Четверо в начсоставской палате были из тех, что прибыли в Вильно вместе с госпиталем, и теперь со дня на день ждали врачебной комиссии. Избавившись от костылей, они маялись накопленным здоровьем, маета эта перебраживала и проникала в кровь молодой бодрящей отравой.
Перед ужином они исхитрялись улизнуть за ограду и в подвальчике, что неподалеку от храма Петра и Павла, где перезревшая кокетка пани Меля открыла торговлю огородной овощью, разживались угарной водицей тайного изготовления. Заткнутую кукурузной кочерыжкой бутылку приматывали бинтом к втянутому животу и беспрепятственно проносили ее во двор. Опоражнивали бутылку где-нибудь в гущине парка и приходили в палату смирно, мелко дыша и пряча грешный взгляд от палатной сестры.
Единились они на соседствующих кроватях у глухой стены, разговоры вели тихие, к тем, кто прикован к постели, относились оберегающе. Неуместно громкий смех или повышенный голос пресекались взыскательным баском старшего сержанта Петра Ивановича Мамонова.
Это их занятие — вечером, когда на окнах уже опущены маскировочные шторы, а днем сестрицы находили для них, набравших кое-какую силу, разную подсобную работу. Старший сержант Мамонов, младший лейтенант Якухин, лейтенанты Краснопеев и Россоха для войны пока не годились, но принести-отнести, поднять-положить, отмыть-отскрести было для них в самый раз. Потому и держали эту четверку, пока есть возможность, среди тяжело раненных, перемежая их питейно-едоцкие мероприятия более полезными. В особенности по линии начхоза Валиева.
В этот вечер Мамонов возвратился с прогулки возбужденным сверх всякой меры. Он не был пьян, хотя и попахивало, вернее, был пьян, но только не от зелья современной маркитантки Мели — Меланьи Вержбицкой. Он стиснул Машенькины плечи, потряс, прижал ее к себе и испугал празднично-ошалелым видом, предосудительным ароматом и увлажнившимися глазами.
— Машенька, ангел ты мой ненаглядный, дошли ведь, дошли...
— Успокойтесь, Петр Иванович, — с умоляющей опаской попросила Машенька и высвободилась из его объятий. Косясь на кровати, волнуясь за покой и тишину — за это бесценное и редкое состояние в палате, она потянула Мамонова к постели. — Ложитесь-ка, родненький, не дай бог нагрянет кто. Вот уж будет на-ам...
— Сестрица, миленькая! — перешел Мамонов на шепот. — Радость-то, радость!
— О чем вы, Петр Иванович? — стала успокаиваться Машенька, разобравшая, что пир выздоравливающих был самым что ни на есть скромным и для тревоги нет никаких оснований, что Мамонов взбудоражен чем-то другим. — Кто дошел, куда дошел?
— Машенька, ну как же... — Мамонов досадливо-ласково поморщился и сел на заправленную кровать. — Забыла, что ли? Иголки дошли по назначению.
Машенька озаренно распахнула глаза и ответно обняла сидящего и сравнявшегося теперь с нею в росте Мамонова.
— А я что говорила!
Глядя на Мамонова, Машенька улыбалась так чисто так счастливо, что у тридцатилетнего солдата вновь замокрели веки. Он осушил их рукавом, протянул письмо:
— Вот, Маня пишет. В конверте довоенном, с маркой. Чтобы ко мне скорее пришло.
Машенька хотела было взять письмо, но засмущалась.
— Да что вы, — пошевелила перед собой тоненькими пальчиками. — Станете писать, привет передавайте, пожелайте здоровья хорошего...
Большеротый младший лейтенант с загипсованными ногами заинтересованно навострил уши. Оберегая клубок бинтов, под которым лечилась культя, свесил ноги на пол художник — Гончаров Владимир Петрович. Потянулся было за костылями Боря Басаргин. Даже тот парень, которого привезли на специальной машине в сопровождении адъютанта чуть ли не самого командующего фронтом и которого фанаберистый усатик назвал начальником штаба, — даже тот попытался посмотреть туда, где разговаривали Петр Мамонов и Маша Кузина, где, радуясь за товарища, хмельно лучились остальные из четверки выздоравливающих. Но для того, чтобы увидеть их с самой отдаленной, стоящей у входа кровати, надо было хоть чуточку приподняться, оторвать голову от подушки. Парень попытался это сделать и не смог, застонал от боли. Машенька живо порхнула к новенькому, прищемленному болью.
— Как самочувствие, ранбольной? — нежно улыбнулась Машенька. Улыбнулась не заученной улыбкой сестрицы, а сердечком — чутким и беспокойным. Если ты не чурбак, если немцы не окончательно вышибли из тебя душу, то ты не сможешь не заметить этого, не ответить таким же сердечным движением.
В ответ на беспокойство Машеньки глаза Смыслова благодарно затеплились, на щеках проступили юношеские вмятинки.
— Что за м-митинг? — спросил он тихо и запинаясь. — Д-до Б-берлина д-дошли? Или еще одно п-покушение на Гитлера? — даже носом подергал в усмешке.
— Подарок дошел до деревни, — с такой же улыбкой пояснила Машенька, и раненый явственно ощутил на своем лице теплоту ее бархатистого взгляда.
Машенька смотрела на него и думала: какой чудак назвал этого парня начальником штаба? Разве начальники такими бывают? Да еще штаба! Да еще артиллерийского! Штаб для Машеньки — большая и таинственная военная организация, недоступная простому смертному, а начальник штаба — что-то такое, что, наверное, никак не меньше начсанфронта, которого приходилось несколько раз видеть. Так что этот, с перебитой ногой, никакой не принц, про принца Серафима загнула малость, а такой парень, что век ищи и не сыщешь. Сразу видно, что хороший и добрый, а добрые, по разумению Машеньки, — самые лучшие люди на свете.
В это время Мамонов, все еще радостно-одурелый, рассказывал — не для товарищей, с которыми почти два месяца отвалялся в госпитале в белорусском местечке и с которыми приехал сюда, в Вильно, и ждет теперь комиссии, — не для них, они давно и все в подробностях знают, рассказывал для палаты, на кроватях которой — он чуял — установилось внимание, рассказывал потому, что днями он покинет эту голостенную палату, распрощается с докторами, сестрицами, вернувшими его к жизни; уйдет, распрощается, но уйти и распрощаться просто так он не может, ему нужно рассказать вот этим, что обострили слух, которые еще долго будут лежать в кроватях, рассказать им о докторах и сестрицах — пусть узнают о них не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту, если уж выпал случай на эту минуту.
Мамонов сидел на кровати, и его тихий басовитый голос добирался до всех уголков палаты.
— Через неделю, наверно, как мы приехали сюда, в Вильно, получил я от супруги письмо. Время как раз после перевязки было. Пока отмачивали, отдирали бинты да новые накладывали, ногу мою так завертело — мочи нет, будто ее по жилкам в бечевку скручивает... Тут почту раздавать стали, и мне письмецо досталось. Машенька, сестрица наша, светится, словно звездочка утренняя, радуется письму больше меня: вот, мол, прочитает сейчас Мамонов послание своей супруги и сразу выздоровеет. Конечно, письмо всегда радость, ничего не скажешь. Сообщала Маня, что детишки здоровы, сама тоже... Как не радоваться. Только рядом с радостью завсегда что-нибудь такое, что ни рядом, ни за версту не надо...
Мамонов не договорил, беспомощно махнул рукой.
В конце письма жена Мамонова сообщала о самом тяжком, что только может выпасть на женскую долю и в без того неладное время. Писала она не о хлебе, которого в обрез, не о работе без мужиков, не о другом о чем, о крыше, допустим, — все на осень откладывал Мамонов починку, да так и не починил — ушел на войну; эти беды она утаивала, сообщала, что, дескать, сыты, одеты, дров завезли, не нервируйся, бей Гитлера в хвост и в гриву. Не об этом кручина Марии. Мамоновой. Сообщала в конце письма: «Одна иголка на всю деревню, и та несколько раз точена».
Посчитала Мария Мамонова: когда снаряды да пули кругом, иголка — сущая пустяковина, не уколет мужика, не загонит его в тягучую тоску. Думала бы иначе — в жизнь бы не написала, а раз посчитала, что пустяк, не мужниного ума дело, — написала.
Мамонов смахнул накатившуюся слезу:
— Одна иголка на тридцать дворов. Разве можно в домашности без иголки! Да еще с ребятишками. Одежду перешить, залатать... Проволочка остренькая... До войны за одно «спасибо» купить можно было...
Мамонов лежал тогда на кровати разбито, лицом вниз, в полном расстройстве давил зубы на зубы. Машенька приметила его нехорошее настроение, забеспокоилась: подумала, что Мамонова рана все еще крутит. Попоила водичкой, лоб потрогала — нет, не горячий. Растроганный этим вниманием, Мамонов неожиданно для себя протянул Машеньке письмо. Молоденькая, совсем девчушка, а душевного ума на семерых хватит. Может, найдет какое утешное словечко.
Машенька прочитала, радостно встрепенулась. Ранбольной Мамонов, говорит, мы вашу кручинушку враз развеем. Радуется, что человека может порадовать Вы, говорит, полежите, а я — мигом, только до Мингали Валиевича сбегаю.
Вернулась такой, что будто счастливее ее нет человека на свете. Объясняет:
— Тут у немцев швейная мастерская была, мы с Мингали Валиевичем кое-какие трофеи утаили.
Сжимает в руке что-то, хитренько щурится, говорит Мамонову:
— Отгадайте загадку: «Маленька, синенька, всему свету миленька».
Дойдя в рассказе до этого места, Мамонов повеселел, заново пережил благодарное чувство к Машеньке.
— Не знаю, как всему свету, подумал я тогда, но жене моей иголка будет так миленька, что ни в сказке сказать, ни пером описать... Подает Машенька пакетик, а в нем иголок этих... Поперли из меня слезы — на вожжах не удержишь... Стал думать, как переслать подарок домой, — духом пал. Вот они, махонькие, синенькие, а дальше что? В письме, что ли? Письма-то, где надо, вскрывают, читают, вычеркивают, что не положено. А иголки разве положено? Нет, конечно, враз вычеркнут, не улежат в письме иголки. Машенька выслушала меня, нахмурилась. Говорит мне строго: «Что вы, ранбольной, разве в цензуре нелюди сидят? Пишите письмо, я документ приложу, никто наши иголки не тронет». Написала документ, я вам скажу, всем документам документ: «Товарищи из цензуры, сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до семьи отважного воина Мамонова, пролившего кровь в бою с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Козонком указательного пальца Мамонов убрал слезу из глазницы, растроганно потряс письмом: — Вот оно, важное сообщение от Мани! Все равно как Совинформбюро. До одной иголки в целости и сохранности. Спрашивает моя милая женушка, можно ли бабам, у коих детишки, по иголке отдать? Как не можно! Сегодня же напишу, чтобы в каждую избу по иголке.
Внимательно слушавшему лейтенанту Гончарову рассказ Мамонова навеял что-то, и он, покачивая укороченной рукой, улыбаясь Мамонову, шутливо продекламировал: «Есть женщины в русских селеньях...»
Мамонов слушал и думал: «Чего лейтенант ухмыляется? Все тут как о Мане моей, в стихах этих» — и старался запомнить стихи: «...в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет...» Хорошо бы потом их в письме написать, сам-то так задушевно и складно ввек не скажешь.
Тут вошла в палату Юрате, за ненадобностью в операционной работавшая теперь подсобницей на кухне Она поздоровалась, нерешительно приблизилась к Гончарову, с которым познакомилась недавно, сделала робкий книксен. Гончаров растроганно и ласково улыбнулся, взял ее руку и приложился губами. Боря Басаргин презрительно фыркнул и утратил часть уважения к Владимиру Петровичу. Тоже мне... Ладно, эта белобрысая — литовка, при буржуях научилась, а лейтенант-то что? Ну и кино...
Юрате повернулась к кроватям выздоравливающих, произнесла заранее приготовленную фразу:
— Товарищи ранбольные, за ужином пожалуйте.
Мамонов быстро поднялся, но младший лейтенант Якухин удержал его:
— Сиди, переваривай радость. С Краснопеевым сходим, а то у него от безделья скоро кожа на ряшке лопнет.
Краснопеев рассмеялся. Было все наоборот: щеки, как спелая репка, — у Якухина, а у него, Краснопеева, — как у турнепса прошлогоднего урожая. Чему тут лопаться!
Поплелся за ним и было задремавший Россоха — четвертый кандидат на выписку. Поплелся, потому что знал — ужин придется нести еще на две соседние палаты.
Не на всех кроватях прислушивались к рассказу старшего сержанта Мамонова. Сосед Смыслова лежал безучастно, с закрытыми глазами Кровать для его роста была только-только О былом атлетизме и кипящей силе тела можно лишь догадываться. Усохший до костей, с курчаво отрастающими, как после тифа, и густо поседевшими волосами, он все же не выглядел старше своих лет. Выглядел на свои двадцать два. Ну, кто-то, не присмотревшись, может, и набавит годков пять, но не больше.
В тяжкой огражденности от всего — это заметил Смыслов — он был и вчера. Был угнетенно-недвижным и позавчера, когда Смыслова не было здесь, и он не мог этого видеть. Глухим и немым казался и третьего дня. Другие видели, другие обращали внимание на его отчужденность — и в том полевом госпитале, куда сразу доставили, и в этом; видели и находили тому вроде бы единственно верное объяснение — тяжелый.
Да, тяжелый. Тяжелее некуда. В легких — пуля, раздробившая ребро и приостановленная этим ребром, перебита рука, покалечены ноги... По ногам будто специально ударили прицельной и долгой очередью, словно метили срезать ноги горячим свинцом.
Пуля в легких — это еще ладно, пулю вынули. Влили несколько доз чужой крови, разрезали грудную клетку, разыскали пулю — и вот она, защемленная пинцетом, роняя на простыню капли человеческой плоти, с бряком падает в эмалированный таз. Вынули пулю. Не вызывают у врачей особого беспокойства рука и ребро. Кто-то был с ним рядом, присмотрел, не дал развиться сепсису. Заживут, срастутся, соединятся в целое молодые кости. Ноги вот, ноги...
Состояние врачей — и ведущего хирурга Ильичева, и самого Козырева, и других специалистов — то и дело переходило от надежды к отчаянию, от отчаяния — к надежде. Удаляли омертвевшие ткани, вводили противогангренную сыворотку, водворяли на место костные осколки, делали переливание крови, дренажи, истратили на промывку гнилостных ран все запасы посеребренной воды... Теперь главная опасность, кажется, позади. Тревога поутихла. Они сделали все, что могли, даже больше, чем могли, и сверх этого «больше» сделать еще что-то они не в состоянии. А еще что-то — это надо бы парню душу залатать. Только тут сыворотка, посеребренная вода, пластыри и бинты — пустое дело. Где-то там, на болоте, остался кусок изорванной души. Никто не приметил этот кусок, не поднял, не принес вместе с изуродованным телом, которое оживляют сейчас и которое не нужно ему без того оторванного, навек утраченного куска.
За время, как нашли его, как несли и везли сюда, он не произнес ни слова, хотя и мог произнести. Во всяком случае, сейчас мог, в этом госпитале, но он молчал. Молчал для всех, говорил только для себя. Слова теснились в нем, бродили в его уставшем, обессиленном мозгу, тыкались в тупики и терзали жестоким напряжением, которому не было выхода.
Измученный операциями, углубленный в свои гнетущие мысли, словно вытащенный из могилы и спасенный, без времени поседевший парень — разведчик Иван Малыгин не мог слышать Петра Ивановича Мамонова.