Сидели в скособоченной парковой беседке, редко присыпанной листом, отжившим свое к началу сентября. Мингали Валиевич не раз подумывал починить беседку, но хлопотное госпитальное житие не ссудило времени на такое, в сравнении со всем другим, пустячное дело.

— Не рухнет? — улыбаясь глазами, спросил Пестов. В ответ Мингали Валиевич ударил кулаком о столб, обсеял всех древесной трухой, озорно вскинул голову:

— Еще сто лет простоит.

Осмотр «игровой комнаты», состоящей из трех полуподвальных, где не так давно шилась одежда для вражеского воинства, закончен, и можно потолковать о чем-то, не касаемом сегодняшних хозяйственных забот. В разговоре об отделке, убранстве помещения, поскольку эта работа была как-то связана с ним, коснулись и самого Гончарова, в частности, его увольнения из армии.

— На пенсию в мои-то... — угрюмо изрек Гончаров.

Это еще на пути к беседке. И теперь, взглядывая на удлиненное, сухое и неулыбчивое лицо Гончарова, Мингали Валиевич спросил:

— Ты с какого года, Владимир Петрович?

— С четырнадцатого.

Пестов с удивлением отметил про себя, что Гончаров казался ему значительно старше. Почему? Откуда он взял лишние годы? Вон, ни единой сединки. Вероятно, из этой вот отчетливо увиденной сейчас основательности человека, знающего не только почем фунт лиха, но и как с ним обходиться.

— Слышал, твоя родина здесь. Так? — продолжал любопытствовать Мингали Валиевич.

Гончаров пальцем по столу придвигал желтые, с лиловым отливом листья и скидывал их один за другим себе под ноги — словно собирался пересчитать, сколько их тут, на столешнице. Не поднимая взгляда, подтвердил слышанное Валиевым и внес уточнение:

— Верно, родился в Литве, но с двадцатого года — в России, как говаривали в то время.

— Твердо решил обосноваться в Вильно? — поинтересовался Иван Сергеевич Пестов.

— Да.

— Родственники есть?

— Не знаю.

— То есть? — удивился Мингали Валиевич.

— Может, и есть. Не знаю. Молодой был — не проявлял любопытства, а потом спросить было не у кого.

— Как же так? — не понимал Валиев.

— Видите ли... — Владимир Петрович остановился затяжным взглядом на какой-то никому не видимой точке. После небольшой паузы продолжил: — Молодость моя состоялась не так, как хотелось бы. Слишком отчаянной была. Нет-нет, — торопливо поправил он себя, — была школа — вот в чем дело. Шумная, безалаберная, но — школа. Одно нехорошо — ничего не сделал путного. Ни-для-ко-го... Сам брал. У жизни, у людей, у... обстоятельств, что ли. Много несладкого. Но и несладкое, что брал и что давали, шло на пользу. Только вот сам так ничего и не сделал...

С литовским революционером-марксистом Петрасом Бэлом студент Высшего художественного училища Петербургской академии художеств Петр Гончаров познакомился летом 1911 года. Бэл приезжал в Россию в период подготовки крайне назревшей большевистской конференции РСДРП и принимал активное участие в создании Российской организационной комиссии (конференция состоялась в январе следующего года в Праге). Позже еще были встречи: дважды в Кракове, куда агент большевистской газеты «Правда» Петр Гончаров привозил с Урала письма рабочих, один раз в Вильно, оккупированном летом 1918 года войсками кайзеровской Германии. В сложнейших условиях подполья здесь начиналась подготовка к созданию Коммунистической партии Литвы.

Последняя встреча произошла в Москве. Петрас Бэл прибыл сюда после побега из застенков польской дефензивы{13} неизлечимо больным. Умер он сорока двух лет от роду. Петр Назарович Гончаров увез его жену Алдону Бэл и их шестилетнего сына Владаса в Екатеринбург, где занимал к тому времени пост заведующего отделом губкома партии. Алдона была на пятнадцать лет моложе своего мужа, и нет ничего удивительного в том, что три года спустя после кончины Петраса стала женой его русского друга Петра Назаровича.

Своей несбывшейся мечтой стать художником бывший студент Петербургской академии художеств Петр Назарович Гончаров заразил приемного сына Владаса, которого теперь называли на русский лад Владимиром.

После окончания художественного училища по настоянию отца, понимавшего живопись и видевшего у сына незаурядные способности, Володя Гончаров уехал в Москву, чтобы решительно окунуться в жизнь, учиться, постигать мастерство больших художников.

Судьба кинула его в стихию претенциозной публики — великих, непонятых реформаторов и непризнанных «гениев».

По одному, по одному — и Гончаров, насколько доставала рука, очистил стол от палого листа. Привстал, ребром ладони пригреб к себе ближе то, что уцелело, но безотчетное занятие оставил. Поглядел на загрязнившийся палец и опустил руку на колено. После некоторого напряженного молчания сказал:

— С тех пор прошло десять лет, а память... Память ничего не отпускает.

Гончаров впервые, пожалуй, за этот день улыбнулся Улыбка получилась хорошей, открытой. Оплеснулись живой водой и глаза.

Чуточку иронизируя над собой, он продолжал рассказ:

— Возле Усачевского рынка мне показали неказистый домишко в три этажа, на чердаке которого пустовала убогая мастерская недавно скончавшегося художника-сюрреалиста. Одно то, что этот почтенный человек был поклонником Миро, Эрнста, Арпа... Одним словом, я купил ту мастерскую и, поскольку вдова жила в большой нужде, отвалил больше, чем мастерская стоила.

Без яркой внешности, казалось мне, художник — уже не художник. Завел шикарную куртку с галунами, псевдоним друзья давно дали — Владас Гончар... Куртка и всякая атрибутика — ладно, главное, что тут было, — Гончаров потыкал в лоб пальцем. — Обуяла меня страсть создать такое, что враз вознесет, и Владас Гончар обретет вселенскую славу. Эту славу должен был принести цикл полотен под общим названием... Прекрасным названием — «Цветные сны». Вот так вот... Работал как проклятый, одним хлебом, бывало, питался. Не потому, что в кармане пусто. Было в кармане. Время жалел, чтобы в лавку сбегать... Дорогой моему сердцу Петр Назарович, отчим мой, верил в меня, — оживленные глаза Гончарова, как внезапным заморозком, прихватило грустью. — Верил сердечный человек, снабжал непутевого... Через полгода завершил первое полотно, которое назвал «Вожделения мадонны». Заполучить хороших натурщиц неизвестному еще молодому художнику было не просто, и свою мадонну я писал черт знает с кого. Но я обладал смелым и неуемным домыслием, и мое богохульство получилось довольно выразительным.

Времени на следующие две картины ушло меньше — восемь месяцев. Это «Союз страстей» — о блуде святых дев и «Затененный рассвет». Последняя была моей гордостью... Цикл еще не был завершен, но я решил отдохнуть, развеяться, показать свои работы на какой-нибудь выставке. В художественном совете кхекали-мекали, дескать, озорство молодости, но хвалили, восторгались способностями молодого дарования, на выставку же — шиш с маслом. Разобиженный, оказался и я в рядах непризнанных гениев. Мы устраивали свои вернисажи, выставки то есть. Вот там я наслушался похвал и восторгов! У солидного метра голова закружится, что уж говорить обо мне. Но дальше этой сомнительной славы дело не шло. Потом наступил тридцать седьмой год...

Гримаса иронии исчезла с лица Владимира Петровича, глаза потускнели, он откинулся на ветхую, замшелую загородку беседки, баюкая занывшую культю, долго сидел в напряженном раздумье. Пестов с Валиевым не нарушали установившегося молчания. Предполагая, что сейчас будет сказано, Мингали Валиевич нервно курил.

— В тридцать восьмом отчима не стало... — Гончаров замялся. — Больше материальной помощи ждать было не от кого. Неустроенность, косые взгляды...

У меня оставались кое-какие сбережения, и я бросил их на кон. Задумал создать большое полотно, изобличающее закулисную скверну царизма. Нашел все же чертовски хорошенькую натурщицу. Совершенство форм ее тела было поистине изумительным, и это мне обошлось в солидную сумму. Вторая натура — бородатый мужик — стоила гораздо дешевле... До чего же был неорганизован мой умишко! «Мрачная тень» — так назвал я свою картину. Тенью был известный вам из истории Гришка Распутин, старец, которому не исполнилось и сорока лет. Изобразил я его в парной бане, изгоняющим беса из прелестного тела доктора философских наук Гейдельбергского университета Алисы Гессенской, иначе говоря — Александры Федоровны, жены царя Николая Второго. Алисой она была до помазания... Уработался, высох в щепку, остался в одном заношенном костюмишке... Шуму картина наделала предостаточно, остальное же... Как в той присказке: стриг черт свинью, визгу много, а шерсти нет.

Нервы сдали. Ревел, как ревел только в детстве. Маму вспомнил: где она, как она, бедная? Кинулся искать покупателей. В свое время старички-эротоманы предлагали за мои работы большие деньги, но тогда, сами понимаете, Владас Гончар не мог отдать свои шедевры даже за полцарства Теперь старички занизили цену ужасно. Но мне хватило этих денег, чтобы привезти очень больную, убитую горем маму к себе. Работал на фаянсовой фабрике, раскрашивал по трафарету миски и суповые тарелки...

По-прежнему тянуло учиться. В Москве когда-то существовало художественное училище живописи, ваяния и зодчества. После революции его расщепили на несколько учебных заведений, а в тридцать девятом на базе этого училища создали художественный институт Туда-то я и начистил сандалии. Наивный, даже в голову не пришло, что тень отчима... Лечил маму, не вылечил. Оставшись один, задумался: что делать, куда податься? Подался вот сюда — в Вильно. Отца моего, подпольщика Бэла, здесь не забыли и помогли мне получить место в только что созданном Вильнюсском государственном театре драмы. На родимой земле решил начать все с начала. Оформлял «Поросль» Бинкиса, «Бронепоезд 14-69» Иванова. Между делом написал несколько недурственных пейзажей. Купили, приоделся. Вроде бы все хорошо, замороженная душа стала оттаивать, но дорога опять вильнула — началась война. Опустошенный, сидел я возле печурки, на которой разогревал клей и краски, и думал, думал... И додумался: сгреб кисти, тюбики, мастихин, еще не изношенную куртку с галунами — и в огонь. Все к черту, Владас Гончар! Ты никогда больше не возьмешь эти вещи в руки! Остальное вы знаете...

Рассказывая, Гончаров больше смотрел себе под ноги Сейчас поднял отяжелевший взгляд, повторил через короткое время:

— Остальное вы знаете. Вот он я, перед вами, безрукий Владас Гончар.

* * *

В тот же день, как сжег орудия труда художника, Владимир Гончаров отправился в военкомат.

Сражался рядовым стрелком, заряжающим артиллерийского расчета и закончил войну командиром саперного взвода.

Нет, не войну, конечно, закончил. Война еще шла, но ему-то уже не воевать. Всякого навидавшись, он лежал теперь на госпитальной кровати в родном Вильно с ампутированной рукой и с горькой иронией думал о том Владасе Гончаре, который полагал, что навсегда отмыл руки от краски. Сейчас, как никогда, тянуло к мольберту. Он чутко осязал большим пальцем отсеченной руки приятную окольцованность палитрой, остро улавливал запах выдавленных из туб многоцветных червячков, переживал вдохновенный восторг от явившегося в память постукивания кисти по атласно просохшей грунтовке.

Солдатское дело ему теперь не по плечу, но по плечу ли то, к чему стремился в предшествующие годы? Владимир Петрович вспомнил «Цветные сны» с лимонно-пунцовыми телами рубенсовской упитанности, а потом вглядывался в лица товарищей по палате.

Какую жизнь вложил он в тех, изображенных им на полотнах, с которыми грезил войти (ворваться!) в историю искусства? И чем живут вот эти, прикованные недугом к лазаретным тюфякам? Написать бы майора Щатенко Петра Ануфриевича. Угрюмого и раздражительного не от слабо посоленного супа, не от того, что дует под дверь, не от того, что встал с левой ноги, на которую, между прочим, и встать-то не в состоянии, — от другого совсем.

На пути его батальона стоял ощетиненный пулеметами фольварк. Полковник Полудов приказал дерзкой, стремительной атакой сковырнуть этот фольварк до наступления темноты. Щатенко захватил фольварк, но не дерзкой и стремительной — всю силу батальона обрушил левее, на менее укрепленный фланг немцев. Когда здешняя оборона была смята, круто повернул роты и внезапным ударом сбоку, используя наступившие сумерки, с первого раза ворвался в фольварк и «сковырнул» его, как и было велено.

Сковырнуть-то сковырнул, но, вопреки приказу, на три часа позже. От того, когда взят фольварк, не мог нарушиться и не нарушился ход дальнейших боевых действий, напротив, майор Щатенко содействовал успеху последующих боев хотя бы уже тем, что сохранил десятки людей, которых при дневной атаке в лоб мог умертвить шквальный огонь немецких пулеметов. Но полковник Полудов чтил принцип исполнительности, и ссамовольничавший Щатенко едва не угодил под военный трибунал. Спасло ранение.

Вот кого на холст — Петра Ануфриевича! В чем-то с неправотой своей, с гневом своим, обидой, с раздумьями о смерти и жизни на войне. Как, товарищ Гончаров? Это тебе не «Затененный рассвет».

Одни хвалили тебя за то, что будто сумел возвысить чувственную красоту человека, другие, напротив, видели в полотнах осуждение порочной чувственности — и за это тоже хвалили... Было что-то, было. И главное — экспрессия, рожденная упоительным трудом выразительность. Напиши-ка вот с такой же выразительностью рассвет в госпитальной палате! Изобрази этих разных, абсолютно непохожих и в то же время духовно объединенных людей, передай широту и богатство чувств и мыслей такими, как есть, — ничуть не пыжась возвысить эти чувства и мысли...

Владимир Петрович посмотрел на замотанный обрубок предплечья, шевельнул несуществующими пальцами. Шевельнул и оцепенел от испуга. Он был наслышан о физиологических курьезах человеческого организма, но слышать — одно, испытать самому — совсем другое. Гончаров еще раз подвигал пальцами, стиснул их в кулак и даже почувствовал остроту впившихся в кожу ногтей. Снова вернулся памятью к палитре, ощутил на руке, которой давно уже нет, ее легкую, радующую весомость. Мистика!

Вошла Машенька, поставила возле настольной лампы стерилизатор — никелированную коробочку со шприцами. Ей показалось, что отлучка была долгой. Машенька окинула палату зорким и озабоченным взглядом, не нашла, что могло бы встревожить, вызвать укоры совести, успокоилась, закусив губку, стала листать журнал с врачебными назначениями.

Написать картину на противопоставлении? Грубость и нежность. Грубость — война, нежность — Машенька.

Владимир Петрович потянулся к тумбочке, извлек папку с листами ватмана, положил себе на колени.

День за днем, эскиз за эскизом. Схватить жизненную натуральность, потом ее негде будет взять, некому будет позировать. После — на холст. А, лейтенант Гончаров? На переднем плане семнадцатилетняя Машенька с ее прозорливым, отзывчивым сердцем, со всей ее нежностью, безыскусно открытой душевной прелестью... Рассветным утром. Именно — утром. Когда вот эти чистые листы превратятся в эскизы, когда он приспособит что-то для смешивания красок, научится обходиться без привычной палитры, когда на подрамнике будет натянут холст, — тогда тоже писать утрами. Легкими рассветными утрами, чтобы ясность зарождающегося дня осветила Машенькину радость за излеченных, набирающих силу бойцов и не скрыла страдательных думок о тех, которых еще будут и будут привозить; чтобы увидеть в ее не очень ладной фигурке разбуженное цветение молодости, кроткое, доверчивое желание любви.

С композицией успеется. Придет в свое время, определится. Сейчас — люди. В карандашных набросках запечатлеть израненного, недвижного парня по фамилии Смыслов, которого недоверчиво называют в госпитале начальником штаба и который в свои двадцать лет далеко не парень, поскольку — майор и действительно начальник штаба артиллерийского полка. Хоть карандашным штрихом ухватить душевную боль противоестественно седого разведчика Ивана Малыгина, едва вытащенного врачами с того света. А разве можно обойтись без Василия Курочки, отгораживающегося от постигшей беды веселым балагурством?

Владимир Петрович положил лист ватмана поверх папки, вооружился карандашом. Плохо заточен карандаш. Незакрепленный лист соскальзывает с картона. Тщатся придержать ватман пальцы руки, которой лишился еще в июле. Гнетущей, неутешной болью тянет что-то под сердцем...

Ничего, Владас Гончар, не все потеряно. Собери волю, укрепись в ней. Теперь у тебя есть верный, захвативший тебя замысел, теперь ты знаешь, что писать!