенности говорил:
«Поверьте мне, я не проживу более года; запишите мои слова, и когда я умру, вы увидите, что я не ошибся. Но, положим, я проживу дольше, достигну восьмидесяти лет; конечно, этого не случится, но если бы и случилось... Боже мой! Боже мой! Ведь это всё равно, что ничего. Уверяю вас, что если бы мне было теперь тридцать лет от роду и я стоял бы на той степени развития, на какой стою в настоящую минуту, я создал бы нечто такое, что прославило бы имя моё на весь мир; и знаете ли, что бы я сделал тогда от радости? — я прокатился бы колесом вдоль всей улицы».
27 августа на вилле был обед. После тоста, в котором Андерсену пожелали стать снова молодым:
— Вернитесь к своему тридцатилетнему возрасту, но не ранее, потому что это лучшие ваши годы, мы закричим тогда: стой!
Он ответил с улыбкой:
— Я полагаю, что Господь Бог сам мне закричит скоро — стой! — и я переселюсь в тот неведомый, заоблачный мир, о котором мы имеем очень мало сведений и которым теперь мои мысли сильно заняты. Попав туда, я буду пламенно желать послать моим друзьям о себе известие. Говорят, я моими сочинениями сделал много добра людям, распространив между ними нравственные и полезные идеи; я был бы очень счастлив, если бы мог с того света, куда скоро перейду, прислать отрадную, живительную весточку всем тем, кто останется на земле.
От его слов холодок пробежал по столу.
Приближалась зима. Страдания снова посетили Андерсена. Он становился невыносимым: раздражительность, мрачность. Доктора признали рак печени. Андерсену не сказали об этом.
— Ну, какая у меня болезнь? Что вы скрываете от меня? — спрашивал он чуть ли не крича и всматривался в лицо фру Мельхиор. Но она не выдала своего разговора с эскулапами.
Он встречал гостей, как правило, в кресле. Иногда засыпал при них. Сон всё чаще приходил к нему днём, а не ночью, словно потерял чувство времени. Когда Андерсен лежал, ему было легче. Он уже быстро уставал от посетителей. Они часто раздражали его, ведь в них была активная жизнь, а он умирал.
Только в минуты интересующих его имён он оживал, увлекательно говорил. Порой, ходил в ферейн студентов. Здесь, рядом с молодостью, он впитывал здоровье. Ему было лестно, что все эти молодые люди читали его в детстве, и было приятно чувствовать, что и внуки их будут читать его сказки. Это было странно: здесь, в ферейне, будут сидеть люди, которых он никогда не узнает, но они будут помнить его благодаря сказкам, а их деды станут говорить: «Эко, чем удивили, я вот с самим Андерсеном в ферейне беседовал — и не хвастаюсь».
В зимний сезон он несколько раз выбирался и в театр. Но тот стал другим, словно с соками жизни Андерсена и из него ушли соки. Он написал несколько стихотворений: словно снег сжалился над ним и продиктовал ему белые строфы. Поэт смотрел на строчки, как на детей. Они были доказательством, что он ещё может писать. Но все написанные стихи он бы обменял на одну сказку.
Он всё надеялся, что вслед за стихами, как раньше, грянут, расцветут среди сугробов сказки, придут, помогут ему, и, как на крыльях, он поднимется на них к солнцу своего семидесятилетнего юбилея. Но мысли эти быстро растворялись в диктатуре подагры.
Иногда он продолжал трудиться над «Праздником в Кенильворте» или «Историей моей жизни».
Рождались безжизненные строчки, он сам хотел зачеркнуть их, но было жалко, ведь они родились в таких муках.
Оставался дневник — наследник совести. Он заносил в него мельчайшие подробности страданий, маленьких событий, воспоминаний...
Он ещё не потерял охоту к чтению. Книги сопровождали его повсюду, и иногда ему казалось, что самое ценное в его жизни были книги и хорошо бы их все унести в могилу, чтобы перечитать на том свете. Ему представлялось, что он ходил по книгам, дышал книгами, беседовал с книгами, летал на книгах как на ковре-самолёте, пел с ними вместе, ездил на них в Италию, далее плавал на них по морю... Книги, а не звёзды светили ему по ночам...
Особенно хотелось перечитать произведения Эленшлегера в прозе. Его тянуло к Востоку. Он начал чтение детства с «Тысячи и одной ночи» и теперь изучал историю Магомета и историю Востока, словно мог отправиться в сказочные страны, в надежде раздобыть там сказки и для себя.
В конце зимы он бывал на обедах у знакомых, но больше молчал, чем говорил. А ведь было время, когда он не мог умолкнуть, даже если сильно хотел этого.
Но все знали — это молчит Андерсен. И рядом с его молчанием жить было сказочней.
Он обожал переписку. Сам рассылал множество писем и получал громадное их количество. Письма, как птицы в своих клювиках, приносили новости, сюжеты, песни. Расширяли горизонты его жизни. Он обожал их получать, распечатывать, с тревожным сердцем думать: что там, под твёрдой белизной конверта, свеженькая травка новостей или роза любви. Где они, те далёкие лепестки.
Он носил на груди, в кожаном мешочке, одно старое письмо. Оно грело его более других. Может быть, только его горячие строки до сих пор и согревали его. Нет, впрочем, нет, и голос Генриетты Вульф согревал его, и плавные шаги Луизы Коллин.
Письма продолжали литься рекой. Требовали и просили автографов, особенно из заграницы. В конвертах нередко лежали марки тех государств, откуда письма приходили, эти марки нельзя было наклеить, посылая письмо из Дании, это расстраивало Андерсена.
Просили денег. Присылали на просмотр стихи, которые не умели летать, безжалостную прозу.
Требовали навести справки, точно Андерсен был учреждением, международной организацией. Не стоило обращать внимания на все эти просьбы, но он расстраивался, что не мог выполнить их все, ведь это был долг перед его собственной биографией. Ведь если бы не помогали ему — что бы с ним было теперь? А ничего бы из него не вышло. Разве ему не помогали рекомендательные письма? Разве не рекомендательные письма открывали ему многие сердца?
— Эти письма меня доконают, — жаловался он. — Без меня у датской почты не было бы работы, — без юмора говорил он.
Своей тонкой кожей он часто принимал за обиду обыкновенную фразу и резко отвечал.
— Не обижайтесь на меня, — говорил он, понимая, что не прав. — Я скоро умру. Ещё немного.
И плакал после этих слов. Слёзы его всегда находились в боевой готовности и готовы были выступить на лице в любую минуту.
Чтобы оставить его в покое, знакомые и друзья выходили. Он оставался один.
— Ну вот, умирать оставили одного, — в сердцах говорил он себе, чувствовал в словах несправедливую злость и озлоблялся ещё больше.
Он поправлял плед и впадал в дрёму. Очнувшись, долго не мог понять, что сейчас: вечер или утро?
Но весной 1875 года в гнезде души запели птенцы стихотворений. Зацвели мечты о загранице. Она словно требовала его к себе. Разве Италия могла обойтись без своего старого обожателя?
Андерсен вспомнил прошлогоднюю поездку к Женевскому озеру, оздоровившую его. Он любил смотреть на карту и строить далеко идущие планы. Весной у путешественников вырастают крылья. Осень он хотел провести в Монтрё — хотя бы месяц, а зиму — в Ментоне. Он подсчитывал, во сколько обойдётся такая дорога, выходило дорого, но ведь его ждало здоровье. Было унизительно даже в конце жизни заниматься денежными подсчётами.
Он всегда снимал квартиру, не имел собственной, боясь, что она навсегда привяжет его к Копенгагену. Экономя средства на поездку, Андерсен рассчитался с хозяином квартиры, которую снимал, и, уложив свои вещи, отправил их к добрым знакомым на сохранение. Ветер странствий дул в паруса мечты.
Его ждала вилла Ролигхед. Две любимые комнаты на первом этаже. С веранды виден Зунд, морской ветер звал вдаль.
Даже этот маленький переезд трудно дался Андерсену. На вилле он тяжело поднялся по лестнице. Ему показалось, что это ступени в небо.
Красивая вилла любила его. Здесь был достойный уход. Более спокойного места для себя он не мог бы найти.
На земле не было места, где ему было бы лучше, душевней. Это был именно — дом. Дом, который защищал. Кормил. Пытался ослабить болезнь. И всё-таки он был безжалостно одинок. Одинок среди искренне любящих его людей. И эту корку льда — хотя была весна — ничто не могло прорубить: ни участие, ни любовь, ни поклонение, ни деньги, ни слава...
Последнее лето сказочника. Только оно у неё не выводило Андерсена в сад. Всё распустилось в саду, но для него омертвело... А сколько цветов пересадил сказочник в этот сад, надеясь, что хоть один одарит сказкой. Пересаживая, он приговаривал, гладя цветок по головке:
— Ты рос в лесу, а теперь будешь жить рядом со мной. Пусть твоя доброта поможет моему здоровью. Пусть лесная сила перельётся в землю сада.
Если бы он мог засадить всю землю цветами... Цветы — это гости из рая. Каждому цветку он находил только единственное место, и было такое чувство у цветов, что именно здесь они и должны были родиться.
Цветы с благодарностью смотрели на него и верили: посади Андерсен в землю даже сучок — тот прорастёт райским деревом. Посади звезду — вырастет небо.
Ещё поэт любил составлять букеты. Общение с людьми лишь дополняло дружбу с разноглазыми цветами.
Но уже и букетов он не мог составлять. Бедная бабушка когда-то радовала его по субботам такими славными цветами, принося их из госпитального сада. Она приучила его любить и понимать каждое растение, и цветы были настоящим богатством его нищего детства.
Руки Андерсена колдовали над букетом. Стебли то и дело менялись местами в поисках единственного места. Он так любил украшать своими цветами обеденный стол Мельхиоров. Он приносил их из сада, и свежее благоухание заполняло столовую, которая превращалась в оранжерею.
Цветы теперь приносили к нему в комнату. Иногда у Андерсена возникало чувство, что они приходили сами, не спрашивая, как приходят к единственному другу. Он был искренне уверен, что в каждом цветке есть своя история — ещё бы, ведь у них такая разнообразная жизнь. И друзья сказочника были цветами его жизни. Однажды он сказал одному из них, любуясь цветами в своей комнате:
— Как прекрасны эти созданья.
Перевёл дыханье и продолжал:
— Они привет из рая. Если бы здоровые люди могли понимать, как прекрасна земля. Какой гениальный архитектор Господь. Как чудно сотворил он каждый самый скромный цветочек. Вы преподнесли мне гениальный букет, он выдаёт ваше доброе сердце. Если бы я был женщиной, я бы поцеловал вас. Как хочется мне ещё пожить среди цветов и деревьев, чтобы смотреть хотя бы и на них одних. Даже если бы мне сказали — всю оставшуюся жизнь ты будешь любоваться только одним цветком, вот хоть ромашкой, я бы и тогда был совершенно счастливым человеком. Если бы я имел возможность осенью оживлять цветы, о, каким бы это было счастьем. Если слезинкой можно было бы оживить цветок! Я так жалею, что мало любовался в своей жизни цветами.
— Полноте, кто же больше вас любовался ими и ценил их. Цветник ваших сказок благоухает.
— Мало, мало, мало... Очень мало. Если люди не научатся любить цветы, они никогда не научатся любить друг друга. И всегда будут войны, даже через тысячу лет. Будут. Не смотрите на меня с такой иронией. Это истинная правда. Я чувствую, я знаю. Если бы только люди научились любить цветы, то ни одной войны бы не было, ни одной, вы слышите? Понимаете ли вы меня? Цветы могут спасти мир. Л мир придумывает мифы философии для своего спасения.
— Вам нельзя говорить так энергично, вы устанете.
— Да, вы правы, я устану... Но я и так смертельно устал. А ещё каждый цветок имеет свою музыку.
Представляете, — улыбнулся Андерсен, — каким странным наш разговор мог бы показаться посторонним людям, они приняли бы нас, в особенности меня — за сумасшедшего. Ещё бы! Мужчина любит получать в подарок цветы и счастлив от этого, как ребёнок. А замечали вы, как счастливы цветам дети? Оки знают их язык. Любить и понимать цветы: это счастье. Если обо мне когда-нибудь напишут после смерти, то поставят даты рождения и смерти, а как между ними втиснуть клумбы цветов, лесные поляны? Как, скажите вы мне... Как... Напишут о моей любви, славе, об учёбе, когда и с кем виделся. А моя душа в цветах. Я мечтаю, что найдётся человек, способный понять мою любовь к цветам и написать о ней. Разве люди поймут меня, если не будут знать мою душу. Ведь и сказки свои я писал ромашками, васильками, тюльпанами, всеми цветами радуги, заключёнными в цветах, всеми оттенками. Вот я люблю Эленшлогера. Люблю давней любовью. Перечитываю его. Но разве он оказал на меня влияние большее, чем ромашки, которые бабушка приносила мне в детстве? Как запутаны источники творчества, но они всегда, вы слышите меня, они всегда чисты.
Андерсен разволновался, хотя с ним никто не спорил, и гость со страхом думал, как сильно возбудился сказочник и как тяжело с такой психологией было жить среди людей, а не среди цветов. Но тут же поправил себя: Андерсен жил именно среди цветов, и даже к людям он относился как к цветам. И они доверили ему дар, сделали его сказочником, ведь в самом деле, разве человек по своему желанию может стать сказочником? На то воля звёзд, цветов, деревьев, птиц, рассветов, дождей. Да пожелай хоть один цветок, и Андерсен не стал бы сказочником, но он стал им, стал, стал, стал... Значит, каждое существо: звезда, цветок, дерево, птица, рассвет, дождь — доверили себя душе Андерсена.
— Если бы вернуть здоровье, — продолжал Андерсен. — Так хорошо чувствовать солнце. Как я хочу ещё пожить, хоть травинкой, только бы чувствовать солнце, внимать ветру, свободе, дождику. Сколько хорошего во мне втоптали в грязь, у другого бы руки давно опустились, а я выжил, сохранив цветы в душе; это многого стоит.
— Не нужно говорить о смерти, прошу вас.
— Я стараюсь не только не говорить о ней, но и не думать. Но во мне давно уже появилась какая-то трещина, она всё расширяется, и в эту трещину входят мысли о смерти. Я стал сердиться, обижать людей, а это грустно, господа...
— Ваши сказки благородны и учат только добру. Вы поправитесь и будете нести миру новое добро. Весь мир ждёт ваших сказок. Не смейте больше говорить о смерти.
— Я боюсь, боюсь смерти. Как я хочу умереть спокойно, во сне, не мучаясь, не страдая и не доставляя своими мученьями новых забот хозяевам этой прекрасной виллы. Как вы относитесь к смерти? Я смотрю на неё как на переход в вечность. Я уверен, что загробная жизнь продолжение земной жизни. Если человек не умирает, когда умирают родители, значит, он знает всем нутром своим — он встретится с ними в новой жизни. Если бы он не предчувствовал этого, то сразу бы ушёл вослед за родителями. Я так любил отца! Он умер, когда мне было одиннадцать. И что же? Я не умер от переживания!
Слова его уже набегали друг на друга. Порой он терял мысль. Он много сил отдал этой тираде, таившей сокровенные мысли.
— Нет, я хочу договорить, — сказал он, видя протестующий жест собеседника. — Мне нужно. Если загробная жизнь продолжение земной, то надо встречать её с большой радостью, это я и учусь делать, только не очень хорошо получается, — виновато улыбнулся больной. — Вот видите, чему учат сказочники, самые странные люди на свете. Стихи, музыка, любовь, сказки — письма из того далёкого мира, который мы называем загробным. Поэтому и музыка, и стихи, и любовь, и сказки понемногу приучают нас к будущей жизни.
Собеседник подумал, что никогда ещё у него не было столь откровенного разговора о смерти, и ему стало стыдно за себя, что он так часто откладывал подобные мысли в дальний ящик стола, а, между тем, они-то как раз и есть главные мысли и они всё равно ударят из-за угла...
Из раздумий его вывел голос Андерсена:
«Кто из живых и здоровых возьмёт на себя смелость судить о смерти?» — думал посетитель.
Хотя у Андерсена была уверенность, что он вот-вот умрёт, в минуты, когда мысль об этом исчезала, словно устав мучить его, приходила надежда на выздоровление, а с ней новая жажда перемены мест.
Недели через две он намеревался отправиться в поместье Брегентвед. Утреннее солнце вселяло в Андерсена уверенность, что если он проснулся сегодня, то проснётся и завтра. И по-прежнему брезжила надежда в сентябре отправиться в Монтрё. Чтобы укрепить свою надежду, он отправил в Монтрё письма с просьбой найти ему подходящую квартиру. Она была найдена.
Примерно за месяц до смерти Андерсен начал подготовку к пути: дорожный сундук заполнился необходимыми вещами. Две сотни визитных карточек заняли в нём почётное место. Каждая из них надеялась на знакомство с такой же визитной карточкой. Иные визитные карточки всю жизнь не покидают какого-нибудь городка, а другие видят весь мир, часто знакомятся с визитками-иностранками и женятся на них.
Андерсен любил отправляться в новое путешествие в новом белье. Оно было заказано. Новый дорожный костюм ждал его плеч. Глядя на виллу, приютившую его жизнь, он мечтал и о своей собственной вилле. Он хотел, чтобы для него по его указанию был выстроен дворец в мавританском стиле. Скульптура любимого выходца из простых людей — Торвальдсена и скульптуры лучших писателей человечества должны были стоять среди цветов и птиц в его грядущем саду. Андерсен был уверен, что в их благородном соседстве прекрасные новые сказки выпорхнут из-под его пера и совьют гнезда в сердцах детей и взрослых.
Этим мечтам не суждено было сбыться.
В июле был сильный ветер. Для Андерсена хозяева виллы Ролигхед устроили своеобразную палатку из ковров, чтобы ветер не докучал. Здесь, в кресле, он закрыл глаза, отдавшись на волю памяти. На голове его покоилась чёрная шёлковая шапочка. Ввалившиеся щёки подтверждали победу болезни. Жёлтая кожа не оставляла сомнений в скором конце её обладателя.
— Как хорошо жить... Боже мой, как я счастлив, что чувствую Тебя во всём. — Он говорил тихо, с трудом, будто только учился говорить, чувствуя первородный вкус слов. Всё медленнее текла кровь, было чувство, что это говорила именно она. Слово наплывало на слово. — Я плыву. Я вижу реку. В конце этой реки нет зла. Только счастье. Одно лишь вездесущее счастье. А весь мир как прекрасное стихотворение. Мир — мелодия на устах Бога.
День миновал.
— Попросите ко мне фру Мельхиор, — обратился он к слуге, перед тем как лечь спать. Наступал одиннадцатый час ночи.
Вскоре хозяйка виллы пришла к нему в комнату.
— Я не могу уснуть, в голове моей оживает новое стихотворение, — пожаловался он ей и взглянул детскими глазами, прося прощенья за то, что обеспокоил в столь поздний час.
— Вчера вы написали одно. Сегодня в вас рождается другое стихотворение. С вами будет всё хорошо, здоровье вернётся к вам вместе со стихами.
— Да, во вчерашнем стихотворении я отметил общность между Швейцарией и островом моего детства. Как прекрасна Фиония. Как я был счастлив в детстве.
— Запишите новые строки. Может случиться так, что вы забудете их наутро, — осторожно заметила фрау Мельхиор.
— Я не в силах записать их. Сделайте это за меня, пожалуйста.
— Да, сейчас, я готова.
Андерсен отвернулся к стене, чтобы сосредоточиться на возникших образах. Он начал диктовать. Каждая строка поднималась в его памяти с трудом, словно он доставал её со дна Колокольного омута.
Строка. Пауза. Строка. Пауза. Строка. Очень длинная пауза.
Так прошло шестое июля.
Андерсен продолжал вести дневник. В начале болезни газеты постоянно писали о состоянии его здоровья. Теперь они перестали об этом писать. Все привыкли к его болезни.
— Они забыли обо мне, — сказал Андерсен. — Они забыли обо мне. А я ещё существую!
Пятнадцатого июля те, кто были вокруг, могли услышать:
— Пусть все знают, что мне хорошо. Пусть не тратят сил на то, чтобы спрашивать о моей болезни. Пусть будут счастливы и не знают болезней. Когда-нибудь болезней совсем не будет. Там, куда я ухожу, болезней нет. Отец больше не болеет. Матушка больше не испытывает ломоты в костях. Бабушка ждёт меня с букетом цветов. А дедушка будет снова вырезать мне деревянные игрушки, и они оживут в том новом мире, где меня ждут. Хорошо как. Спасибо людям за доброту. Я хочу умереть в неизвестности. Чтобы никто не страдал обо мне. Самое спокойное — жить в неизвестности.
Дневник его хранил печать судьбы — почерк. Андерсен перелистывал его страница за страницей, боясь, что забыл записать главное.
Читал краткие записи, как бы сделанные и не им вовсе, а человеком, поселившимся в нём. Почерк был не его. Это писала болезнь. Но события жизни, точнее — лоскутки — были именно те, что происходили с ним.
Листку девятого июля он вверил: «Я получил сегодня из Парижа новое издание моих сказок, переведённых на французский язык, с подробными иллюстрациями; был очень обрадован».
18 июля: «Ночь провёл спокойно, находился в настроении духа фрейлин Бремер».
23 июля: «У умирающего так мало силы, что кажется, будто жизнь держится на самом крошечном нерве, а между тем, в таком состоянии просветляются мысли человека».
25 июля: «Я начинаю думать, что впадаю в сумасшествие, потому что перестаю различать новые монеты — талеры и кроны».
27 июля: «Провёл ночь хорошо, но очень, очень утомлён; едва мог просидеть часа три на веранде».
Теперь, лёжа на смертном одре, Андерсен вдруг вспомнил своё стихотворение «В минуту смерти», написанное в 1829 году, и он поразился, что намять ещё ему не изменила, и это доказывало правдивость его предчувствия собственной гибели. Смерть жила рядом с ним со времени ухода отца... Символом её стали Ледяница и Снежная королева. Он даже любил разговаривать с призраками смерти. Может быть, они и были по существу его единственными домашними. Ведь, живя рядом со смертью, так страстно понимаешь каждый солнечный луч, каждый цветок, каждого человека, каждую букву — носительницу чувств поэта. Это постоянное присутствие смерти давало возможность жить не теряя ни минуты на быт, который словно тянул его к гибели... И в этом избытке жизни вокруг, вызванном постоянным присутствием смерти, даже вещи становились живыми, ибо по существу-то рядом с ними, а не с людьми жил сказочник, и они приобретали более человеческие черты, чем многие люди, с которыми он общался. Этот перенос человеческих качеств на вещи был во многом вызван боязнью, что люди принесут обиды, горе, оскорбление... С вещами же он мог справиться. Чувства, дела и мысли вещей были ему понятны, словно он и сам был когда-то каждой из окружающих вещей. Он различал пение стульев и дыхание чистого листа бумаги, мировоззрение репейника вовсе не было чуждо ему. Сказать, что он был одиноким в толпе, значило бы оказаться неправым. В толпе он мог быть человеком толпы и в то же время сохранял себя совершенно отдельным наблюдающим человеком. Эта двойственность позволяла переносить человеческую психологию в мир вещей и растений. Даже и в старости в нём жила неиссякаемая детскость.
Теперь он умирал. И чувствовал, что умирал уже не однажды. Он часто представлял себя мёртвым. А потом, словно очнувшись от страшного сна, — рыдал. Он и теперь чувствовал приближение необъятного блеска, и мысль его смелей, чем всегда, устремлялась навстречу смерти. Какой-то новый, прежде неведомый блеск слепил его глаза. Это был не равнодушный свет — каждый его луч думал, страдал, знал обо всём, что творилось с ним, Андерсеном, во время жизни.
Забытое стихотворение выкристаллизовалось в нём. Он потрогал утренние розы. Казалось, что это стихотворение было такой же розой — подарком смерти, розой с небес. И в то же время оно было органом. Ибо он чувствовал его в себе. Такая уж редкая способность была в нём: чувствовать стихи и сказки в себе — как живых. Он ни с кем не делился этой особенностью. Однажды, на заре туманной юности, разговорился с Риборг Войт, но увидел равнодушие в её глазах, непонимание — и навсегда отказался от мысли, что его кто-то поймёт. Это и было причиной его бегства. Бог мой, сколько миновало лет с тех пор... Точнее — жизней... Вот оно, это стихотворение... Он как бы видел его насквозь, понимал всю его нервную систему...
Его психология была такова, что, рассказывая о предмете, он как бы сам становился этим предметом. Говоря о счастливых днях, миновавших безвозвратно, по тропинке слов-воспоминаний он как бы вновь проникал в детство, наполнялся его здоровьем и весёлостью.
Воспоминания становились всё дороже и дороже, думая о прошлом, он уже говорил как бы о другом совсем человеке.
Он варьировал своё прошлое, воспоминания менялись, но — как это ни покажется странным — всё, что он говорил, было правдой. Глаза его слезились, слова вспыхивали от воспоминаний. Вспоминая — он жил, переставая вспоминать — он существовал. Рассказы о прошлом видоизменялись главным образом оттого, что он не хотел переживать одни и те же воспоминания... Его прошлое видоизменялось, заменяя написание сказок, становилось сказкой. И Андерсену всё чаще казалось, что вся его жизнь — придуманная кем-то на небесах — сказка, именно сказка, а не роман или стихотворение. Ему пришло в голову, что жизни людей именно — то стихотворение, то сказка, то история, то новелла, то краткое юмористическое стихотворение. Он улыбнулся этому. Он теперь много думал по ночам, в одиночестве. Он добился главного места на датском Парнасе — и что? Стал ли он счастливее, когда рвался сюда по нехоженым горным тропам? Оказалось, что Кастальский ключ своей чудесной водой не излечивает от болезней... От этой ледяной небесной воды только сильнее ломило зубы. Его родная тётушка — Зубная боль садилась рядом и гладила по щеке своими неприятными костлявыми пальцами, так сильно напоминающими пальцы смерти. Иногда он плакал от воспоминаний, иногда смеялся. Он беседовал с воспоминаниями. Он хотел, чтобы к нему приходили герои его сказок, но они забыли о нём. Забыли об его отцовстве...
«Ах, мой милый Андерсен, — всё прошло, прошло, прошло», — еле слышно пропел он.
Сиделка очнулась от дремоты.
— Вы что-то сказали, господин Андерсен? — испуганно произнесла она.
— Нет, — раздражённо молвил он. Ему показалось, что он говорил вслух всё время и сиделка слышала все его мысли и про себя смеялась над ним и потом расскажет слугам о мыслях чудака. И все будут смеяться над ним! Ах, сколько раз они все смеялись над ним! — и он заплакал от обиды.
— Что! Что с вами? — проникновенно спросила сиделка.
— Ничего, — резко ответил он. На сиделке сконцентрировались его жизненные обиды, точно только она смеялась над ним всю жизнь — и сейчас он ненавидел её.
— Уйдите от моей кровати, — воскликнул Андерсен, — не смейте касаться моих простыней! — Он понимал, что несправедлив, но чем глубже осознавал он свою несправедливость, тем громче кричал и сильнее ненавидел сиделку.
Женщина разрыдалась и выбежала из комнаты...
Сиделка разбудила госпожу Мельхиор. Та осторожно приоткрыла дверь в спальню больного. Он чутко спал на высоких подушках. Почувствовав пришедших сквозь неплотный сон, Андерсен ожил.
— Отчего вы спите только на высоких подушках, господин Андерсен?
— Чтобы быть ближе к небесам, — пошутил Андерсен.
— Но это означает быть подальше от земли, — улыбнулась добрая хозяйка и тут же поняла свою оплошность. Она так хорошо знала Андерсена, что уже почувствовала его ответ:
— Я хочу быть ближе к небесам, потому что скоро умру и меня зароют в землю. Я хотел бы стать кормом для корней цветов, а не кормом для могильных червей. Но черви раньше доберутся до меня, чем корни роз.
— Что вы, что вы...
— Да, да, — Андерсен бессильно приподнял свою огромную руку, — посадите розы на моей могиле. На могиле отца вырос розовый куст. Я хочу, чтобы все розы мира пришли хоронить меня!
Фрау Мельхиор на минуту показалось, что эта рука тянется к ней из-под земли, и инстинктивно отодвинулась. Тут же ей стало стыдно за свой жест, и она придвинулась к постели больного ещё ближе, чем сидела прежде...
— Но знаете, — Андерсен сделал знак пальцами, давая понять, что не следует мешать ему высказаться: — Я бы хотел, чтобы меня похоронили на небе.
— На небе? — недоумённо произнесла госпожа Мельхиор.
— Да-да, именно на небе! — резко ответил он, боясь, что его не поймут даже здесь, в дружелюбной семье. — На небе, — медленно произнёс он, словно взвешивая на весах сердца, на весах облаков, на весиках ромашек каждую букву и отвечая не только за каждое слово, но и за каждую паузу...
На этот раз фрау Мельхиор сдержалась и не возразила... Она молча слушала, и в тот момент, когда он сказал о похоронах на небе, она поняла, что он скоро, совсем скоро умрёт. В сущности, перед ней лежал полумёртвый старик. И как жаль ей было сейчас, как страшно от мысли, что ни одна женщина из тех, о взаимности которых он мечтал, не захотела быть его женой, подругой, матерью его детей. И она ужаснулась, что невозможно исполнить его небывалую просьбу и похоронить его на небе, среди облаков, где в сущности — он и должен лежать...
— Извините, я надоел вам, — произнёс Андерсен загробным голосом. Он понимал сейчас, что не нужно было говорить всё то, что он говорил, но чем яснее он понимал это, тем больше ему хотелось жаловаться на свои страдания...
— Сиделка останется с вами до утра.
— Пусть будет за дверью.
Андерсен взял руку госпожи Мельхиор. Она была такая тёплая, живая, вечная... А его рука была неисправимо холодной и какой-то голодной до чужого тепла. Чужое тепло перетекало в его плоть.
— А когда-то моя рука была горячей... Положите, пожалуйста, вашу руку мне на лоб.
Фрау Мельхиор положила на его лобную кость горячую ладонь. Она почувствовала биение мысли сквозь эту крепостную преграду черепа... И на миг испугалась. На этот раз того, что мысли Андерсена о смерти перейдут к ней...
Андерсен почувствовал её волнение, а потом расшифровал его...
— Спасибо за участие... — вымолвил он. — Я скоро умру, и вы все обо мне вскоре забудете. Будут читать мои сказки, а сам я буду не нужен датчанам. Какой равнодушный, в сущности, народ...
Фрау Мельхиор осторожно вышла.
— Пожалуйста, не усните, — сказала она сиделке, вздрогнувшей при её появлении. — И больше не будите меня, — строго выговорила она...
— Что вы, госпожа, — ответила сиделка.
Фрау Мельхиор вернулась в спальню. Открыла пошире окно. Месяц внимательно смотрел на неё, понимая мысли, и ей стало стыдно, что один человек никогда не может посочувствовать другому, даже и очень близкому человеку, настолько, чтобы ему передались все страдания, все болезни того, кому сочувствуешь. О, как она захотела радостно жить теперь. Как остро чувствовала красоту жизни, красоту этой ночи, одушевлённость этого месяца, счастье завтрашнего скорого солнца. Ей даже показалось, что солнце вначале взойдёт в ней самой и только после этого покажется всем. И тут же она отдала себе отчёт в том, что это непривычное видение мира перешло к ней от Андерсена. Она не обрадовалась своему открытию, а испугалась. А если и болезнь Андерсена неясным науке способом перейдёт к ней или к кому-нибудь из членов её семьи? И она помолилась Господу, чтобы этого не случилось. Легла спать. Но не спалось, точно и бессонница Андерсена перебралась к ней осторожно. Она уже так хорошо знала любимца короля Андерсена, что научилась угадывать, что с ним творится за стенами. Она взяла со стола книгу его сказок и стала читать. И чем дольше она её читала, тем меньше понимала, как человек, который только что вёл себя как ребёнок, мог написать такие прекрасные строчки... «Русалочка» особенно нравилась ей. Сколько же здесь было смысла. Бездна смысла и бездна чувств! Это была сказка с несколькими входными дверями, как таинственный замок, и всякий раз, когда госпожа Мельхиор перечитывала её, она открывала для себя всё новое и новое содержание, слова оставались всё теми же, а смысл становился глубже и глубже. Эта сказка и сама была как море, в котором жила Русалочка, только в море сказки совершенно не было дна... И никак, совершенно никак невозможно было понять — как этот нелепый старик, застрявший в жизни, мог написать — такое. Но ведь именно глаза его увидели так, именно его рука вывела эти слова, нашла их в бездне человеческих страстей, человеческой пошлости и омыла их своими слезами и лишь после этого они стали принадлежать сказке. Он сам шлифовал каждое слово, подбирал их по цвету, тону, настроению, выравнивал в строчки, чтобы ни одно из них не выпирало, руша авторскую мысль. Андерсен писал быстро, но правил свои сказки долго... Нет, вдруг ясно поняла она, это писал не он — этот старик ничего подобного не мог просто-напросто написать, кроме остроумных стишков на случай, ему кто-то диктовал эти строчки, а он попросту записывал их... И выдавал за свои...
Эта мысль успокоила её — конечно, она права, писал не он... Но кто же тогда, кто же? И она ясно поняла — Кто... Сердце её замерло...
А Божественные строчки смотрели на неё и улыбались, как небо после грозы. Внезапно ока встала, набросила халат, выскользнула в коридор. Сиделка встрепенулась при её приближении как курица. Фрау Мельхиор приложила палец к губам. Сиделка замерла — она очень дорожила своим местом. Фрау Мельхиор вошла в комнату, где спал Андерсен. В ней было куда больше утра, чем в её огромной комнате, открытой солнцу и рассвету. На минуту ей показалось, что он уже умер. Не сразу фрау Мельхиор услышала его слабое дыхание, доносившееся будто с неба. Она наклонилась над автором «Русалочки» и поцеловала его в лоб. Она бы ничуть не удивилась сейчас, если бы на том месте, где она поцеловала его, вырос цветок. После чтения сказки она стала мыслить образами Андерсена. Ей сейчас мучительно захотелось, чтобы он ожил, выздоровел и писал прекрасные сказки, пусть живёт у них хоть ещё сто лет, но пусть пишет. И она поняла, какой же опустошённой была его душа, после того, как он перестал писать сказки. Он давал им жизнь, но и они вдыхали в него жизнь, это был своеобразный взаимообмен. И она поняла — он заболел и медленно умирал. Не от болезней и старости, а от отсутствия сказок.
Ей показалось, что на столе его сидел оловянный солдатик перед её приходом. Но исчез. Она подошла к столу, села. Несколько книг, вырезанные из бумаги существа, одно из которых так сильно напоминает одноногого солдатика, мечтающего о второй ноге... Здесь же лежала Библия. Андерсен читал Евангелие от Луки.
Когда она покинула спальню, на душе её было спокойно. Точно она получила знание, которое было необходимо ей, чтобы черпать в себе силы для ухаживания за этим странным, непонятным больным. Ей хотелось узнать, что же снится её докучливому гостю, и было грустно, что она не способна проникнуть в эту тайну...
Вечером 5 июля 1875 года к Андерсену зашёл Собю, скульптор, по модели которого был отлит из бронзы памятник Андерсену, занявший место в Розенборгском саду.
Уже давно заводилась речь о памятнике. Недавно был Карл Блок и тоже отнял несколько часов разговорами о скульптуре...
Если бы Собю понимал его, как молодой критик Георг Брандес... Эскизы не схватывали характерных черт Андерсена, и это раздражало его. Дети вокруг прижимались к нему, а между тем он не мог читать, если дети мешали.
Целью Андерсена было писать для всех возрастов; изображая же его лишь детским писателем, его образ упрощали, ограничивали, меж тем, как он всегда стремился расширить область написанного, трудился в совершенно различных жанрах. Разве «Мулат» для детей? Разве «Импровизатор» для детей? А сотни стихов?
Ему льстило, что ещё при жизни ему решено было поставить памятник, но проекты не удовлетворяли его, и все вокруг словно сговорились опростить его, низвести до понимания обывателя, выделив лишь одну черту его творчества, забыв о десятке других.
Но он — Андерсен! Он — для всех. И проект должен подчёркивать его работу для детей и взрослых, мужчин и женщин, немцев и датчан! Он всемирен, как ветер. Разве ветер существует только для детей? Только для взрослых?
Он жаловался на непонимание... А как летело время! Девятого июня, в четверг, его ждали уже в Брегентведе! Андерсен хотел знать, когда Ионас Коллин-вкук будет в Копенгагене, чтобы привести в порядок дела Андерсена. Сказочник чувствовал, что умирает.
Силы его падали... Хотя, порой, он чувствовал себя здоровым и радостным... Когда из Ролигхеда 25 июля 1875 года Андерсен послал Йонасу Коллину-внуку письмо, где он не видел никаких препятствий для встречи, госпожа Мельхиор приписала на этом продиктованном ей письме: «И врачи, и я находим, что силы его с каждым днём падают».
Андерсен, меж тем, говорил:
— Если бы не кашель с мокротой, слабость и распухшие ноги, я был бы совсем здоров! — и продолжал: — Удивляюсь двум вещам: терпению Г. X. Андерсена и терпению госпожи Мельхиор!
— Кому Господь посылает тяжёлые испытания, посылает и силы нести их, — отвечала хозяйка виллы Ролигхед.
— Только бы мне дано было счастье умереть, пока я ещё чувствую себя так хорошо!
Доротея Мельхиор видела его каждый день и понимала — конец близок.
До августа она взяла для него слугу...
Она слишком хорошо знала Андерсена и не ошиблась — он скончался четвёртого августа, прожив семьдесят лет, четыре месяца и два Божьих дня.
Двадцать седьмое июля был последним днём дневника. В этот день дневник умер. Сначала перестали дышать станицы. Потом строчки. Потом — запятые. Жизнь дольше всего теплилась в запятых, но и из них она исчезла туда, откуда пришла в этот мир. Глаза строчек закрылись.
Дневники — наши братья. Наше второе «я», нередко более точное, чем первое. Альтер эго... Был вторник, когда дневник вобрал в себя последнее слово Андерсена. Самое последнее его письменное слово на этой земле.
Среда двадцать восьмого июля была тёплой, дожди обходили болезнь Андерсена стороной, и он выбрался на веранду.
Четверг изнурил его до того, что не было даже сил подняться с постели.
И в этот день особенно яркой и свежей была роза, которую принесла ему фрау Мельхиор. Каждый день свежая роза посещала Андерсена. Он поклонялся розам, и они не забыли его на ложе смерти.
— На небесах ждут меня другие розы, другие сказки, — произнёс больной.
Он обменялся с цветком понимающим взглядом. Потом пожал руку, протянувшую ему столь драгоценный подарок. В розе была огромная сила жизни, и ни один лепесток даже не догадывался о смерти.
Глаза хозяйки были как глаза ожившей в человеческом обличье розы.
— Благодарю. Бог помог мне в конце жизни. Людей более добрых, чем вы и всё ваше семейство, я просто не могу представить. Если бы не слабость, то я мог бы пуститься в пляс.
В течение дня он впадал в беспамятство. Роза уже не могла ему ничем помочь.
Дни шли для него очень медленно. Смерть точно раздумывала: пора или не пора?
Но на небесах ждали его уже другие розы. Более светлые и красивые, чем в саду фрау Мельхиор.
В последнее время он быстро уставал от гостей и говорил им сразу:
— Оставьте меня. Я хочу побыть один. Я не понимаю, как я себя чувствую. Кажется, я вообще уже не могу чувствовать. Единственное моё чувство — моя смерть.
Наступил август.
— Вы, должно быть, устали от меня, — сказал он, ненадолго возвращаясь из небытия, точно, погостив в иной жизни, вернулся, забыв что-то здесь, среди людей и роз.
— Что вы, что вы...
Во второй день августа он крепко спал всю ночь. Его разбудили в десять утра, для завтрака.
Глаза его открылись с удивлением, точно он был уже в другом мире, и он сказал:
— Ах, какое блаженное состояние! Здравствуйте все!
Руки его выпорхнули из-под одеяла. Одна ладонь досталась лакею, вторая — фрау Мельхиор.
— Но зачем вы меня разбудили?
— Для завтрака.
— Как? Я ещё не завтракал? — Мысли его стали путаться, обижаться друг на друга и разбегаться в разные стороны.
— Ничего не могу понять. Что-то странное со мной.
— Не будете ли вы так добры встать с постели? Её надобно перестелить.
— Значит, я ещё жив, — он сделал попытку улыбнуться, словно найдя в себе силы, которые могли бы воедино стянуть нити мыслей.
Он сидел в кресле, пока постель перестилали. Жизнь втекала из летнего сада.
Ночь с понедельника на вторник, со второго на третье августа была чужой для жизни.
Третьего, к вечеру, явился приглашённый доктор. Он был тих и любезен.
— Он привёз медицину. Это дурной знак, — встретил его Андерсен.
— Но он приезжал каждый вечер в течение двух недель.
— Вот как? Ах, да, так оно и есть. Пусть приезжает.
В десять часов вечера Андерсен заснул. Ночью лакея разбудил кашель. Он увидел Андерсена держащим чашку с габерсупом. Половина чашки пролилась на одеяло. Сил донести чашку до рта у Андерсена уже не было.
Утро четвёртого августа Андерсен встретил, прерывисто дыша. Подумали, что у него жар. Он не просыпался. Зная, как дорог больному сон, его не стали будить. Фрау Мельхиор была около его постели. В одиннадцать утра она отлучилась из спальни. Через несколько минут прибежал лакей и сказал, что больной глубоко вздохнул, пошевелил языком и умер.
— Смерть во сне чаще всего даётся праведникам, — произнесла фрау Мельхиор и разрыдалась.
Сквозь слёзы она проговорила:
— Он рассказал мне сон. «Однажды мне снилось, — сказал Андерсен, — что я лежу мёртвый в вилле Ролигхед и из моего тела вырастают цветы. Я будто говорю: смотрите, ведь я не умер, а расцветаю, как цветы весной!»
Взгляд её упал на розу, которую утром принесла она больному. Роза — это ежедневный ритуал, и она каждый день боялась, что забудет о розе, и приказывала лакею напоминать ей об обязанности перед Андерсеном.
Первый лепесток упал с неё, хотя фрау Мельхиор сама выбрала эту розу для своего сказочника как самую свежую и красивую из тех, что встретила в это утро в саду.
Лепесток полежал несколько мгновений под её заплаканным взглядом и, повинуясь сквознячку, а может быть, своему желанию, упал на пол, она хотела поднять его, чтобы сохранить навсегда, но силы оставили её.
Лакей наступил на лепесток, и его не стало.
Современная наука называет заболевание Андерсена синдромом Марфана. Это форма диспропорционального гигантизма. В основе его — дефект соединительной ткани. Синдром этот наследуется. Огромный рост, относительно короткое туловище, огромные конечности, очень длинные, как у паука, пальцы, вывих хрусталика — вот основные черты таких людей при полном проявлении синдрома Марфана. Это довольно редкая болезнь: на пятьдесят тысяч человек — один больной. В истории к таким людям следует отнести, кроме Ганса Христиана Андерсена, ещё и Авраама Линкольна, Шарля де Голля, Корнея Чуковского. У таких больных часто наблюдается сильный выброс адреналина, ведущий к быстрой смене настроений. У них есть огромный «рефлекс цели» (эндогенно или экзогенно), помогающий им реализовать свои способности. Этим рефлексом, на мой взгляд, объясняется вечная устремлённость Андерсена вслед за своими мечтами. Именно рефлекс цели привёл его в Копенгаген. Если бы он отсутствовал у будущего сказочника, то его замечательные способности вряд ли можно было реализовать. Эндогенный стимул заставил Андерсена перепробовать множество профессий, прежде чем он нашёл себя в литературе и смог реализовать свои способности. Жажду славы следует понимать, исходя из синдрома Марфана. Его постоянные изменения настроения, то исключительная бодрость и энергичность, то потеря жажды жизни — вне сомнения, имеют связь с выбросами адреналина в кровь. У людей с синдромом Марфана следует обратить внимание на чувство юмора и крупные носы. Посмотрите на портреты Андерсена, Линкольна, Чуковского, де Голля. И носы — одной породы, одного происхождения. Они царят на лице.
Если Андерсен размахивал руками, то походил на мельницу. Лицо его многие считали безобразным. Он всего боялся — пожара, смерти, любви, нищеты. Остаётся только удивляться огромному инстинкту цели, который вёл его по всей жизни, как поводырь ведёт слепого.
Андерсен всю жизнь болел и, вместе с тем, всю жизнь находил в себе силы творить. Порой он не выходил даже из дома, не в силах подняться с постели, или сидел на кровати и плакал. Он мог очень быстро устать и мог долго бродить, как было в Италии. Он был человеком «вне логики», и синдром Марфана даёт ответ на многие вопросы его биографии.
Его похоронили на восьмой день после смерти.
Копенгаген провожал его в землю. Гроб несли по улицам, и колокола звонили во всю ширь. Улицы были переполнены народом. Гроб утопал в венках. Цветы провождали его последний путь. Розам не было числа. Их было больше, чем людей.
С РОЗОЙ В РУКЕ
Розы сопровождали Андерсена всю жизнь. Они быстро подружились, и дружба их не прерывалась никогда, и Андерсен умер с розой в руке.
Из-за изгородей богатых людей они смотрели за ним с детства.
Розовый куст бабушка посадила на могиле отца Андерсена.
Любила их и Генриетта Вульф, дочь адмирала Вульфа, горбатая, добрая, создание хрупкое, нежное, некрасивое, прообраз Дюймовочки. Некрасивые люди особенно чувствуют красоту цветов. И розы хотели бы отдать свою красоту доброй знакомой Андерсена, но как, как это сделать?
Взять красоту у цветов и отдать некрасивой женщине — это не под силу даже гениальному сказочнику.
«Ну почему, почему, даруя доброе сердце, отнимают красоту? — спрашивал у себя Андерсен и сам же отвечал: — Чтобы красота не отвлекала от добрых дел».
Роза — символ совершенства, поэтому она — лучший подарок женщине. Её лепестки, великосветский стебель и царственная душа — знак бытия, вечность жизни. Она сопровождает человека от рождения до смерти, даже если он об этом и не подозревает. Иногда роза выбирает человека, которому хочет служить и служит верой и правдой.
Таким человеком, выделенным розой, был Ганс Христиан Андерсен. Это розы диктовали ему свои сказки и в награду за это путешествуют по его страницам, даря им бессмертие...
Приветствую вас, розы Андерсена. Приветствую от имени детей, потому что был ребёнком и Страна Детства до сих пор не лишила меня своего гражданства, оставив меня пожизненным жителем своей столицы, где на всех клумбах цветут розы, не переставая озарять своим светом души детей даже в январе...
Я помню каждый лепесток вашего детства...
Розы, вы центр, вы сердце жизни... В зрелости вы маните в сад снов, ваши лепестки устилают тропинку в рай любви, Андерсен знал эту тропинку, он осторожно ступал по ней, и лепестки роз помнят его слёзы. Это чудесные слёзы, Ганс Христиан, слёзы вашей неудачной любви превратились в сказки, или это были не слёзы, а роса любви?
В средние века розы символизировали дантовский рай, я уверен, что чуткая душа розы и чуткая, сродная ей душа Андерсена знали об этом...
Когда он бедным мальчиком бродил по Оденсе и смотрел на розы, чтобы заглушить голод видом их красоты, то — да простят мне это не слишком удачное выражение — можно сказать, что розы кормили его. Они были пищей души.
На могиле его отца бабушка посадила розовый куст... Мальчик приходил на могилу и подолгу смотрел на куст, словно надеясь прочитать на лепестках своё детство, когда вместе с отцом они отправлялись по воскресеньям в лес, отец читал или дремал, а он — будущий сказочник — пытался летать, как бабочки, разговаривал со шмелями, возвращал в гнездо выпавшего оттуда птенца, плёл венок из цветов — маленьких солнц...
Роза на могиле отца. Эта роза отца сопровождала его самые трудные минуты жизни... Если бы не она, если бы не она...
На могилах родителей, друзей, любимых, всех, всех, всех — сажайте розы... ведь розы — это память об ушедшем.
Андерсен очень любил путешествовать и однажды, около Смирны, увидел розовый куст в самом цветенье... И Андерсену показалось, что под этой розой — могила Гомера, бессмертного автора «Илиады». Эта роза видела страшный сон, который сбылся... её сорвали и увезли на далёкий север, в страну франков...
Везде, где бы он ни был, он находил свою розу. Розы живут до сих пор во многих его Сказках, и мы можем почувствовать аромат, их бессмертную молодость. Они покоятся в сказке, как в живой воде, и переживут нас. Да, да, все розы Ганса Христиана Андерсена переживут нас...
— Здравствуйте, розы Ганса Христиана Андерсена...
Сказочник и в детстве, и в старости относился к розам, как к книгам, к книгам — как к розам, ведь запах и красота выражают не меньше, чем слова.
А что такое возможность путешествия?
Это возможность видеть новые розы...
Дети богачей — во все времена дети богачей. Но одна из них — Тендер-Лунд, хоть её родители и были важнее других, мило здоровалась с ним и дружески его подбадривала... И однажды! Однажды! Однажды!!! Она подарила ему розу.
Эта роза обожгла руку бедняка, внука сумасшедшего, которому половина родного Оденсе пророчила дедовскую судьбу, видя его странности...
Эту розу он нёс домой, как несёт через темноту первобытный человек единственный свет, оставшийся на весь род, он несёт эту розу, как будто только она одна и осталась на земле среди всех роз... Её стебель, казалось, ещё хранил тепло руки замечательной девушки.
Эта роза навсегда осталась в его душе. Один из засохших лепестков он положил в том басен Лафонтена, вспомнил, как отец вечером читал ему любимые страницы, и так захотел протянуть розу через время отцу. И вдруг образ отца возник перед ним... Подросток протянул ему розу — и она на мгновенье исчезла... А потом снова оказалась в руке сына.
Ах, если бы Тендер-Лунд знала, сколько радости — нет, нет, не радости, а именно счастья принесла её роза, так случайно залетевшая в ладонь бедняка, мечтающего покорить весь мир...
— Я прославлю себя! — внезапно понял Андерсен и ощутил, что Оденсе стал смертельно узок для его мечты...
Несмотря на сопротивление, он уговорил мать разрешить ему отправиться в Копенгаген, казавшийся столицей мира...
Он навсегда запомнил пророчество старухи, которая сказала Марии Андерсен:
— Сын твой будет великим человеком! Настанет день, и родной город его, Оденсе, зажжёт в честь его иллюминацию.
В Копенгагене он бедствовал, унижался, и только чудом можно объяснить его судьбу. Чудом — и розой, розами, которые всегда следят за теми, кого выбрали в свои поэты...
Когда он мечтал стать драматургом и писал пьесу за пьесой, которые отклонялись — и справедливо! — он написал народную трагедию «Разбойники в Виссенберге». Всего лишь две недели понадобилось страстному поэту на её написание. Только две недели... Целых две недели... Переписав пьесу начисто, он понёс её молодой аристократке Тендер-Лунд, той самой, чья роза долго освещала по ночам его комнатёнку... Он отыскал девушку в Копенгагене...
Она не только заказала копию с его произведения, ибо почерк малограмотного Андерсена оставлял желать лучшего, но и исправила ему множество грамматических ошибок, которые преследовали его всю жизнь...
Целых шесть недель ждал Андерсен ответа, но на этот раз роза не помогла ему — пьеса не понравилась... Дирекция просила автора не присылать свои произведения.
Как плакал Андерсен, как успокаивали его столпившиеся вокруг невидимые розы...
И среди множества его невидимых помощниц — белых и красных роз особенно заметны были для того, кто способен видеть и понимать невидимое, Голубая и Золотая розы... Голубая роза — знак невозможного, невероятного... Ему доводилось видеть её... А роза Золотая несла абсолютный успех... И розы с восемью лепестками говорили о возрождении его души из тоски, обиды...
Только эти розы и не отпустили его в Оденсе... Мир, возможно, получил бы нового портного — об этом мечтала мать, Мария Андерсен, ведь её сын шил своим самодельным куклам такие прекрасные платья. Или он действительно сошёл бы с ума, как пророчили ему недобрые и добрые люди... Или он стал бы нищим башмачником, неудачником, как отец, и умер бы от несбывшейся мечты...
— Спасибо, розы, за то, что помогли Андерсену остаться в Копенгагене... Это ваши лепестки потом нашептали ему неимоверные сказки...
Ах, если бы хоть одна роза пришла ко мне, хоть одна невидимая Голубая роза... Пусть её лепестки коснутся моего сердца, облагородят его тишину, пусть лепестки всех на свете роз дадут мне свои неземные цвета...
Даже если вас нет, не оставляйте меня, розы!
Муж вдовы Кольбьерсен был крупным государственным деятелем, а дочь её, госпожа Фан дер Мазе, была фрейлиной кронпринцессы Каролины. Из высшего сословия они были первыми, кто отнёсся к маленькому искателю счастья и добра с теплотой и пониманием.
Жена известного поэта Рабека — Камма нередко разговаривала с Андерсеном, благо вдова Кольбьерсен жила летом в доме Рабеков... Однажды начинающий драматург прочёл ей несколько десятков страниц, и она с удивлением вскричала:
— Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!
— Да, но они такие чудные! — воскликнул искренний поэт.
Камма Рабек улыбнулась...
Наивность — совершенно искренняя — поражала в Андерсене многих. Но разве не наивна роза?
Как-то юный долговязый Андерсен, похожий на орангутанга — такое прозвище он получил впоследствии наряду с множеством других обидных прозвищ, — собрался к госпоже Кольбьерсен; Камма Рабек протянула ему букет роз.
— Не снесёте ли вы их госпоже Кольбьерсен? Она, наверное, будет очень рада получить их из рук поэта!
Впервые его назвали поэтом! Андерсен не чувствовал ног от радости. Розы из букета с наслаждением смотрели на его восторженное вдохновенное лицо. Ведь поэты — дети роз. Он чуть не разрыдался от радости и поклялся себе, что всю жизнь будет писать, сочинять, писать, сочинять, всю-всю жизнь! Он будет достоин этих роз!!!
Вы достойны их, господин Андерсен, это не беда, что лебедь родился в утином гнезде...
Розы вели Андерсена или он нёс их? Невозможно ответить на этот вопрос. Розы — те же сказки, только нужно уметь читать их...
— Спасибо вам за Андерсена, госпожи розы, — говорю я и глажу лепестки роз на своём столе: ведь это не я, а они рассказывают вам о своих отношениях с Андерсеном...
— Ах, господин Андерсен, розы чудесны.
— Мне кажется, каждая из них улыбается вам, госпожа Кольбьерсен.
Я вижу перед собой этот диалог — вижу, вижу, вижу! — а не слышу. Я его чувствую. Розы Андерсена, их лепестки текут в моей крови.
А в вашей жизни были розы? Вы помните их до каждого лепестка? Андерсен помнил. Вспоминайте, вспоминайте свои розы — и счастье вернётся к вам...
Я вспоминаю о своих розах, думая о розах Андерсена.
Я прохожу по осенней Москве мимо киосков с розами, и все они улыбаются мне. Они передают привет от Ганса Христиана Андерсена — и мне дорога каждая их улыбка. Каждая улыбка...
С нежных лепестков улыбки переселяются, перепархивают на лица москвичек, они щедры, эти улыбки, они не минуют ни лиц местной проститутки, ни лиц торговок, ни лиц тех, кто смотрит на розы из окон «мерседесов». Розы щедры — они улыбаются и им. Но лица красивых женщин за окнами дорогих автомобилей так напоминают мне — ах, напоминают! — лица роз за стёклами киосков...
Я иду по стране, где не было ни одного великого сказочника, кроме народа, но все народы одинаково гениальны, а вот гениальные сказочники... Их почти нет... нет, нет, нет...
Андерсен, я донесу вашу улыбку до современников, мне поможет в этом главная Роза моей жизни, моя дочь Мария...
— Розы в стеклянных клетках киосков — как рыбки в аквариуме, — говорит она.
Может быть, розы услышат меня, поймут извилинами лепестков... Я иду мимо синих, как васильки, милиционеров, мимо строгих, как крапива, парней с накачанными мускулами, мимо проституток с жёлтыми улыбками одуванчиков, мимо красных от мороза, как георгины, прохожих...
И я вновь думаю об Андерсене... Если дети — цветы жизни, то как приятно, как приятно думать, что лепестки — их улыбки...
Розой раньше, розой позже — Андерсен влюбился... Это была сестра его товарища по университету. Её звали Риборг Войт.
После университета, который он окончил 23 октября 1828 года, Андерсен во время сбора материалов для задуманного исторического романа «Карлик Кристиана Великого» оказался в городе Фоборг, чтобы погостить у товарища по университету. Чёрные глаза сестры Кристиана Войта навсегда запали ему в душу...
На корсаже Риборг Войт блестела от волнения роза. Девушка захотела поправить её — и цветок очутился на полу. Андерсен осторожно поднял розу, а на самом деле это поднял он свою первую любовь...
Андерсен влюбился глубоко, со всею пылкостью его открытой натуры... Хотел стать священником, чтобы иметь возможность кормить будущую семью. Но девушка оказалась помолвленной и со временем вышла за сына аптекаря...
Это для розы поэт выше аптекаря, а для девушки из скучного Фоборга это не так...
На прощанье Риборг подарила ему букет из своего сада... Он долго берег потом эти засохшие цветы. Они не засыхали для него — он чувствовал прелесть лепестков, запах... Счастье этого букета долго путешествовало по страницам его книг.
Бедный поэт и богатая семья Риборг, кто вспомнил бы о них сейчас, если бы не сказки поэта... Мы благоговейно произносим имя Риборг Войт — неслучившееся семейное счастье Андерсена.
Он так и не создаст семью...
Роза приютившей Андерсена семьи Коллинов — их прекрасная дочь, Луиза Коллин, в которую он был влюблён, тоже не стала его женой — слишком велика была разница в их социальном положении. Это все розы равны между собой, но датское общество ничего не знало о законах цветов. Луиза Коллин, ваши прекрасные розы были подарены не Андерсену. Он приходил в вашу по-копенгагенски счастливую семью, играл с вашими детьми... это могли быть его дети...
И он решил: путешествовать — значит жить. Десятки раз уезжал он из Дании, увидел много интересных мест, садов, роз... Но всё быстрее и быстрее мертвели букеты роз, всё горше обволакивало его одиночество. Умерли самые дорогие ему люди — и ни одной живой души, близкой ему по крови, не осталось в садах роз...
И вот прекрасная, может быть, гениальная шведская певица Йенни Линд. Розой позже, розой раньше, поэт влюбился в шведского соловья. Йенни Линд обожала его сказки, любила их всею возвышенной своей душой, обожала даримые поэтом розы, но, но, но — не любила его.
Как тосковал он от этой неразделённой любви!
Чем больше неудачной любви, тем прекраснее сказки — розы его души. С концертов своих Йенни Линд уходила с огромными букетами роз... И розы Андерсена затерялись среди них навсегда...
Йенни Линд! Ваша любовь к его сказкам была так нужна ему, а то, что у вас не случилось общей Голубой розы, — не его и не ваша вина...
Его розы пусть до сих пор устилают вашу жизнь, я верю, что в мире ином, где люди живут по законам роз, Андерсен обрёл счастье рядом с вашей душой...
Он обожал цветы, он боготворил розы... Его сердце часто сбрасывало свои лепестки, но им на смену приходили новые, и рождались новые пьесы, стихи, сказки, и едва ли не в каждом его произведении цвела роза...
Порой за судьбой розы Ганс Христиан Андерсен явственно различал судьбы своих современников. Ведь розы так похожи на людей, может быть, даже лучшие из нас произошли от роз...
Старый русский алфавит, похороненный нашим могучим малодушным антисентиментальным веком, я хочу сравнить с благоухающей розой, — сколько нежного, не всеми ощутимого аромата.
В тех буквах как бы и смысла было куда больше, чем в теперешних; язык как-то огрубился и стал неглубок, впрочем, может быть, для мыслей двадцатого века такой алфавит именно и нужен. Но, но, но:
Из слабых кирпичей букв не построить на века здание мысли. Что же останется от нас?..
Вот почему, ведя разговор о розах сказочника, захотелось мне вернуться к старому алфавиту, к буквам Пушкина и Лермонтова, Толстого и Достоевского, Тютчева и Фета...
Приводимый отрывок взят из датского подлинника, полный перевод которого звучит как «Книжка с картинками без картин», иногда, сокращая, это произведение называют ещё «Картинки-невидимки». Андерсена навещает месяц и рассказывает ему свои истории. Вот одна из них.
ВЕЧЕРЪ III
Недалеко есть переулок до того узкий, что я могу заглянуть в него мимоходом лишь на минуту, но мне довольно и этого беглого взгляда, чтобы рассмотреть, какие люди там ютятся. Сегодня я видел там женщину. Шестнадцать лет тому назад она была ребёнком и беззаботно играла в саду старого пасторского дома, за городом. Старые кусты роз, доживавшие свой век, росли вкривь и вкось, а свежие дикие побеги их перекидывались через дорожку и переплетались с ветвями яблонь. На кустах, однако, виднелись ещё кое-где розы. Они хоть и не отличались уже обычной красотой цариц цветов, всё-таки украшали кусты и разливали вокруг благоухание. Куда прекраснее была, по-моему, дочка пастора. Она притащила под кусты маленькую скамеечку и сидела тут, баюкая и целуя свою куклу с провалившимися щеками. Прошло десять лет, и я увидел девушку в великолепно убранной бальной зале. Она была невестой богатого купца. Я порадовался её счастью и часто потом следил за нею тихими вечерами. Увы! Мало кто думает о моём ясном, всевидящем оке! Прекрасная роза моя тоже росла вкривь и вкось, пускала дикие побеги, как розовые кусты в пасторском саду. И среди будничной жизни разыгрываются своего рода трагедии; вчера вечером я видел в узком переулке последнее действие одной из таких трагедий. Девушка лежала на постели при смерти, но злой хозяин, единственных! её покровитель, безжалостно отдёрнул занавески. «Вставай, принарядись, пугало ты этакое! — грубо крикнул он на неё. — Добывай деньги, или я вышвырну тебя на улицу! Ну, живо!» «Я умираю! Дайте мне отойти с миром!» — молила она. Но он поднял её силой, сам нарумянил её щёки, убрал голову цветами и, посадив её у открытого окна, близ ярко горящей свечки, ушёл. Я смотрел на неё. Она сидела неподвижно, уронив руки на колени. Ветер порывисто захлопнул окно; одно из стёкол вылетело, занавеска взвилась над головой девушки, но она не шевельнулась: ока умерла! Из открытого окна глядело немое нравоучение — моя роза из пасторского сада.
Роза была королевой его жизни...
На какой звезде была рождена первая роза? Чья любовь принесла её на нашу грустную, затерянную во тьме планету?
Розы, вы никогда не расскажете об этом... Я знаю — никогда. Почему на земле ещё нет Храма Розы, Музея Розы, огромного многотомного исследования: «Роза в жизни поэтов», или — «Андерсен в жизни роз», или — «Влияние роз на прогресс человечества»?
Давно пора назвать лучшую розу земли именем бессмертного творца сказок.
Миф — это древняя сказка. И только. В этом смысле и Гомер, и Шекспир были великими сказочниками. Имя Андерсена — среди них...
Жительница космоса, почему роза задержалась на земле... Сколько труда уходит, чтобы вырастить розу. Щёлк — и ножницы срезали её всего лишь за ослепительный миг. Вот она появилась на свет... От секунды к секунде крепнет стебель розы. Набирают силу шипы. Наполняются солнцем и луной лепестки. Пчёлы — владелицы ближнего неба — то и дело следят, как врачи, за её здоровьем...
Когда на земле совсем исчезнут войны — будет объявлен День роз. И они расцветут на всех могилах. Розы ведь помнят всё.
Розы — религия любви, посланницы внеземных цивилизаций. Их привет — в розах, а не в пирамидах, не в метеоритах, не в тунгусской загадке.
Розы и книги научили Андерсена презрительно относиться к пошлости, болезни человечества.
Женщина и розы были сёстрами для него...
Она, роза, — соглядатай космоса на земле, маленький микрофон, уходящий корнями в космос.
Отношение Ганса Христиана Андерсена к женщине — идеально; я не вижу, не знаю в истории более возвышенного отношения к женщине у человека, вышедшего из самых низов общества. Он поднял романтизм на такую недосягаемую для реализма высоту, что человечество уже никогда не сможет прожить без идеализма...
А задумывались ли вы, когда пришла к вам первая роза, распахнула свои лепестки и мир стал шире, глубже, выше...
Что наши встречи? Иногда встреча с умной розой бывает важнее встреч с умными людьми. Иногда всю жизнь не найти свою розу.
Роза даже некий символ имени Андерсена. Синоним творчества бедного поэта из Оденсе, затерявшегося на карте мира, как песчинка. Вот как воспринял сказочника ребёнок на скрещении девятнадцатого и двадцатого веков, ставший впоследствии писателем-романтиком Константином Паустовским.
«...Весёлый датский сказочник встретил меня на пороге нового века.
Он долго рассматривал меня, прищурив один глаз и посмеиваясь, потом достал из кармана белоснежный душистый платок, встряхнул им, и из платка вдруг выпала большая белая роза.
Сразу же вся комната наполнилась её серебряным светом и непонятным медленным звоном. Оказалось, что это звенят лепестки розы, ударившись о кирпичный пол подвала, где жила тогда наша семья.
Случай с Андерсеном был именно тем явлением, которое старомодные писатели называли «сном наяву». Просто это мне, должно быть, привиделось».
К кому из отечественных писателей не приходил... Ганс Христиан Андерсен со своей белой розой? Лев Толстой, Блок, чья тётя написала о нём первую в России книгу в серии «Жизнь замечательных людей», которую издавал Пав ленков и которую повторили сейчас, Гаршин, Мамин-Сибиряк... Ах, какой длинный список, если продолжать его до последнего лепестка... Розы Андерсена осветили потёмки русской жизни... Только сказка делает быт — бытием. И помогает в этом Роза Андерсена.
А когда любишь, розы сами распахивают твоё окно, даже если идёт снег...
Только отворите окно — но не на улицу, а в космос, и позовите:
— Андерсен... — И он придёт и подарит великолепную розу. Ведь в садах сказки роз хватит на всех...
В его родном Оденсе были резчики по дереву, и они часто украшали фасады домов розами...
Что может быть белее белых андерсеновских роз? Только седина сказочника...
И Рим, чудный город, стал для него не столько второй родиной, сколько религией. Но ведь Рим — это город роз... Да и сама Италия — роза...
И в многочисленных своих стихотворениях Андерсен то и дело возвращался к розам:
Первой книгой, прославившей Андерсена, была выпущенная в 1828 году «Прогулка на остров Амагер...». Там было стихотворение «Розы и звёзды»:
После чтения его сказок, стихов, пьес, романов, многих книг о путешествиях уже невозможно жить без роз...
Только повнимательнее взгляните: там, за облаками, цветут розы! Видите? Видите?
***
Он умел любить.
Как много говорят его стихи о розах, сквозь них, сквозь прозрачные лепестки видна его судьба...
Судьба старого холостяка... Он написал стихотворение «Старый холостяк» в 1833 году, когда ему было всего лишь двадцать восемь лет, он не был ещё сказочником, а драматургом, прозаиком, но уже умел понимать людей, даже совсем старых, мог видеть их судьбы через судьбы роз:
Поэты — провидцы. Прозрения их, как правило, тяжки. Они часто пророки.
Андерсен предчувствовал, что будут подходить другие и рвать, и рвать, и рвать его цветы... И лучшую розу тоже — пришли и сорвали. Может быть, думаю я иногда, поэты и существуют для того, чтобы обрывали их розы.
Если бы розы не хотели, чтоб их сорвали, они бы вспомнили о своих шипах...
Розы любили его за наслаждение их красотой, дети любили его за сказки, но он оставался холостяком всю жизнь, и детский смех никогда не звучал в его доме, да и дома-то самого, по существу, не было у него...
Да и зачем сказочникам дома, их дом — вселенная...
Он умер на вилле своих друзей. Это была семья, приютившая его... Добрая, богатая, понимающая. Среди них было легче умирать...
Удел старого холостяка — вырезать из бумаги розы и вспоминать ароматы настоящих роз...
В последний год единственной его радостью были цветы... А роза — королева цветов...
Вилла «Ролигхед» стала его последним пристанищем на этой земле. Он так любовался цветами в последние месяцы своей жизни!
— Цветы очень хорошо знают, что я их люблю, мне стоит только сунуть сучок в землю, и он тотчас пустит свои корни.
Он уже ослаб и не мог заниматься тем, что очень любил: составлением букетов для гостиной Мельхиора.
Однажды ему поднесли букет цветов:
— Как они хороши! О, как земля прекрасна! Она так прекрасна, что мне хотелось бы подольше на ней пожить, насладиться всеми её прелестями, особенно теперь, когда солнце светит так ярко... Ах, если бы вернулось ко мне здоровье! Как вы думаете, тяжело умирать? Неужели Бог не помилует меня?
Желание жить, видеть розы, сочинять не покидало его и за месяц до смерти:
— Я создам сказочный дворец в мавританском вкусе; в саду я поставлю бюсты великих писателей и Торвальдсена; окружённый ими, я буду сидеть и сочинять.
Сказав это, он укладывал свой дорожный чемодан: костюм, две сотни визитных карточек...
Он хотел построить свою виллу, развести свой сад, посадить свои розы...
По обыкновению, хозяйка виллы друзей приносила ему утром свежую розу... Он держал её в руках и любовался этим Божьим творением... Андерсен целовал цветок, точно дитя, тихо пожимал пальцы хозяйки:
— Благодарю, да благословит вас Бог. Вы так добры, так беспримерно добры ко мне.
В среду, утром 4 августа, он умер, не проснувшись, с розой в руке. Так умирают сказочники...
Роза у его постели осыпалась — ей тоже больше нечего было делать на этой земле...
Розы шли за ним в траурной процессии, и от страшного горя с них облетали лепестки...
Его хоронил весь Копенгаген, присутствовала королевская семья, послы... Но главные его читатели, дети, знают, что сказочники не умирают...
Он писал и для взрослых, и для детей, но впервые мы знакомимся с ним в детстве. В раннем возрасте его знают и читают едва ли не все, повзрослев, мы перечитываем его далеко не всегда...
Неживой Андерсен утопал в розах — последней дани Дании...
Его вечная весна — его сказки...
Давно пора в Москве поставить памятник Гансу Христиану Андерсену за заслуги перед человечеством и его лучшими представителями — детьми...
И пусть в руке его будет белая роза...
Он много путешествовал, три десятка раз выезжал за пределы Дании — травимый, одинокий, но в России побывать не смог... Он довольно хорошо знал русскую литературу, хранил автограф гениального Пушкина.
Россия немыслима уже без его сказок. Трудно найти писателя, не испытавшего его влияния. Из прошлого века до Андрея Платонова тянется его нить в русской литературе... Для меня он самый русский сказочник...
Когда я бродил в августе 1996 года по равнодушно-гостеприимным улицам Копенгагена, розы улыбались мне... Цветы, розы — в Дании повсюду... В одном дворе я видел, как мусорные ящики окружены розами — датчане любят и ценят красоту... Эти бесконечные цветы Дании — тёплые кусочки солнца... И даже в русском посольстве в Копенгагене царствуют розы. Они же президентствуют и рядом, в американском посольстве... Как хорошо, что у роз — один язык. Это они, розы, сделали возможным мир на планете — люди ошибочно думают, что это они сами разоружается: они делают это благодаря розам...
На одной из улочек я встретил Андерсена — в котелке, с улыбкой розы на устах. За ним бежали мальчишки и кричали:
— Орангутанг! Орангутанг!! Орангутанг!!!
Шёл конец второго тысячелетия.
Да, он был похож на орангутанга... И — что???
И я вспомнил Антона Чехова: в Ялте на своём каменистом участке он сажал розы. Чехов любил Ганса Христиана Андерсена — и лучшее его издание — четырёхтомник в переводах А. и П. Ганзен Антон Павлович подарил Таганрогской библиотеке, городу своего детства. Этот четырёхтомник до сих пор лучшее за пределами Дании издание Ганса Христиана Андерсена. Я перечитываю его чаще других книг... В последнее время — чаще Чехова. Ибо — как это ни странно — в сказках Андерсена весь Чехов: и дядя Ваня и три сестры...
И за моим любимым Чеховым бежали злые ялтинские мальчишки и нагло кричали ему вслед:
— Чешка! Чешка!!! Чешка!!!
Я отогнал мальчишек от Андерсена, и он подарил мне свою улыбку... Но я не мог сказать ни слова... Я растерялся. В подарок за молчание я получил розу.
Её тонким стволиком я и написал эту странную книгу...
— Здравствуйте, Ганс Христиан Андерсен! Я принёс вам розы...