Прошло три месяца правления доктора Прауди, и в епархии уже можно заметить перемены, свидетельствующие, во всяком случае, об энергии деятельного ума. Например, отсутствующие священники получили приглашение вернуться, столь недвусмысленное, что уклониться было невозможно. Милейший покойный епископ Грантли был излишне снисходителен в этом вопросе, а архидьякон смотрел сквозь пальцы на отсутствие тех, кто мог сослаться на благовидный предлог и щедро платил своему заместителю.

Больше всех в епархии грешил этим доктор Визи Стэнхоуп. Прошло много лет с тех пор, как он в последний раз исполнял свои обязанности, и причиной тому было лишь его отвращение к ним. Он был соборным пребендарием, владельцем одного из лучших епархиальных домов в городе и священником двух прекраснейших приходов — Крэбтри и Стогпингема. Вернее, не двух, а трех, так как к Стогпингему был присоединен еще приход Эйдердаун. Доктор Стэнхоуп прожил в Италии двенадцать лет. Он отправился туда подлечить ларингит, и хотя с тех пор ларингит его особенно не тревожил, недуг этот позволил ему все эти годы пребывать в безделии.

Его вызвали на родину — отнюдь не грубым приказом, но так, что он не счел возможным игнорировать это приглашение. Ему — по желанию епископа — написал мистер Слоуп. Во-первых, епископ нуждался в неоценимой помощи доктора Визи Стэнхоупа; во-вторых, епископ полагал своим безотлагательнейшим долгом лично познакомиться со всеми виднейшими членами своего капитула; в третьих, епископ, заботясь только об интересах доктора Стэнхоупа, рекомендовал ему хотя бы на время вернуться в Барчестер; а в заключение было сказано, что высшие сановники церкви в настоящее время серьезно заняты вопросом об отсутствующих священнослужителях и доктору Визи Стэнхоупу необходимо подумать о том, что его имя может оказаться в числе тех, которые, вероятно, в ближайшем будущем будут сообщены парламенту.

Неопределенность этой последней угрозы была настолько пугающей, что доктор Стэнхоуп решил провести лето в своей барчестерской резиденции. В его приходских домах жили замещающие его младшие священники, да к тому же он не был уверен, что после такого перерыва сумеет должным образом исполнять свои обязанности. Однако барчестерский дом ждал его, и он полагал, что для него не составит особого труда время от времени читать проповеди в Соборе. А посему он со всем семейством прибыл в Барчестер, где мы и представим их читателю.

Главной фамильной чертой Стэнхоупов была, пожалуй, бессердечность; но у большинства из них ей сопутствовали добродушие, скрывая ее от глаз света. Они так охотно оказывали услуги ближним, что ближние не замечали, насколько им безразлично чужое счастье и благополучие. Стэнхоупы навестили бы вас на одре болезни (при условии, что она не заразна), принесли бы вам апельсины, французские романы и последние сплетни, а потом с равным спокойствием услышали бы о вашей смерти или выздоровлении. И друг к другу они относились точно так же: терпели и сдерживались — а иногда, как мы увидим, это было очень нелегко,— но тем и исчерпывалась их взаимная любовь. Поистине удивительно, как много был способен сделать (и делал) каждый из них, чтобы испортить жизнь остальным четырем.

Ибо их было пятеро, а именно сам доктор Стэнхоуп, миссис Стэнхоуп, две дочери и сын. Глава семьи был наименее примечательным и наиболее почтенным из них всех, хотя его достоинства были лишь негативного свойства. Это был благообразный несколько апоплексического вида джентльмен лет шестидесяти с белоснежными густыми волосами, напоминавшими тончайшую шерсть. Его серебряные бакенбарды отличались необыкновенной пышностью и придавали его лицу сходство с благодушной мордой дремлющего старого льва. Одевался он всегда щегольски. Однако, и прожив в Италии столько лет, он носил одежду лишь темных тонов, как подобает священнику, хотя в остальном она не слишком напоминала о его сане. Он не был разговорчив, но, говоря мало, говорил хорошо. Читал он только романы и стихи самого легкого и не всегда самого нравственного содержания. Это был законченный бонвиван — большой знаток вин, хотя пил он умеренно, и суровейший судья во всех вопросах кулинарного искусства. Ему приходилось многое извинять своей жене, а позже и детям, и он извинял все, кроме пренебрежения к его обеду. Со временем они научились уважать эту слабость, и теперь терпение доктора Стэнхоупа редко подвергалось испытанию. Он был священником, но из этого не следует делать вывод, будто религиозные убеждения играли большую роль в его жизни. Вероятно, религиозные убеждения у него были, но он редко кому-нибудь их навязывал, даже своим детям. Эта сдержанность была непреднамеренной, но постоянной. Не то, чтобы он заранее решил никак не влиять на их образ мыслей, но, будучи ленив, откладывал это до тех пор, пока не стало уже поздно. И каковы бы ни были убеждения отца, дети, во всяком случае, были не слишком ревностными членами церкви, которая давала ему средства к существованию.

Таков был доктор Стэнхоуп. Миссис Стэнхоуп была даже еще более бесцветной, чем ее супруг и повелитель. Far niente итальянской жизни вошло в ее кровь, и состояние безделья стало для нее высшим земным благом. Она обладала прекрасными манерами и внешностью. В свое время она слыла красавицей и даже теперь, в пятьдесят пять лет, была красива. Одевалась она безупречно; правда, лишь один раз в день, выходя из своих комнат не раньше начала четвертого, но зато являясь тогда в полном блеске. Принимала ли она участие в своем туалете или им занималась только горничная — это предмет слишком высокий, чтобы автору подобало высказывать хотя бы догадку. Она всегда была хорошо одета, но не разодета; ее наряд был великолепен, но не пышен; она носила редкостные драгоценности, невольно притягивавшие взоры, но словно не замечала этого их свойства. Она в совершенстве умела украсить себя, но не снисходила до того, чтобы совершенствовать украшения. Впрочем, сказав, что миссис Стэнхоуп умела одеваться и пускала в ход свое уменье ежедневно, мы сказали все. Иного стремления в жизни у нее не было. Зато она не препятствовала чужим стремлениям. В молодости обеды супруга были для нее тяжким испытанием, но последние десять — двенадцать лет эту заботу взяла на себя ее старшая дочь Шарлотта, и миссис Стэнхоуп могла отдохнуть от трудов праведных; однако тут — о, ужас! — их вынудили вернуться в Англию. А это был поистине невыносимый труд. Не так-то просто перебраться с берегов Комо в Барчестер, даже если все хлопоты и достались другим. После переезда миссис Стэнхоуп пришлось обузить все свои платья.

Шарлотте Стэнхоуп в описываемое время было лет тридцать пять, но ее недостатки, каковы бы они ни были, не походили на те, которые преимущественно отличают пожилых барышень. Одевалась, говорила и выглядела она так, как положено в ее годы. Ее возраст, по-видимому, не был ей в тягость, и она ничуть не молодилась. Это была превосходная молодая женщина, а родись она мужчиной, из нее вышел бы еще более превосходный молодой человек. Все, что необходимо было делать в доме и чего не делали слуги, делала она. Она отдавала распоряжения, оплачивала счета, нанимала и увольняла прислугу, заваривала чай, резала жаркое и вела все хозяйство. Одна она умела заставить отца заняться делами. Одна она умела обуздывать экстравагантность сестры. Одна она спасала семью от нищеты и позора. И это по ее совету они теперь к большому своему неудовольствию оказались в Барчестере.

Все это скорее делает честь Шарлотте Стэнхоуп. Но остается добавить, что влияние, которое она имела на своих родных, хотя и способствовало в какой-то мере их житейскому благополучию, отнюдь не было истинно полезным для них. Она поддерживала равнодушие отца к его профессиональным обязанностям, внушая ему, что его приходы — такая же его личная собственность, как родовые поместья,— собственность его старшего брата, достойнейшего пэра. И из года в год противилась не слишком настойчивому желанию доктора Стэнхоупа вернуться в Англию. Она поощряла материнскую лень, желая быть единственной хозяйкой в доме. Она потакала и способствовала легкомыслию сестры, хотя всегда была готова оградить ее от последствий этого легкомыслия, что ей чаще всего и удавалось. Она старательно баловала брата и весьма успешно сделала из него великовозрастного бездельника без профессии и без гроша за душой.

Мисс Стэнхоуп была умна и могла разговаривать почти на любую тему, какова бы эта тема ни была. Она гордилась тем, что ей чужда английская чопорность — и, следовало бы добавить, женская деликатность. В религиозных вопросах она отличалась свободомыслием и любила с черствым равнодушием смущать отца, излагая ему свои взгляды. Она с удовольствием истребила бы в нем остатки приверженности к англиканской вере, но вовсе не хотела, чтобы он отказался от сана. Как можно, если у него нот иных источников дохода?

Нам остается описать двух наиболее незаурядных членов этой семьи. Вторую дочь звали Маделиной, и она была замечательной красавицей. Хотя несчастный случай сделал Маделину калекой, в описываемое время ее красота достигла наивысшего расцвета. Нам незачем подробно рассказывать историю юности Маделины Стэнхоуп. Когда они уехали в Италию, ей было всего семнадцать лет, но она беспрепятственно блистала действительно несравненной красотой в гостиных Милана и множества вилл по берегам Комо. Она прославилась приключениями, которые только-только не погубили ее репутацию, и разбила сердца десятка поклонников, свое сохранив в целости. Ее чары не раз бывали причиной кровавых поединков, и она узнавала об этих дуэлях с приятным волнением. Поговаривали, что однажды она, переодетая пажом, присутствовала при гибели своего возлюбленного.

И, как часто бывает, она вышла замуж за наихудшего из всех претендентов на ее руку. Почему она выбрала Пауло Нерони, человека темного происхождения и без состояния, всего лишь капитана папской гвардии, не то просто авантюриста, не то шпиона, жестокого по натуре, с вкрадчивыми слащавыми манерами, смуглого до уродства и отъявленного лжеца, объяснять не стоит. Возможно, тогда у нее не было иного выхода. Во всяком случае, он женился на ней; и после длительного медового месяца среди озер они вместе отправились в Рим, так как капитану папской гвардии, несмотря на все усилия, не удалось уговорить супругу расстаться с ним.

Шесть месяцев спустя она вернулась к отцу калекой и матерью. Она приехала неожиданно, чуть ли не в лохмотьях и без единой драгоценности, полученной в приданое. Младенца несла бедная девушка, нанятая в Милане вместо римской горничной, которая, по словам ее госпожи, стосковалась по дому и взяла расчет. Было ясно, что супруга капитана папской гвардии твердо решила не привозить в дом отца свидетелей своей римской жизни.

Она объяснила, что, осматривая античные развалины, упала и роковым образом повредила коленное сухожилие — настолько, что стоя казалась теперь на восемь дюймов ниже ростом, и ходила лишь с большим трудом, ковыляя, выворачивая бедро и вытягивая ступню, точно кривобокая горбунья. Поэтому она твёрдо решила никогда больше не стоять и не ходить.

Вскоре распространились слухи, что Нерони обращался с ней весьма жестоко и что это он ее искалечил. Как бы то ни было, сама она о муже не говорила; однако ее близкие поняли, что синьора Нерони они больше никогда не увидят. Разумеется, злополучная красавица была принята обратно в лоно отчей семьи, и ее малютка дочь нашла приют под ветвями фамильного древа. Стэнхоупы были бессердечны, но не эгоистичны. Мать и малютку окружили нежными заботами, на время они стали предметом обожания, а затем родители начали тяготиться их присутствием в доме. Но они остались там, и красавица продолжала вести образ жизни, который, казалось бы, не слишком подходил дочери священника англиканской церкви.

Хотя госпожа Нерони уже не могла вращаться в свете, она вовсе не собиралась отказываться от этого света. Красота ее лица осталась прежней, а красота эта была особого рода. Ее пышные каштановые волосы были уложены в греческую прическу, полностью открывающую лоб и щеки. Лоб, хотя довольно низкий, был очень красив благодаря изяществу очертаний и лилейной белоснежности. Глаза у нее были большие, миндалевидные и сверкающие; чтобы дать представление о глубине и силе их блеска, мне следовало бы сказать — сверкающие, как у Люцифера, осмелься я на такое сравнение. Это были грозные глаза, которые отпугнули бы всякого спокойного и тихого человека. В них светился ум, пылал огонь страсти, искрилось веселье, но в них не было любви, а только жестокость, упорство, жажда властвовать, коварство и злокозненность. И все же это были удивительно красивые глаза. Долгий пристальный взгляд из-под этих длинных безупречных ресниц завораживал поклонника, хотя и внушал робость. Она была василиском, от которого не мог спастись никакой человек, влюбленный в красоту. Ее нос, рот, зубы, подбородок, шея и грудь были само совершенство — в свои двадцать восемь лет она казалась еще прекраснее, чем в восемнадцать. Не удивительно, что столь чарующее лицо и изуродованная фигура внушили ей желание показываться на людях, но показываться лишь полулежа на кушетке.

Осуществить это желание было не просто. Но она по-прежнему посещала миланскую оперу, а иногда и аристократические гостиные. Из кареты ее выносили на руках так, чтобы ни на йоту не умалить ее красоты, не помять платья и не обнаружить ее уродства. Ее обязательно сопровождали сестра, горничная и лакей, а в торжественных случаях и два. Только так могла быть осуществлена ее цель — и несмотря на свою бедность, она сумела добиться ее осуществления. И вновь золотая молодежь Милана зачастила на виллу Стэнхоупов, проводя часы у кушетки Маделины к не слишком большому удовольствию ее отца. Порой его терпение иссякало, щеки наливались темным румянцем и он восставал, но Шарлотта успокаивала отчий гнев с помощью какого-либо кулинарного шедевра, и некоторое время все снова шло гладко.

Маделина украшала свою комнату и свою особу со всем возможным изяществом и пышностью. Об этом свидетельствовали даже ее визитные карточки. Казалось бы, они не были ей нужны, так как об утренних визитах не могло быть и речи, но она придерживалась иного мнения. Окаймленные широкой золотой полосой, три печатные строки гласили:

“ЛА СИНЬОРА МАДЕЛИНА

ВИЗИ НЕРОНИ,

NATA [11] СТЭНХОУП”.

Над фамилией по ее указанию была помещена золотая корона, которая, безусловно, выглядела очень внушительно. Каким образом она состряпала себе подобное имя, объяснить нелегко. Ее отец был наречен Визи, как мог быть наречен Томасом, и она не имела на это имя ни малейшего права — с таким же успехом дочь Джозии Джонса, выйдя замуж за Смита, могла бы именовать себя миссис Джозия Смит. Столь же неуместной и даже еще более неуместной была и золотая корона. Пауло Нерони не состоял ни в малейшем родстве даже с итальянской аристократией. Если бы эта парочка познакомилась в Англии, Нерони там, вероятно, был бы графом, но в Италии подобные претензии поставили бы его в смешное положение. Однако корона — изящное украшение, и если бедной калеке было приятно видеть ее на своей карточке, у кого хватило бы духу отказать ей в этом?

О своем муже и его семье она никогда не упоминала, хотя в беседах с поклонниками часто роняла таинственные намеки, касавшиеся ее замужества и нынешнего одиночества, или, указывая на свою дочь, называла ее последним отпрыском императоров, выводя таким образом род Нерони от старинной римской семьи, к которой принадлежали худшие из цезарей.

“Ла синьора” была не лишена литературного таланта и прилежания; она неутомимо писала письма, и ее письма вполне стоили цены марки и конверта, столько в них было остроумия шаловливости, сарказма, любви, философии, свободомыслия, а иногда, увы, и вольных шуток. Тема их, однако, зависела от адресата, а она готова была вести переписку с кем угодно, кроме благовоспитанных молодых девиц и чопорных старух. Кроме того, она пописывала стишки — чаще всего по-итальянски, и романтические новеллы — чаще всего по-французски. Она читала все, что попадалось ей под руку, и недурно владела многими живыми языками. Такова была дама, явившаяся теперь покорять сердца барчестерских мужчин.

Этельберт Стэнхоуп обладал некоторым сходством со своей младшей сестрой, но несколько уступал ей в экстравагантности. Главный его недостаток сводился к тому, что, будучи сыном человека без состояния, он не желал зарабатывать свой хлеб. И принудить его к этому не удавалось никак — ленив он не был, но хотел заниматься только тем, чем хотел заниматься. Он учился в Итоне, и его предназначали в священники, но после первого же семестра в Кембридже он с отвращением его покинул и известил отца о своем намерении заняться юриспруденцией. Предварительно, по его мнению, ему следовало поучиться в каком-нибудь немецком университете, и он уехал в Лейпциг. Там он пробыл два года и вывез оттуда некоторые познания в немецком языке, а также вкус к изящным искусствам. Однако он все еще намеревался стать юристом и провел сезон в Лондоне под эгидой ученого законоведа. Тут он обнаружил, что его призвание — искусство, и решил стать художником. Поэтому он вернулся в Милан, где его снарядили для жизни в Риме. Он действительно мог бы стать неплохим художником — для этого ему не хватало только трудолюбия, но в Риме его увлекло другое: вскоре он написал домой, прося денег и сообщая, что перешел в лоно истинной церкви, что теперь он послушник иезуитов и отбывает вместе с другими миссионерами в Палестину обращать евреев. Он и в самом деле отправился в Иудею, но обратить евреев ему не удалось — зато они его обратили. Этельберт вновь написал домой и сообщил, что законы Моисея - единственно совершенные, что приход истинного мессии близок и что он познакомился с одним из членов семьи Сидония, замечательным мудрецом, который едет в Европу и которого он уговорил отклониться от намеченного маршрута, дабы посетить виллу Стэнхоупов. Затем Этельберт выразил надежду, что его мать и сестры не останутся глухи к гласу столь удивительного пророка. Отца он об этом не просил, понимая, что его обращение чревато нежелательными финансовыми последствиями. Ведь сей Сидония, в отличие от другого члена своей семьи, некогда обласкавшего юного английского вельможу, не одарил Этельберта грудами золота величиной с соломонова льва, а потому обыудеившийся Этельберт был вынужден по-прежнему жить на доходы христианской церкви.

Нет нужды рассказывать ни о том, как его отец клялся, что не вышлет ему больше ни гроша и не впустит в свой дом никаких еврейских пророков, ни о том, как Шарлотта объявила, что Этельберта нельзя оставить в Иерусалиме без денег, ни о том, как “ла синьора Нерони” твердо решила увидеть Сидонию у своих ног. Деньги были высланы, а пророк приехал, но он был не во вкусе “ла синьоры”. Он оказался не слишком чистоплотным старикашкой, который, хотя и не одарил Этельберта золотыми львами, все же помог ему в час нужды. А потому он покинул виллу, только получив от доктора Стэнхоупа чек на его лондонский банк.

Этельберт недолго пребывал иудеем. Он скоро вернулся на виллу без каких-либо определенных взглядов относительно своей религии, но с твердым намерением прославиться и разбогатеть в качестве скульптора. Он привез с собой несколько фигур, которые вылепил в Риме,— и они казались настолько обнадеживающими, что отцу пришлось снова раскошелиться для поддержания этих надежд. Этельберт открыл мастерскую, а вернее, снял квартиру и студию в Карраре, где перевел огромное количество мрамора и изваял две-три хорошенькие вещицы. Было это за четыре года до описываемых событий, и с тех пор он жил то в Карраре, то на вилле, причем число дней, проводимых в мастерской, все уменьшалось, а число дней, проводимых на вилле, все увеличивалось. Что, впрочем, и понятно: Каррара не то место, где может жить англичанин.

Когда семья собралась в Англию, он не пожелал оставаться в одиночестве и с помощью старшей сестры настоял на своем вопреки желанию отца. Он должен поехать в Англию, чтобы получить заказы, объявил он. Иначе что толку от его профессии?

Внешность Этельберта Стэнхоупа была весьма оригинальна. Он, бесспорно, был очень красив. У него были глаза его сестры Маделины, но без их пронзительности и жестокого коварства. И синева их была гораздо светлее,— благодаря одной этой прозрачной голубизне его лицо уже могло бы запомниться надолго. Голубые глаза Этельберта — вот первое, что вы видели, входя в комнату, где он находился, и последнее, что изглаживалось из вашей памяти после ухода. Его светлые шелковистые волосы ниспадали ему на плечи, а борода, выращенная в Святой земле, была поистине патриаршей. Он никогда ее не брил и подстригал лишь изредка. Она была мягкой, пушистой, опрятной и внушительной. Многие дамы, наверное, с удовольствием смотали бы ее в клубок вместо светлого шелка для рукоделия. Цвет лица у него был свежий и розовый, он был невысок, худощав, но хорошо сложен и обладал мелодичным голосом.

Его манеры и одежда были столь же примечательны. Он не страдал mauvais honte, свойственной его соотечественникам, и был предупредительно любезен с людьми совершенно ему не знакомыми. Он мог заговорить не только с мужчиной, но и с дамой, которой не был представлен, и это неизменно сходило ему с рук. Костюм его описать невозможно, так как он постоянно менялся, но во всяком случае его одежда и цветом и покроем всегда разительно отличалась от одежды тех, кто его окружал.

Он напропалую волочился за дамами, и совесть нисколько его не беспокоила, так как ему и в голову не приходило, что в этом есть что-то неблаговидное. У него самого сердца не было, и он вообще не знал, что человечество поражено подобным недугом. Он над этим никогда не задумывался, но если бы его спросили, он сказал бы, что разбить сердце женщины — значит скомпрометировать ее. Поэтому он никогда не ухаживал за девицей, если думал, что среди присутствующих есть человек, который намерен сделать ей предложение. Таким образом, доброжелательность порой мешала его развлечениям, вообще же он был готов признаваться в любви любой женщине, которая ему нравилась.

Тем не менее, Берти Стэнхоуп, как его обычно называли, был всеобщим любимцем — мужчин и дам, англичан и итальянцев. Круг его знакомств был чрезвычайно широк и включал людей всех сословий. Он не питал почтения к знатности и не гнушался простонародьем. Он был на равной ноге с английскими пэрами, немецкими лавочниками и католическими прелатами. Все люди казались ему одинаковыми. Он был выше, а вернее, ниже предрассудков. Добродетели не влекли его, пороки не отталкивали. Он обладал прирожденными манерами, приличными для самых высоких сфер, но и в самых низких не казался чужим. У него не было ни принципов, ни уважения к другим людям, ни самоуважения — он хотел только одного: быть трутнем и получать мед даром. Пожалуй, мы не ошибемся, предсказав, что на склоне лет меда ему будет доставаться немного.

Таково было семейство Стэнхоуп, которое теперь вновь пополнило собой ряды барчестерского духовенства. Более странный союз трудно себе представить. А ведь они явились сюда не безвестными чужаками. В таком случае их присоединение к сторонникам Прауди или к сторонникам Грантли было бы вопросом будущего. Но дело обстояло иначе: в Барчестере все знали Стэнхоупов хотя бы по фамилии, и Барчестер готовился встретить их с распростертыми объятиями. Ведь доктор был здешним пребендарием, здешним священником, одним из столпов епархии, и оба враждующих стана рассчитывали найти в нем союзника.

Глава семьи был братом пэра, его жена — сестрой другого пэра, и оба эти пэра были лордами либерального толка, единомышленниками нового епископа. А потому мистер Слоуп твердо рассчитывал завербовать доктора Стэнхоупа в свою партию, опередив врага. С другой стороны, старик настоятель в те далекие дни, когда преподобный Визи Стэнхоуп еще трудился на духовной ниве, помог ему получить прекрасный приход, а в еще более далекие дни молодые студенты Стэнхоуп и Грантли дружили в Оксфорде. А посему доктор Грантли не сомневался, что новоприбывший поспешит встать под его знамя.

И никто даже не подозревал, из каких составных частей слагалось теперь семейство Стэнхоуп.