Глава 29
5:06
Я просыпаюсь с невесть откуда взявшимся зарядом энергии. В животе у меня урчит. Наверху, на кухне, я открываю набитый снедью холодильник — соседи не поскупились. Кинув на бублик несколько кусочков сыра, я иду еще выше, на второй этаж. В нынешний приезд я ни разу сюда не поднимался. Смотреть, впрочем, не на что: двери в спальни закрыты, за каждой кто-то спит. На цыпочках иду дальше, на чердак, но ступеньки все равно скрипят под ногами — как положено в доме с привидениями. Вылезаю через люк на крышу и, вскарабкавшись по шиферу, усаживаюсь на самый гребень. В детстве я часто лазал на крышу: осматривал окрестности и собирался с мыслями. Пол со Стояком тоже сюда наведывались: покурить травку и полистать порножурналы. А Венди приходила на крышу загорать и одновременно красить ногти. Про Филиппа не знаю. Когда он достаточно подрос, чтобы тоже лазать на крышу, нас, старших, в доме уже не было.
Дом наш стоит на пригорке, и сверху видно не так уж мало: задние дворы всех окрестных домов — с бассейнами, качелями-каруселями, барбекюшницами и разбросанными игрушками. За крышами, в окружном парке на озере Фенимор, за ромбиком бейсбольного поля уже трусят по дорожкам спортсмены. И видно, как всходит солнце, высветляя небо сначала до белого и розоватого цвета, а потом отпуская его в совершенную синеву.
Внизу вдруг появляется моя собственная старшая сестра — босиком, в широких мужских трусах и футболке; она быстро идет сюда от дома Калленов, на ходу собирая в пучок длинные растрепанные волосы. Интересный маршрут в столь ранний час. Буквально через пару минут после того, как Венди проскальзывает в дом моего и ее собственного детства, с нашего крыльца сходит Линда Каллен и тихонько направляется к себе. Наверно, по выражению ее лица что-нибудь стало бы понятно, но я вижу спину. Остается только догадываться. Только догадываться, как связаны между собой эти две женщины и их разнонаправленные маршруты и почему обе они двигаются неслышно — точно туманная утренняя дымка, которая росой выпадает на траву и на мое лицо. Какое такое дело выгнало их на улицу в столь ранний час, когда приглушено все, даже первое робкое дыханье дня? Вот так сидишь на крыше, считая, что ты выше всего этого, и в то же время понимаешь, что ничего ты не выше, что подняться над жизнью невозможно, а про наших ближних мы знаем только одно: что мы ничегошеньки о них не знаем.
6:30
Выйдя из душа, я оказываюсь в кромешной тьме. Что ж, дело привычное. Завернувшись в полотенце, на ощупь пробираюсь к электрощитку. Однако на этот раз, едва я касаюсь вышибленной пробки, под рукой раздается шипучий треск, в лицо бьет голубая вспышка, меня выдувает из полотенца и отбрасывает к дальней стене. Приземляюсь на спину, до обморока — полшага. От электрического разряда мое тело продолжает подергиваться, я ощущаю, как в нем вибрирует каждая клетка. И закрываю глаза…
…Мне три года, я качу по парку на трехколесном красном мотоцикле. На улице холодно. На мне синяя лыжная шапочка и шарф, в который ручьями стекают мои сопли. Пластиковые колеса громко стучат по асфальту, пересчитывая выбоины и трещины. Я отталкиваюсь ногами, чтобы объехать песочницу — огромную, как поле на олимпийском стадионе. Я не знаю, как еду: по часовой стрелке или против. Мне три года, и про часы я ничего не понимаю. Вдруг на моем пути возникает мальчишка, высокий и толстый, с симметричными струйками соплей, бегущих из каждой ноздри к уголкам рта. Над головой он держит серый ячеистый ящик для молочных бутылок и размахивает им, точно свитком с заповедями, полученными на горе Синай. «Халк», — кричит он мне. Непонятное слово. Я еще не дорос до фильмов и комиксов, но даже когда я до них дорасту, словосочетание «Невероятный Халк» все равно останется для меня полной бессмыслицей. Кто этот Халк? Он плохой или хороший? С ним все неясно, а ведь это главный вопрос, потому что в детстве надо обязательно понимать, кто хороший, кто плохой, в детстве нет места двойным стандартам. Мне три года, я никогда не слышал про Невероятного Халка, зато мальчик, который стоит на моем пути, похоже, с ним близко знаком. Кажется, он представляет, что он и есть этот самый Халк. Так, может, Халк — враг рода человеческого? А ящик — это машина. Или дом. Или огромный камень… Или… Не знаю. Но что бы это ни было, ящик летит мне прямо в лицо. Дикая боль. Я как кулек валюсь с мотоцикла на бок, на холодный шершавый асфальт, который оставляет на щеке кровавую ссадину. Кровь идет из носа, изо рта, я кашляю, отплевываюсь, захлебываюсь собственной кровью и реву, реву…
А потом большие могучие руки поднимают меня высоко-высоко — выше толстого мальчишки, выше красного мотоциклета, выше земли. Я прижимаюсь лицом к плечу моего спасителя, и плечо это отчего-то разом и твердое и мягкое. Кровь постепенно пропитывает его суконный воротник, а он поглаживает меня по спине, приговаривая: «Ну все, пузырь, все. Порядок, пузырь, все будет хорошо». Потом он ставит меня на скамейку и принимается аккуратно вытирать мне лицо своим носовым платком. Потом снова подхватывает меня на руки и говорит: «Этот маленький жиртрест тебя здорово приложил». Я не знаю, кто такой жиртрест и кто такой Халк, я толком не понимаю, что случилось, но папа спас меня, и в его руках мне очень надежно. Я зарываюсь поглубже в воротник на его широкой крепкой груди и точно знаю, что никакому жиртресту — или Халку? — меня тут не достать.
6:32
Очнувшись, я вижу над собой встревоженное мамино лицо.
— Джад, — тихонько говорит она. — Лежи-лежи, резко не вставай.
Под глазами у нее черные круги. И еще, поскольку я гляжу на нее снизу, мне видны корни волос, обрамляющих ее лицо. Совершенно седые корни. Мама такая уставшая, постаревшая… Меня охватывает странная нежность. А в теле так и застрял заряд электричества, тело вибрирует.
— Он называл меня пузырем, — говорю я.
— Ты о чем, милый?
— Когда я был маленьким, папа называл меня пузырем.
Мама смотрит на меня, улыбается:
— Да, помню. — Она гладит меня по все еще подрагивающей груди.
— Ты плачешь, — шепчу я.
— Ты тоже.
Я чувствую, что лицо мое и в самом деле совершенно мокрое, и мама то наводится на резкость, то расплывается, потому что в глазах у меня вскипают все новые слезы.
— Без него плохо… — произношу я, и внутри словно что-то надламывается.
Вскрикнув, как от боли, мама роняет голову мне на грудь и начинает рыдать. Я тоже плачу, уткнувшись в ее тонкие, спутанные волосы… И длится это довольно долго.
Глава 30
8:06
Поскольку сегодня суббота, все правила шивы на время приостанавливаются и атрибуты траура уступают место атрибутам Шаббата. Эту весть приносит Стояк. Он заезжает к нам по дороге в синагогу, облаченный в темный костюм и черную рубашку — точно в клуб собрался.
— Естественно, у вас шива и вы продолжаете скорбеть, — говорит он. — Но в дом сегодня никто не придет, и сидеть, как все эти дни, не нужно.
— Значит, выходной? — поддакиваю я.
— Не совсем, — отвечает Стояк и глядит на мою мать. Она кивает. Тогда он снова попеременно смотрит на всех нас. — Сегодня утром я жду вас в синагоге, будем читать Каддиш.
— Каддиш?
— Это молитва о душе умершего.
— А здесь мы не можем его читать? — спрашивает Пол.
— Каддиш читается как перекличка. Обязательно должен быть миньян — не меньше десяти взрослых мужчин, которые будут вам отвечать.
Пол умоляюще смотрит на друга своего детства. В глазах его: Да ладно, брось! Но Стояк отводит взгляд и пожимает плечами: Правила устанавливал не я.
Пол нарушает молчание первым:
— Во сколько начинается служба?
Стояк смотрит на часы.
— Через двадцать пять минут. Вам пора одеваться.
8:15
Костюм, который я надевал на похороны, с тех пор так и валяется на полу в подвале, поэтому мама ведет меня к себе в спальню — подыскать что-то из папиной одежды. Отец всю жизнь носил костюмы двух цветов: либо темно-синие, либо черные. Мама вынимает черный. Примеряю. Пиджак сидит идеально, брюки — в поясе — тоже, но они оказываются коротковаты, сантиметра на три-четыре. Мне это странно, потому что отца я всегда считал выше себя. Наверное, не успел постоять рядом с ним, когда вырос.
Время от времени у отца срабатывал какой-то внутренний будильник, и он поднимал нас в субботу с утра, чтобы всем вместе отправиться в синагогу. «Душ примите, — напоминал он. — Мальчики идут в пиджаках и галстуках». И мы с Полом, ворча, принимались одеваться. Сестре по такому случаю разрешалось подкраситься маминой косметикой, и дело кончалось тем, что все мы сидели в гостиной и ждали, пока Венди наведет марафет, а мама нарядит Филиппа в очередную матроску, в которой он выглядел как девочка. Отец, помню, тревожился, что из-за этих бесполых одежек младший сын вырастет геем.
У входа в синагогу, в ящичке оливкового дерева, лежали черные шапочки-кипы из такого тонкого нейлона, что даже легкое дуновение кондиционера сметало их с наших курчавых волос и они парили, как дельтапланы. Поэтому мама прикрепляла их заколками, а отец между тем накидывал на плечи пожелтевшую от времени шаль, в которой надо было молиться, — таллит. Потом мы с Полом шли вслед за папой внутрь, а он через два шага на третий останавливался, жал кому-нибудь руку и говорил: «Доброго шабеса». Мы делали то же самое. От этих мужчин пахло лосьоном после бритья и ментолом, а руки, которые мы пожимали, были большие и узловатые.
Рабби Баксбаум поднимался со своего места и шел здороваться, пряча радушную улыбку в седых усищах с закрученными концами. «Джентльмены! — говорил он нам и, подмигнув, подсовывал ириски прямо в ладонь, пока тряс наши руки. — Люблю, грешным делом, слово „джентльмены“, хотя исторически мы не джентльмены, а вовсе наоборот. Но я употребляю это слово в самом широком смысле».
Спустя минут десять маме приходилось выводить Филиппа побегать, а потом они отправлялись в соседнее здание — еврейскую религиозную школу, которую на разных этапах детства, но весьма нерегулярно посещали все дети в нашей семье. Отец же, закрыв глаза, тихонько раскачивался и вместе с кантором мычал песнопения, застрявшие у него в голове с детства, тоже не очень-то обремененного религией. Пол разводил большой и указательный пальцы на обложке молитвенника — получались ворота, и я пытался забить в эти ворота гол, скатав шарик из фантика от ириски. Застукав нас за этим занятием, отец не скупился на подзатыльники и требовал прекратить хулиганство. Венди сидела чинно, с прямой спиной, только ноги перекидывала — то правую на левую, то левую на правую. Она разглядывала платья взрослых женщин, изучала их манеры и украдкой поглядывала на сидевших вокруг парней.
После службы все долго толпились в вестибюле, где всем предлагали вино и легкие закуски. Родители, поедая форшмак и пирожки, болтали с приятелями, а мы с Полом норовили стибрить с винного подноса маленькие пластиковые рюмочки со шнапсом и, стараясь не подавиться и не закашляться, заливали в себя эту обжигающую жидкость. Иногда кто-то из ребят приносил теннисный мячик, и мы, сбросив пиджаки, всей гурьбой отправлялись играть на пустырь за синагогой. Домой возвращались к полудню, вешали костюмы в шкафы, складывали выходные рубашки в стопку на обеденном столе — в стирку, и мама с папой уединялись в спальне — «вздремнуть». Вылазки в синагогу случались раза два-три в год, а в какие-то годы не случались вовсе. Но потом вдруг, без всякого видимого повода, папа будил нас в субботу со словами: «Пиджаки-галстуки, мальчики. Пиджаки-галстуки». По мере того как мы взрослели, синагога посещалась все реже и реже, а к моим четырнадцати-пятнадцати годам мы стали ходить туда только по праздникам — на Рош а-Шана и Йом-Киппур.
Однажды, когда я уже достаточно подрос, чтобы задаваться вопросами веры, но был еще слишком мал и потому надеялся на внятные ответы, я шепотом спросил у папы во время праздничной молитвы:
— Ты веришь в Бога?
— В общем, нет, — ответил он. — Не верю.
— Тогда зачем мы сюда ходим?
Посасывая свою неизменную содовую таблеточку, отец приобнял меня — так что я оказался завернутым в пыльную шерстяную молельную накидку — и, пожав плечами, произнес:
— А вдруг я ошибаюсь?
Вот и вся теология. Такие уж отношения сложились с Богом у семьи Фоксманов.
9:40
Каддиш читают только кровные родственники умершего, поэтому Барри, Трейси и Элис предпочли в синагогу не ходить. И я их не осуждаю. Мы с мамой, сестрой и братьями опоздали к началу службы больше чем на час, но Стояк оставил для нас места, целый ряд. Мы идем вдоль прохода по центральной части синагоги — похожему на пещеру молитвенному залу. И нам, мужчинам Фоксманам, не очень-то уютно в позаимствованных с вешалки молельных накидках и скользких черных кипах. Я придерживаю свою кипу на голове и чувствую, что на нас устремлены все взгляды. Мы с братьями, как все непосвященные, накинули таллиты на плечи, точно огромные шарфы. У раввина концы таллита перекинуты назад, сам таллит белый, а серебряная отделка в районе воротника позвякивает, как кольчуга. Увидев нас, Стояк — словно дух с небес — спускается со своего возвышения и театрально обнимает каждого. Мне эти спецэффекты кажутся неуместными, поскольку мы с ним виделись всего час назад. Так нарочито здороваются со своими гостями хозяева ток-шоу, хотя всем понятно, что они наверняка пообщались до начала съемки.
Да, у Стояка тут самое настоящее шоу. Он шествует вдоль прохода, как кандидат в президенты, пожимает протянутые руки своих прихожан, похлопывает по спине молодых ребят, тянется к женщинам с поцелуем в щечку, треплет по голове тщательно причесанных деток и громким сценическим шепотом, перекрывая голос кантора, желает всем доброго шабеса. Он, разумеется, знает, что все смотрят только на него. И греется в лучах своей славы.
Стояк из тех раввинов, которые считают своей главной целью доказать молодому поколению, что иудаизм — это круто, что рабби может быть классным чуваком и что он, Чарли Гроднер, потрясающий шоумен. Отсюда и костюмчик от Армани, и напомаженные волосы, и стильно подстриженные баки, и бриллиант в левом ухе. Этакий рабби — рок-звезда. Остается только гадать, откуда взялся этот образ, в самом ли деле он хочет подсунуть Бога современной молодежи или в нем до сих пор бурлят нереализованные фантазии и увлечение группой Led Zeppelin. Возможны варианты, и мне это нравится. Но чего тут точно нет, так это разговора о высшем предназначении. Этого я в его случае заподозрить не могу — слишком уж анатомически точные картинки анального секса рисовал он когда-то на задней обложке тетради по тригонометрии.
Со времен моего детства синагога ничуть не изменилась. Высокий потолок с лепниной, в центре — огромный беленый деревянный ковчег, арон а-кодеш, где в тканевых, ручной работы чехлах с серебряными окладами хранятся несколько ценных свитков Торы. На стенах мемориальные таблички, возле каждого имени — маленькая оранжевая лампочка, которую зажигают раз год в память об умершем. Старики в молельных накидках, прикрывающих потертые пиджаки и сутулые спины, посасывают твердые ириски и мычат вместе с кантором. Рядом — мужчины помоложе, в выходных костюмах и мятых кипах, и расфуфыренные женщины, на коленях у которых высятся шаткие пирамиды: молитвенники поверх модных сумочек. Солнечный свет преломляется в витражах, отчего посвящения, написанные на этих цветных стеклах округлым каллиграфическим почерком, становятся еще чернее. Чуть глубже, в сиянии нер тамида — «вечного света», выполненного в стиле постмодерна, расположено большое возвышение с кафедрой. Сейчас Стояк как раз поднимается на кафедру, чтобы толкнуть речь.
— Всем привет! — говорит он. — Шаббат шалом, Элмсбрук!
Публика нестройно гудит в ответ.
— Да вы что? Каши мало ели? Шаббат шалом, Элмсбрук!
На этот раз все отзываются громко и нарочито дружно.
— Вот! Совсем другое дело! — радуется Стояк. — А теперь давайте поприветствуем семейство Фоксманов, они снова с нами. Как многие из вас знают, несколько дней назад скончался Морт Фоксман, один из наших отцов-основателей. Сегодня его жена Хиллари и дети — Пол, Джад, Венди и Филипп — пришли читать по нему Каддиш. Тем самым мы отмечаем его переход в мир иной перед Богом и перед нашей общиной. Здесь, в Элмсбруке, Морт был уважаемым человеком, деловым человеком, многие из моих сверстников выросли в кроссовках и бейсбольных перчатках, купленных в магазине Фоксмана. Лично меня с этой семьей связывают глубокие, дружеские отношения, в их доме прошла изрядная часть моего детства, я играл в мяч с Полом и Джадом…
— Курил травку, — шепчу я.
— Дрочил, — добавляет Пол.
— Лапал меня почем зря, — шипит Венди.
— Морт оставляет в наследство детям и внукам свои принципы, свою профессиональную этику, свою незыблемую систему ценностей. Пусть Господь утешит эту семью и всех скорбящих детей Сиона.
— Амен, — откликаются собравшиеся.
— Сейчас я прошу Хиллари и ее детей подняться на биму — читать Каддиш в память о возлюбленном муже и отце Мортоне Фоксмане.
Мама встает первой и быстро, точно по беговой дорожке, идет по проходу, чуть покачиваясь на высоченных шпильках. Все мужчины преклонного и предпреклонного возраста провожают ее одобрительными взглядами, а Питер Эпельбаум откровенно поедает глазами ее задницу.
— Хоть бы юбку подлиннее надела, — шипит Венди. — В синагогу-то.
Мы идем вслед за матерью к биме — это такое возвышение со столом посередине, — и кантор вручает каждому из нас заламинированный листок с текстом Каддиша на двух языках, точнее — текст на древнем языке, а рядом его транслитерация понятными буквами.
— Читайте помедленнее, а там, где прочерки, делайте паузу и ждите ответа, — инструктирует кантор. — Это несложно.
— Ладно, — говорит Пол. — Все готовы? Три-четыре…
— Йит гадал в йит кадаш ш мей раба, — говорим мы.
— Амен, — поднявшись с мест, отзываются все прихожане.
— Б алма ди в ра хир утей в ям лих мал хутей…
Мы читаем древние слова, не понимая их смысла, а все остальные отвечают нам другими словами, которых они тоже не понимают. Мы собрались тут субботним утром, чтобы произнести абракадабру, и в нынешние безбожные времена можно было бы ожидать, что это окажется пустой тратой времени. Но отчего-то все происходит иначе. Мы впятером, сгрудившись над текстами, медленно читаем их вслух, а все эти старинные друзья моих родителей, знакомые и вовсе не знакомые люди отвечают нам хором, и по какой-то причине, которую я даже не берусь сформулировать, возникает ощущение, что происходит нечто важное. Оно не имеет отношения ни к Богу, ни к душам, но от всех этих людей на нас исходят явственные волны добра, тепла, поддержки, и меня все это глубоко трогает. Дочитав до конца страницы и услышав последнее «амен», я жалею, что все уже позади. С удовольствием почитал бы еще. Пока мы спускаемся с возвышения и возвращаемся на место, я украдкой гляжу на своих ближайших родственников и вижу, что не у меня одного глаза на мокром месте. Всех проняло. Не то чтобы я стал ближе к отцу, но я вправду — пусть ненадолго — нашел утешение, которого вовсе не ждал.
10:12
Кантор монотонно бубнит свое, а я, сунув руку в карман папиного пиджака, что-то нащупываю… смятый бумажный платок? Салфетка? Нет! При ближайшем рассмотрении моя находка оказывается самым настоящим, добросовестным, тугим косяком. Зажав его в кулаке, я кладу кулак на колено Филиппу и чуть приоткрываю пальцы. Глаза у братца становятся квадратными, улыбка — до ушей. «Мне срочно надо в туалет», — говорит он и, вскочив, устремляется к дверям. Спустя несколько минут я иду следом. В туалете висит тяжелый запах — пудры и гениталий, — поэтому мы распахиваем двустворчатые двери пожарного выхода и устремляемся по темным коридорам в другую часть здания — в иешиву при синагоге. Филипп находит незапертый класс, и мы, так и не сняв таллиты, плюхаемся на детские стульчики.
— Откуда дурь? — спрашивает Филипп.
— У отца в кармане нашел.
— Выходит, папка дул? — ошеломленно выдыхает Филипп. — Это многое объясняет в моей жизни.
— Да брось ты. Скорее всего, он курил для обезболивания. Раковым больным прописывают наркотики.
— Меня больше греет, если он время от времени просто покуривал травку и размышлял о вечности.
— Грейся как хочешь, только не тяни. Закуривай.
Спустя несколько мгновений мы лежим, растянувшись на крохотных, стоящих стык в стык партах, а у нас над головами — над классной доской — постепенно расплываются, затягиваются дымкой объемные лепные буквы древнееврейского алфавита.
— Ты еще можешь читать на иврите? — спрашивает Филипп.
— Вряд ли, — отвечаю я. — Буквы помню.
— Алеф, бет, гимел, далет, — затягивает Филипп.
— Хей, вав, хет, тет, зайн, йод, — подхватываю я.
Мы хором, торжественно, точно погребальный псалом, распеваем остаток алфавита, а когда смолкаем, в классе раскатывается эхо.
— А папки-то не хватает, — говорит Филипп.
— Да, — откликаюсь я. — Мне тоже.
— Теперь я один на один с миром. Попаду в передрягу — вызволять будет некому.
— Похоже, мы теперь официально стали взрослыми.
— И на фиг нам это надо? — произносит Филипп, делая сверхдлинную затяжку. Выдувает идеально круглое колечко, а вдогонку подпускает в его середину еще дымка. В этих никчемных мальчишеских забавах Филиппу равных нет. Он умеет зажечь спичку, чиркнув ею по ногтю, открыть зубами бутылку пива, закинуть сигарету в зубы прямо из пачки, простучать на губе бравурную увертюру из оперы «Вильгельм Телль», прорыгать гимн Америки, пукнуть по заказу и даже вывихнуть плечевой сустав, а потом без натуги вставить его обратно.
— Значит, тебе нужно, чтобы за тобой приглядывали? — говорю я. — Может, поэтому ты с Трейси?
Филипп лениво отдает мне косяк:
— Не знаю. Но эта теория мне как-то ближе, чем предыдущая. Надо же, выдумали! Вовсе я не хочу спать с мамочкой.
Дверь распахивается. На пороге Пол.
— Какого хрена… — начинает он и тут же, оценив обстановку, выдыхает: — Ну вы даете!
Я киваю на дверь:
— Быстро решай — туда или сюда.
— И как я сразу не догадался! — Пол входит в класс и плотно закрывает за собой дверь.
— И то верно, — откликается Филипп. — Сам же нас жить учил.
— Давай сюда. — Пол затягивается и быстро садится на стул. — Черт! Сильная штука. Где взяли?
— У папы. — Я похлопываю по карману пиджака. — Подарок с того света.
— Вот уж не думал, что отец — торчок.
— Люди меняются, — произносит Филипп.
— Каждый — тот, кто он есть. — Пол откидывается на спинку и делает еще одну глубокую затяжку. — Мне его очень не хватает.
Я киваю.
— Мне тоже.
— А мне — так больше всех, — говорит Филипп.
Луч солнца, проникнув через стекло, пронзает густое облако сладковатого дыма, заставляя вспомнить о Боге и о рае, а мы сидим, паримся в кипах и таллитах — трое заблудших братьев, оплакивающих отца, — и луч, как знак свыше, начинает потихоньку освещать, приоткрывать нам всю бездонность утраты…
— Я люблю вас, ребята. — Едва Филипп это произносит, срабатывает дымовая сигнализация, и с потолка, из противопожарных установок, начинает обильно брызгать вода.
10:25
По счастью, сама синагога находится в другой пожарной зоне и там огнетушители не срабатывают. Прихожан быстро эвакуируют. Они, в отличие от нас, не промокают до нитки.
Под потоками низвергающейся с потолка воды Филипп хватает еще не погасший окурок и уверенно, без раздумий, заглатывает его целиком — видно, ему не впервой косяки глотать. Коридоры мы тоже пробегаем под душем и, наконец, добираемся до двустворчатой двери, что ведет в вестибюль. Через вертикальные стеклянные оконца в верхней части двери видна толпа, которая постепенно выплескивается из вестибюля на лужайку.
— Ведем себя как ни в чем не бывало, — командует Пол. — Главное — смешаться с толпой.
Звучит, на наш взгляд, разумно. Где уж нам, накурившимся травки до отупения, сообразить, что три мужика в насквозь промокшей одежде будут выделяться в любой толпе.
В вестибюле кондиционер гоняет волны холодного воздуха, и меня начинает знобить. Оставив на вешалке потяжелевшие от воды таллиты, мы выходим на улицу и скоро оказываемся на стоянке, прогретой предполуденным солнышком.
— Что вы натворили? — набрасывается на нас мать еще издали, сердито цокая шпильками. Венди радостно, предвкушая развлечение, спешит следом.
— Ничего мы не творили, — безмятежно отвечает Филипп. — Ложная тревога.
— Да вы на себя-то посмотрите!
— Мальчики, от вас разит! Как на тусовке в общаге! — Венди морщит нос.
— Вы курили траву? — гневно вопит мать. — В синагоге?
— Ну что ты, мам. Нет, конечно, — отвечает Пол.
— И не думали, — поддакиваю я.
— Да кому она нужна? — подхватывает Филипп.
С воем подъезжают пожарные машины.
— Тьфу ты, черт! — восклицает Пол.
Побелев от ярости, мать облокачивается на капот и заявляет:
— Я вас плохо воспитала.
— Самокритика — великая сила, — отзываюсь я. — Может, пора смываться?
Но тут из толпы выныривает хмурый, багровый от злости Стояк и размашистым шагом направляется к нам.
— Пол! — ревет он. — Какого черта!
Пол пожимает плечами:
— Сработала сигнализация. Похоже — ложная тревога.
— Ага, так я и поверил. А почему вы мокрые, все трое? И больше никто!
— Уж такая неделя выдалась, — вставляю я.
Стояк делает шаг, приближается к Полу вплотную:
— От тебя шмалью несет!
— Ты знаток, спорить не буду.
С минуту друзья детства смотрят друг на друга не мигая. И отводят глаза. Правила у нынешней игры новые. Стояк вздыхает.
— Ребята, валите-ка вы отсюда, — говорит он. — Пока копы не приехали.
— Хорошая мысль, — подхватывает Венди. — Садись в машину, мам. Я поведу.
— Спасибо, дружище, — говорит Пол, хлопнув Стояка по плечу.
— Катись, — шипит тот.
— Спасибо за все. — Я пожимаю руку раввину. — Хорошего шабеса.
— Ага, Стояк, — вторит Филипп. — Спасибо тебе.
Стояк смотрит на Филиппа испепеляющим взглядом.
— Не смей называть меня Стояком, — отчеканивает он.
Филипп переводит на меня лукавый взгляд, а я в ответ сигналю: Не делай этого! Умоляю, не делай!
— Прости, Стояк, — внятно произносит Филипп.
Стояк бросается в драку, но Пол перехватывает друга за обе руки и разворачивает, что-то шепча ему на ухо, а я тащу Филиппа к маминому джипу.
— Господи, Филипп, когда повзрослеешь-то?
— Тогда я буду уже не я, — отвечает братец и тихо ржет.
Венди ободряюще улыбается нам из-за машины.
— Гореть вам в аду, мальчики, так и знайте!
Глава 31
13:05
Резко, внезапно, я просыпаюсь у себя в подвале. Рядом со мной лежит Элис и глядит в потолок.
— Ага, зашевелился, — произносит она.
Я судорожно пытаюсь что-то сообразить, вспомнить, но последнее, что осталось в памяти — я спускаюсь в подвал, стягивая мокрую одежду. Травку я не курил целую вечность, поэтому пробуждаюсь сейчас точно из небытия или после долгой-долгой ночи.
— Который час?
— Начало второго. — Она поворачивается на бок и глядит на меня в упор, опершись подбородком на кулак. — Ты проспал почти два часа.
— А где все?
— Пол ушел на работу. Остальные на улице, у бассейна.
— А ты здесь.
— И ты тоже. — Она потягивается, и твердые соски грудей ясно проступают под низким вырезом платья.
— Элис, что происходит?
— Ты смотришь на мою грудь.
— Твоя грудь упирается мне в лицо.
Элис приподнимается на локте и медленно оттягивает вырез, пока груди — округлые, крупные — не показываются полностью.
— Раньше тебе моя грудь нравилась.
— Чему ж тут не нравиться? — откликаюсь я. Нет, наверно, это все-таки сон. Странный, неправильный, но в целом вполне приятный.
— Мне стыдно, что я так сорвалась, когда узнала, что Джен беременна. Надо было порадоваться за вас, а я опять все перевела на себя.
— Ну, извинилась бы. По-простому.
— Больше всего на свете я хочу родить ребенка, — продолжает она. — Ты ведь понимаешь меня, правда?
— Конечно.
Она придвигается еще ближе, вместе с угрожающе острыми сосками. Комната начинает потихоньку вращаться. Папа, какой дрянью ты набил свой косяк?
— Послушай, спрячь-ка их.
— Ага, сейчас. Но сначала выслушай, не перебивай.
— Ну, говори.
Глядя мне прямо в глаза, Элис набирает в легкие побольше воздуха и произносит:
— Я пытаюсь забеременеть уже целых два года. Но овуляция нерегулярная, подстеречь трудно. После того, как я перестала принимать противозачаточные таблетки, цикл у меня так и не восстановился. Теперь я принимаю специальные таблетки, чтобы овуляция прошла в срок. Я зачать способна, все тесты, все анализы положительные. А Пол свою сперму проверять отказывается. Вот я и подумала, что, если позаимствовать у тебя немного спермы, шансы возрастут.
— Ты хочешь воспользоваться моей спермой?
— Она, как выяснилось, не сбоит.
— А что думает об этом Пол?
— Пол ничего не узнает. Это будет наш с тобой секрет. Но даже мы не узнаем, чья сперма сработала — твоя или его. Идеальная ситуация. Любой ребенок, похожий на тебя, будет похож и на него.
— Элис, идея настолько дикая, что я даже не знаю, с чего начать, как объяснить…
Перекатившись на живот, Элис почти ложится на меня. Наши глаза, наши губы всего в нескольких сантиметрах друг от друга.
— Джад, помоги мне! Пожалуйста, помоги! Забудь про Пола, про всех, про все! Мы же когда-то так нравились друг другу. Мы приходили в этот подвал, любили друг друга на этом самом диване! Может, в этом и не было настоящей правды, но что-то было! В память о нашем прошлом — помоги нам, мне и Полу. Сейчас.
— Если вам нужна моя сперма — бога ради, поделюсь. Но не таким способом. Мы сходим к врачу. Господи боже мой, Элис! Ты только задумайся! Что ты тут делаешь?
Красная от мгновенно вскипевшего гнева, Элис садится.
— Я уже два года хожу по врачам, Джад! Два года на уколах, на гормонах, только и бегаю от одного специалиста к другому. Ты хоть представляешь, каково это? Два года писаю на тестовые бумажки, два года засыпаю в слезах! От Пола много не требуется — просто прийти домой и кончить в меня вовремя. Когда овуляция. Но он вечно занят, так занят. А сегодня вообще травы накурился. — Она всхлипывает. — Знает же, что у меня овуляция, а домой явился в непотребном виде.
— Ну, не надо, не плачь, все будет хорошо…
Надо заметить, перед женскими слезами я никогда не мог устоять. Уж не знаю, что скажут на это психологи. Наверно, что-нибудь нелестное. Я протягиваю руку, чтобы погладить ее по плечу, а она, перехватив, зажимает мою ладонь меж грудей, которые кажутся сейчас единственным средоточием света в подвале — белеют, сияют, словно на них направлен сильнейший прожектор.
— Прошу тебя, Джад! — шепчет она. А потом, по-прежнему не сводя с меня взгляд, сползает к изножью кровати, одновременно скатывая мои трусы до самых колен. Горячие слезы капают мне на ноги. — Помоги!
Она задирает подол платья, и я успеваю увидеть темные кудряшки лобковых волос прежде, чем она хватает мой предательски твердый член как рычаг переключения передач и усаживается на меня верхом.
— Элис! Не надо!
Но в этот момент она оседлывает меня полностью, всасывая, втягивая меня во влажные глубины. Внутри она истекает соками — наверно, от гормонов, которые глотает без передышки. А я так изголодался по сексу, что, не успевает она усесться и начать двигаться, я выстреливаю в нее полную обойму. Сжав меня бедрами, она продолжает чуть покачиваться, опираясь ладонью мне на грудь, а потом быстро заправляет грудь обратно в платье и, дотянувшись, целует меня в губы — быстро и нежно.
— Спасибо, — шепчет она. — Теперь это наш секрет.
Где-то внизу мой член с тихим виноватым чпоком выскальзывает из ее лона.
14:00
По дороге в отель «Мариотт» на встречу с Джен я влюбляюсь дважды. Мой первый объект — девушка, выгуливающая собаку. Она шагает в белых шортах и короткой майке, а между ними светится загорелая полоска плоского живота. У нее копна светлых волос и чудная кожа, а во всем остальном это — классическая собачница, сдержанная, чуть отстраненная, не из тех безумных, которые целуют своих питомцев взасос, всем показывают их фотографии и шлют им открытки на день рождения. Гуляет девушка с каким-то терьером, и начни я ее расспрашивать, наверняка бы узнал, что пес на самом деле беспородный, что она взяла его в приюте и сразу поняла, что это он, именно ее пес. Сейчас она болтает по телефону, смеется, сверкает белыми зубами, и хотя смеха ее я не слышу, я точно знаю: он бы мне понравился. С виду эта девушка не из тех, что устраивают сцены по пустякам, она будет счастлива, если угостить ее пиццей и сводить в кино или просто долго-долго гулять по улицам, а вернувшись домой, сразу нырнуть с ней в постель. Пса на ночь придется запирать, потому что он будет слишком нервничать: ведь мы будем любить друг друга бурно и шумно — говорят, такие тихони отличаются в постели разнузданной сексуальностью. А когда мы, потные, опустошенные, раскинемся на скомканных простынях, она будет забавлять меня рассказами о своих лесбийских опытах с подружками по колледжу, а потом, голая, босиком убежит в соседнюю комнату — в свою студию, потому что в издательстве уже ждут обложку, потому что сроки у нее, известного, востребованного художника-иллюстратора, очень и очень жесткие.
Вторая женщина — за рулем. Она останавливается рядом со мной на светофоре. Смуглая, черноглазая, с длинными, черными как смоль волосами. Встретившись со мной взглядами, она улыбается широко, но чуть застенчиво, и я понимаю, что она милейший, веселый, легкий в общении человек, который в жизни ни о ком не сказал дурного слова. Мы никогда не будем с ней ссориться, разве что поспорим: я буду убеждать ее, что некий наш знакомец — дурак и сволочь, а она в упор не увидит в нем никаких изъянов. Я начну беситься, а она вдруг улыбнется, и я сразу вспомню, почему я с ней и хочу быть только с ней. Вспомню, как она добра и щедра, насколько лучше становлюсь я сам с нею рядом, как любят ее все мои друзья, как добра она к моему ребенку, как она поет в ванной, отчаянно фальшивя и придумывая глупые стишки, когда забывает настоящие слова, и как в постели, когда я не в настроении, она прижимается ко мне сзади, обнимает за плечи, губы ее скользят по моей спине, и она мурлычет — тихонько, еле слышно, — пока я не расслаблюсь и не повернусь, чтобы встретиться с ней губами.
Тут светофор переключается на зеленый, и она исчезает, как исчезла до нее успешная художница, она же собачница. Обе вернулись к своей светлой, ничем не замутненной жизни, полной любви и секса. А я? Я остаюсь у разбитого корыта: оплакивать отца, дарить сперму снохе и влюбляться в незнакомок по дороге на свиданье с собственной женой, которая спит с моим боссом и разводится со мной, но при этом носит под сердцем моего ребенка. Ей-богу, я похож на водителя, который отвлекся от дороги на звонок мобильника, а очнувшись видит, как передок его машины пробивает парапет и колеса зависают над пропастью.
14:17
В глазах у Джен — красные прожилки, под глазами круги, она нервно крутит бокал с безалкогольным имбирным пивом. Мы сидим в глубине гостиничного вестибюля, в гриль-баре «Уютный клуб». Кроме нас тут только стайка стюардесс: потягивают свои напитки, щебечут и смеются — все, как на подбор, в одинаковых синих формах, а рядом, точно часовые, стоят их одинаковые синие баульчики. Зато в вестибюле суета — куча народу снует туда-сюда, поскольку вечером в «Мариотте» справляют свадьбу. На первый взгляд люди двигаются хаотично, но, похоже, у каждого есть дело: вот пулей проносятся распорядители с телефонными наушниками и микрофонами — они отдают приказы прямо на бегу; вот вносят охапки цветов на подносах; вот, обвешанные громоздкой видео- и фотоаппаратурой, тащатся через холл тощие, одетые в черное юнцы, похожие на обленившихся ниндзя. Джен измучена токсикозом, но твердо настроена на серьезный разговор.
— Вчера ты впервые задал мне хоть какой-то вопрос, — говорит она. — Про нас.
— Чаще не выходит, мы редко видимся.
— Верно. Но нам предстоит стать родителями, Джад, и, мне кажется, нам надо научиться разговаривать.
— Ты решила, что ребенок — твой пропуск обратно, в мою жизнь?
Она устало усмехается:
— Знаю, тебя это не греет, но надо до чего-то договориться, поскольку ребенок общий и нам надо взаимодействовать.
— А если я вовсе не хочу с тобой взаимодействовать?
Она отодвигает стакан и смотрит на меня в упор:
— Что это значит?
— Я не хотел заводить этого ребенка. Когда-то хотел, но это было давно, прежде чем я узнал, кто ты на самом деле. Я хотел того ребенка, который умер. А этот… я не ощущаю его как своего. Он не мой, равно как и ты — не моя.
Джен долго изучает свой бокал, а когда снова поднимает глаза, они полны слез. Мне вдруг вспоминается лицо Элис и ее слезы, капающие на мой живот и ноги, но я тут же опускаю створки, задергиваю занавес — и без того тошно. Две аварии сразу мне не потянуть.
— Это страшные слова. Ничего страшнее ты мне в жизни не говорил.
— Ты сама хотела разговаривать. Вот, разговариваем.
Я уже не помню, какие именно слова только что произнес. Я даже не уверен, что произнес именно то, что хотел. Но твердо знаю, что хотел сделать ей больно. С тех пор как я узнал, что ребенок мой, — а прошло неполных два дня, — я стараюсь о нем не думать. Он для меня ирреален. Но тут важен выбор слов. Скажи я, что ребенок пока ирреален, Джен понимающе кивнет и продолжит крутить шарманку про то, как мы, его будущие родители, должны между собой сотрудничать. А у меня и без того голова раскалывается. Обрубки моей жизни крутятся в ней, точно отпиленные циркулярной пилой, а пила все жужжит и вот-вот распилит надвое — нет, на мелкие куски! — меня самого. Это неотвратимо и необратимо.
— Хочешь знать, почему я сошлась с Уэйдом? — тихо спрашивает Джен.
Как же ей ответить?
— Не хочу.
— Когда погиб наш ребенок, мне было плохо, очень плохо. У меня была потребность горевать, оплакивать его, а ты вел себя как ни в чем не бывало. Ну, почти как ни в чем не бывало. Типа: да ладно, Джен, другого сделаем.
— Ты преувеличиваешь.
— Ненамного.
— Ясно. Значит, постель Уэйда — самое место, чтобы оплакивать ребенка.
Один из фото-ниндзя роняет металлический шест, и он с грохотом катится по мраморному полу. Джен вздрагивает. Парень, чертыхнувшись, подбирает шест. Тут же, откуда ни возьмись, появляется распорядительница и принимается его отчитывать. На мой взгляд, чересчур сурово.
Джен пристально смотрит на меня:
— Ты избегал моих взглядов, перестал до меня дотрагиваться. Словно наказывал за то, что я тебя подвела, не сумела сохранить твоего ребенка. Было ясно, что, пока мы не заведем нового, я тебе больше не нужна. Ты меня стер ластиком.
— Неправда.
— Ты не обнимал меня, не плакал вместе со мной. Только отворачивался и говорил, что все образуется и что мы попробуем снова, как только я буду готова.
— Я просто пытался тебя успокоить. Я же знал, как много значит для тебя ребенок.
— Возможно, ты и пытался меня успокоить, но я чувствовала только одно: я тебя подвела. А Уэйда я не подвела. Вот такой получился расклад. Плохой расклад, знаю. Но так вышло. Уэйда я не подвела, и он хотел меня, а не ребенка от меня. Поэтому меня к нему и отбросило.
Я размышляю над ее словами, пытаюсь вернуться в те дни, дни после рождения нашего мертвого ребенка, но ничего не помню, все как в тумане…
— Ты мне ничего не говорила.
— Мы были с тобой на разных планетах. Я горевала по погибшему ребенку.
— Я тоже.
— Ты только и делал, что смотрел на календарь и спрашивал врачей, когда можно делать вторую попытку. Вот ты говоришь, что пытался меня успокоить, и так оно, наверно, и было. Но мне в тот момент казалось, что ты меня бросил, ушел вперед, без оглядки. И где-то в дороге перестал воспринимать меня как свою жену. Я для тебя была матерью твоего умершего и, возможно, будущего ребенка. — Она сцепляет пальцы и, покачав головой, с горечью улыбается. — Если вдуматься, это на самом деле ужасно. Мне так важно было быть с тобой, быть твоей женой, а ты видел во мне только неудавшуюся мать. А теперь, по иронии судьбы, мне важно, чтобы ты увидел во мне мать твоего ребенка, а ты видишь только неудавшуюся жену.
— Так все складно звучит. Ты много об этом думала.
— Время есть, я же никуда особенно не хожу.
— Но ты напрасно ничего мне не говорила.
— Говорила. Ты меня не слышал.
— В конце концов услышал бы. Надо было повторять, пока не услышу.
— Может, ты и прав.
— Тогда был шанс все исправить! — Меня охватывает внезапная ярость. — Мы могли все исправить! А ты сдалась. Нашла себе другого даже прежде, чем я понял, что у нас что-то не так. Это мог быть наш ребенок.
— Это и есть наш ребенок. Наш с тобой ребенок.
— Нас с тобой больше не существует. — Я вскакиваю, намереваясь уйти. — Мы чужие люди. Я не готов растить ребенка с чужим человеком.
— Джад! — умоляюще восклицает она. — Мы наконец разговариваем. Сядь, прошу тебя…
Я слышу, как притихли стюардессы, почуяв, что в непосредственной близости от них разыгрывается маленькая драма. Я бросаю последний, долгий взгляд на Джен, на ее усталое, отчаянное лицо:
— Я не готов.
— Пожалуйста, не уходи, — повторяет она, но я уже направляюсь к выходу, лавируя меж столиков. Последнее, что я слышу от Джен вдогонку: «Это не рассосется!» И от этой истины, какой бы очевидной она ни была, я уже не могу вдохнуть, легкие не разжимаются — и я бегу, бегу без оглядки. Ведь мечтаю я именно об этом. Чтоб рассосалось. Я не готов быть отцом. Мне нечего предложить этому ребенку — у меня нет ни мудрости, ни опыта, ни дома, ни работы, ни жены. Вздумай я, в нынешнем моем положении, усыновить ребенка, органы опеки меня бы наверняка забраковали. Я — никто, и у меня нет ничего. Ничегошеньки! Какой ребенок будет уважать такого отца? Ребенок мог бы стать моим шансом начать сначала, обрести того, кто меня полюбит, несмотря на все издержки, но… Шансов больше нет, прошлое не отринуть, не избыть, я выгляжу жалко, тем более жалко, что скоро стану отцом-одиночкой.
Я иду по широкому, устланному коврами проходу к стоянке, и тут ноги у меня вдруг подкашиваются. Я хватаюсь за стенку и медленно сползаю на пол. Из конференц-зала появляется группа парней в смокингах. Энергичные, молодые — почти юные, лет двадцати с чем-то, — они передают по кругу серебристую фляжку и, подзадоривая, хлопают друг друга по плечам. Это жених с друзьями. Жениха я отличаю по длинным фалдам и белому галстуку. Он не старше остальных, до неприличия красив и чисто выбрит. Волосы приглажены гелем. Вся компания устремляется в какое-то другое помещение — в лапы фотографа, который уже приготовил аппаратуру для съемки. На миг в проходе остаемся только мы с женихом — и встречаемся взглядами. Он приветливо улыбается.
— Друг, — говорит он, источая доброжелательность. — Помощь не нужна?
— Нет, спасибо, — отвечаю я. — Удачи тебе.
— Спасибо. Удача в моем деле не помешает.
— Даже не представляешь, как ты прав.
Я для него не существую. Сегодня у него свадьба, и для него не существует ничто и никто, весь внешний мир для него — призраки. А я в трауре и в прострации, и он для меня — тоже призрак, мы просто встретились в доме с привидениями и жалеем друг друга. Даже неизвестно, кто кого больше жалеет… Потом он поправляет галстук и направляется туда, где его самонадеянную наивность сейчас запечатлеют для потомков. А я кое-как поднимаюсь и, пошатываясь, иду на стоянку, к машине.
16:40
Я еду не в родительский дом, а в Кингстон, в дом, где раньше жил вместе с Джен. Поездка занимает два часа. Вхожу по-хозяйски, через переднюю дверь — я так периодически делаю, когда точно знаю, что Джен с Уэйдом нет дома. Если б у меня был постоянный психоаналитик, он бы наверняка спросил, какого черта я наведываюсь в этот дом, что я там забыл. Ведь это уже не мой дом. Психоаналитику я скажу без обиняков, как вам сейчас: не знаю. Я знаю только одно: время от времени, без всякого повода и умысла, я прихожу в этот дом и сую свой нос в каждый угол. Разумеется, юридически дом по-прежнему наполовину мой. Кстати, если бы Джен категорически не желала меня туда впускать, она бы давно сменила замки. Или, по крайней мере, код, которым, войдя в дом, надо отключать сигнализацию. Мы когда-то придумали его вместе.
Я отпираю дверь и, оказавшись в прихожей, замечаю, что со столика, куда мы обычно сваливали почту, убрана наша с Джен фотография. На кухне все по-прежнему, только на дверце холодильника тоже нет фотографий — а я помню, тут мы были сняты на винограднике, а еще тут была прилеплена моя старая черно-белая карточка, времен колледжа, Джен ее так любила. На этой карточке я сижу на парапете в шапке а-ля король регги Боб Марли и улыбаюсь в объектив — а на самом деле я улыбался Джен, потому что она меня снимала. Фотографий Джен с Уэйдом тоже нет, и мне видится в этом добрый знак: возможно, эти отношения для нее не так уж ценны. Тьфу ты, дурацкие рассуждения! Их связь длится уже год! А фоток нет потому, что супружескую неверность фиксировать не принято.
Я иду наверх и распахиваю дверь в спальню. Вот оно, место преступления. Кровать, кресло-качалка, комоды, зеркало… никаких признаков эпицентра взрыва… крушения брака… Подхожу к своему комоду, наугад выдвигаю ящик. Его трусы, майки, стопка темных носков. В следующем ящике — футболки и спортивные рубашки с коротким рукавом. В шкафу несколько пар джинсов, два-три костюма. Негусто. Похоже, Уэйд перевез только самое необходимое, а прежний свой дом оставил за собой. Я снимаю брюки с вешалок, из-под пиджаков, и достаю из шкафчика с лекарствами пинцет. Потом, прихватив из холодильника упаковку с шестью банками пива, которыми запасся Уэйд, спускаюсь в подвал, включаю плазменный телевизор, ставлю диск с «Безумным Максом» и принимаюсь аккуратно подпарывать швы на брюках — не полностью, а так, чтоб держались. Пускай Уэйд немножко походит, доедет до работы, а там они, глядишь, и развалятся. Желательно — при большом стечении народа. Повесив брюки обратно в шкаф, я открываю дверцу прикроватной тумбочки. Бумажник. В нем — несколько стодолларовых купюр. Пузырек с надписью «Напроксен». Врешь, это не болеутоляющее! Я по прошлым набегам выяснил, что у него тут заначка виагры. Так, чековая книжка… мелкие деньги, квитанции, спортивный журнал с картинками, зарядка для мобильника, запасной ключ от машины. Я кладу в карман виагру и триста долларов.
В подвале стоит картонная коробка со старыми фотоальбомами. Я выбираю нашу поездку в Мексику. Это было, когда мы потеряли ребенка. Двухнедельная поездка в Мексику как утешительный приз. Мы тогда раскошелились, сняли частную виллу. Вот мы на пляже, вот — в бассейне, вот — на водяной горке, вот — в казино. Мы тогда установили правило: о ребенке ни слова, равно как о доме и об обычной жизни. Часами валялись на песке и пялились в синюю даль, так что, даже закрыв глаза, мы видели только море. Читали какие-то романы, но сюжета не запоминали. Солнце растопило мозги до желеобразного состояния. Джен накупила себе купальников, которые выгодно подчеркивали ее загар. Она покорно высидела долгие часы, пока толстая чернокожая мексиканка делала ей сто торчащих косичек, как у Бо Дерека. Мы занимались сексом каждый вечер, перед ужином, отчаянно, до беспамятства, до боли, до стертых гениталий. И целовались до крови.
На отдыхе мы познакомились с еще одной парой, из Чикаго, Рэем и Тиной, — они отмечали медовый месяц. Рэй держал автодилерскую фирму, продавал «крайслеры», для него это был второй брак. Тина пышно взбивала волосы, носила кольцо в пупке и длинные накладные ногти. Долгие годы она служила у Рэя секретаршей, так что причины разлада в его первой семье представить несложно. Как-то мы все вместе отправились на ночную прогулку-круиз, где подавали только крепкий красный ром. На палубе играл регги-бэнд, мы пытались танцевать, но по-настоящему станцевать под эту музыку можно, только упившись в дупель. Рэй не сводил глаз с крепкой маленькой попки Джен. Тина была пониже Джен, задница у нее была потяжелее, зато губки полные, округлые, словно пчелки покусали, и она дразняще проводила своими длинными ноготками по моей руке — до самого локтя. Когда мы с Рэем изрядно набрались, он признался, что все бы отдал за любовь с такой красоткой, как Джен. Мы даже в шутку прикидывали, не поменяться ли женами на одну ночку. Вернувшись на виллу, мы с Джен долго посмеивались над Рэем: представляли, как он целуется, щекоча женщину мохнатыми усами и бренча толстой золотой цепочкой. Смеялись мы — впрочем, довольно добродушно — и над Тиниными ногтями, и над ее манерой ходить на пляж на каблуках.
Потом они уехали в Чикаго, и мы умолкли. Говорить стало не о чем. Мы читали, плавали, валялись на пляже, наблюдали за другими, более счастливыми людьми. Я разок полетал вдоль берега на парашюте, притороченном к моторной лодке, а Джен снимала меня снизу. Потом ее не то укусила, не то ужалила какая-то морская живность, и коленка страшно распухла. Когда мы ехали в аэропорт, мы уже с трудом могли смотреть друг на друга. Неужели она в ту пору уже встречалась с Уэйдом? Или только начинала флиртовать? Пересматривала границы дозволенного… переформатировала свою жизнь… Когда же она перешла рубикон? В какой момент она перестала быть моей? Впрочем, знать еще больнее, чем не знать. Тогда придется перебрать все фото в каждом альбоме и проставить на них штамп: ложь или правда. Меня на это не хватит.
В конце альбома неожиданно затесалась старая карточка — наш медовый месяц на острове Ангилья. Джен обольстительно смотрит в объектив из бассейна, а на заднем плане — океанские просторы с белыми гребнями волн. Это один из тех идеальных, совершенных снимков, которые получаются только случайно и крайне редко. Но тут все сошлось: и солнце светит как надо, и фокус не сместился, и девушка хороша как никогда. Я долго смотрю на Джен, настоящую Джен — из тех времен, когда она точно была моей. Наконец кладу альбом назад в коробку и иду наверх, но, пройдя один марш, возвращаюсь и, вытянув карточку из альбома, прихватываю с собой.
В машине я кладу фотографию рядом, на пассажирское сиденье, и она лежит там всю дорогу до Элмсбрука. Не знаю зачем.
19:45
Я дома. Дома? Ну да, другого-то дома, кроме родительского, у меня теперь нет. На подъезде сумерки окончательно сгустились, перетекли в еще одну влажную летнюю ночь, и светляки заколотились о лобовое стекло своими неоновыми огоньками. Пахнет жареным мясом — я иду к бассейну, на запах и голоса. Барри колдует над барбекюшницей, все жуют. Венди полулежит в шезлонге — на животе у нее заснул Коул. Остальные сидят вокруг стола, едят бургеры и стейки, хрустят чипсами и запивают все это диетической колой. Пол бросает Райану легкий мячик, и он отбивает — не каждый удар, но примерно каждый третий. Хорри работает полевым игроком, а Филипп стоит у бровки и, сложив ладони рупором, ведет прямой репортаж:
— Он подает! Так, отличная подача! Каллен вынужден бежать на другой конец! Мяч за пределами поля! Но вот Райан Холлис бросается вперед — за призом в две тысячи долларов! Вперед — к вершинам спортивной карьеры! Толпа беснуется! Да-а-а, сегодня его день!..
Мама с Линдой сидят во главе стола, потягивают из пластиковых стаканчиков шардоне и играют в домино. Рядом Элис рассеянно листает субботнюю газету. Я останавливаюсь поодаль и смотрю на этих людей, этих, в сущности, чужих людей, которые называются моей семьей. Никогда прежде мне не было так одиноко. В кармане у меня начинает вибрировать мобильный телефон. Я отхожу подальше, за угол.
— Привет, — говорит Пенни. — Пойдем в кино?
Мой последний поход в кино сложился не слишком удачно. Это было через пару недель после моего переезда в подвальчик, к супругам Ли. Теснота душила, и я отправился в кино. Один. Пока мы с Джен жили вместе, друзья у меня были. Когда все открылось и я съехал, Алан и Майк сходили со мной в кафе, и все мы подняли бокалы за то, что Джен — потаскуха, а я — хороший парень. Однако эти посиделки оказались прощальной встречей. Джен осталась при друзьях, а меня молча списали в расход. И вот, через пару недель, въезжая на многоэтажную стоянку возле кинотеатра, я засек Алана и Майка с женами и Джен с Уэйдом — они стройными рядами выходили из кино, болтали, смеялись, возбужденные после фильма. Уэйд вписался на мое место самым естественным образом. Я попытался уверить себя, что компания повстречалась случайно… но какое там! Конечно же они пришли туда вместе! Причем, судя по жестам, по мимике, они виделись не впервые. Как же горек момент, когда осознаешь, что тебя сменили, как перчатки. В наших благопристойных пригородах дружбу заводят и поддерживают жены, то есть на самом деле мои друзья были мужьями подруг моей жены — тех, которых я согласился смиренно терпеть. А теперь меня убрали с поля, поставили на мое место дублера, сделали пометочку в программке — и шоу продолжилось, без зазоров и пауз.
20:30
Писательница мила, даже красива — этакой смиренной, приглушенной красотой. Она целует своего жениха в их живописно захламленной квартирке и отбывает в деревню на побережье Шотландии с уморительным и совершенно непроизносимым названием, где ей предстоит написать очерк для туристического журнала, с которым она сотрудничает. Там она влюбляется в местного жителя, вдовца, дрессировщика пастушьих собак. Народ в деревушке, как на подбор, добродушные эксцентрики. Вдовец-дрессировщик сложен как Аполлон, и мы прощаем героине этот легкий флирт, потому что ее глаза так органично наливаются слезами, когда она рассказывает о недавно умершей сестре, и еще потому, что жених ее — настоящий прохвост, ведь он еще в первых кадрах заигрывал со своей сексапильной секретаршей, да и вообще, кроме своей красной машины, он никого не любит.
Мы с Пенни сидим на самом заднем ряду, держась за руки. Пальцы ее свободной руки нежно бродят по моему запястью, поднимаются к локтю, теребят волоски. Я наклоняюсь к ней — и мы снова сидим, как семнадцатилетние голубки, голова к голове. Мы целуемся долго-долго, и губы и языки у нас прохладные и сладковатые после газировки, и я не хочу, чтобы фильм кончался. Не только потому, что мне так хорошо, хотя мне, конечно, хорошо, поскольку Пенни целуется страстно, глубоко и ловко орудует языком. Я не хочу, чтобы фильм кончался, прежде всего потому, что в зале тогда зажжется свет и я снова окажусь в реальной жизни, она обступит меня, как грозные молчаливые монстры из фильма ужасов, откуда я просто ненадолго выпал — по ошибке.
Но хотя мы продолжаем целоваться и рука моя уже бродит под ее короткой юбкой, поглаживая гладкие бедра, и ее пальцы теребят мои волосы, а язык танцует, поддразнивая мою нижнюю губу, это не мешает мне следить за развитием сюжета на экране. Жених без предупреждения является навестить невесту, а в деревеньке как раз устроили праздник с соревнованием собак и гонкой на скутерах через толпу, заполонившую ярмарочную площадь. Жених на скутере съезжает прямиком в пруд с утками. Любовь-морковь разваливается, все ведут друг с другом искренние беседы, накал эмоций высок. Мы перестаем целоваться и увлеченно смотрим последние кадры: девушка в аэропорту, одна, с женихом она порвала бесповоротно, но поздновато: отношения с вдовцом дали трещину. Но вот он появляется, лихо лавируя на угнанной багажной тележке с моторчиком, и произносит громогласную речь — о горе и любви, которые он познал, и о том, что можно все исправить. Он признается героине в своих чувствах, а полицейские уже надевают на него наручники. Каким-то образом рядом оказывается его лохматый пес, а потом подтягивается полдеревни друзей: это они помогли ему попасть в аэропорт, чтобы не дать любимой улететь. Она целует его, но он в наручниках, они падают и еще несколько секунд целуются, лежа на полу. Пенни рядом со мной всхлипывает, радуясь счастливому концу. Потом поворачивается ко мне, нежно прикусывает мочку моего уха и шепчет: «Отвези меня домой».
22:45
Пенни живет на первом этаже в многоквартирном доме в центре города, всего в паре кварталов от папиных спорттоваров. По стенам развешаны афиши с Одри Хэпберн, Мерилин Монро и Джулией Робертс; мебели очень мало. Посреди комнаты стоит диван — якобы зеленый, а на самом деле омерзительного оттенка слизистой тины. Она наверняка купила этот диван с огромной скидкой, потому что на такой цвет никто другой в здравом уме и твердой памяти не позарится. Маленького диванчика на двоих, который принято ставить перпендикулярно большому, рядом нет, и я нахожу это символичным. На диване свернулся толстый кот с желтыми, мерцающими, как у черта, глазами, а в стеклянных плошках по всей комнате разложены ароматические смеси из цветов и листьев, и они почти скрадывают кошачий запах.
Я нервничаю так, что пот прошибает и ноги подкашиваются. О виагре, стянутой из ящика Уэйда, я вспоминаю слишком поздно — она так и осталась в бардачке у меня в машине. Последние десять лет, даже больше, у меня не было секса ни с кем, кроме Джен, если не считать странного, противоестественного совокупления с Элис сегодня утром, но, уж поверьте, я его и не считаю. Этот эпизод останется для меня сном или встречей с НЛО: можно рассказать по пьяни приятелям, но допустить, что это случилось в реальной жизни, совершенно невозможно. Короче, нервничать у меня есть все основания. Ведь моя жена уже больше года удовлетворяет свои половые потребности на стороне.
Войдя в квартиру, Пенни кидает ключи на столик, щелкает выключателями. Я нерешительно топчусь у порога, и колени у меня подрагивают. В животе бурчит требуха, которую мы жевали в кино, я прямо ощущаю, как непереваренный попкорн движется по кишкам. Меня пучит и подташнивает.
— Мне войти? — Голос мой звучит гулко и испуганно.
Метнув на меня быстрый, понимающий взгляд, она отвечает:
— Я бы на твоем месте вошла.
В спальне страшный бардак, повсюду валяются шмотки, на кресле сушится полотенце. Не соблазнительница, не стриптизерша, Пенни раздевается при свете настольной лампы так, словно меня рядом вовсе нет. Одежда остается кучкой на полу, а Пенни разворачивается — показать мне литое, гладкое тело с полными, округлыми, слишком большими для ее хрупкой фигурки грудями. При этом я остро ощущаю несостоятельность собственного рыхлого тела: по бокам наметились жировые наросты, брюшного пресса как такового нет… Но она, нисколько этим не озабоченная, стягивает с меня брюки, выцеловывает волоски на бедрах и увлекает меня на диван. Мы падаем туда вместе, и Пенни ласково вылизывает дорожку от моего пупка вверх, к подбородку, к губам.
— Ты вкусный, — бормочет она, а я думаю, что, наверно, у меня пахнет изо рта.
Потом она обхватывает ладонями мою задницу. Господи, ну и задницу я отрастил!
В сущности, я боюсь всего: что ласкаю ее грудь неумело, как школьник на первом свидании, что член у меня недостаточно тверд и стоит не под тем углом и что он вообще короче и меньше, чем те орудия, которые она повидала в жизни, что я кончу слишком быстро, что она не кончит вообще. Надо бы поласкать ее внизу языком, чтобы она хоть что-то получила от этого бездарного соития, но меня отпугивает неведомое влагалище, и я боюсь, что начну лизать и сосать и все без толку, а спустя несколько минут она деликатно потянет меня вверх за уши, и скажет, что она — уж е , хотя мы оба будем знать, что это не так, и добавит, что ей хорошо со мной, хотя мы оба будем знать, что это тоже не так.
Наш секс — как любой первый секс — и хорош и плох одновременно, это вроде генеральной репетиции хорошего спектакля: актеры пока выходят не вовремя и путают текст, прожектора светят не туда и невпопад, а в конце никто не хлопает и не кричит бис. Мы упражняемся не у стенки, не на кухне у раковины, не в душе; она не стоит на кровати на коленях, и я не вхожу в нее эффектно, сзади, для красоты кадра. Секс самый что ни на есть миссионерский: поцеловал, погладил, полизал, вошел, подвигался, простонал и кончил — все вовремя. Слегка оробев, я оставляю за ней право установить ритм, а сам подстраиваюсь, отчаянно стараясь прогнать обратно в закоулки сознания навязчивую картинку: Уэйд трахает Джен.
Благодаря утренней разрядке с Элис мне удается продержаться довольно долго, так что Пенни, коротко охнув, кончает первой и напоследок изрядно прикусывает мой подбородок. Наверно, след останется. Когда я сдаюсь под натиском собственного, кстати довольно сдержанного, оргазма, мне приходит в голову, что оргазм-то этот — уже второй за сутки, и пусть обе ситуации печальны и странноваты, тем не менее в них принимали участие две не воображаемые, а вполне реальные женщины, одна — сверху, другая снизу. Так, может, есть повод для оптимизма? Даже если не считать Элис. А Элис считать, безусловно, не стоит.
Я скатываюсь с Пенни, обуреваемый нелепым самодовольством, и размышляю, когда будет удобно уйти.
— Хорошо-то как, — сонно говорит Пенни, закинув ногу мне на бедро и положив мне на грудь ладонь с широко раздвинутыми пальцами.
— А теперь объясни мне, — говорю я. — Только по-честному. Я хочу правды.
— Ты о чем?
— Почему мою жену потянуло налево?
— Потому что она сука.
— Да ладно, не жалей меня, скажи как есть.
Пенни откидывается на свою подушку и снимает с меня ногу. Я возвращаю ее ногу на прежнее место. Мне приятно лежать с ней так.
— Мой скромный опыт подсказывает, что женщина редко уходит из-за того, что ей плохо в постели. Но в постели становится плохо, когда разладилось что-то другое.
— Ты правда так думаешь?
— Нет. Просто у него член как у слона.
— Да, наверно.
Пенни смеется:
— Джад Фоксман. Голый. В моей постели. Сюр.
— Сюр — моя новая реальность.
Она целует меня в оба глаза и обнимает так, что я готов заплакать. Надо бы сказать ей о ребенке. Пора. Сейчас скажу.
— Джад Фоксман.
— Что?
— Ничего. Просто мне нравится повторять твое имя.
Пенни прижимается ко мне еще теснее и кладет голову мне на плечо, в ложбинку у шеи. Повторив мое имя несколько раз, она блаженно засыпает. Я успеваю только открыть рот — хочу сказать одно, другое, третье, но в итоге остаюсь просто лежать. Самый одинокий человек на всем белом свете.
23:30
На дорожке перед домом ругаются Венди и Барри. Вернее, Венди кричит, размахивает руками, а Барри молча слушает, отгоняя комаров, и ждет, когда она даст вставить слово. Я часто размышляю над тем, что удерживает их вместе, что не позволяет разрубить этот безжизненный тупиковый союз. Но куда уж мне понять их случай, если я и в своем бесславном браке ничегошеньки не понимаю.
— Детка, прости, уже двенадцатый час, — произносит Барри. — Я должен быть там лично, иначе сделка не состоится. Вся работа насмарку.
— В семье траур. В твоей семье. Неужели они не поймут?
— Поймут. Но выпасть из жизни на семь дней я не могу. Я им нужен.
— А как же семья? Ты нам тоже нужен.
— Я это и делаю для своей семьи.
— Старая песня. Обрыдло уже!
Я вылезаю из машины, и они тут же смолкают.
— Где тебя носит? — спрашивает Венди.
— Мозги прочищал.
— Ты даже не предупредил никого, что куда-то уезжаешь!
— На то была причина.
— Какая?
— Не хотел.
Барри фыркает. Опрометчиво, надо сказать. Венди переводит на него гневный взгляд, а я, пользуясь моментом, проскальзываю мимо них в дом.
Мама с Линдой в гостиной, за маленьким столиком, играют в скрэббл и пьют чай. Пол, Элис и Трейси на диване, смотрят шоу Джона Стюарта. Филипп, на полу, роется в картонной коробке из-под обуви — разбирает старые фотографии. Едва я появляюсь на пороге, все взгляды устремляются на меня. Элис улыбается, но я не могу на нее смотреть, не могу находиться с ней в одном помещении. Из монитора в прихожей доносится ор Серены, но, похоже, это никого особо не заботит.
— Где ты был? — спрашивает мать.
— Там и сям.
— Не увиливай. Скажи прямо, что не хочешь отвечать на мои вопросы.
— Я не хочу отвечать на твои вопросы.
— Но мне все-таки интересно… Ты виделся с Джен?
— Виделся.
— И что?
— И теперь иду спать.
Элис бросает на меня многозначительный взгляд, а я тут же пытаюсь вспомнить, запирается ли дверь в подвал.
— Гляди, какая фотка! — говорит Филипп.
Я присаживаюсь возле него на корточки. На фотографии мне лет одиннадцать, Полу двенадцать, Филиппу два, и мы с Полом перекидываем его друг дружке, как мячик, в этой самой гостиной, двадцать с чем-то лет назад. Филипп обожал так играть, заливисто хохотал и широко распахивал глаза, когда летел от одного старшего брата к другому. Йови меня, Дзяд! Йови меня, Пой! На фото все мы улыбаемся, вся троица счастлива просто оттого, что мы играем в гостиной — ни тайн, ни обид, ни шрамов, которые останутся на всю жизнь. Как, в сущности, печально, что дети вырастают… даже при самом оптимистичном раскладе…
— Вот сюда погляди! — Филипп тычет пальцем с самый угол фото. — Видишь, в серванте!
Сервант двустворчатый, за стеклянными дверцами мамин хрусталь и фарфор.
— Не вижу. Ты о чем?
— Посмотри на дальнюю дверцу. На стекло.
Пялюсь, ничего не вижу, почти сдаюсь, но вдруг понимаю, что в стекле видно отражение — лицо и руки. Из-за фотоаппарата нам улыбается папа… Сервант по-прежнему стоит у стены в гостиной, и я невольно перевожу взгляд на настоящие стеклянные дверцы… Филипп улыбается.
— Я тоже туда посмотрел, — говорит он.
— Тень отца Гамлета, — отзываюсь я.
— Я тут проснулся среди ночи, и мне показалось, он вышел из кабинета, — подхватывает Филипп.
Когда Филипп был маленьким, он вешал на себя сумку с игрушечными инструментами и стоял рядом с папой, пока тот что-то чинил. «Компрессор сдох», — торжественно повторял он, сияя от собственной значимости. Такой был прикольный малыш! Мы все его обожали. Помню, я даже в те времена с ужасом думал о том, что он тоже вырастет.
Бедная Серена по-прежнему надрывно кричит наверху. Я наклоняюсь к Филиппу, ерошу его шевелюру и говорю:
— Пойду наверх, успокою ребенка.
— У них принцип: наревется — уснет, — замечает мама.
— Похоже, не помогает. — Я встаю и направляюсь к лестнице.
Филипп смотрит мне вслед.
— Джад, — окликает он.
— Что?
Он ухмыляется:
— От тебя пахнет трахом.
23:40
Стоит мне взять Серену на руки — она тут же умолкает. Девочка в розовой пижаме, лысенькая, как старый старичок, только по периметру темнеют волосики. Мне она кажется совершенно невесомой.
— Ну, хватит реветь-то, все хорошо… — тихонько уговариваю я и произвожу разные нелепые звуки, которыми взрослые обычно общаются с младенцами.
Она неожиданно крепко, словно за последнюю соломинку, хватается крошечными пальчиками за мой подбородок. Словно он спасет ей жизнь, словно о нем-то она и плакала так долго и горько. Я сажусь на кровать, прилаживаю ее головенку себе на плечо и втягиваю в себя сладкий детский запах. Когда-нибудь она повзрослеет, мир примется ее гнуть и ломать, а она в ответ — обижаться и топать ногами. Потом будет заниматься с логопедом. Потом у нее вылезут прыщи, нальется грудь, пойдут скандалы с родителями. Она начнет страдать из-за своего веса, впадать в депрессии, кто-то разобьет ей сердце, будет у нее и счастье, и одиночество, и нужда в психотерапевте. Она разлюбит, влюбится, выйдет замуж, родит ребенка — такого же крошечного, как сейчас она сама. Но это все в будущем, и все ерунда, потому что пока она чиста и прекрасна… Я лежу навзничь на кровати, а она спит, посапывая, у меня на груди, и я любуюсь ее едва наметившимся носиком-кнопкой и красной ссадинкой на оттопыренной губе — от усердного сосания. Через пару минут, когда ее дыхание становится совсем спокойным и почти неслышным, я тихонько укладываю ее в кроватку, спускаюсь прямиком в подвал и уплываю в сон, а на груди у меня, там, где лежала девочка, по-прежнему тепло.