После долгих сомнений, лишь на одном мистер Хардинг смог остановиться окончательно. Он решил, что ни в коем случае не будет обижаться и не позволит этому вопросу поссорить его с Болдом или с пансионерами. Во исполнение задуманного он, не откладывая, написал мистеру Болду записку с приглашением в указанный вечер на следующей неделе послушать музыку в кругу нескольких друзей. В нынешнем состоянии духа мистер Хардинг, наверное, предпочёл бы обойтись без увеселений, однако он ещё раньше пообещал Элинор этот маленький приём. Так что когда она заговорила с отцом о приглашениях, то была приятно удивлена его ответом:

— Я тут думал о Джоне Болде, так что написал ему сам. А ты напиши его сестре.

Мэри Болд была старше брата, и ко времени нашего рассказа ей исполнилось тридцать. Она была миловидна, хотя далеко не красавица, но более всего в ней покоряла доброта. Мэри не отличалась ни особым умом, ни особой живостью, не обладала деятельной энергией брата, однако она руководствовалась в жизни высокими принципами добра и зла, нрав у неё был мягкий, а достоинства преобладали над недостатками. При первой встрече она не оставляла сильного впечатления, но внушала любовь всем, знавшим её близко, и чем дольше продолжалось знакомство, тем сильнее становилась эта любовь. В число тех, кто питал к ней самую тёплую приязнь, входила Элинор Хардинг. Они никогда прямо не разговаривали о брате Мэри, и всё же каждая понимала, что другая к нему испытывает.

Когда принесли записку, брат и сестра сидели вместе.

— Как странно, что они прислали два приглашения, — заметила Мэри. — Если уж мистер Хардинг завёл у себя модные порядки, то я просто не знаю, чего ждать следующим.

Брат тут же понял, что ему предлагают мир. Однако он находился в более трудном положении, чем мистер Хардинг: обиженному всегда проще проявить великодушие, нежели обидчику. Джон Болд чувствовал, что не может пойти в гости к мистеру Хардингу. Его любовь к Элинор была сильна, как никогда, а препятствия лишь усилили желание поскорее назвать её своей женой. И всё же, хотя её отец сам предлагал убрать эти препятствия, Джон Болд чувствовал, что не может больше переступить его порог в качестве друга.

Пока он сидел с запиской в руке, размышляя, сестра ждала его решения.

— Ладно, — проговорила она. — Наверное, надо отправить два ответа и в обоих написать, что мы придём с радостью.

— Ты, конечно, иди, а я не могу, — сказал он с печальной серьёзностью. — Всем сердцем хотел бы пойти.

— Так почему нет? — удивилась Мэри. Она ещё не слышала о новом злоупотреблении, которое взялся искоренить её брат — по крайней мере, в связи с его именем.

Он некоторое время раздумывал, потом решил, что лучше сразу объяснить все обстоятельства: всё равно рано или поздно придётся.

— Боюсь, я больше не могу бывать у мистера Хардинга по-приятельски, по крайней мере сейчас.

— Отчего, Джон? Что случилось? Ты поссорился с Элинор?

— Нет, — ответил он. — С нею я пока не ссорился.

— Так в чём же дело? — Мэри глядела на него с любящей тревогой, зная, как дорог брату дом, в котором он, по собственным словам, не может больше бывать.

Джон ответил не сразу:

— Видишь ли, я взялся помогать двенадцати старикам в Хайремской богадельне, и, разумеется, это затрагивает мистера Хардинга. Возможно, мне придётся вступить с ним в противостояние; возможно, я больно его задену.

Мэри некоторое время прямо смотрела ему в глаза, прежде чем ответить, но и тогда спросила лишь, что он намерен сделать для стариков.

— История долгая, и я не уверен, что ты всё поймёшь. Джон Хайрем завещал имущество на содержание бедных стариков, а доходы, которые должны идти этим старикам, попадают главным образом в карман к смотрителю и епископскому управляющему.

— А ты решил отобрать у мистера Хардинга его долю?

— Я ещё не знаю, что решил. Я хочу разобраться. Выяснить, кто имеет право на эту собственность, и, если сумею, восстановить справедливость по отношению к барчестерским беднякам в целом, поскольку, фактически, именно они — отказополучатели по данному завещанию.

— И зачем ты это делаешь, Джон?

— Ты можешь задать этот вопрос кому угодно, — ответил он, — и получится, что бедняков не должен защищать никто. Если действовать по этому принципу, то не надо вступаться за слабых, давать отпор беззаконию и отстаивать права бедных! — И Джон Болд почувствовал, как собственная добродетель придаёт ему сил.

— Но разве некому этим заняться, кроме тебя? Ты знаешь мистера Хардинга столько лет. Как друг, как младший друг, Джон, много младше мистера Хардинга.

— Это женская логика от начала до конца, Мэри. Причём тут возраст? Другой человек тоже может сослаться на старость. А что до дружбы, личные мотивы не должны мешать борьбе за правду. Неужто моё уважение к мистеру Хардингу — повод пренебречь долгом по отношению к старикам? Неужто страх лишиться его общества не даст мне исполнить веление совести?

— А Элинор? — спросила Мэри, робко заглядывая ему лицо.

— Элинор… то есть мисс Хардинг… если она… то есть если её отец… вернее, если она… или, скорее, он… коли они сочтут нужным… но сейчас совершенно нет надобности говорить про Элинор Хардинг. Скажу одно: если я в ней не ошибаюсь, то она не осудит меня за то, что я следую долгу. — И Болд обрёл подобие душевного покоя в утешении римлянина.

Мэри сидела молча, пока брат не напомнил ей, что надо ответить на приглашения. Она встала, поставила перед собой письменный ящичек, взяла бумагу и перо, медленно вывела:

ПАКЕНХЕМ-ВИЛЛА

Вторник, утро

Моя дорогая Элинор!

Я…

и поглядела на брата.

— В чём дело, Мэри, почему ты не пишешь?

— Ах, Джон, — сказала она, — дорогой Джон, прошу тебя, подумай ещё раз.

— О чём?

— О богадельне… о мистере Хардинге… о том, что ты говорил про тех стариков. Никто… никакой долг не требует от тебя ополчаться против лучшего, самого старинного друга. И Джон, подумай об Элинор. Ты разобьёшь сердце и ей, и нам.

— Чепуха, Мэри. Сердцу мисс Хардинг ничто не угрожает, ровно как и твоему.

— Умоляю тебя, ради меня, остановись. Ты ведь её любишь. — Мэри подошла и встала рядом с ним на колени. — Умоляю, остановись. Ты сделаешь несчастными себя, её и её отца. Ты сделаешь несчастными всех нас. И ради чего? Ради призрачной справедливости. Ты не добавишь тем двенадцати старикам ничего к тому, что у них уже есть.

— Ты не понимаешь, милая, — сказал он, гладя её по голове.

— Я всё понимаю, Джон. Понимаю, что это химера — твоя призрачная мечта. Я знаю, что никакой долг не требует от тебя такого безумного, такого самоубийственного поступка. Я знаю, что ты любишь Элинор Хардинг, и я говорю тебе сейчас: она тоже тебя любит. Будь это твой прямой долг, я последняя посоветовала бы тебе отказаться от него ради любви к женщине, но то, что ты затеял… умоляю, подумай дважды, прежде чем решиться на шаг, который рассорит тебя с мистером Хардингом. — Мэри прижималась к коленям брата, и хотя тот молчал, по его лицу ей показалось, что он готов сдаться. — По крайней мере позволь мне написать, что ты придёшь на приём. По крайней мере, не рви отношения с ними, пока сам колеблешься.

И она поднялась на ноги, надеясь закончить письмо, как ей хотелось.

— Я не колеблюсь, — сказал он наконец, вставая. — Я не буду себя уважать, если отступлю от задуманного из-за красоты Элинор Хардинг. Да, я люблю её. Я отдал бы руку, чтобы услышать от мисс Хардинг то, что ты сейчас о ней сказала. Однако я не могу ради неё свернуть с избранного пути. Надеюсь, потом она поймёт мои мотивы, но сейчас я не могу быть гостем в доме её отца.

И барчестерский Брут отправился укреплять дух раздумьями о собственной добродетели.

Бедная Мэри Болд села и в печали закончила письмо. Она написала, что придёт, но что её брат, к сожалению, прийти не сможет. Боюсь, сестра не восхитилась его самопожертвованием, как оно того заслуживало.

Приём прошёл так, как проходят все такие приёмы. Были толстые старые дамы в шелках и стройные юные дамы в лёгком муслине; пожилые джентльмены стояли спиной к пустому камину и, судя по лицам, предпочли бы сидеть дома в собственных креслах; молодые люди смущённо толпились у двери, ещё не набравшись смелости атаковать муслиновую армию, которая расположилась полукругом в ожидании схватки. Смотритель попытался возглавить вылазку, но, не обладая тактом полководца, вынужден был отступить. Его дочь поддерживала дух своего воинства кексами и чаем, однако сама Элинор не ощущала боевого задора — единственный враг, с которым она хотела бы скрестить клинки, отсутствовал, так что и ей, и остальным было довольно скучно.

Громче всех звучал зычный голос архидьякона, вещавшего перед собратьями-священниками об угрозе для церкви, о безумных реформах, которые, по слухам, готовятся даже в Оксфорде, и о губительной ереси доктора Уистона.

Впрочем, скоро в общем гуле робко проступили более сладостные звуки. В углу, отмеченном пюпитрами и круглыми табуретами, началось шевеление. Свечи вставили в канделябры, из тайников извлекли ноты, и началось то, ради чего все собрались.

Сколько раз наш друг подкручивал и докручивал колки, прежде чем решил, что они подкручены, как надо; сколько немелодичных всхрипов прозвучало обещанием будущей гармонии! Как трепетали муслиновые складки, прежде чем Элинор и другая нимфа уселись за фортепьяно, как плотно высокий Аполлон вжался в стену, подняв длинную флейту над головами очаровательных соседок, в какой крохотный уголок забился кругленький младший каноник, и с какой ловкостью отыскал там место, чтобы настроить привычную скрипочку!

И вот полилась музыка — громче, громче, потом тише, тише, в горку, под горку, то словно зовя в бой, то словно оплакивая павших. И во всём, сквозь всё, над всем звучала виолончель. Ах, не зря эти колки столько подкручивали и докручивали — слушайте, слушайте! Теперь печальнейший из всех инструментов говорит в одиночку. Безмолвно замерли скрипка, флейта и фортепьяно, внимая плачу скорбной сестры. Но это лишь мгновение; меланхолические ноты ещё не до конца проникли в сердце, а оркестр уже снова вступил в полную силу; ножки жмут педали, двадцать пальчиков порхают по басовым клавишам. Аполлон дует так, что его жёсткий шейный платок превратился в удавку, а младший каноник работает обеими руками, пока не припадает к стене в полуобморочном изнеможении.

Почему именно сейчас, когда все должны молчать, когда вежливость, если не вкус, требует слушать музыку, — почему именно сейчас армия чёрных сюртуков перешла в наступление? Один за другим они выдвигаются с прежних позиций и открывают робкий огонь. Ах, мои дорогие, такой натиск не берёт крепостей, даже если противник только и мечтает о капитуляции. Наконец в ход пущена более тяжёлая артиллерия, медленно, но успешно, разворачивается атака, и вот уже муслиновые ряды дрогнули, смешались; стулья оттеснены, бой идёт уже не между двумя армиями — он распался на поединки, как в славные времена рыцарских сражений. В уголках, в тени портьер, в оконных нишах и за полупритворёнными дверями сыплются удары и наносятся смертельные раны.

Тем временем в стороне завязался другой бой, более суровый и трезвый. Архидьякон бросил вызов двум пребендариям; дородный ректор — его союзник в опасностях и радостях короткого виста [20]. Они сосредоточенно следят, как тасуется колода, зорко ждут, когда откроется козырь. С какой бережностью они распределяют карты, ревниво следя, чтобы не показать их соседу! Почему этот тощий доктор так медлителен — живой скелет с ввалившимся глазницами и впалыми щеками, недостойный представлять богатства своей матери-церкви? Что ты там копаешься, иссохший доктор? Посмотри, как архидьякон в немой агонии кладёт карты на стол и возводит очи горе, взывая о помощи не то к небесам, не то к потолку. Теперь он испускает тяжёлый вздох; большие пальцы, заложенные в карманы жилетки, означают, что он не предвидит скорого конца пытки. Увы, тщетна надежда поторопить иссохшего доктора. С какой методичностью он перекладывает каждую карту, взвешивает цену каждого могучего туза, каждого короля сам-друг, каждой дамы сам-третей, раздумывает о валетах и десятках, считает каждую масть, прикидывает общий итог. Наконец он заходит, три карты одна за другой ложатся поверх. Сухонький доктор вновь кладёт карту, и его партнёр, сверкнув глазами, берёт взятку. Третий заход — и в третий раз Фортуна улыбается пребендариям, но на четвёртый архидьякон пригвождает поверженного короля к земле, прихлопнув его — корону и скипетр, курчавую бороду и насупленное чело — простой двойкой.

— Как Давид Голиафа, — говорит архидьякон, придвигая четыре карты партнёру. Он идёт с козыря, затем снова с козыря, затем с короля, затем с туза, затем с десятки от длинной масти, которая выбивает у костлявого доктора последний оплот — козырную даму, на которую тот возлагал столько надежд.

— Что, нет второй пики? — спрашивает архидьякон партнёра.

— Только одна пика, — утробно басит дородный ректор. Он сидит багровый, молчаливый, внимательный — надёжный, хоть и не блистательный союзник.

Однако архидьякона не страшит отсутствие пик. Он мечет карты со скоростью, которая почти бесит контрпарнёров, отодвигает четыре им, показывает остальные через стол багровому ректору, объявляет «два за леве, два за онёры, плюс премия за лишнюю взятку», отмечает под подсвечником требл и успевает раздать вторую колоду быстрее, чем костлявый доктор — сосчитать свой проигрыш.

Но вот приём и закончился. Гости, обуваясь и закутываясь в шали, говорили, как замечательно он прошёл. Миссис Гуденаф, жена краснолицего ректора, стиснув руку смотрителя, объявила, что никогда так не веселилась, что показывает, как мало радостей позволяла себе эта дама, ибо она весь вечер молча просидела на стуле. А Матильда Джонсон, разрешив молодому Диксону из банка застегнуть ей на шее плащ, думала, что двухсот фунтов в год и домика вполне довольно для счастья; а кроме того, наверняка он когда-нибудь станет управляющим. Аполлон, убирая флейту в карман, чувствовал, что сегодня покрыл себя славой. Архидьякон позвякивал в кармане выигрышем. И только костлявый доктор ушёл, ни сказав ничего вразумительного; слышно было лишь, как он вновь и вновь бормочет на ходу: «Тридцать три пойнта! Тридцать три пойнта!»

Когда все разошлись, мистер Хардинг остался один на один с дочерью.

О чём беседовали между собой Элинор Хардинг и Мэри Болд, нет надобности рассказывать. Надо радоваться, что ни историк, ни романист, не слышат всего, что говорят их герои и героини, иначе как бы они укладывались в три тома? Тут и двадцати бы не хватило! Про данную историю я подслушал так мало, что надеюсь вместить её в триста страниц и к общему удовольствию обойтись одним томом. Однако о чём-то они беседовали, и пока смотритель задувал свечи и убирал инструмент в футляр, дочь, печальная и задумчивая, стояла у пустого камина. Она намеревалась поговорить с отцом, но ещё не решила, что сказать.

— Ты идёшь спать, Элинор? — спросил он.

— Да, — ответила она, отходя от камина. — Да, наверное. Но, папа… мистер Болд сегодня не пришёл. Ты знаешь, почему?

— Его приглашали. Я сам ему написал.

— Но знаешь ли ты, отчего он не пришёл, папа?

— У меня есть догадки, Элинор, но в таких делах бесполезно гадать. Почему ты спрашиваешь?

— Папа, скажи мне, — воскликнула она, обнимая его и заглядывая ему в лицо, — что он задумал? Из-за чего это всё? И есть ли… — она не знала, какое слово подобрать, — есть ли опасность?

— Опасность, дорогая? Про какую опасность ты говоришь?

— Опасность для тебя. Грозит ли тебе это неприятностями, потерями или… Ох, папа, почему ты мне раньше всё не рассказал?

Мистер Хардинг не судил строго ни о ком, а уж особенно о дочери, которую любил больше всех на земле, и всё же сейчас он подумал о ней хуже, чем следовало. Он знал, что она любит Джона Болда и всецело сочувствовал её любви. День за днём он всё больше думал об этом и с нежной заботой любящего отца пытался измыслить, как повернуть дело, чтобы сердце дочери не стало жертвой в их с Болдом противостоянии. Сейчас, когда Элинор впервые об этом заговорила, для мистера Хардинга было естественно подумать в первую очередь о ней, а не о себе, и вообразить, будто дочку тревожат не отцовские, а собственные заботы.

Некоторое время он стоял молча, затем поцеловал её в лоб и усадил на диван.

— Скажи мне, Нелли, — начал отец (он называл её Нелли в самом ласковом, в самом добром расположении своей ласковой и доброй натуры), — скажи мне, Нелли, тебе очень нравится мистер Болд?

Вопрос застал Элинор врасплох. Я не утверждаю, что она забыла про себя и про свои чувства к Джону Болду, когда говорила сегодня с Мэри, — безусловно, нет. Ей было бесконечно горько от мысли, что человек, которого она любит и чьим расположением так гордится, взялся погубить её отца. Её самолюбие было уязвлено тем, что чувства не удержали его от подобного шага, а значит, не были по-настоящему сильными. Однако больше всего Элинор тревожилась за отца, и когда спросила про опасность, имела в виду опасность именно для него, поэтому совершенно опешила от вопроса.

— Нравится ли он мне, папа?

— Да, Нелли, нравится ли он тебе? Почему бы ему тебе не нравиться? Но это неправильно слово. Любишь ли ты его?

Элинор сидела в отцовских объятьях и молчала. Она была решительно не готова сознаваться в своих чувствах, поскольку настроилась ругать Джона Болда и ждала того же от отца.

— Давай, поговорим по душам, — продолжал он. — Ты, милая, расскажи о себе, а я расскажу обо мне и о богадельне.

Потом, не дожидаясь ответа, мистер Хардинг объяснил, как мог, в чём обвиняют богадельню и чего требуют старики, в чём, по его мнению, сила, а в чём — слабость его нынешней позиции, какой путь избрал Джон Болд и какие шаги, вероятно, предпримет следом, а затем, без дальнейших вопросов, заговорил о любви Элинор как о чувстве, которое ни в малейшей мере не осуждает; он оправдывал Джона Болда, извинял его поступки, и даже хвалил его энергию и намерения; подчёркивал его достоинства и не упоминал фанаберии и под конец, напомнив дочери, что час уже поздний, успокоил её заверениями, в которые сам едва ли верил, и отправил спать, плачущую и до крайности взволнованную.

За завтраком они больше не обсуждали эту тему и не касались её в следующие дни. Вскоре после приёма Мэри Болд зашла в богадельню с визитом, но в гостиной были посторонние, так что она ничего не сказала о брате. На следующий день Джон Болд встретил Элинор в тихом тенистом проулке неподалёку от собора. Страстно желая её видеть, но по-прежнему не желая приходить к смотрителю, он, сказать по правде, нарочно подстерёг её в излюбленном месте прогулок.

— Сестра сказала мне, — быстро начал он заранее приготовленную речь, — сестра сказала мне, что ваш позавчерашний приём удался замечательно. Очень сожалею, что не смог прийти.

— Мы все сожалеем, — со сдержанным достоинством ответила Элинор.

— Думаю, мисс Хардинг, вы понимаете, почему в настоящий момент. — Болд смутился, забормотал, осёкся, продолжил объяснения и снова осёкся.

Элинор не выказывала ни малейшего намерения прийти ему на помощь.

— Полагаю, моя сестра вам всё объяснила, мисс Хардинг?

— Прошу вас, не извиняйтесь, мистер Болд. Мой отец, я уверена, всегда будет рад вас видеть, если вы придёте к нему, как будто ничего не случилось; что до ваших взглядов, вы им, разумеется, лучший судья.

— Ваш отец — сама доброта и всегда таким был, но вы, мисс Хардинг, вы… надеюсь, вы не станете судить меня строго из-за того, что…

— Мистер Болд, — ответила она, — знайте одно: в моих глаза отец всегда будет прав, а те, кто с ним воюет — неправы. Если против него выступают люди незнакомые, я согласна поверить, что ими движет искреннее заблуждение, но когда на него нападают те, кто должен его любить и почитать, о них я всегда буду иметь совершенно иное мнение.

И, сделав низкий реверанс, она поплыла прочь, оставив своего воздыхателя в расстроенных чувствах.