— А, Болд! как поживаете? Завтракали?

— О да, уже давно. Как поживаете?

Любопытно, когда встречаются два эскимоса, спрашивают ли они друг друга о здоровье? неизменное ли это свойство человеческой натуры? Случалось ли читателю, столкнувшись с кем-нибудь знакомым, избежать этого вопроса или выслушать ответ? Иногда учтивый вопрошающий берёт на себя труд сообщить, что ваш вид избавляет его от необходимости осведомляться о вашем самочувствии, подразумевая, что вы пышете здоровьем, но так поступают лишь те, кто хочет произвести впечатление.

— Вы, наверное, заняты? — спросил Болд.

— Да, порядком… вернее сказать, нет. Я как раз выкроил часок для отдыха.

— Я хотел спросить, не сделаете ли вы мне одно одолжение.

По тону друга Тауэрс сразу понял, что одолжение касается газеты. Он улыбнулся и кивнул, но ничего обещать не стал.

— Вы знаете про иск, который я подал, — сказал Болд.

Том Тауэрс подтвердил, что знает об иске по делу богадельни.

— Так вот, я его отозвал.

Том Тауэрс лишь поднял брови, сунул руки в карманы брюк и стал ждать продолжения.

— Да, отозвал. Нет надобности утомлять вас всей историей, однако суть в том, что поведение мистера Хардинга, мистер Хардинг это…

— Да-да, начальник в богадельне, субъект, который забирает себе все деньги и ничего не делает, — перебил его Том Тауэрс.

— Про это я ничего не знаю, но он повёл себя настолько благородно, настолько открыто, настолько бескорыстно, что я не могу продолжать дело ему в ущерб, — произнося эти слова, Болд ощутил вину перед Элинор, однако он не считал, что говорит неправду. — Полагаю, ничего не следует предпринимать, пока смотрительское место не освободится.

— И его заполнят раньше, чем кто-нибудь узнает о вакансии, — ответил Том Тауэрс. — Возражение никогда не исчезнет. Вечная история с пожизненными правами духовных лиц [44], но что если имеет место пожизненное злоупотребление, а право принадлежало бы городской бедноте, сумей она его добиться — разве здесь не такой случай?

Болд не мог этого отрицать, однако выразил мнение, что дело из тех, в которых нужно приложить много кропотливых усилий, прежде чем и впрямь будет достигнута общественная польза; он жалеет, что не задумался об этом, когда полез в львиную пасть, а именно — в адвокатскую контору.

— Боюсь, вам придётся заплатить большие издержки, — сказал Тауэрс.

— Да, две или даже три сотни, — признал Болд. — Ничего не поделаешь, я готов к этим расходам.

— Очень философически. Приятно слышать, как человек с таким безучастием говорит о своих сотнях. Однако мне жаль, что вы отозвали иск. Неполезно для репутации затеять такое дело и не довести его до конца. Видели?

И он бросил через стол памфлет, ещё почти влажный от типографской краски.

Болд ещё не видел его и даже о нём не слышал, зато хорошо знал автора — джентльмена, чьи памфлеты, обличающие всё и вся в современном мире, так широко обсуждались читающей публикой.

Доктор Унылый Антилицемер был шотландцем; молодость он провёл в Германии, где обучался в университете и научился с немецкой дотошностью смотреть в самую суть вещей и разбирать их качества. Он постановил для себя не признавать за доброе ничего дурного, и не отвергать как дурное ничего доброго. Увы, он так и не усвоил, что в мире нет беспримесного добра и редкое зло не содержит в себе семени чего-то доброго.

Вернувшись из Германии, доктор Антилицемер ошеломил читателей пламенностью мыслей, изложенных самым несуразным слогом. Он не умеет писать по-английски, говорили критики. Неважно, отвечала публика, главное, что его писания не нагоняют сон. Так доктор Унылый Антилицемер сделался популярен, и популярность, как это часто бывает, его испортила. Покуда он критиковал отдельные изъяны и пороки человечества, покуда высмеивал энергию, с какой сельские помещики бьют куропаток, или ошибку аристократа-покровителя, по чьей милости поэт был принуждён вымеривать пивные бочонки [45], всё было хорошо; мы радовались, что нам указывают на ошибки, и с надеждой ждали Золотого века, когда все, вняв увещеваниям доктора Антилицимера, станут искренними и деятельными. Однако доктор, неверно прочтя знамения времени и умы людей, назначил себя судьёй всего сущего и взялся разить направо и налево, уже не обещая никакого Золотого века. Это было нехорошо, и, надо сказать, наш автор не преуспел в своём начинании. Его теории были прекрасны, а проповедуемый им нравственный кодекс — безусловно лучше существующих обыкновений эпохи. Мы все могли, а многие и сумели, учиться у доктора, пока тот оставался туманным и загадочным; однако когда он сделался практичным, очарование исчезло.

Его слова о поэте и куропатках приняли очень хорошо.

«О, мой бедный брат, — писал он, — убиенные куропатки по двадцать пар на охотника и поэт, вымеряющий пивные бочонки за шестьдесят фунтов в год, в Дамфрисе, не суть знаки великой эры! быть может, самой жалкой эры в анналах мира! К какой бы экономии мы ни стремились, политической или иной, давайте прежде всего убедимся, как это неэкономично: куропатки, убиваемые нашими землевладельцами по, скажем, гинее за голову, продаются на Лиденхоллском рынке по шиллингу девять пенсов, и на каждые пятьдесят птиц приходится один отправленный в тюрьму браконьер! а наш поэт, творец, созидатель, вымеряет пиво, не имея времени творить и сочинять, ибо как мерщик пивных бочонков имеет лишь немного досуга для пьянства! Воистину, мы высекаем каменные плиты острой бритвой и скребём себе подбородки ржавыми ножами! О мой политический экономист, знаток спроса и предложения, разделения труда и естественного порядка, о мой громогласный друг, ответь, коли можешь, каков спрос на поэтов в державе королевы Виктории и каково гарантированное предложение?»

Это было очень хорошо и давало нам надежду. Мы можем лучше обойтись со следующим поэтом, когда он у нас появится, и даже если не откажемся совсем от куропаток, можем смягчить законы о браконьерстве. Впрочем, мы были не готовы брать уроки политики у столь туманного учителя, а когда он объявил, что герои Вестминстера — никто, мы сочли, что довольно уже ему писать. Его нападки на курьерские ящики [46] показались публике довольно пустыми, но были коротки, так что позволим доктору ещё раз излить свои чувства:

«Когда величайшая скрупулёзность делопроизводства могла бы помочь лежащим при последнем издыхании, когда курьерские ящики с патентованными замками Чабба и бархатной обивкой приносили бы хоть какое-нибудь облегчение несчастным, я, вместе со всеми, пересохшими губами взывал бы к лорду Джону Расселу, или, мой брат, к лорду Абердину по твоему совету, или, мой добрый родич, к лорду Дерби, на коего ты указываешь; ибо мне, иссушенному жаждой, они все на одно лицо. О Дерби! О Гладстон! О Пальмерстон! О лорд Джон! Каждый прибегает с безмятежным лицом и курьерским ящиком в руках. Врачи бесполезные! число их несметно, однако курьерские ящики бессильны облегчить недуг! Что? есть новые эскулапы, не обременившую душу бюрократической волокитой? Воззовём же снова! О Дизраэли, великий оппозиционер, чьё чело сурово нахмурено! или: О Молесворт [47] реформатор, обещавший утопию! Они приходят, каждый с безмятежным лицом и — увы мне! увы мой стране! — с курьерским ящиком!

О безмятежность Даунинг-стрит!

Братья мои, когда на поле брани умирала последняя надежда и не оставалось и малейшего шанса на победу, древний римлянин закрывал лицо тогой и умирал с честью. Можем ли вы и я поступить так сейчас? Если да, то это лучший для нас исход, о братья, а иначе мы умрём с позором, ибо я не вижу для нас надежды на жизнь и победу в подлунном мире. Я, по крайней мере, не могу возлагать упования на безмятежное лицо и курьерский ящик!»

В этом, возможно, была своя правда и глубина рассуждений, однако доводы не убедили англичан отказать в доверии нынешнему устройству правительства, так что ежемесячные памфлеты доктора Антилицемера об упадке мира уже не привлекали такого внимания, как его ранние труды. Он, впрочем, не ограничился политикой, но разобрал большое число общественных установлений и все их нашёл дурными. Доктор не обнаружил искренности ни в ком, хуже того, ни в чём. Мужчина, снимая шляпу перед дамой, лукавит, дама обманывает его, улыбаясь в ответ. Манжеты джентльмена лгут, дамские оборки преисполнены неправды. Знала ли история что-нибудь суровее его нападок на соломенные шляпки или проклятий, которым он пытался стряхнуть пудру с епископских париков?

Памфлет, который Том Тауэрс придвинул через стол Болду, назывался «Современная благотворительность» и показывал, как милостивы к бедным были наши предки и как черствы мы. Заканчивался он сравнением, в котором современность по всем статьям проигрывала древности.

— Читайте здесь, — сказал Тауэрс, вставая и переворачивая страницы памфлета. — Сомневаюсь, что вашему бескорыстному другу-смотрителю это понравится.

И Болд прочёл:

«Небеса, что за зрелище! Раскроем глаза пошире и рассмотрим благочестивого, жившего четыре столетия назад, в тёмные века: узнаем, как он творил добрые дела и как творит их праведник нашего времени.

Первый ступал по жизни осмотрительно; он пёкся о земных трудах и преуспевал в них, как преуспевает человек рачительный, однако всечасно помнил о лучшем сокровище, к которому не подберутся воры [48]. Сколько благородства в этом старце, когда, опираясь на дубовый посох, он идёт по улице родного города, принимая вежливые приветствия и знаки заслуженного уважения. Благородный старец, да, мой досточтимый обитатель Белгрейв-сквера или другого подобного района, весьма благородный старец, хотя род его занятий — всего лишь оптовое чесание шерсти.

Впрочем, в те дни чесание шерсти давало изрядную прибыль, так что наш престарелый друг оставил по смерти большое состояние. Сыновья и дочери получили средства для безбедной жизни, друзья и родственники — утешение в своей утрате, немощные слуги — пропитание на склоне лет. Немалые свершения для одного старика в тёмном пятнадцатом столетии. Однако он этим не ограничился: следующим поколениям бедных шерсточёсов предстояло благословлять имя богатого, ибо он завещал построить богадельню и оставил деньги для насыщения тех, кто уже не мог прокормить себя усердным чесанием.

Так старик в пятнадцатом веке творил добрые дела, насколько хватало его сил, — на мой взгляд, достойно.

Теперь взглянем на праведника наших дней. Он уже не шерсточёс, ибо этот род занятий ныне почитается унизительным. Предположим, что он — лучший из лучших, человек, богато одарённый. Наш древний друг был, как-никак, почти безграмотен, наш современный друг обучен всем мыслимым наукам; иными словами, он — священник англиканской церкви!

И каким же образом он исполняет порученное ему благое дело? О небеса! страннейшим образом!

Да, мой брат, таким образом, что мы бы не поверили, когда бы не имели достовернейшее свидельство собственных глаз. Он знает лишь одну меру — ширину собственной глотки. Единственное его занятие — поглощать хлеб, рачительно приуготовленный для обедневших шерсточёсов, да раз в неделю гнусавить себе под нос какой-нибудь гимн, покороче или подлиннее — чем короче, тем лучше, если хотите знать моё мнение.

О мои цивилизованные друзья! британцы, что никогда не будут рабами, сограждане, достигшие безграничной свободы, обретшие познание добра и зла, ответьте мне, какой достойный монумент воздвигнете вы многоучёному священнику англиканской церкви?»

Болд был уверен, что его другу это не понравится; он не мог вообразить, что тому понравилось бы меньше. Какую адскую кашу заварил он, Болд, неосторожно выступив против богадельни!

— Как видите, — сказал Тауэрс, — дело широко обсуждается, и общественность на вашей стороне. Жаль, что вы хотите отозвать иск. Видели первый выпуск «Дома призрения» [49]?

Нет, Болд не видел. Он читал анонсы новой книги мистера Популярного Сантимента [50], однако не связывал её с барчестерской богадельней и совершенно о ней не думал.

— Это прямая атака на систему в целом, — продолжал Тауэрс. — Сокрушительный удар по Рочестеру, Барчестеру, Даличу, больнице Святого Креста и прочим рассадникам воровства [51]. Сразу видно, что Сантимент побывал в Барчестере и всё там разузнал; я даже думал, он слышал эту историю от вас. Написано замечательно; впрочем, первые выпуски у него всегда хороши.

Болд объявил, что ничего не рассказывал мистеру Сантименту и очень сожалеет, что дело получило такую огласку.

— Поздно заливать пожар, — сказал Тауэрс. — Здание прогнило и должно быть снесено. Я бы сказал даже, чем раньше, тем лучше. Собственно, я рассчитывал, что дело принесёт вам определённую известность.

Слова эти были для Болда горше полыни. Он отравил своему другу-смотрителю остаток дней, а затем бросил дело, как раз когда оно начало приносить плоды. Надо же было всё, всё сделать не так! Причинить непоправимый вред и отступиться, когда ожидаемая польза почти в руках! Как упоительно было бы сражаться бок о бок с «Юпитером» и двумя популярнейшими авторами эпохи! Вступить в тот самый мир, которым он грезил! Кто знает, что ждало его на этом пути — какие лестные знакомства и общественное признание, какие афинские пиры, щедро приправленные аттической солью?

Впрочем, что толку в пустых мечтах? Он обещал, что отзовёт иск, и даже если бы мог пренебречь обещанием, поворачивать назад было поздно. В эту самую минуту он сидел в гостиной Тауэрса, куда пришёл, чтобы положить конец выступлениям «Юпитера», и как ни тягостна была ему взятая на себя задача, следовало изложить просьбу.

— Я не мог продолжать дело, — сказал он, — поскольку обнаружил, что был неправ.

Том Тауэрс пожал плечами. Как может успешливый человек быть неправ?

— В таком случае, конечно, вы должны его оставить.

— И я пришёл просить, чтобы вы тоже его оставили, — сказал Болд.

— Просить меня, — повторил Тауэрс. Его спокойная улыбка и выражение лёгкого изумления долженствовали означать, что он, Том Тауэрс, последний, кто может иметь касательство к подобным вопросам.

— Да, — сказал Болд, почти дрожа от нерешительности. — «Юпитер», как вы знаете, принял в деле чрезвычайно живое участие. Мистера Хардинга больно ранило то, что там писали. Я хочу объяснить вам, что его самого упрекнуть не в чем, и надеюсь, что после этого новых статей не будет.

С каким бесстрастием Том Тауэрс слушал это невинное предложение! Обратись Джон Болд к дверным косякам горы Олимп, те бы выказали ровно столько же сочувствия или несогласия. Какая похвальная выдержка! Какая сверхчеловеческая сдержанность!

— Дорогой мой, — сказал он, когда Болд закончил, — я и впрямь не могу отвечать за «Юпитер».

— Но если вы поймёте, что статьи несправедливы, вы можете положить им конец. Все знают, что это в ваших силах.

— «Все» чрезвычайно добры, но, как правило, заблуждаются.

— Бросьте, Тауэрс, — сказал Болд, собираясь с духом и напоминая себе, что ради Элинор должен твёрдо стоять на своём. — Я никогда не сомневался, что вы сами пишете эти статьи, и написаны они превосходно. Вы очень меня обяжете, если в дальнейшем воздержитесь от личных упоминаний бедного мистера Хардинга.

— Мой дорогой Болд, — ответил Том Тауэрс. — Я искренне вас люблю. Мы знакомы много лет, и я ценю вашу дружбу. Не сочтите за обиду, если я объясню, что никто, связанный с публичной прессой, не вправе поддаваться стороннему давлению.

— Давлению! — воскликнул Болд. — Я не собирался на вас давить.

— А как ещё это назвать, мой дорогой? Вы полагаете, что я могу повлиять на некоторые высказывания в газете. Ваши сведения, вероятно, неверны, как значительная часть слухов на подобные темы, но, так или иначе, вы считаете, что я обладаю такой властью и просите меня ею воспользоваться — что это, если не попытка давления?

— Хорошо, если вам угодно так это назвать.

— А теперь допустим на минуту, что я обладаю такой властью и употреблю её, как вы просите — разве не ясно, что это будет злоупотребление? Некоторые люди пишут для общественной прессы; если они позволят себе писать либо не писать по личным мотивам, общественная пресса утратит всякую ценность. Сравните разные издания и увидите, что залог читательского уважения — независимость. Вы упомянули «Юпитер»; безусловно, вы должны сознавать, насколько он весом и насколько невозможно отдельному лицу, даже куда более влиятельному, чем я, направлять его по личному желанию. Только подумайте об этом, и поймёте, что я прав.

Том Тауэрс умел выражаться так, что ему невозможно было возразить, его доводы были столь убедительны, что не допускали сомнения.

— Если мы начнём принимать в расчёт личные соображения, — продолжал он, — это будет обманом публики.

Истину глаголешь, о величайший оракул середины девятнадцатого века, сентенциозный радетель за чистоту прессы — публику обманывают, когда сознательно вводят в заблуждение! Бедная публика! как часто её вводят в заблуждение! сколько лжи ей приходится читать!

Болд распрощался и быстрым шагом вышел из комнаты, мысленно обозвав своего друга Тома Тауэрса вралём и лицемером.

«Я знаю, что он писал эти статьи, — говорил себе Болд. — Знаю, что сведения для них он черпал у меня. Он верил мне на слово, как Евангелию, пока это его устраивало, и публично обличал мистера Хардинга в воровстве, основываясь лишь на моих случайных фразах, а теперь, когда я предлагаю достоверное свидетельство, противное его взглядам, он говорит, что личные мотивы губительны для общественной справедливости! Какова наглость! Что такое общественный вопрос, как не клубок личных интересов? Что такое газетная статья, как не выражение однобокого взгляда. Истина! Да чтоб узнать истину хоть по одному вопросу, нужны века! Только подумать, Том Тауэрс вещает о публичном долге и чистоте намерений! Как будто он не сменит свои взгляды завтра же, если того потребует газета!».

Так восклицал про себя Джон Болд, шагая тихими лабиринтами Темпла, и вместе с тем всеми силами души желал оказаться на месте Тома Тауэрса. Самая неприступность позиции, заставлявшая Болда злиться на её обладателя, делало это место столь вожделенным в его глазах.

Выйдя на Стрэнд, он увидел в витрине книжной лавки рекламный плакат, что здесь продаётся первый выпуск «Дома призрения», поэтому купил экземпляр и быстро зашагал к своим меблированным комнатам, спеша узнать, что мистер Популярный Сантимент имеет сказать публике на волнующую его тему.

В прежние времена великие цели достигались великими трудами. Когда требовалось исправить зло, реформаторы приступали к делу со всей возможной обстоятельностью и кропотливо исследовали вопрос; их философские изыскания составляли фолианты, столь же тяжеловесные, сколь и утомительные для читателя. Наше время ступает легче и торопливее. «Ridiculum arci fortius et melius magnas plerumque secat res». [7]Часто острая и меткая шутка лучше и верней решает важные дела, чем суровые и резкие слова (Гораций).
Шутка убедительнее доводов, воображаемые страдания трогают больше истинных, ежемесячные выпуски романов добиваются цели там, где не преуспели учёные ин-кварто. Если мир нуждается в исправлении, то средство его исправить — журнальные тетрадки по шиллингу.

Из всех таких реформаторов мистер Сантимент — самый влиятельный. Не поверить, сколько дурных обычаев он искоренил: есть опасение, что скоро он исчерпает острые вопросы, и как только отвоюет благоденствие для рабочего класса и добьётся, чтобы горькое пиво разливали в правильные бутылки по пинте, ему нечего станет делать. Мистер Сантимент и впрямь чрезвычайно влиятелен; не в малой степени и потому, что его положительные бедняки уж так положительны, жестокие богачи уж так жестоки, а по-настоящему честные герои уж так честны. Патока в наше время не возбраняется, если она льётся из правильных уст. Прекрасные герцогини нам больше не интересны, будь они наделены всеми возможными добродетелями, но образцовый селянин или безупречный заводчик могут говорить те же благоглупости, что героини миссис Радклифф, а им всё равно будут внимать.

Впрочем, возможно, главное очарование мистера Сантимента заключено в его второстепенных персонажах. Если его герои и героини донельзя ходульны, их свита состоит из людей настолько же естественных, как те, с кем мы сталкиваемся на улице; они говорят, как обычные мужчины и женщины, они живут меж наших друзей шумной весёлой жизнью; да, живут и будут жить, пока самые названия их профессий не позабудутся, а Баккет и миссис Гэмп не станут для нас единственными обозначениями полицейского инспектора и сиделки [52].

«Дом призрения» начинался со сцены в жилище священника, обставленном со всею роскошью, какую даёт богатство; здесь были излишества, коими балуют себя только самые разборчивые богачи. В такой атмосфере читателю представляли демона книги, Мефистофеля драмы. Какая история без демона? Какой роман, какое повествование, какой труд, какой мир будет совершен без присутствия злого и доброго начала? Демоном «Дома призрения» был клерикальный хозяин роскошного жилища, дряхлый годами, но не утративший силы творить дурные дела; он злобно смотрел алчными, налитыми кровью глазами, его огромный багровый нос украшала бородавка, над низким, всегда насупленным лбом торчали несколько последних седых волосин, а дряблый двойной подбородок в припадке гнева надувался и твердел, как индюшачий гребень; он носил свободный шейный платок, белый и некрахмаленный, чёрную мешковатую одежду, и большие чёрные башмаки, разношенные под многочисленные шишки и мозоли; сиплый голос говорил о приверженности к портвейну, а выражения, слетавшие с его мясистых губ, мало приличествовали духовному сану. Таков был попечитель в «Доме призрения» мистера Сантимента. Он был вдовцом, но с ним жили две дочери и тощий младший священник, личность до крайности бесцветная. Одна из дочерей обожала отца и высший свет, она, конечно, и была любимицей; другая питала такую же привязанность к младшему священнику и пьюзеизму [53].

Вторая глава знакомила читателя с другими обитателями богадельни. Здесь он встречал восьмерых стариков; шесть мест в заведении пустовали по злокозненности клерикального джентльмена с двойным подбородком. Участь этих восьми горемык была самая плачевная: шести пенсов и фартинга [54] хватало на пропитание одного человека при создании приюта, на шесть пенсов и фартинг они перебивались в наши дни, хотя еда вздорожала в четыре раза, и во столько же увеличилось жалование попечителя. Речи восьми голодных стариков в убогой общей спальне являли разительный контраст разговору священника и его дочерей в роскошной гостиной. Пусть сами слова не отличались правильностью, а диалект оставлял читателя в недоумении касательно того, из какой части Англии они происходят, красота чувств с избытком возмещала несовершенства языка; оставалось лишь сожалеть, что эти восемь стариков томятся в жалком приюте, а не ездят по стране с нравственными наставлениями.

Болд дочитал выпуск и, отбрасывая его в сторону, подумал, что это, по крайней мере, напрямую к мистеру Хардингу не относится, и что до нелепости сгущённые краски лишат книгу возможности произвести хоть какое-нибудь действие, худое или доброе. Он ошибался. Художник, творящий для миллионов, должен брать самые яркие краски, о чём мистер Сантимент, живописуя обитателей богадельни, знал лучше других, и те радикальные реформы, которыми охвачены сейчас такого рода заведения, обязаны двадцати выпускам его романа больше, чем всем подлинным жалобам за последние полстолетия.