Днем и ночью на виски давит тихая боль, и от этой спокойной боли что-то мелодично бренчит под черепом: можно дремать, думать, слушать, но когда боль начинает шагать, топать коваными сапогами по всем черепным костям, шум в голове нарастает, густеет, закрывает доступ звукам извне, и Смыслов глохнет на время, все нутро схватывает жарким огнем, сдавливается дыхание: вот-вот, сейчас, в неуловимый миг плотный шумовой сгусток с невероятной раздирающей болью лопнет под черепом, жарко растечется по телу и наступит покойная обморочная слабость. Но покой может и не прийти. Взрыв под черепной коробкой — и все, нет человека. Наверное, вот так и умирают, думает Смыслов. Думает и радуется, что смерть не может справиться с ним, бомбит потрясенный, контуженный мозг — и не может.

Слух возвращается, тихая умиротворяющая боль в висках и странный бреньк не мешают различать голоса палаты.

Сколько длилось обморочное забытье?

«Меня на стол положили вскоре после бомбежки...» Чей это голос? Замполита? Да, его. Ведь майор Пестов толковал о чем-то с Василием Курочкой. Сколько же времени прошло после взрыва? Минута, две? Мгновение? Похоже, недолго, смысл разговора не затерялся, не распылен взрывом.

«Сердце у него бычье... еще воевать будет». Это о соседе слева. Кажется, Малыгин по фамилии.

Чтобы не тревожить тихую боль, не возбудить ее движением, Смыслов с величайшей осторожностью повернул голову и заметил, как при последних словах майора Пестова что-то живое оплеснуло исхудавшее лицо Малыгина.

Парень открыл окаймленные сизой тенью глаза, его взгляд неожиданно встретился со взглядом Смыслова. Малыгин и раньше нет-нет да поднимал веки, сумрачно вглядывался в окружающее, сейчас глаза были широко открыты, взгляд был свежим, принадлежал живой плоти.

Потянуло заговорить с ним, но землистые веки Малыгина сомкнулись, и обращенные к Смыслову черные провалы глазниц заставили внутренне поежиться.

Заснуть бы под мелодичный звон в голове, поспать до нового взрыва...

Не надо думать про взрыв, о чем-то другом надо. Или посчитать до ста, как мама учила: один белый слон, два белых слона, три белых слона... Сосчитать стадо в сто белых слонов...

Смыслов все же заставил себя уснуть. Очнулся от нового взрыва, от боли в висках и затылке. Такой громкий, оглушающий взрыв — и никто не слышал? Даже чуткая Машенька? Сидит за своим столом, поглощенная сматыванием стираных бинтов. Бинты потеряли первозданную белизну, на них несмываемые следы чьих-то ран, йода, но, стерилизованные, скатанные в пухлые рулончики, они послужат еще и еще, пока не собьются в веревочки. Но и тогда их не выбросят, сгодятся, чтобы натянуть их на колышки для сушки белья.

Расторопно шевелятся пальчики Маши Кузиной, бежит к пальчикам пегая лента бинта. Внешне Машенька безучастна к палатному говору, но глаза выдают ее. То они грустят, то в них вспыхивают веселые блестки, а то и закрываются в торопливой стыдливости.

Побасенки же в палате прямо-таки не для девичьего ушка. Затеял разговор немного воспрянувший Василий. Курочка, потом инициативу перехватил Якухин, заметно раздобревший на сытных госпитальных харчах. Уж очень ему приглянулась откровенность Василия Федоровича про то, как он погуливал в довоенное беззаботное время, и самому стало невмоготу, так и подмывало потрепаться о всяком таком.

Спросил с ухмылкой Василия Курочку:

— Как тебя такого в партию-то приняли, младший лейтенант?

— Какого? — насторожился Курочка.

— Хлыща такого.

— Гляжу я на тебя... Голова, как у вола, а все мала. В партию-то что, только тех принимают, у кого ни печенки, ни сердца?

— Хо-хо, сердечный какой. Будто у других кирпичи тута, — Якухин ткнул себя пальцем в грудь.

— Может, и не кирпичи, но не то, что у меня. Мое сердце, как русская печка — большое и горячее.

— Готов всех запихать в свою печку?

— Рад бы, да места теперь нету. Одна Арина моя там осталась, остальное злобой заполнено. Товарищи мертвые, ноги мои — все там... И вообще, Якухин, путаешь ты божий дар с яичницей. Ухажорки-то когда были? До войны, а партбилет — на фронте. Я уже «За отвагу» имел, три лычки на погонах имел. Понял?

— Не знали, поди, про твои шашни, вот и приняли. Даже в мусульмане хотел записаться, чтобы жен богато иметь... Меня вон за одну-единственную отмутузили батогами, — Якухин широко и самодовольно ухмыльнулся. — Все равно всех обвел вокруг пальца.

Никто не загорелся желанием немедленно узнать, как Якухин и кого обвел вокруг пальца, никто не поторопился с обычным: «Ну-ну, рассказывай». Но Якухин был так горд собой, считал себя таким завидным ловкачом, что и много лет спустя не мог не надуться спесью, стал рассказывать о распиравшем его:

— Нанялись мы артелью в соседней деревне избы погорельцам ставить. Когда это? Кажись, в тридцать четвертом годе. Молодой был, видный. Усы вот так вот... Прилабжился к дочке хозяйской, где на постое стояли. Не женат, говорю, изба есть, лошадь, живность всякая... Наплел семь верст до небес, жизнь наобещал — щи с пряниками хлебать станем. Пошло все как надо... Целый год топорами тюкали в той погорелой деревне, ну и дотюкался — родила, холера. Что тут делать? Не бросать же законную, от нее у меня два мальца росло...

— А состряпал чужого, что ли? — неодобрительно перебил Василий Курочка.

— Свой, чужой... Ты не осуждай, слушай давай. Уперся я — не мой! Не мой, да и только. Ничего не имел с этой девицей. Научили девку... Ну, тогда уже не девку, — хохотнул Якухин. — Научили девку в суд подать, чтобы она алименты, как городские женщины, с меня получала. Приходит повестка из суда — дома светопреставление. Жена на моей голове такую прополку устроила! А я на своем: поклеп, ведать не ведаю. В суде то же самое говорю. За ноги-то не держали, поди докажи. Так нет, надо им обязательно мужика прижучить. Взяли по капельке крови у меня и младенца. Тогда ведь не считались — записаны в загсе или не записаны, докажут, что кровь одинаковая, — и будь здоров, плати за дитенка, пока для свадьбы не созреет. Анализ там и всякое такое, а кровь-то возьми и окажись не такой, какая суду требуется. Может, врачи напутали, может, еще что, только я чист остался.

— Ничего себе — чист, — презрительно произнес Курочка. — В дерьме по уши, а чист. — Но концовку рассказа захотел услышать. — Ты про то, как тебя отметелили, расскажи.

— А чего отметелили... Если врачи не доказали, то палками все равно не докажешь. Хулиганье, чего с них спросишь...

— Давай-давай досказывай, если начал.

— Зачем-то приехал я в ту деревню. Она уже отстроилась после пожара. И не помню сейчас — зачем приехал. Кажись, в лавку за карасином. Парни, кои тут ошибались, наломали дрючков от заплота и отпотчевали. Дураки и есть дураки, что с пьяных возьмешь...

— Тебя не бить надо было, младший лейтенант, а головой в отхожую яму, — пробурчал со своей кровати майор Петр Ануфриевич.

Василий Курочка выразился помягче:

— Не мужик ты, Якухин, так, видимость мужицкая.

Наступившее молчание могло и ссорой кончиться, да Боря Басаргин нарушил это молчание. Закручинился что-то, произнес горемычным голосом:

— Вот и у меня, наверное, ребеночек где-то растет...

Борино тоскливое заявление было настолько неожиданным, настолько нелепым, что сразу даже рассмеяться не смогли. Лейтенант Гончаров, сидевший спиной в подушку, книжку с колен уронил. Машенька, хотя и не показывала виду, что слышит, бинты мотать перестала. Смыслов, пересилив боль, повернул голову, чтобы разглядеть Борю через три койки.

Первыми весело заквохтали выздоравливающие — Краснопеев, Мамонов, Россоха, а Якухин рот открыл, да так и сидел бездыханно. Когда опомнился, тут же и ухнул:

— Вот этого возгривого в яму-то. На губах еще не обсохло.

Подобие улыбки появилось и на мрачном лице Василия Курочки.

— С чего это ты взял, Борька? — спросил он. — Какой ребеночек, откуда он у тебя?

Боря положил больную ногу поудобнее, позагибал пальцы:

— Сколько это бывает? Девять месяцев, да? Во-о-от, а прошло одиннадцать.

Подстрекаемый повеселевшей палатой, Боря рассказал о своих страданиях.

Прибывших в запасной полк новобранцев отправили в лес на заготовку дров, а лес этот, где дали делянку для воинской части, — у черта на куличках. Пароходом добираться надо. Всю ночь плюхался пароходишко по реке, продрог Боря, слоняясь по замусоренной палубе, искал место в затишке. Тут и услышал голосок — томный, притягивающий:

— Паренек, а паренек, иди сюда, тут хорошо, тепленько.

Боре только бы приткнуться куда, задать храпака от несытного пайка. Прополз в туннель из ящиков, откуда доносился голос, учуял кого-то руками.

— Сюда ложись, сюда. Ближе. Вот так. Дай-ка я тебя пальтецом укрою.

От близости женского тела у парня пересохло во рту, боится пальцем ворохнуть. Соблазнительница воркует про то, как увидела его на дебаркадере, как понравился ей. Про имя спросила и про то — женатый ли.

Надо же — женатый! Когда ему было жениться, если еще восемнадцати не исполнилось.

Не различимая впотьмах Борина радость (а что радость — Боря не сомневался: волосы шелковистые, душистым мылом пахнут) дышит в ухо теплом, шепчет колдовским голоском:

— Вот такого я и хочу любить...

Как целоваться стали — в голове совсем помутилось.

Проснулся Боря от утренней свежести, глаз не открывает, думает, как вести себя, о чем говорить. Теперь некуда деваться, надо жениться. Разве он посмеет обмануть такую доверчивую, ласковую... Н-нет, Борька не подлец. Только вот как это... Не сказал, что скоро на фронт уедет. Обманул, выходит. Вдруг заревет при всех.

Беда прямо, как тяжело стало солдату. Повздыхал немного, решил сейчас же и объясниться. Надо только обнять, приласкать, рассказать все начистоту. Потянулся обнять — нет никого. Пошарил для верности, глазами поискал — пусто. Выполз из-под ящиков, стал ждать. Мало ли куда могла отлучиться. Потом встревожился. Поискать бы, окликнуть. Но как поищешь? Лица не видел, имени не спросил... Придет, не может не прийти. Смущается, наверно, что так вот сразу...

Никто не пришел к Боре. Палуба парохода просыпалась, многорото зевала, сморкалась, чихала, жгла чадный самосад. Спросил бабку, которая неподалеку ворочалась и кашляла, — не знает ли, куда ушла девушка, которая здесь спала.

Бабка накашлялась досыта, подивилась на Борю, спросила непонимающе:

— Кака девушка? Наталья, што ли? Милай, кака она девушка. У Натальи-то девка растет, тебя, поди, постарше. Сошла Наталья на той пристани, у них телятник там, лагерем летним зовется.

Старуха смотрела на потерявшего способность соображать Борьку Найденова, разбиралась, чем он от макушки до пят заполнен в эту минуту, и осенило догадкой. Заслонила ладошкой открытый в смехе беззубый рот.

— Чего такой пришибленный-то, товарищ боец? Ай сполуношничал? Ну, Наталья, ай да Наталья...

Заканчивая рассказ, Боря вернулся к тому, с чего начал:

— Теперь, поди, родила...

Хохотали кто мог. Машенька собрала бинты в марлевый мешочек и в строгой стыдливости вышла за дверь. Смыслов проследил за ее неторопливой легкой поступью и повернулся к соседу.

Костисто-матовое лицо Малыгина в венчике густо побелевших волос пугало и вызывало тягостные чувства. Первое время Смыслов взглядывал на него украдкой, тут же отворачивался и начинал думать об этом человеке, пытаясь собственным умозаключением проникнуть в его молчание, понять это молчание. Сейчас, глядя на Малыгина, занялся тем же. Слышит Малыгин или нет, что происходит в палате? Не может не слышать. Но ни один мускул на лице не показывал, что слышит. Отключился, обратил слух в себя?

Развеселенные байками обитатели палаты стали утихать. Не нашедший сочувствия, обиженный недоверчивым смехом, покостылял Боря Басаргин — до ветру, больше ему ходить некуда и незачем. Снова взялся за книгу лейтенант Гончаров, ушел узнать о почте Мамонов. Якухин, почуяв зародившееся к нему отчуждение, привязчиво нудил над более отходчивым лейтенантом Россохой, который, утвердив подбородок на тросточке, сидел в задумчивом безделии.

— Спел бы, Павел, а... Свою хохляцкую. Ту, которую тот раз пел. А, Павел?

Прилип банный лист, не отвяжется теперь. Но и у самого Россохи упоминание о песне растревожило душу. Он, как муха, потер ногу об ногу, скинул таким образом тапочки и забрался с ногами на одеяло. Полулежа, подмяв под бок подушку, мягко повел:

Чорнiï брови, карiï очи.

Темнi як нiчка, яснi як день.

Ой очi, очi, очi дiвочi,

Де ви навчились зводить людей?

При повторе к напетому тенору Павла Россохи присоединился еще один голос — более низкий малоросский баритон Петра Ануфриевича Щатенко. И это было для всех неожиданностью.

Песня проникла за двери палаты, дверь распахнулась, впустив Машеньку и Юрате, в проеме задержались ходячие из соседней палаты, через их головы стали вытягивать шеи другие слонявшиеся по коридору.

У Малыгина чуть дрогнули веки, он приоткрыл спекшийся рот, поводил языком по фиолетовым губам. Слушает — подумал Смыслов.

Теперь о поразительной силе девичьих глаз рассказывали два голоса:

Вас i немае, а ви мов тута,

Свiтите в душу, як двi зорi.

Чи в вас улита якась отрута,

Чи, може, справдi ви знахарi.

Смыслов снова взглянул на Малыгина. Теперь его лицо прикрыто ладонью левой руки, подбородок вздрагивает. Это был знакомый Смыслову сухой плач, плач без слез, который не облегчает, а только надрывает душу.

Чорнiï брови, карiï очi,

Страшно дивитись пiд час на вас,—

Не будешь спаги нi в день, нi в ночi,

Все будешь думать тiлько про вас.

Установилась долгая завороженная тишина. Россоха переменил положение, тоскливо посмотрел на майора Щатенко, предложил:

— Петр Ануфриевич, давайте «Орленка».

Щатенко в согласии кивнул головой. Смыслов взволнованно напряг слух, незабытой болью потянуло сердце.

Орленок, орленок, взлети выше солнца...

И сразу перед Смысловым возникли нагромождения выветренных скал Чертова Городища под Свердловском, ниже, в затененном и сыром месте, — поляна с желтыми купавками...

И степи с высот огляди...

Невесомые пряди волос Лены развевает июньский ветерок, меж ее пальцев мелькают сочные стебли купавок, сплетаются веночной косичкой. Смыслов слышит тревожный и не забытый, не утраченный памятью голос Лены. Он как цветочный стебель вплетается в венок мужских заветренных голосов, что заполнили госпитальную палату и бередят сердца израненных, искалеченных войною людей.

Едва заметный тон страдания в голосе Петра Ануфриевича усилился:

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один...

Хриплый, нечеловечески одичалый крик взорвал, нарушил песню:

— Не надо!!!

Смыслов круто повернул голову к Малыгину, издавшему этот натужный, непосильный для израненных легких вопль. Исхудавшая, в узоре венозных жил рука Малыгина округлыми движениями терла лицо, размазывала пролившуюся на подбородок бурую нездоровую кровь. На слабом дыхании, едва уловимо для слуха, Малыгин повторил в ошеломленно застывшей тишине:

— Не на-а-адо-о...

Объятые страхом, Машенька и Юрате бросились к Малыгину, за ними поспешили Якухин и Павел Россоха, но их остановила решительная команда Машеньки:

— Врача! Родненькие, скорее врача!

— Чичас, чичас, дочка, — засуетился неуклюжий Якухин и, прихваченный ознобом, потопотал к двери, перед ним расступились ходячие раненые.

От резкого движения у Смыслова гул под черепной коробкой снова стал сгущаться, и он опять напряженно ждал, когда этот уплотнившийся, однотонно тягучий гул отрешающе лопнет, оглушит нестерпимой болью.