Впервые я заговорил с Линдси на вечеринке в “Тузах и восьмерках”, зимой, на первом курсе. Я наблюдал за ней уже не первую неделю, наблюдал и приходил в уныние – даже не потому, что не осмеливался к ней подойти, скорее, потому, что не мог выбросить ее из головы. Когда я встречал Линдси на территории кампуса, она всякий раз болтала с каким-нибудь новым парнем, и каждый из этих парней оказывался оригинальнее меня и выше ростом. Я их классифицировал. Борис – Студент-киношник. Сайрус – Гитарист-анорексик. Мэтт – Белый парень с дредами. Терон – Обкуренный поэт. Я усердно терзал мозги, выдумывая некий оригинальный трюк, чтобы переименовать себя из Бена, Нормального парня, в кого-нибудь другого, но вдохновение не посещало. Я против этих парней был все равно что Брайан Адамс со своей гитарой против хард-роковой группы.
Итак, вечеринка в “Тузах и восьмерках” – типичная тусовка старшекурсников. Мигает свет, барабанит музыка, дым выдыхают себе в стаканы. Мы с Чаком и две девицы – я познакомился с ними на обзорных лекциях по литературе, а имена теперь позабыл – сидим в уголке, пьем водку. За соседним столиком необходимый атрибут подобной вечеринки – компания накачавшихся пивом дебоширов; стараясь перекричать музыку, они цитируют наизусть “Монти Пайтон”. “Да это же просто царапина!” – “Я Брайан, и моя жена тоже!” – “Понял, понял! Не дурак! Ясно дело!” Чак убеждает одну из девчонок, что Шелли Лонг сделала большую глупость, уйдя из “Веселой компании”. Другая рассказывает мне о каком-то своем докладе, где выдвинула сомнительную гипотезу: Эдит Уортон – Даниэла Стил своего времени. Я, усмехнувшись, предлагаю в таком случае считать Генри Джеймса Сидни Шелдоном своего времени и удостаиваюсь возмущенного взгляда. В колонках надрывается радио “Свободная Европа”, подступает дурнота. Поблизости бродит “девушка с дозой”, перепоясанная патронташем, в гнездах которого – долларовые порции водки в маленьких баночках. Монтипайтоны налетают на нее, я, воспользовавшись последовавшей неразберихой, ускользаю на улицу – немного подышать.
Дойдя до угла, я присел на капот разбитой “хонды”, с удовольствием, хоть и стуча зубами, глубоко вдыхал холодный декабрьский воздух, стараясь побороть тошноту. Было уже хорошо за полночь, Бродвей почти опустел. Дверь “Тузов и восьмерок” распахнулась, показалась Линдси и двинулась вверх по улице в мою сторону. Я был слишком пьян, чтобы вооружиться обычной своей осторожностью, поэтому просто сидел и смотрел во все глаза, как она приближается – в джинсах, черном пушистом свитере, раскрасневшаяся, взмокшая от танцев. Впервые, кажется, я видел Линдси в одиночестве. Она одна, я навеселе – другого такого шанса могло и не представиться, так что я слез с машины и сказал: “Привет, меня Бен зовут. Мы, кажется, еще не знакомы” – или что-то столь же остроумное, и тут ее стошнило на мои ботинки.
По дороге до общежития Линдси стошнило еще дважды, после чего она отключилась, не успев сказать мне, в каком именно корпусе живет, – пришлось тащить к себе в комнату. В коридоре навстречу попался Джек с какой-то девицей, они шли на улицу.
– Так держать, Бен, – улыбнулся Джек. – Может, скоро у тебя и с живой что получится.
– Заткнись и помоги открыть дверь.
Я уложил Линдси к себе на кровать и подумывал снять с нее свитер, на котором засохла блевотина, но я ведь не знал, есть ли у нее что-то под свитером, а быть неправильно понятым не хотелось, поэтому я просто завернул ее в одеяло и аккуратно обтер лицо мокрой салфеткой. Она что-то пробормотала, отвернулась и уснула. Я быстренько сходил в душ, проглотил пару таблеток парацетамола и устроился в кресле – наблюдать за спящей Линдси. Некоторое время обдумывал, что скажу, когда она проснется, но, открыв глаза на следующее утро, обнаружил, что все еще сижу в кресле, шея затекла, в горле пересохло, а Линдси и след простыл.
Не видел ее три дня. Сначала лелеял надежду, что она позвонит поблагодарить меня, но потом понял: я ведь даже имени своего не успел ей сообщить, а значит, взять мой номер в деканате Линдси не сможет. Я тоже не знал ее фамилии, поэтому струсить и не позвонить ей мне не пришлось. Околачивался везде, где мы раньше сталкивались, но Линдси как в воду канула.
Наступило утро воскресенья, я уж и не рассчитывал извлечь какую-нибудь выгоду из нашей совместной ночевки, но тут выглядываю в окно – Линдси сидит в снегу. Ночью налетела первая в ту зиму снежная буря, и, проснувшись, я увидел, что парк Вашингтон-сквер укрыло снежным одеялом никак не меньше десяти сантиметров толщиной. Засыпало улицы, припаркованные автомобили наполовину утонули в сугробах, а снег все валил, валил, густой, обильный. Парк совсем опустел. А потом на скамейке под окном я заметил Линдси, она сидела и глядела в никуда. Даже с шестого этажа, не видя хорошенько лица, я узнал ее. Натянул куртку, какие-то джинсы, сунул ноги в мокасины, помчался вниз по лестнице, отчаянно боясь, что прибегу и уже не застану ее. Спустившись в холл, выглянул в окно – она все сидела на скамейке, в черных вельветовых брюках, красно-черной лыжной куртке, светлые волосы были стянуты в хвост. Оделся я совсем не по погоде и не по случаю. Моя решимость дрогнула скорее по привычке, но я напомнил себе, что видел, как ее выворачивало наизнанку, и если этого недостаточно, чтобы обойтись без формальностей, то уж не знаю, чего достаточно. Я подошел к скамейке.
– Привет! Помнишь меня?
Она подняла голову, сказала “привет”, то есть не дала однозначного ответа на вопрос.
– Тебя стошнило на мои ботинки, помнишь? А потом ты ночевала у меня комнате.
– Помню-помню, – Линдси усмехнулась. Я заметил ямочку на ее щеке. – Надо ж было так надраться!
– Я посижу с тобой, не возражаешь? – сказал я с деланым спокойствием.
– Пожалуйста.
Я сел рядом, и несколько минут мы вместе наблюдали, как падает снег. Мы были почти одни, если не считать мальчишек, игравших в снежки на другом краю парка. Пухлые хлопья садились на волосы Линдси, на мою голову. Тишину нарушал лишь еле различимый хрустальный шорох падавшего на землю снега. Никогда не думал, что снег вообще может производить какой-то звук.
– Ты кого-нибудь ждешь? – поинтересовался я.
– Нет. Просто нравится погода.
– Везет тебе. Погода ведь бывает почти всегда.
Она улыбнулась.
– В смысле, нравится стихия. Люблю бури.
Вся моя неуверенность, да и весь остальной мир будто остались погребенными под стремительно укрывавшим землю снегом, и я смог повернуться к Линдси, посмотреть на нее прямо и просто, не защищаясь ироническими репликами, и сказать:
– А что еще ты любишь?
Мы просидели часа два, беседа текла сама собой. Дом, школа, семья, учеба, кино. Будто выдавали друг другу инструкцию к самим себе. Снежные стены отгородили нас от всего, заключили в отдельное пространство. Линдси наблюдала, как в холодном воздухе ее дыхание превращается в пар, покачивала ногой под скамейкой, и я в процессе разговора позабыл, что нужно трепетать перед ней. Линдси просто начинала мне нравиться. Ноги в мокасинах мерзли.
– И все это вылилось в историю с арахисом, – сказала она наконец.
– Что-что? – не понял я. – Как у Чарли Брауна и Снупи?
– Нет, в мою историю с арахисом.
Она повернулась, села лицом ко мне, подогнув под себя ногу. Невозможно было уклониться от ее красоты. Словно что-то теплое разливалось по жилам.
– У меня тоже есть история с арахисом.
– Излагай.
– Ладно, – она глубоко вздохнула. – Слушай. Я была тогда совсем маленькой и ничего не помню, но бабушка так часто рассказывала эту историю, что я уже воспринимаю ее как собственное воспоминание.
– Как во “Вспомнить все”.
– Точно. Вообще-то это скорее отдельный эпизод, чем история. Когда мне был год и месяц, я нашла на полу в гостиной боб арахиса и попыталась съесть. Он застрял в горле, я начала задыхаться. Мама попыталась вытащить его пальцами, но боб был слишком глубоко. Когда подоспела неотложка, я уже не дышала, лицо посинело, как виноград. Меня реанимировали в машине скорой, вытащили арахис и все такое. Когда доехали до больницы, я уже совершенно оправилась. Мама, наоборот, никак не могла прийти в себя, а тут еще какой-то придурок врач наорал на нее. Вы, мол, безответственная мать, девочка могла умереть по вашей вине.
С другого края парка примчались мальчишки, пробежали мимо нашей скамейки, бросаясь друг в друга снежками. Я подумал: мы ведь кажемся им обыкновенной влюбленной парочкой. Возникла смутная, неоформленная мысль о том, как стороннее восприятие, пусть даже стереотипное, может стать первым шагом к новой действительности. Идея так и не выкристаллизовалась, но я испытал собственническое наслаждение от того, что незнакомцы видят нас с Линдси вместе.
– Короче, – продолжила она, – к старшим классам я стала, можно сказать, проблемным ребенком.
Ну, знаешь, пререкалась с учителями, не ночевала дома, с парнями гуляла. Да в общем обычное дело для подростка. Но стоило мне влипнуть в какую-нибудь историю, как бабушка тут же поминала проглоченный арахис. Говорила, с того дня мама сильно изменилась, все больше отдалялась от меня, словно боялась или чувствовала себя не вправе выказать свою любовь, потому что якобы едва меня не убила. Мама никогда не кричала на меня, не наказывала. Друзья считали, она классная.
Линдси посмотрела на меня, затем быстро, смутившись, опустила глаза, уставилась на свои ботинки.
– Я иногда думаю, что было бы, не приключись эта история с арахисом, – она улыбнулась в сторону, подняла брови. – Такие дела.
Я откинулся на спинку скамьи и шумно выдохнул:
– Вот это да!
Она коротко рассмеялась:
– Я ведь еще никому этого не рассказывала.
В этот раз “ух ты” было значительно громче, но осталось непроизнесенным.
– Почему теперь рассказала?
– Не знаю, – она поймала снежинку на варежку. – Из-за снега. Неважно. Просто подумала, ты поймешь.
– Спасибо.
– Не благодари, лучше свою расскажи.
– Что?
– Историю с арахисом. У каждого ведь она есть, так? Некое незначительное на первый взгляд событие, изменившее, как потом стало понятно, всю твою жизнь.
– Даже не знаю, – признался я. – Наверное, у меня такого нет. Может быть, в этом моя проблема.
– Ладно тебе, – она по-приятельски толкнула меня в плечо. – У каждого есть.
Я посмотрел на нее сквозь падающий снег и рискнул:
– А вдруг этот самый разговор станет моей историей с арахисом?
Линдси не отвела глаз, не скорчила гримасу. Внимательно и очень серьезно смотрела на меня, пытаясь уловить насмешку, а потом лицо ее вдруг озарилось теплой, лучистой улыбкой.
– Просто беда с тобой. Вот что я скажу.
Я подул на руки. Больше я не терял из-за нее головы. Был, пожалуй, на полпути к тому, чтобы в нее влюбиться, а больше ничего не мог сказать. В парке уже появились люди с детьми, собаками, просто прохожие, оставлявшие следы на снегу. Мы сидели, откинувшись на спинку скамьи, и разглядывали их в приятном, дружеском молчании. Линдси сказала:
– Хорошо… Я сказал:
– Да.
А потом мы слепили снеговика.
После тех посиделок под снегом мы с Линдси очень подружились – не совсем то, чего мне хотелось, но я все равно наслаждался. В нашем задушевном общении определенно была романтика. Мы полностью понимали, безошибочно чувствовали друг друга и упивались этим. Когда так хорошо кого-то знаешь, даже голова кружится от радости. Я никогда не добивался большего, боясь разрушить уже существующее. Что, однако, не отменяло постоянного желания обладать Линдси.
Всегда предполагаешь, как именно поведет себя красивая девушка. Первое мое предположение о Линдси: такая в жизни не станет со мной даже разговаривать. Как только это случилось, я сделал открытие, что Линдси обманывает мои ожидания на каждом шагу. Ожидаешь усталой, пресыщенной улыбки – получаешь настоящую, искреннюю. Думаешь, сейчас она заговорит грудным, волнующим голосом, – слышишь мягкий, мелодичный. Юмор у Линдси был сухой, самоуничижительный, однако ложной скромности, порой свойственной самовлюбленным людям, я за ней не замечал. Она наверняка прекрасно осознавала, как щедро награждена природой, но каким-то образом думала и действовала независимо от этого. Присущая ей тлеющая чувственность воздействовала на меня даже на молекулярном уровне, но в конечном счете соблазнял меня неукротимый пыл, с каким она проживала каждый день.
Линдси всему отдавалась с головой, умела найти захватывающее в любом деле, и энтузиазм ее был заразителен. Она со страстью обсуждала даже самые обыденные вещи, увлекая и меня, а слушала всегда сосредоточенно, не отрывая глаз от собеседника. Она могла рассмешить меня не только каким-нибудь едким замечанием, а просто собственным смехом. Если Линдси плакала над фильмом, то плакала по-настоящему, тогда и на мои глаза неминуемо наворачивались слезы. С нею я выбирался из скорлупы, о существовании которой прежде не подозревал, и мир вокруг становился контрастнее, цвета ярче. Линдси будто разрешила мне наконец отбросить вечную неуверенность в себе, и, двигаясь в ее кильватере, я чувствовал, как обретаю самоценность. Я понял довольно быстро, что если Линдси полюбит меня, то полюбит с такой же страстью, и проводил бессчетные часы, мысленно созерцая столь пьянящую перспективу.
Мы с Линдси чувствовали, как сильно нас тянет друг к другу, и Линдси решила не сопротивляться влечению, а, наоборот, принять, все время обнимала меня, брала под локоть, держала за руку, целовала в щеку, прижималась. Оба, однако, понимали: дальше дело не зайдет. Она встречалась с другими парнями, я – с девушками, но мы всегда знали про себя, что в каком-то смысле принадлежим друг другу. Именно про себя, ведь вразумительно сформулировать это было невозможно. Мы словно берегли друг друга для друг друга – полная, казалось бы, бессмыслица.
Однажды на втором курсе мы с Линдси пошли потанцевать. И она и я только что покончили с очередными интрижками – как всегда, одновременно. Я расстался с израильтянкой по имени Ронит, студенткой музыкального факультета, любившей зажигать свечи и слушать музыку после секса, лежа в постели. Симпатичная, свеженькая, но встречался я с ней, пожалуй, только по одной причине: она была не против. Ронит, видно, это поняла, однажды пригласила меня выпить кофе и явилась с бумажным пакетом, в котором лежали все мои книги, диски и одежда, забытая у нее в комнате. Линдси только что разошлась с Гордоном, Парнем на “Порше”. Прибавить о нем нечего.
Мы пошли в “Раскалз”, и во время медленного танца под Nothing Compares to You Линдси сказала:
– Знаешь, Бен, ты, кажется, единственный знакомый, еще не попытавшийся уложить меня в постель.
– А я никогда не спешу.
– У меня не было друга лучше, Бенни.
Я посмотрел на нее:
– А мы в самом деле друзья?
– Мы больше чем друзья.
– Кто же мы? – спросил я без раздражения, с искренним любопытством. – Не любовники же.
– Мы и больше чем любовники.
– Что же остается? Платоническая любовь?
Она приблизила губы к моему уху:
– Не думаю.
Мы покачивались в танце под Шинед О’Коннор, оплакивавшую увядшие цветы.
– Ну так кто мы? – не унимался я.
– Почему нужно обязательно давать определение? Мы единичная категория. Новый вид.
– То есть результат естественного отбора?
– Вроде того.
– Что ж, это в мою пользу. – Я притянул ее ближе.
Она засмеялась и крепко меня обняла.
– Так или иначе, знай, что я в самом деле очень тебя люблю. Ты обо мне заботишься.
– Я о тебе забочусь, спят с тобой другие. В чем же мой интерес?
Она наклонилась ко мне и мягко поцеловала в губы, чего раньше никогда не делала.
– А тебе за это поцелуй.
– Добавь язычок, и будем считать его зачетным.
– Извращенец.
– Дразнилка.
– Мы болтать пришли или танцевать?
И мы продолжили танцевать.