Болд тут же отправился в богадельню. Час был уже довольно поздний, но Болд знал, что летом мистер Хардинг обедает в четыре [9], а Элинор вечером обычно уезжает кататься, а значит, он вполне может застать мистера Хардинга одного. Итак, примерно между семью и восемью часами он добрался до узорной железной калитки, ведущей в смотрительский садик. Хотя, как заметил мистер Чодвик, для июня было довольно прохладно, вечер выдался ясный и погожий. Калитка стояла не запертой. Поворачивая щеколду, Болд услышал из дальнего конца звуки виолончели. Он прошёл через лужайку и увидел регента со слушателями. Музыкант расположился на садовом стуле в беседке, у самого входа, так что виолончель, которую он держал между коленями, упиралась в сухие каменные плиты. Перед ним на простом деревянном пюпитре лежала раскрытая книга с нотами — то самое любимое, выпестованное долгими трудами собрание церковной музыки, которое обошлось ему во столько гиней, — а рядом сидели, лежали и стояли десять из двенадцати стариков, обитавших вместе с ним под кровом старого Джона Хайрема. Двое реформаторов отсутствовали. Я не говорю, что в душе они считали себя виноватыми перед добрым смотрителем, но последнее время они его сторонились, а его музыка утратила для них привлекательность.

Как занятно было наблюдать позы и внимательные лица этих сытых довольных стариков! Не скажу, что они понимали музыку, которую слышали, однако всем видом показывали, что она им нравится. Радуясь своей нынешней жизни, они старались, насколько в их силах, платить добром за добро, и неплохо в этом преуспели. Регенту отрадно было думать, что любимых старичков восхищают звуки, наполнявшие его почти экстатическим ликованием; он нередко говорил, что самый воздух богадельни делает её особо пригодной для служения святой Цецилии [10].

Прямо перед ним, на самом конце скамьи, опоясывающей беседку, сидел, аккуратно разложив на коленях шейный платок, пансионер, который и впрямь наслаждался этими мгновениями или очень правдоподобно изображал, что наслаждается. Годы — а ему было за восемьдесят — не согнули его мощную фигуру; он по-прежнему был рослый, статный, красивый, с умным высоким лбом, обрамлённым очень редкими седыми прядкам. Чёрное приютское платье из грубой материи, панталоны и башмаки с пряжками чрезвычайно ему шли; он сидел, опершись руками на палку и положив на них подбородок, — слушатель, о котором может мечтать каждый музыкант.

Он безусловно был гордостью богадельни. По обычаю, одного из призреваемых назначали кем-то вроде старосты, и хотя мистер Банс — ибо таково было его имя, и так к нему всегда обращались другие пансионеры, — получал не больше денег, чем они, он прекрасно понимал своё положение и держался с соответствующим достоинством. Регент называл его помощником смотрителя и не считал зазорным, изредка, в отсутствие других гостей, пригласить к жарко натопленному камину и попотчевать стаканом портвейна. И хотя Банс никогда не уходил без второго стакана, его никакими уговорами нельзя было соблазнить на третий.

— Вы слишком добры, мистер Хардинг, слишком добры, — неизменно говорил он, когда ему наливали второй стакан, но через полчаса, допив, вставал и со словами благословения, которые его покровитель очень ценил, удалялся в собственную обитель. Он хорошо знал жизнь и, дорожа этими безоблачными мгновениями, не хотел затягивать их до того, что они станут утомительны для хозяина.

Мистер Банс, как легко можно вообразить, был горячим противником нововведений. Даже доктор Грантли не питал такого праведного отвращения к тем, кто вмешивается в дела богадельни. Мистер Банс был человеком церкви до мозга костей, и хотя не особо жаловал доктора Грантли лично, чувство это проистекало скорее из того, что в богадельне не было места двум людям столь сходного склада, а вовсе не из различия чувств. Банс был склонен полагать, что они со смотрителем вполне управятся без посторонней помощи. Разумеется, епископ регулярно инспектировал богадельню и в таком качестве заслуживал всяческого почтения со стороны всех, связанных с завещанием Джона Хайрема, однако Банс был уверен, что Джон Хайрем не предусматривал вмешательство в свои дела со стороны каких-либо архидьяконов.

Сейчас, впрочем, его мысли были далеки от подобных забот, и он глядел на своего смотрителя так, будто почитал музыку райским даром, а музыкантов — почти небожителями.

Когда Болд тихонько вышел на лужайку, мистер Хардинг поначалу его не заметил и продолжал водить смычком по струнам, но потом по лицам слушателей понял, что кто-то пришёл. Он поднял глаза и с тёплым радушием приветствовал молодого друга.

— Продолжайте, мистер Хардинг, прошу, не прерывайтесь из-за меня, — сказал Болд. — Вы знаете, как я люблю церковную музыку.

— Да что вы, пустяки! — воскликнул регент, закрывая книгу, но тут же вновь открыл её, поймав восхитительно молящий взгляд старого друга Банса. — Ах, Банс, Банс, Банс, боюсь я, вы всего лишь льстец. Ладно, тогда я закончу. Это любимейший фрагмент из Бишопа [11]. А потом, мистер Болд, мы прогуляемся и побеседуем, пока не вернётся Элинор и не нальёт нам чаю.

Так что Болд сел на мягкую траву послушать музыку, а вернее — подумать, как после такой идиллической сцены завести тягостный разговор, смутить покой человека, столь тепло его встретившего.

Болду показалось, что музыка закончилась слишком быстро; он почти жалел, когда медлительные старички закончили свои долгие прощания.

Ком встал у него в горле от простых, но ласковых слов регента.

— Один вечерний визит, — сказал тот, — стоит десяти утренних. Утренние визиты — сплошная формальность; настоящие разговоры начинаются только после обеда. Вот почему я обедаю рано — чтобы успеть вдоволь наговориться.

— Вы совершенно правы, мистер Хардинг, — ответил его собеседник, — но боюсь, что я нарушил заведённый порядок и должен просить всяческих извинений, что в такой час беспокою вас по делу.

Мистер Хардинг глянул непонимающе и с лёгкой досадой; что-то в тоне молодого человека обещало неприятный разговор, и регент огорчился, что от его любезных приветствий так небрежно отмахиваются.

— Конечно, буду счастлив помочь, чем смогу…

— Дело касается счетов.

— В таком случае, мой дорогой, ничем не смогу помочь, ибо в этих вопросах я сущий младенец. Знаю только, что мне платят восемьсот фунтов в год. Идите к Чодвику, он знает про счета всё, а пока скажите, заживёт ли рука у бедной Мэри Джонс?

— Заживёт, если она будет её беречь, но, мистер Хардинг, я надеюсь, вы не возражаете обсудить со мной то, что я имею сказать про богадельню.

Мистер Хардинг испустил долгий, протяжный вздох. Он возражал, очень сильно возражал против обсуждения этих вопросов с Джоном Болдом, однако, не обладая деловым тактом мистера Чодвика, не умел защитить себя от надвигающейся беды; он печально вздохнул, но не ответил.

— Я питаю к вам самое глубокое уважение, мистер Хардинг, — продолжал Болд. — Самое искреннее, самое.

— Благодарю вас, мистер Болд, благодарю, — нетерпеливо перебил регент. — Очень признателен, но не будем об этом. Я могу ошибаться ровно так же, как любой другой. Ровно так же.

— Однако, мистер Хардинг, я должен выразить свои чувства, чтобы вы не заподозрили в моих действиях личную неприязнь.

— Личную неприязнь! В ваших действиях! Вы же не собираетесь перерезать мне горло или предать меня Церковному суду.

Болд попытался выдавить смешок и не сумел. Он всерьёз вознамерился исправить несправедливость и не мог шутить над своим решением. Некоторое время он шёл молча, затем возобновил натиск. Мистер Хардинг, слушая его, быстро водил смычком (который по-прежнему был у него в руке) по струнам воображаемой виолончели.

— Я боюсь, есть основания полагать, что завещание Джона Хайрема исполняется не вполне точно, — сказал молодой человек, — и меня попросили в этом разобраться.

— Очень хорошо, я нисколько не возражаю, так что не будем больше об этом говорить.

— Лишь ещё одно слово, мистер Хардинг. Чодвик направил меня к Коксу и Камминсу, и я полагаю, что мой долг — запросить у них сведения о богадельне. При этом может сложится впечатление, будто я действую против вас, и я надеюсь, что вы меня простите.

— Мистер Болд, — начал его собеседник. Он остановился и с торжественной серьёзностью продолжал: — Если вы будете действовать по совести, говорить только правду и не пользоваться в достижении своей цели бесчестными средствами, мне не за что будет вас прощать. Полагаю, вы считаете, что доход, который я получаю от богадельни, должен распределяться иначе. Что бы ни думали другие, я не припишу вам низких мотивов из-за мнений, отличных от моих и противных моим интересам. Исполняйте свой долг, как вы его понимаете; помочь я вам не могу, но и препятствовать не стану. Позвольте, впрочем, заметить, что вы никоим образом не убедите меня в вашей правоте, как и я вас — в своей, так что разговаривать об этом бессмысленно. Вот Элинор с её лошадками. Идёмте пить чай.

Однако Болд чувствовал, что не может после такого разговора спокойно сидеть за столом с мистером Хардингом и его дочерью. Он пробормотал какие-то неловкие слова и направился прочь, а проходя мимо подъехавшей коляски лишь приподнял шляпу и поклонился, оставив Элинор разочарованно недоумевать о причинах его ухода.

У Болда сложилось впечатление, что регент совершенно уверен в своей правоте, и даже закралась мысль, что он собирается необоснованно влезть в дела честного и достойного человека; однако сам мистер Хардинг отнюдь не был убеждён в правильности своей позиции.

Прежде всего, ради Элинор смотритель хотел думать хорошо о Болде и ему подобных, однако невольно возмущался его дерзостью. Какое право тот имел говорить, будто завещание Хайрема исполняется недолжным образом? И немедленно возникал вопрос: а должным ли образом оно исполняется? Хотел ли Джон Хайрем, чтобы смотритель богадельни получал из его наследства значительно больше, чем все двенадцать призреваемых стариков вместе взятые? Не может ли быть так, что Джон Болд прав, и почтенный регент уже больше десяти лет получает доход, по закону принадлежащий другим? Что его, ведущего такую счастливую и тихую жизнь, уличат в присвоении восьмисот фунтов годового дохода, которые ему до конца жизни не возместить? Я не говорю, что мистер Хардинг и впрямь опасался такого исхода; но тень сомнения уже упала на его душу, и с того вечера много, много дней наш милейший, добрейший смотритель не ведал ни радости, ни покоя.

Именно такие мысли, первые предвестники грядущих тягостных раздумий, мучили мистера Хардинга, когда тот рассеянно прихлёбывал чай. Бедняжка Элинор видела, что отец расстроен, но её догадки не шли дальше внезапного и невежливого ухода мистера Болда. Она думала, что он поссорился с её отцом, и немного досадовала на обоих, хотя и не пыталась объяснить себе свои чувства.

Мистер Хардинг обдумывал это всё очень тщательно и перед тем, как лечь, и уже в постели. Он спрашивал себя, вправе ли получать свой доход. Одно вроде бы было ясно: несмотря на всю неловкость нынешнего положения, никто не мог сказать, что ему следовало отказаться от должности, когда она была предложена, или от жалованья позже. Все (подразумевалось все в Англиканской церкви) знали, что место смотрителя Барчестерской богадельни — синекура, но никого никогда не осуждали за согласие её принять. Зато как бы его осудили, если бы он отказался! Каким безумцем его бы сочли, скажи он тогда, что совестится брать восемьсот фунтов в год из Хайремовых денег, и пусть лучше вакансию предложат кому-нибудь другому! Как бы доктор Грантли качал мудрой головой и советовался с друзьями в епархии, куда поместить скорбного умом младшего каноника! А если он был прав, принимая должность, то очевидно, неверно было бы отвергать хоть какую-нибудь часть дохода. Покровительство — важный атрибут епископской власти, и не дело мистера Хардинга уменьшать стоимость места, которым его облагодетельствовали; уж конечно, он должен стоять за своё сословие.

Однако доводы эти, при всей своей логичности, не утешали. Верно ли исполняется завещание Джона Хайрема? В этом состоял истинный вопрос. И если оно исполняется неверно, то не долг ли мистера Хардинга восстановить справедливость — вне зависимости от ущерба барчестерскому духовенству или мнения благодетеля и друзей? От друзей вообще мысли его неприятным образом перешли к доктору Грантли. Регент знал, каким могучим защитником будет архидьякон, если предоставить поле битвы ему, но знал и другое: что не найдёт ни сочувствия своим сомнениям, ни дружеских чувств, ни внутреннего утешения. Доктор Грантли, как истый боец Церкви Воинствующей, с готовностью обрушит булаву на головы любых врагов, но исходить при этом будет из тезиса о непогрешимости церкви. Такая борьба не успокоила бы мистера Хардинга. Он хотел быть правым, а не доказать свою правоту.

Я уже рассказывал, что труды по управлению Барчестерской епархией нёс доктор Грантли, а его отец-епископ не слишком себя утруждал. Тем не менее епископ, хоть и бездеятельный по натуре, обладал качествами, снискавшими ему всеобщую любовь. Он был прямая противоположность своему сыну: мягкий, добрый, чуждый всяких внешних проявлений епископской власти. Вероятно, ему повезло, что сын так рано смог взять на себя обязанности, с которым отец не очень-то справлялся, когда был моложе, и уж точно не справился бы сейчас, на восьмом десятке. Епископ был обходителен с духовенством, умел занять разговором настоятельских жён или подбодрить младших священников. Однако для исправления тех, кто отступил от прямого пути в жизни или вопросах веры, требовалась твёрдая рука архидьякона.

Епископа и мистера Хардинга связывала самая тёплая дружба. Они вместе состарились и вместе провели много, много лет в общих церковных заботах и церковных беседах. Их общение было тесным ещё тогда, когда один был епископом, а другой — младшим каноником, однако с тех пор, как их дети переженились, а мистер Хардинг стал регентом и смотрителем, они сделались друг для друга всем. Не скажу, что эти двое на пару управляли епархией, но они подолгу обсуждали того, кто ею управляет, и придумывали планы, как смягчить его гнев против нарушителей церковной дисциплины и умерить его тягу к утверждению церковной власти.

Мистер Хардинг решил открыть своё сердце старому другу; к нему он и отправился на утро после неучтивого визита Джона Болда.

Слухи о нападках на богадельню ещё не достигли епископских ушей. Он, разумеется, слышал, что кто-то ставит под сомнение его право жаловать синекуру, дающую восемьсот фунтов в год, как слышал время от времени о каких-нибудь особо возмутительных безобразиях в обычно тихом и благопристойном Барчестере, однако всё, что от него требовалось в таких случаях — это покачать головой и попросить своего сына, великого диктатора, позаботиться, чтобы церковь не понесла ущерба.

Мистеру Хардингу пришлось долго излагать свою историю, прежде чем епископ понял его взгляд на события, но нам незачем приводить её целиком. Поначалу епископ посоветовал лишь один шаг, порекомендовал лишь одно лекарство, отыскал в своей обширной фармакопее лишь одно достаточно сильное средство против такого опасного нарушения: архидьякона. «Направьте его к архидьякону», — ответил он, когда мистер Хардинг поведал о визите мистера Болда. «Архидьякон всё вам разъяснит, — ласково сказал он, когда друг поделился с ним сомнениями. — Никто не умеет растолковать это так хорошо, как архидьякон». Однако доза, пусть и большая, не успокоила больного, а напротив, чуть не вызвала у него тошноту.

— Но, епископ, — сказал тот, — вы когда-нибудь читали завещание Джона Хайрема?

Епископ ответил, что, наверное, читал, тридцать пять лет назад, когда вступил на кафедру, но точно сказать не может; впрочем, он прекрасно знает, что имел право жаловать смотрительское место, и что доход смотрителя установлен в согласии с законом.

— Но, епископ, вопрос в том, кто имеет власть его устанавливать? Если, как утверждает тот молодой человек, прибыль от земли должна по завещанию делиться на доли, кто вправе менять их соотношение?

Епископу смутно представлялось, что это вроде бы происходило само собой с течением лет, и что некий церковный статут отказывает призреваемым в повышении выплат с ростом собственности. Он сказал что-то про традицию, затем, подробнее, про то, что многие учёные люди подтвердили правильность нынешнего положения дел. Ещё дольше он говорил, как важно сохранять различие в ранге и доходе между рукоположенным священником и бедняками, живущими на средства благотворительности, и в завершение ещё раз сослался на архидьякона.

Регент сидел, задумчиво глядя в огонь камина, и слушал благодушные увещевания друга. Слова епископа немного успокаивали, однако успокоение это не было прочным. Они внушали мистеру Хардингу чувство, что многие — и даже все в духовном сословии, — сочтут его правым, но не убеждали, что он и в самом деле прав.

— Епископ! — сказал он наконец, после того как они оба долго сидели в молчании. — Я обману и себя, и вас, если не признаюсь, что сердце моё очень неспокойно. Допустим, я не сумею согласиться с доктором Грантли! Допустим, я изучу вопрос и обнаружу, что молодой человек был прав, а я ошибался — что тогда?

Двое стариков сидели близко друг к другу — так близко, что епископ мог положить руку на колено регента, что он и сделал. Мистер Хардинг прекрасно знал, что означает этот ласковый жест. У епископа нет больше доводов; он не будет сражаться, как сражался бы его сын; он бессилен доказать, что сомнения регента безосновательны, но может посочувствовать старому другу. Вновь наступило долгое молчание, потом епископ с нехарактерным для него энергичным раздражением спросил, есть ли у «наглеца» (так он назвал Джона Болда) друзья в Барчестере.

Мистер Хардинг заранее приготовился рассказать епископу всё, в том числе про любовь дочери и собственные переживания, обсудить Джона Болда в двойном качестве будущего зятя и нынешнего врага; теперь он чувствовал, что, как это ни тягостно, надо перейти ко второй половине рассказа.

— Он очень близкий друг моего дома, епископ.

Епископ вытаращил глаза. Он продвинулся в ортодоксальности и церковной воинственности куда меньше сына, и всё равно не мог взять в толк, как открытого врага церкви принимают, тем более дружески, в доме священника, и не просто священника, а несправедливо оскорблённого смотрителя той самой богадельни.

— Вообще-то сам мистер Болд очень мне по душе, — продолжала жертва нападок, — и, сказать начистоту. — тут регент замялся, собирая силы для страшного известия, — я иногда думаю, что, возможно, он станет моим вторым зятем.

Епископ не присвистнул — мы полагаем, что они утрачивают эту способность при рукоположении и что в наше время присвистывающий епископ — не меньшая редкость, чем судья-взяточник, — однако вид у него был такой, словно он присвистнул бы, если б не сутана.

Какой свояк для архидьякона! какое родство для барчестерского духовенства! да и для самого епископа! Достойный архиерей в простоте душевной не сомневался, что Джон Болд, будь его воля, закрыл бы все соборы, а может, и все приходские церкви, распределил бы десятину между методистами, баптистами и другими варварскими племенами, полностью уничтожил бы епископат и объявил широкополые шляпы и батистовые рукава вне закона [12], как клобуки, власяницы и сандалии! [13] Ввести в уютный клерикальный круг скептика, который ставит под сомнение честность англиканских пастырей и, возможно, не верит в Троицу!

Мистер Хардинг видел, какое действие произвели его слова, и почти пожалел о собственной откровенности; впрочем, он тут же постарался смягчить огорчение своего друга и покровителя.

— Я не говорю, что они помолвлены. Элинор бы мне сказала, в этом я нисколько не сомневаюсь. Однако я вижу, что они друг другу нравятся, и как мужчина и отец ни вижу никаких препятствий к их браку.

— Но, мистер Хардинг, — сказал епископ, — как вы будете с ним бороться, если он станет вашим зятем?

— Я не собираюсь с ним бороться, это он со мной борется. Если потребуются какие-либо шаги для защиты, наверное, их сделает Чодвик. Наверное.

— О, с этим разберётся архидьякон; будь молодой человек дважды его свояком, архидьякон не свернёт с пути, который считает правильным.

Мистер Хардинг напомнил, что архидьякон и реформатор ещё не свояки, а возможно ими и не будут; получил обещание, что имя Элинор не прозвучит в разговорах отца-епископа с сыном-архидьяконом касательно богадельни, и ушёл, оставив бедного старого друга смущённым, огорчённым и растерянным.