Якухина в обмундировании палата видела и раньше. Как все ходячие, он держал его в тумбочке, надевал, когда надо было наведаться в овощную лавку пани Мели за самогоном или еще за чем, а то просто выйти в город, прогуляться до Кафедральной площади, поглазеть на местных литовских и польских красавиц, понаслаждаться их лукавыми взглядами. Не такой уж он старый да бросовый, чтобы отворачиваться от него, а что лысина во всю голову... Под пилоткой-то кто ее видит. Так что оглядывался кое-кто, проявлял интерес к ядреному мужику Якухину. Правда, дальше этого дело не заходило, не из решительных он был для установления быстротечных контактов, трусоват даже. По городу ходили слухи, проникли и в госпиталь: слюбился один офицер с литовской девицей, а ему записка: «Оставь девку в покое, москаль, оскопим». Где там! Такой герой, что море по колено. Догеройствовал голуба, с четвертого этажа живьем выкинули. Пикантные приключения Якухину без надобности — не хватало еще таким манером богу душу отдать.

Гимнастерка и бриджи Якухина заштопаны где надо, выглажены до свадебной приглядности. Надя Перегонова постаралась. Даже медали зубным порошком надраила. И не пропотевшую по овалу пилотку наденет сейчас Якухин — вчера еще извлек из сидора фуражку, придавленную до тоньшины блина, вставил в нее целлулоидную пластинку, поднял тулью Вон она какая! Словно генеральская, лежит на кровати Только вот физиономия у Якухина совсем не жениховская выписывают мужика, признали подходящим для строевой службы.

Якухин смотрит через окно во двор, расстроенно крутит пуговицу и брунжит, как осенняя муха между рам:

— Гляди-ко, до чего додумался, ядрена вошь. Строем вести хочет. Ну и лейтенант, ну и службист, мать его за ногу. Офицеров, солдат — всех в строй пихает. Ух, как не терпится покомандовать: «Ать-два, левой-правой...» Нет уж, до резерва сам дорогу найду, с прибором я положил на твою шагистику. Хоть я и младший лейтенант, но офицер все же, никак второй год в командирах хожу. Мог бы и лейтенантом, и старшим стать, да грамотешка вот... Да не звездочки — топор бы мне... Вернусь домой, опять плотничать буду.

Все документы у Якухина на руках — и предписание, и продовольственный аттестат, и вещевой, и пистолет возвращен в целости-сохранности. Напоследок забежал в палату, чтобы заново попрощаться с товарищами да сестрицами, вроде не все им сказал, забыл что-то. Давно забежал, а до прощания дело все еще не дошло. Стоит к палате спиной, смотрит во двор, где толкется едва не сотня людей с подправленным здоровьем, боится оборотиться, встретиться глазами с Борькой Басаргиным, с Петром Ануфриевичем, с молоденьким майором Смысловым... Застрял комок в глотке — не проглотишь, хоть бери прутик и просовывай. Робеет смотреть на товарищей — чего доброго, слезу пустишь. В его-то возрасте вроде бы не пристало.

А тут еще всякие мысли, будто он не Якухин, а тот — как его? — который в бочке о высоких материях рассуждал. Чего проще, кажется, подойди, подай лапу, пожелай выздоровления... Так нет, чешет в затылке, соображает, как лучше сказать — до свидания или прощайте. Насмерть, что ли, собрался, чтобы прощаться? Ужас как она ему нужна, так бы и побежал за ней вприскочку! До свидания — тоже... Ладно, мужикам — куда ни шло, дескать гора с горой не сходится, а человек с человеком, глядишь, и встренется. А как сказать медицинским сестричкам? Прощайте — тоже не годится, тут и спору нет, а до свидания означает — до встречи, выходит, опять калечество? Была охота! Может, с Надей — до встречи? После войны, а? Надя, пожалуй, порадовалась бы. Да и он тоже. Только ведь жена есть, детишки...

Недоволен собой Якухин: вот же какой глупоумный. В бочку-то тебя бы. В железную — да с горки...

Надя Перегонова, вытянув ноги и скрестив под грудями руки, сидела возле столика палатной сестры, смотрела на Якухина. Жалко или нет, что расстаются? Конечно, жалко. Пообнимались, в любовь поиграли — как не жалеть! Только в сердце нет никакой боли, вроде злость какая-то. И не поймешь — отчего? Сердце-то щипцами схватывает, когда Сереженьку, муженька ненаглядного, вспомнит. Одни косточки, поди, остались, а любовь к нему все равно тут, не проходит. По вдовьей слабости, пока на наружность приглядна, может, еще к кому не раз притулится, а любить... Н-не-ет, ни о ком больше душа ее так страдать не сумеет. После скороспелой любви только психуешь, как малокровная...

В палату вошла Машенька. На ней лица нет. Подалась сразу к Наде. Встала перед ней как вкопанная, лишь пальчики нервно двигаются, расплетают и заплетают кончик косы.

— Ты что такая, Машка? — тревожно вскочила Надя Перегонова.

— Арина Захаровна приехала, — дрогнувшим голосом сообщила Машенька.

— Какая еше Арина?

— Арина Захаровна, жена Василия Федоровича.

— Вот это да! — восхитилась Надя. — Чего же ты такая пришибленная? Радоваться надо. — И с нервной усмешкой окликнула Якухина: — Ранбольной Якухин, слыхали? За тысячи верст примчалась.

— Перестань, Надя.

Голос Машеньки испугал Перегонову. Не спуская глаз с подруги, в предчувствии чего-то ужасного, она, слабея, опустилась на стул. Машенька повернулась к притихшей, томяше-скованной палате.

— Родненькие,- сквозь слезы произнесла она, — Василий Федорович умер Только что...

* * *

Подлежащих операции Тамара вводила в наркоз превосходно, у нее было изумительное чувство капли, она безошибочно улавливала момент, когда живой дух оперируемого отключается от действительности, человек впадает в оцепенение и теряет болевую чувствительность.

Из черной склянки падают и падают капли эфира на марлевую маску, что лежит на лице Василия Федоровича, он вдыхает летучий дурман, и тот забирается в легкие, всасывается кровью, проникает в мозг. Напряженное ожидание того, что произойдет, пока он пребывает в небытие, страх, что никогда не вернется из этого небытия, перестают тревожить, гаснут В какой-то момент Василий Федорович услышал апоплексический рев пикирующего бомбардировщика и тотчас рухнул в провальный сон, видимо, с последней каплей анестетика.

Вводилась донорская кровь, антибиотики, убраны пораженные мышцы, из суставной сумки удалена бедренная кость, но заражение, начавшееся в давно отсеченной голени, не сдавало своих позиций и все беспощаднее подавляло сопротивление организма. Еще до операции ясно было, что адский труд, за который берется Олег Павлович, — всего лишь наивысшая степень отчаяния, что он не сотворит чуда. Но он работал. Сильные, натренированные и чуткие руки кружевницы, музыканта, иллюзиониста — талантливые руки хирурга, направляемые предельным напряжением нервов, в течение нескольких часов тщились спасти жизнь Василию Федоровичу. Но чуду не суждено сбыться, заживления не будет.

Тогда зачем, кому нужно то, что он, изматываясь, сделал? Кому конкретно? Обреченному младшему лейтенанту или ему, Козыреву? Вроде бы — никому. А что прикажете? Биться до последней крохи надежды или с постной миной присесть на край постели Василия и развести руками: все, дорогой товарищ, скоро помрешь... Где тут разумные начало и конец деонтологии?{15}. Нет, нужно было то, что сделал, — и младшему лейтенанту, и ему, врачевателю, и всем раненым, всему персоналу госпиталя...

Козырев бросил резиновые перчатки в раковину, открыл на несколько оборотов кран, приткнулся лбом к стене и подставил истомленные руки под напористую струю. Слушая, как гудит усталость в расслабленном теле, Олег Павлович с предельным равнодушием вспомнил профессора Прозорова, под началом которого работал в дни наступления на Харьков и который, отметая все доводы, противился операции на руке Ивана Сергеевича Пестова. Высоко ценивший собственное имя, он был уязвлен торжеством козыревской правоты. Встав к операционному столу в качестве ассистента рядового хирурга, профессор Прозоров не дал покачнуться своему авторитету, но, самолюбивый, занимающий теперь пост начальника управления госпиталями, он, как казалось Козыреву, едва ли оставит без сурового внимания печальный факт с младшим лейтенантом Курочкой.

Тамара Зубарева и Серафима с помощью двух санитарок бинтовали тяжелое, утратившее природную форму туловище Василия Федоровича, Полина Андреевна Свиридова, помогавшая Козыреву во всех сложных операциях, печально следила за редким, едва слышным пульсом Василия и поглядывала на свою сестру Анну Андреевну, которая готовилась к повторному переливанию крови. Полина Андреевна оторвалась от своего занятия, налила воды из графина и подошла к Олегу Павловичу. Увидев стакан, Козырев с усилием выдавил:

— Не хочу.

— Просто пополощи.

Она по опыту знала, насколько тревожаще неприятен металлический привкус во рту — следствие дикого переутомления — и что Козырев еще долго не сможет распознать истоков дурноты и будет мучиться.

Олег Павлович принял стакан, слил до половины, возвратил Полине Андреевне.

— Плесни спирту.

Переждав, пока обмякнут перетянутые нервы, спросил:

— Пульс?

— Хуже. На грани остановки. Что дальше?

Олег Павлович посмотрел на нее бешеными глазами. Полина Андреевна выдержала этот взгляд, ждала ответа.

— Все то же. Кровь, антибиотики. Пробуйте мизерными дозами вводить в костный мозг.

От полного забытья к призрачной полуяви возвратился Василий Курочка не скоро. Проблеск сознания был слишком коротким, и все же Василий воспользовался им, сообразил что-то, выдавил с гортанным клекотом:

— Арр-рин-на...

Мужская слеза не по щеке катится — по нутру, горлом, и жгуча она, как паяльная кислота.

— Арр-рин-на...

Не поняли его врачи Свиридова с Чугуновой, не поняли и сестры — Тамара с Серафимой. Поняла бы его, будь она здесь, лишь палатная сестра Машенька Кузина, ответила бы на его клекот, успокоила. Еще три дня назад догадалась она, о чем думает Василий Федорович, отчаянно не верящий в подползающее тихой сапой, думает и не смеет сказать об этом, и тогда она сделала, как ей казалось, то, что ему хочется. Собиралась сделать одна, тайно, ведь у начальства могли оказаться какие-то убедительные доводы, которые, неровен час, поколебали бы ее решимость, но не было рядовой медсестре хода на телеграф. Готовая со слезами упасть в ноги, Машенька пришла к замполиту Пестову. Не пришлось его уговаривать. Иван Сергеевич вынул из кармана деньги, какие там были, прикинул — сколько их, и сразу отправился в город.

И вот приехала к Василию Курочке жена Арина Захаровна, его Арина. Не хватило какой-то малости, чтобы увидеть милого и гулящего, нежного и сварливого, всегда желанного мужа живым.

В военкомате, с которым связался Иван Сергеевич Пестов, тугих головой и сердцем пеньков, похоже, сроду не было. В разгар уборочной сотрудники комиссариата сумели вызволить женщину из глухой рязанской деревеньки, снабдить ее бумажкой с печатью, воинскими проездными в Литву и обратно. Но что поделаешь... Были бы крылья, на них бы примчалась Арина Захаровна, но телячьи теплушки и даже идущие на прогон эшелоны с воинскими грузами, в которые подсаживали коменданты станций, не заменили ей крыльев.

* * *

Песчано-сыпучая тропинка кладбищенского холма утяжеляла шаги и без того нескорых на ногу людей: мешали незажившие раны и слабость, приблудившаяся в долгом лежании на лазаретных матрацах, мешали гипсовые повязки на телах, подпираемых костылями и тросточками. Дубы, каштаны, клены траурно гудели кронами, изредка роняли отжившую листву под ноги распавшейся, уныло бредущей процессии. Цепочкой опережая всех, спешат солдаты, занаряженные старанием старшего лейтенанта Анатолия Середина в полку НКВД. Молодые, забывчивые на горе, они жизнерадостно перекликаются о своем. Заполошно орут над древним Антакальнским кладбищем вороньи стаи, вспугнутые прощальным грохотом автоматов этих солдат.

Госпитали своих не спасенных, умерших воинов редко хоронят вот так — с залпами и скорбными речами у гроба. Чаще уносят и зарывают их в ночной тиши, словно тайком, и солдаты, которые бились с врагом бок о бок, ложатся в землю братской фронтовой артелью, плечом к плечу. Василия Курочку проводили в запредельный мир с воинской почестью и в персональной могиле, непривычной окопнику малых чинов.

Госпиталь с латинского означает «гостеприимный», а тут так и просится старинное русское слово — недужница. Гостеприимность предполагает все же благополучие от и до, а недуг — он и есть недуг, чем кончится схватка с ним — бабушка надвое сказала. И нет в том вины врачей и медицинских сестер-заботниц, когда они становятся бессильны перед загадочным, непредсказуемым, не до конца познанным. Виновата война, виноваты те боговы существа, которые придумали ее своим пещерным умом и наделили людей способностью калечить и убивать друг друга.

Арина Захаровна — низкорослая, выветренная и высушенная крестьянским трудом, с выплаканными глазами в охряных обводьях — трудно переставляла ноги, сгибалась под тяжестью свалившейся на нее беды. Иван Сергеевич поддерживал ее и не смел тревожить участливым разговором сбивчиво-сиротливые вдовьи думы.

В марлевых косынках, наспех перекрашенных в черный цвет, обособленной группой спускались с холма милосердные сестры. Машенька испуганно, в неприятии происходящего прижималась к жаркому телу Нади Перегоновой, плакала.

Осторожничали, пробно тыкались костылями Агафон Смыслов и Петр Ануфриевич. Всхлиписто дергая носом, ломился кустами Боря Басаргин.

Инвалид первой мировой войны Юлиан Будницкий и начальник аптеки Иосиф Лазаревич Ройтман, успевшие за помин души притаенно хлебнуть спиртного, ковыляли лишь с помощью друг друга. Будницкий, как лошадь, мотал рыжей головой и хмельно тянул в причете: «Нех бендзе жолнеж похвалены...»{16}.

Шли под руку далеко приметные, рослые и ладные, сближенные тяжкими испытаниями и потянувшиеся друг к другу литовская девушка Юрате Бальчунайте и Владимир Петрович Гончаров — урожденный Владас Бэл. Горечь общих переживаний томила их, но в душах было и что-то иное: очень и очень личное, вроде бы и грешное в данный момент. Юрате временами спохватывалась и быстрым движением руки где-то у ложбинки, приютившей наперсный крестик, закрещивала этот грех.

Тугой напор ветра качнул макушки деревьев, в беспорядочном парении стали спускаться к земле обломившиеся листья. Падали они с неохотой, обреченно цеплялись за сучья, припадали к шершавым стволам, всей плоскостью опирались на что-то невидное и упругое, косо скользили по этой упругости, метались в беспомощном желании вернуться в вышину. Владимир Петрович приглашающе подставил ладонь резному листу клена, тот отверг приглашение, панически откачнулся, простерся под углом вниз и лег на былинки травы. Гончаров нагнулся, поднял его. Лист был спелым, погибшим без естественного увядания. «И тут...» — было подумал Гончаров и с опаской глянул на Юрате: как бы не угадала его тоскливую мысль.

Якухина не было на кладбище. Бездушный лейтенант из резерва, упоенный краткосрочной властью, все же поставил его в строй. Тело Василия Федоровича сберегалось в погребе на рыхлеющих глыбах льда, припасенных еще немцами, там и простился с ним Якухин.