Усталая, не спавшая эту ночь Машенька отворила дверь и пропустила вперед себя пожилую угрюмую санитарку с кастрюлей, прикрытой, как компрессом, вафельным полотенцем. Машенька с пучком ложек в руке и прижатой к груди стопкой тарелок поспешила освободить на сестринском столе место для посуды и только потом обернулась к тому круглому, обеденному. Обернулась и мгновенно преобразилась. Изумленно раскрыв глаза, с чувством воскликнула:

— Родненькие, как хорошо-то!

Возложив руки на чешуйчато облупившуюся местами столешницу, чинным полукругом сидели шестеро из оставшихся восьми в палате. Улыбались — рот до ушей — Боря Басаргин и Якухин, сдержанно морщились губы Гончарова, из-под лохматых бровей любовался обрадованной сестрицей Анатолий Середин. Петр Ануфриевич с Агафоном Смысловым — виновники Машиной радости — малоуспешно пытались изобразить равнодушие — будто не первый раз они в этом обществе, будто сроду завтракали вот так вот, вместе со всеми.

Всего-то двое добавились за столом, а у Машеньки на лице — словно раненые всего фронта выздоровели, поднялись на ноги.

Мингали Валиевич недавно провел какую-то удачную сделку на хуторах, и вот уже третий день взамен опостылевшей пшенки раненые получали на завтрак свежую отварную картошку. Ее дразнящий запах сразу же, как только санитарка сняла полотенце с кастрюли, потеснил лазаретный дух. С привычностью домохозяйки она наполнила тарелки, расставила перед ранеными. Машенька чинно опустилась на стул, подперла кулачком подбородок и восторженно уставилась на жующих. Но это состояние было у нее непродолжительным. Вздохнула, хмуро свела брови, вставая, замедленным движением, как непомерную тяжесть, перенесла косу за спину. С тоскующим, сжатым сердцем направилась с завтраком в дальний угол палаты — к Василию Федоровичу Курочке. Тот грустно улыбнулся Машеньке и отвергающе помотал вжатой в подушку большой головой.

— Почему, Василий Федорович? — стала ласково увещевать его Машенька. — Вчера поел, как дите малое, опять вот... Свежая, вкусная. К операции сил набираться надо.

— Вот потому-то не до еды, сестреночка ненаглядная. Жизни не рад, какая уж тут еда.

— Хоть ложечку, я разомну с подливом, — продолжала уговаривать Машенька, а внутри так схватило, что упала бы вот тут на колени, уткнулась ему в грудь и разревелась на весь госпиталь. Не будут резать ногу Василию Федоровичу. Нечего резать. Вылущивать будут остатки бедра из тазовой кости. Сдерживая слезы, настаивала: — Чайку с вареньем, а?

— Чаю попью. Наждак во рту.

Санитарка из местных литовок кормила бесфамильного капитана. Не похоже, чтобы ощущал голод, но ел безотказно. Медленно сжимал и разжимал челюсти — тревожило пулевое ранение в шею, шевелилась и латунно отсвечивала щетина на двигающихся, плохо пробритых чужими руками щеках. Мозг, видно, оставался здоровым, сознавал человек, что при скудном питании не пойдет на поправку.

За столом обстановка была оживленной. Боря то и дело услужливо тянулся помочь Гончарову — то хлеб подать, то ускользающую тарелку пододвинуть, но Владимир Петрович останавливал его:

— Не надо, Борис, я такой на всю жизнь и должен обходиться тем, что есть.

Якухин, похохатывая, тихо дудел что-то на ухо старшему лейтенанту Середину. Петр Ануфриевич и Смыслов, хотя и ныли их разгипсованные ноги, бережно уложенные на протянутые под столом костыли, тоже чувствовали приподнятость, и была она вроде бы от сущей пустяковины — от того, что ходить разрешено, что могут есть по-человечески, не в кровати. Пока санитарка прибирала посуду и протирала стол, Якухин быстрехонько слазил в свою тумбочку (теперь тумбочка на одного, раньше с Мамоновым делились), извлек оттуда вспухшую и засаленную колоду карт.

— Давайте в подкидного. Шестером, трое натрое.

Смыслов не поддержал — он органически не переносил эту пустопорожнюю забаву. Решительно отмахнулся и Петр Ануфриевич. От еды и долгого сидения кружило голову, тело прихватывало потливой слабостью. Да и Машенька вмешалась:

— Родненькие, какой еще подкидной, обход скоро. Отправляйтесь на койки, лежите тихохонько.

Гончаров собирался почитать что-нибудь из добытого в последней вылазке в город, но остановился взглядом на стопке рисунков и отказался от чтения. Положил папку с рисунками на колени, стал перебирать их. Машенька. Еще Машенька. Опять Машенька... Вот она, чуть прогнувшись, поправляет на затылке свою богатейшую косу. Черты лица схвачены четко, выразителен маленько сморщенный в старании носик... Тут она возле Смыслова. Выражение глаз не прорисовано, все внимание отдано было душевному состоянию майора, его притягательной, с ямочками, улыбке... Третий эскиз — Машенька с безымянным, наглухо вжатым в постель капитаном. Порадовался Гончаров: чуть скошенные во взгляде глаза сестрички здесь просто великолепны. Не увидеть запечатленного в них сострадания может только незрячий сердцем.

А свет! В практике долгий перерыв, рука одна, но сумел все же, сумел! Несколькими штрихами, а передал освещенность. Слева свет — мягкий, приглушенный... Только мужское лицо вызывает досаду. Оно тоже в полосе света, но деревянное, неодушевленное... Сколько раз пытался ухватить в нем что-нибудь живое и перенести на бумагу это живое, пусть дикую боль, муки, но все же активные человеческие чувства. Не находил их Гончаров, не давал ему такой возможности тяжело раненный человек. И сейчас лежит, будто восковой муляж.

Еще раз Машенька. Рисовал после ее двухдневного пребывания в Панеряйском лесу. На себя не похожа.

Не пожалели девчушку Машу Кузину карандаш и рука, перенесли на бумагу такой, какой была в те ужасные дни.

Надя Перегонова... Она за столиком палатной сестры. Мрак. Спинка кровати во мраке, поодаль — размытый конус света настольной лампы, проясняющий лишь часть лица Нади, но и через эту деталь удалось Владимиру Петровичу передать печальную погруженность двадцатитрехлетней вдовицы в свое незаживающее горе.

А это — Юрате. Юрате по-русски — морская, морячка. Почему дано такое имя? Она никогда не видела моря, как не видели его и навек причаленные к земельному наделу ее родители, хотя от Жмудии до Балтики — рукой подать.

При виде лица Юрате тоскливо потянуло сердце. Милая, нежная... Быстро стал перебирать листы, отыскивать карандашные наброски Юрате Бальчунайте. Вот, вот... Только лицо, и ничего больше. В разных ракурсах, в разной по силе освещенности, а выражение на всех рисунках одно и то же — печаль. Копия тоскливой углубленности Нади Перегоновой. Повторил, выходит, Надю в милой ему Юрате. Не смог, не сумел уловить только ей, Юрате, принадлежащее! Но почему — не смог? Разве не схожи истоки печали ее и Нади? У Нади погиб муж, бесконечно любимый ею, у Юрате — убиты родные... Схожи-то схожи, да не совсем: каждое горе по-своему обособлено. Значит, не увидел чего-то. Увидел бы, тогда бы сумел, как сумел многое другое.

Боря Басаргин... Хохочущий до колик в животе мальчишка. И тут же, на том же листе, тот же Боря — больной, разбитый горьким осознанием происшедшего с ним. Это когда он о своем побеге на передовую рассказывал.

В строгой задумчивости Петр Ануфриевич... Хитроватый Якухин... Степенный, крепкий умом старший сержант Петр Иванович Мамонов... Не успел порисовать Мамонова, остался лишь этот торопливый набросок.

Приемка раненых... Только легкие штрихи, дунь — слетят тенетой, но этого хватит, чтобы зрительная память и через сто лет восстановила увиденное — и сегодня утром, и много раз до этого. Как вот только с красками? Память держит теплую и холодную выразительность туманного утра, а как потом? В силах ли воспроизвести локальные цвета, валёр? Или отыскать в природе схожую натуру и ею воспользоваться?

Почему — схожую? Он никогда не покинет теперь родины отца и матери — Петраса и Алдоны Бэл, совьет гнездо в Вильно и еще придет сюда, пусть не этой, другой, уже послевоенной осенью, но придет. Здесь, именно здесь он будет писать задуманное. Пусть уйдут на это все отпущенные ему богом годы, но он добьется своего, оставит потомкам холст с кусочком жизни своего поколения...

* * *

Наконец-то заявился обход — группа озабоченных врачей едва не всех профилей во главе с Олегом Павловичем Козыревым. Если не пошлют на перевязку (не должны бы, повязка сухая), тогда — в город. Владимиру Петровичу нужна пастель. Надо раздобыть пастель. Любые деньги за пастель!

Ведущий хирург Ильичев сразу направился к койке Василия Федоровича. Козырев с терапевтом Свиридовой, полной и низкорослой, остановился в шаге от безымянного капитана, некоторое время смотрел на его осунувшееся, в седой щетине лицо. Тот не открыл глаз. Олег Павлович глянул через плечо Свиридовой, изучавшей температурный лист (каково состояние капитана?), и повернулся к соседней кровати — к Анатолию Середину. Тихо и досадливо, словно выполняя какую-то неприятную для него миссию, сказал:

— Его сейчас проведать придут.

Капитан, похоже, услышал, открыл глаза. Козырев склонился над ним, сухо повторил то, что сказал старшему лейтенанту Середину, и, поясняя, добавил:

— Вы не против? Это местные жители, которые подобрали вас на улице. После — на перевязку. Врач посмотрит вас.

Видно было по глазам, что капитан слышит и понимает, что говорят, но губ не разлепил.

Козырев обратился к хирургу Чугуновой:

— Анна Андреевна, внимательно посмотрите этого товарища, я буду занят на операции.

Да, Василия Федоровича будет оперировать он, для Василия Федоровича санитары уже подали каталку.

Было сказано и Гончарову явиться на перевязку, Ильичеву крайне надо проследить заживление отсеченного предплечья.

— В город потом сходите. С Юрате. Помогите ей в военкомате, — добавил Олег Павлович.

Владимир Петрович поудобнее устроился на кровати/ взялся за карандаш, заточенный, как шило, старательным Борей Басаргиным. Ждал, что капитан после сообщения майора медслужбы проявит что-то живое, заинтересуется Владимир Петрович не раз ловил себя на мысли, что моментами стопорится его способность заглянуть внутрь человека, увидеть — что на душе. В такие моменты накатывало бессилие. Неуверенность в себе сохранялась и тогда, когда начинал вглядываться в другую натуру, казалось: и тут увидит не человека, а его обветренную, блеклую оболочку.

Перебарывали все же профессиональные свойства. Приходила бодрость, и творческая лихорадка овладевала всем его существом. В мир художника входил с дерзкой уверенностью.

Вот и сейчас, глядя на врачей, на раненых, с которыми они разговаривали, Гончаров одолел вязкую расслабленность, ощутил нарастающее творческое возбуждение, и его безошибочный в движениях карандаш с легким шорохом и в строгой непоследовательности стал рыскать по ватману.

Морщины у носа... Изгиб губ... Глаза... Нет, не пустые глаза у капитана, есть что-то в них, и в это что-то впивалось внутреннее зрение Владимира Петровича, импульсивно передавалось его чуткой руке. Когда нервное рабочее одурение несколько поутихло, Гончаров устало отстранил рисунок, запрокинул голову на подушку. Он не видел теперь, что там, на листе, забыл, напрягал память и не мог вспомнить Отдохнул, вгляделся в эскиз. Святые апостолы, откуда, с кого писал эту смесь надменности и притаенной злобы?! Какая нечистая сила владела твоим зрением, Гончаров, управляла твоей рукой и заставила так изобразить израненного, страдающего человека?

Владимир Петрович перевел взгляд на капитана. Убедился: творческое восприятие сфальшивило. Лицо капитана не было ни лицом идола, ни лицом надменно злобствующего; глаза были живыми глазами, в них промелькнула даже сдержанная радость, пусть мимолетная, враз укрощенная, но все-таки реальная радость. Или опять обманулся, художник Гончаров?

Нет, не обманулся. Вот откуда у капитана душевная вспышка: в накинутых на плечи белых халатах входили в палату двое. Наголо бритый, в очках, тот который утром вел переговоры с майором Козыревым, а еще раньше — с Юрате и Машенькой, заулыбался при виде сестрицы, часто закивал головой. Машенька обрадовалась.

— Здравствуйте. Как хорошо, что пришли. Только он все еще не разговаривает... Нет-нет, не там, — остановила их Машенька, — вон он, на второй койке.

Машенька поставила к постели раненого еще одну табуретку. Спасители робко присели, уставились на бескровное, осунувшееся лицо капитана. Тот молчал, перемещая ожидающий взгляд с одного на другого. Старший взял у брата узелок, положил на тумбочку.

— Не обессудьте, что смогли. Яблочки, помидоры прямо с грядки... Тревожились за вас, очень плохой вы были. Надо же, какая беда! И что только делается на белом свете...

Он говорил еще что-то и больше пустое, жалостливое, а молодой как положил на обтянутые клетчатыми штанами колени короткопалые, скованные грубой силой руки, так и сидел, сомкнув рот. Бритоголовый был, похоже, говорун, слова сыпались и сыпались из него без всякой передышки. Повернулся к парню и, сокрушенно покачивая головой, перешел на литовский язык.

Гончаров полулежал на кровати и, чтобы не смущать посетителей, наблюдал за ними из-под книги, которую взялся было читать. В смысл разговора Владимир Петрович не вникал, его привлекал лишь внешний рисунок происходящего, анатомия лицевых мышц капитана и растерянно-неловких посетителей. Литовская речь, обращенная не к раненому, а к другому посетителю, заставила прислушаться к незабытому языку отца и матери.

— Не перешел тут в красную веру? — глядя на брата, говорил бритоголовый, но адресовался явно к лежащему на кровати. — Не сердись, не сердись — любя... Потерпи до завтра. Раньше не могли и не имело смысла. Теперь жизнь спасена, долечивать сами будем. — Ни жесты, ни мимика не соответствовали тому, что он говорил, да и брат, тупо слушая, кивал невпопад. — Завтра за тобой явятся двое военных. Свою фамилию услышишь от них, на нее сделаны документы Изобрази радость встречи. Это не трудно, когда узнаешь своих.

Не меняя интонации, не делая паузы, оборотился к раненому, продолжал тем же тоном по-русски:

— Если нужна будет какая-нибудь помощь — вспомните о нас. Чем можем — поделимся. Тут в узелочке адресок на всякий случай. А теперь извиняйте, не будем утомлять вас. Отдыхайте, поправляйтесь.

Посетители встали, раскланиваясь, попятились к выходу. Машенька проводила их. Лишь только закрылась за ними дверь, Гончаров поднялся, накинул халат.

— Пойду на перевязку, поди, забыли про меня, — сказал для всей палаты.

Гончаров уже достиг лестницы, ведущей на третий этаж, когда его нагнал старший лейтенант Середин:

— Ты куда, Владимир Петрович? Перевязочная там, — с улыбкой показал он в конец коридора.

Застигнутый врасплох, Гончаров растерялся, не нашел, что ответить. Середин взял его под руку и повел наверх, к лестничной площадке, где можно было поговорить без опаски быть услышанными.

— К начальству направился? Не надо, лейтенант. Козырев знает, другим без надобности. — Подумал, стоит ли таиться от Гончарова. Решил, что не стоит. Пояснил: — Не смотри на меня удивленными глазами. Из органов я. Обо мне до поры до времени... Понял? Никакой я не раненый. Ранен, конечно, но не так, чтобы госпитальные простыни изнашивать. Из-за этой сволочи тут.

По коридору мягко зашуршала колесиками порожняя больничная каталка. Двое санитаров направились к угловой палате.

— За ним, — усмешливо покосился Середин, — ну-ну...

— Ты хоть пожалей меня, разъясни. Голова разламывается.

— О каких военных говорил очкарик губошлепу? — не ответил Середин. — Я по-литовски так себе.

— Не губошлепу, а вот ему. — С площадки, через дверь, видна была часть коридора второго этажа. Каталка следовала в обратном направлении, Гончаров кивнул в ту сторону. — Сказано ему вот, капитану этому.

— Он такой же капитан, как я папа римский. Ну?

Гончаров почти дословно передал сказанное старшим Калнаускасом и спросил:

— Кто он такой?

— Думаем на одного. Не простого замеса фигура. Вон какая рискованная забота о нем. Эту банду мы еще в августе в схронах притиснули. Верхушка с частью людей ускользнула все же. Теперь рассыпались ухорезы на мелкие группы, нашу армейскую форму напялили. Видал — даже в городе появляться стали.

— Как же они эту «фигуру» сюда решились?

— Что им оставалось делать? До утра бы не дожил, ребята из него дуршлаг сделали. Был уже такой случай. Правда, ту падлу сразу после операции выкрали. С этим медлят, подлечить хотят.

— Выкрали где-то А здесь? Как же ты один? От нас, калек, не велика помощь.

Так и хотелось сказать. «Какие вы все умные, одни мы дураки», но не сказал, приткнулся к окну, высматривая своих помощников среди слоняющихся по двору раненых.

— Пойдем на свежий воздух, покурим, — замял Середин вопрос Гончарова.

— Переодеться только схожу. В город нацелился. Надо Юрате в военкомат проводить.

— Ты, кажется, рисовал этого? Захвати рисунок, вернем после.

В перевязочной раздался дикий крик, хлопнула дверь, застучали каблуки панически бегущего человека. Крик перепуганной женщины несколько раз повторился в коридоре Середин и Гончаров успели проскочить до двери и увидеть летящие на них безумные глаза Юрате, ее в ужасе прижатые к горлу руки. Не видя никого, едва не сбив Середина, она прогремела по железным ступеням к выходу. У Гончарова тревожно и больно заныло в груди, рванулся было за девушкой. Из перевязочной вышла старшая хирургическая сестра Тамара Зубарева. Гончаров кинулся к ней. Тамара не сдержала прихлынувший гнев, крикнула впустую.

— Юрате, вернись!

— Что случилось? — в смятении спросил Гончаров.

— Понабрали гимназисток миндальных, — кипела Тамара. — Увидела раны под бинтами и. — Тамара махнула рукой и направилась обратно в перевязочную.

На шум из палат высыпали ходячие, выпорхнула из угловой и обеспокоенная Маша Кузина:

— Владимир Петрович, что тут? Кто кричал?

— Машенька, — приобнял ее за плечи Середин и повернул лицом к лестнице, — беги домой, успокой Юрате. Плохо твоей подружке.

Машенька охнула — и коса ее вихрем метнулась в лестничном марше.

— От вида ран и крови девчонки в обморок хлопаются, а не орут по-звериному, — сказал Середин.

— Что ты этим?...

— Биографию Юрате Бальчунайте я знаю не хуже тебя, лейтенант. В этом человеке мы предполагали... Только предполагали. Бальчунайте могла узнать.

— Кого?

— Йокубаса Миколюкаса... Ты вот что. Переодевайся по-быстрому и дуй к девчонкам. Кузина там бессильна. После такого шока Юрате, поди, все русские слова забыла. А я тут с Козыревым...

— Козырев Васю Курочку оперирует.

— Найду с кем. С Валиевым, с Пестовым... Под страхом смертной казни закроем прогулки в город. Своих подготовлю. Эти сволочи на машине могут пожаловать... с красным крестом на борту. Как бы гранату в окно не швырнули, с них станется. О пожаре в госпитале, в университете который, слышал? Их рук дело.

— Если это Миколюкас, он тоже мог узнать Юрате, — забеспокоился Гончаров.

— К себе в медпункт перенесем. Есть у нас комната с решетками в стиле ампир.

— Как же те двое — толстяк с парнем? Уплывут, неровен час.

За этих двух Середин не беспокоился, им на хвост еще с утра сели. Пощурился на Гончарова, не сдержав улыбки, ответил ушорканной в своем кругу забавкой:

— У нас оперов не хватает, а тут готовый груши околачивает. Поторопись, пожалуйста...

* * *

Дверь была заперта. От бега по крутой лестнице Гончаров запыхался. Передохнул, постучал тихонько. На вопрос Машеньки ответил:

— Я это, Маша, Гончаров.

— Ой, Владимир Петрович!

Проворачиваясь, скрежетнул ключ в скважине, дверь распахнулась.

— Что закрылись?

— Страшно.

— Кого бояться, глупенькие. Где Юрате?

— В комнате. Кричит и кричит. Что кричит — не пойму. Сумку собрала, потом опять упала без памяти. Какие бандиты ее напугали?

Юрате лежала лицом в подушку, билась в истерике. Гончаров сразу перешел на литовский язык.

— Юрате, милая, что с тобой? Встань, успокойся...

Владимир Петрович не ждал, что Юрате сразу услышит его и откликнется, протянул руку к судорожно вздрагивающему плечу, но Юрате рывком подтянула ноги и села. Непонятно, узнала Гончарова или приняла за кого другого, лицо некрасиво исказилось. Не владея собой, разбросанно закричала:

— Ненавижу! Всех ненавижу! Все вы, все... Красную Армию ненавижу! Служат... Убийцы служат! Миколюкас... Ненавижу! Не хочу в военкомат, ничего не хочу! Из окна лучше, в петлю...

Судороги сотрясли Юрате, она переломилась лицом в колени, волосы взлетели веером, рассыпались. Гончаров решительно сел рядом, обхватил ее здоровой сильной рукой, заставил выпрямиться.

— Милая, родная, — говорил он тихо и ласково, а рука мощно, до боли в костях сжимала тело Юрате, — успокойся, милая...

Юрате ощутила боль, повернулась к нему. Забинтованной культей Гончаров стал разводить пряди, заглядывая в глаза Юрате.

Обожженные страданием, немигающие, они дрогнули ресницами, увидели отсеченную руку.

— Вла-адас!! — безумно закричала Юрате и припала к его плечу.

Гончаров сидел недвижно, бережно поддерживал отторгнувшуюся от всего Юрате и слушал, как мокнет, пропитывается слезами его гимнастерка.

— Что же это такое, Владас, что? — глухо доносился до него слабый голос Юрате. — Как жить? Надо ли жить?

Гончаров не отвечал, давал возможность выплакаться, облегчить сердце. Машенька завороженно стояла у дверного косяка и ни слова не понимала из разговора на чужом для нее языке.

Потускнение проходило, задубевшее в нервном припадке тело Юрате стало слабеть, реже вздрагивать. Гончаров нежными словами подбирался к сознанию бесконечно дорогого ему человека:

— Успокойся, Юрате, мне больно от твоих слез, успокойся, родная моя, мечта моя... Миколюкас не служит в Красной Армии, он враг, он надел чужую форму... Жить надо, Юрате. Тебя все любят. Посмотри, как страдает Машенька. Я тоже страдаю, потому что люблю тебя, очень люблю. Надо жить, милая. Мы будем жить, еще придет к нам много хорошего...

Когда вошли старший лейтенант Середин с майором Валиевым, Машенька хлопотала у стола, готовила чай. Юрате стояла возле Гончарова, боялась даже на мгновение покинуть его, утерять влитую в нее крохотную живинку Мингалн Валиевич быстро оценил обстановку, тепло подумал о Машеньке: «Какая ты славная, балякач». Обнажая в рыжих крапинах лысину, снял фуражку, бросил ее на подоконник и бодро поддержал бесхитростную затею Машеньки:

— Чай с вареньем? Всем, всем за стол! Командуй, Мария Карповна!

Гончаров не оглянулся на их приход, грустно смотрел на Юрате и говорил проникновенно, обвораживающе:

— Юрате, мы пойдем с тобой в город, сейчас... Пойдем на Замковую гору, взберемся на башню Гедиминаса, ветер родной Литвы осушит твои слезы...

Юрате обратила к нему землистые впалости глаз, в слабой улыбке шевельнулись ее припухлые, утратившие цвет губы:

— Пойдем, Владас, пойдем...

После некоторой паузы, считая все же более знающим не ранбольного старшего лейтенанта Середина, а начхоза Валиева, Машенька спросила его:

— Мингали Валиевич, а что с бандитом? Куда его?

Валиев пожал плечами, а Середин ответил на это с решительной жесткостью:

— Вылечат, а потом — расстреляют. Куда его больше!

Что-то невероятное явилось Машенькиному уму. Ее лицо становилось все бледнее и бледнее, все шире и шире открывались ее налитые теперь ужасом глаза. Тарелка выскользнула из ее ослабевших рук, разлетелась звонкими черепками.

— Мамоньки! — вскричала Машенька. — В нем же моя кровь!