Малорослая, кругло обточенная, большеглазая и с яркими щеками Надя Перегонова в свои двадцать три напоминала рано созревшую девочку-подростка, закормленную любящими родителями. Она пришла на смену непроспавшейся и капризно-вялой. Вроде бы нехотя, но и не упустив ничего, посмотрела отметки о состоянии раненых, зевнула, сказала Машеньке:

— Топай. За меня всхрапни часика два.

Машенька оглянула палату, прощально помахала рукой тем, кто не спит, кто видит ее, и вышла в сумрачный коридор. Только тут она почувствовала, что за время дежурства вымоталась без остатка. Опершись о подоконник, постояла, невидяще поглядела в сгущающиеся сумерки. В былые дни приткнулась бы где в сестринской, опрокинулась в мертвый сон. Сейчас у нее был «свой» дом. После того как фронт перешел к обороне и налеты немецкой авиации на город прекратились, майор медслужбы Козырев, строго-настрого запретил бивачные ночевки в помещении госпиталя Женщинам-врачам и медицинским сестрам отвели двухэтажный особняк через дорогу. Машеньке с Юрате досталась крохотная и уютная комнатка на втором этаже. Выскоблили, вымыли, Мингали Валиевич раздобыл для них трехстворчатое трюмо, две перины и гору разной посуды, которая в общем-то и не нужна им была.

Даже совестно от благ этих. Сроду Машенька не спала на перинах, в большое, до пят, зеркало не смотрелась. Машенька загрустила о Настюхе, Веруньке, вспомнила тех, кто поменьше: Сему, Варю, Дуняшку, Никитку с Захаркой... На одной картошке, поди. Мама бедная мама... Как они там? Послать бы чего...

Дверь палаты отворилась, выглянула Надя Перегонова. Увидела заплаканную Машеньку, заторопилась к ней.

— Ты чего, Машка, чего нюни распустила? Опять влюбилась, да?

Перегонова вынула из кармана халата марлевую салфетку, промокнула ею ручейки на щеках Машеньки, с бабьей жалостью притянула к себе, обдала устоявшимся табачным запахом.

— Не надо, Надя, так я, своих вспомнила.

Печальный голосок Машеньки, ее слезы отыскали больное в Перегоновой, чувствительно тронули. Она отзывчиво всхлипнула, погладила атласную, плотную косу Машеньки.

— Извини меня, дурочку, что про любовь я... Люби, только не так, как... На меня не смотри, я тебе не пример. Мою любовь под Псковом зарыли, отлюбила свое. А что с этим... Это так, от тоски, от всего. Старухой ведь скоро стану.

— Что ты, что ты. Буровишь не знамо чего, — теперь уже Машенька успокаивала подругу.

— ...ты полюбишь, ты хорошая. И любовь будет хорошая, — продолжала свое Надя.

Постояли прижавшись, потужили молчком — о себе, о других девчонках. Перегонова водворила на место съехавшую косынку. Всплакнула чуток, разжижила кручинушку Надя Перегонова — и прежней стала. Грубовато шлепнула Машеньку по спине:

— Шагай давай к Юрате, заждалась, поди, — и спросила со смешком: — У этой литовской мадонны, кажись, налаживается с Володькой, тем лейтенантом? Пусть хомутает, пока кто другой не охомутал. Чего глазки пучишь? Без руки, скажешь? Что из того, вон какой видный мужик.

— Пустое говоришь, ничего у них не налаживается. А что встречи, разговоры... Земляки они. Он ведь литовец.

— Ври-ка! — недоверчиво гуднула Перегонова. — Может, он не Гончаров, Ганчарюнас какой?

— Нет, Гончаров. Пойду, родненькая.

— Спокойного сна тебе. Пусть миленок приснится. — Надя побренчала коробком спичек, направилась в конец коридора, где лестница на чердак — «курятник», как называют раненые, — подымить, продлить бодрость.

Машенька миновала госпитальный двор, вышла за проходную — и усталость будто испарилась. Слабый ветер шевелит листву деревьев, несет из парка запах скошенной травы, поздних цветов, бодрит Машеньку. Улыбнулась светло и свободно, привстала на цыпочки, потянулась.

— Эй, сестрица, — окликнул пожилой солдат у ворот, — зарядку-то по утрам делать надо.

Машенька весело помахала ему рукой и тропинкой побежала к крыльцу особняка.

Узкое окошко на втором этаже светилось. Значит, не спит Юрате. Чай, поди, вскипятила. Юлиан Альбимович Будницкий банку варенья принес из дому, подарил давней приятельнице. Ждет теперь Юрате, вместе хочет распробовать. Неловко стало за свои недавние слезы. Подумаешь, братишки-сестренки на одной картошке сидят, будто всегда пироги с яблоками ели. С мамой живут, картохе радуются, друг другу радуются, а Юрате одна, совсем одна...

Нет, так дальше нельзя. Машенька завтра же пойдет... К самому Козыреву пойдет или Ивану Сергеевичу нажалуется! До сих пор Юрате не пристроена к месту. Когда раненые потоком шли — в операционной прибиралась, в санпропускнике как проклятая крутилась, у тяжелых грязь ворочала... Всякого нагляделась — в горле хлеб застревал. Теперь то на кухне, то в какой-нибудь палате за санитарку. Сколько раз обещали перевести помощницей к Машеньке, и все тянут и тянут. Почти не видятся. Дотянут, начнется наступление, а тогда... Мамонька родная!

Сжалось Машенькино сердце, больно и непонятно стало от посетивших дум, никак с ними не сладит. Ужас как не хочется наступления. Как все хорошо установилось. Раненые на прогулки выходить стали. Протоптанная тропинка к холму зарастает, и открытая яма, поди, обвалилась без надобности, а тут... Опять хлынут машина за машиной, машина за машиной, и все полнехоньки стонущими, бредящими, изуродованными. День и ночь будут скрипеть ворота — хоть не закрывай совсем. И обратный поток начнется: в светлое время — к вокзалу с теми, кому в тыл навсегда, в потемках — к холму с теми, кто на носилках под простыней. Тоже навсегда... Стоять бы да стоять вот так в обороне...

Опять же как без наступления? Без наступления война не кончится. К логову подошли, добивать надо полоумного Гитлера...

Не идут дальше мысли, запутались. Машенька заторопилась по крутой дощатой лестнице. Удивилась, застав в комнате пожилого солидного мужчину. Голова гладко выбрита, в очках. Он сидел у стола со шляпой на коленях, в позе виделась неловкость. Гость встал, поклонился Машеньке, попросил прощения за позднее вторжение.

— Вижу — огонь в окне, не спят, значит, — объяснял он. — Лучше, конечно, сделать как положено, но, думаю, поспрашиваю для начала.

Юрате пояснила ничего не понимающей Машеньке:

— Гражданин про того капитана интерес имеет. Они его с братом на улице подобрали и в госпиталь принесли. — Повернулась к пришельцу, что-то сказала по-литовски и тут же Машеньке: — Я говорю — он в твоей палате лежит, что ты лучше знаешь про него.

— Ради бога, — приложил гражданин шляпу к груди. Машенька освободилась от халата, повесила его на рогульку возле двери, благодарно улыбнулась:

— Спасибо вам. Если бы не вы, умер бы там, на улице.

— Зачем спасибо? Каждый бы... Разве можно... Не сказывал, кто он, откуда? Кто его так изранил?

— Говорить он не может. Ранения очень тяжелые, крови много потерял.

— Горе-то какое... Навестить бы, передать чего. Несчастье с человеком, большое несчастье.

— Приходите. Врачи говорят — поправится. Не скоро, наверно, температурит еще. Но ничего, уже кушать стал...

Юрате, обняв Машеньку, погордилась подругой:

— Для него она свою кровь дала.

— Героини вы наши... — гость посморкался в платок. — Придем, навестим с братом. Если разрешат, конечно.

— Почему не разрешат, — сказала Машенька. — Навещают же других.

Проводив гостя до лестницы, Юрате вернулась и торопливо притронулась к чайнику, ойкнула — горячий! — стала разматывать нитку на бумажной закрывашке стеклянной банки, прихватила на палец налипшее с краю, слизнула.

— Вкусно!

Машенька представила этот вкус, сглотнула слюну и побежала мыть руки.

С заваркой было скудно, чай жиденький, но этот недостаток восполняло ароматное и вкусное до умопомрачения вишневое варенье. Прихватывали попеременке чайной ложечкой, клали на язык и с наслаждением пили бледный чаек.

— Какие хорошие люди, — вспомнила Машенька позднего гостя, — не побоялись, помощь оказали. Ночью-то! А если бы засада? Бандиты могли и их так же Теперь вот о здоровье справляются... Раньше я ни литовцев, ни поляков не знала. В голову не приходило, что литовская девушка мне роднее сестры станет.

Юрате благодарно положила ладонь на Машину руку, погладила.

— Сколько хороших народов, — продолжала Машенька свои раздумья. — Только немцы вот... В кого они такие уродились?

Юрате осторожно, стараясь не обидеть Машеньку, сказала:

— Немцы тоже есть хорошие.

Машенька нахмурилась.

— Правда, правда, Маша. Есть немцы плохие, есть немцы хорошие, есть литовцы плохие, есть литовцы хорошие. Или вот начхоз наш, Мингали Валиевич... Нам что говорили? Придут киргизы, татары, эти... бородатые. Казаки. Всех изрубят! Порубили свои, литовцы...

У Юрате заподрагивал подбородок, навернулись слезы. Машенька посунулась успокаивать:

— Не надо, Юрате, не надо... Пей чай.

Быстрый умишко Маши Кузиной стал искать другой путь разговору.

— Ты знаешь, почему Мингали Валиевич по фамилии Валиев? Почему отчество и фамилия одинаковы?

Юрате пожала плечами. Особого интереса не проявила — о своем думала. Но смысл сказанного Машенькой не уходил, ответила:

— У русских тоже есть. Шофер санитарной летучки Семен Николаевич по фамилии Николаев.

— У русских совсем другое, — запнулась Машенька, — у русских просто так, а у татар... Мингали Валиевич первый сын в семье, а первому сыну отчество дают по фамилии отца. Остальным по имени отца, а первому — по фамилии. А еще вот... У брата Мингали Валиевича не было мальчиков, только девчонки рожались, тогда одному сыну Мингали Валиевича дали отчество по имени брата, будто он стал его сыном. Чтобы братов род продолжался. Интересно?

— Это благородно, Маша.

— А почему у литовцев нет отчества? Я — Мария Карповна Кузина, а ты просто Юрате Бальчунайте? Как по отцу?

— Никак. Отца звали Альфонас, но у нас не принято. Юрате Бальчунайте — и все.

— Ин-нтересно... А лейтенанта Гончарова зовешь Владимиром Петровичем. Он ведь литовец, сама говорила.

— Он литовцем давно был.

— Мамонька родная! Был, а теперь не стал?

— Я, наверно, плохо говорю. Владимир Петрович рассказывал. Отец его литовский революционер. Жандармы посадили его в тюрьму. Другие революционеры сделали так, чтобы он мог убежать, но отец Владаса — так звали Владимира Петровича — отказался. Сказал: из-за его побега жандармы могут плохо сделать с его женой и сыном. Тогда эти люди вывезли жену и Владаса в Советскую Россию, а потом помогли самому бежать из тюрьмы. Отец Владимира Петровича много перенес в тюрьме, сильно болел и умер в вашей стране. Его жена вышла замуж за русского, и Владас стал Владимиром Петровичем. Вот...

— Интересно как! Знаешь, Юрате, сейчас Надя Перегонова сказала мне... Ты не обидишься? Нет? Ты не сердись на нее. Она сказала... Правда, не будешь сердиться? Сказала — у тебя с лейтенантом Гончаровым налаживается.

— Что налаживается?

— Ну, любовь, что ли...

Юрате зарумянилась, но ответила серьезно, тоном более умудренного человека:

— Владимир Петрович очень хороший, я бы могла полюбить его, но...

— Что — но? Не хочешь, да?

— Страшно говорить. Я не буду, Маша, ладно?

Машенька разгрызла вишневую косточку, обидчиво передернула угловатыми плечиками:

— Не хочешь — не надо. Я-то не стала бы секретничать от подруги.

— Это не секрет, Маша. Я скажу, почему не могу полюбить Владимира Петровича, но больше ни о чем не спрашивай. Не будешь?

— Не буду, — поспешила заверить Машенька.

— Обещай богом.

— Божиться? Вот еще. Бога я запросто обману. Сказала — не буду. Чтоб у меня язык отсох, чтоб мои глаза лопнули, чтоб мне с лестницы...

Юрате замахала руками: дескать, зачем страсти такие, верю.

— Ну? — Машенька в нетерпении даже приостановила дыхание.

— Я, кажется, люблю другого человека.

— Вот так раз — кажется... А кого?

— Ты же обещала ничего не спрашивать больше. Машенька потерянно заморгала. Ин-те-рес-но-о... Другого... Кого — другого?

Машенька поелозила на стуле, не нашлась, как поступить. Заглядывая Юрате в глаза, с заискивающей безнадежностью спросила:

— Даже на букву не назовешь?

— Как — на букву?

— Как начинается имя? — беспомощно, в предчувствии бесславного поражения, лепетала Машенька. — На Пэ, на Вэ? Или еще на какую букву?

Юрате Бальчунайте не внешне, а на самом деле была житейски взрослее и мудрее подруги, рука так и тянулась погладить Машеньку, пожалеть ее как ребенка, но именно в силу того, что была внутренне взрослее и мудрее житейски, не пожалела, не протянула желанный пряник. Умиленная детской непосредственностью Машеньки, сказала шутливо:

— Маша, ты же языком поклялась. Вдруг да отсохнет.

Машенька с поглупевшим видом подавила вздох. Вот же какая Юрате! Гадай теперь, ломай голову. Не уснешь, пожалуй...

Уснула Машенька сразу — как только коснулась подушки. Вот Юрате не спалось. В голове, как говорила мама, девять баранов дрались. Неужели полюбила? Или действительно — кажется? Как это бывает по-настоящему? В гимназии — все больше из богатеев, нос задирали, а на хуторе какие парни? Потом, когда... Потом жить не хотелось, не только про любовь думать. Что же теперь с ней? Неужели — правда? Нет-нет, такой человек... О-о, святая дева...

Юрате приложила нагрудный крестик к губам, в непонятной, смутной печали шепчет собственную реажанчус{12}: «Божия матерь, обрати свой взор на Юрате, погаси огонь ее слабой души к человеку, желать любви которого такой же великий грех, как желать земной и плотской любви сына твоего — бога...»