Во все времена люди говорят: «Мы живём в сложное время», и они правы. «Сложное» – Это значит «непонятное», а понять настоящее невозможно, так как оно ещё не кончилось. Вот когда оно кончится и сделается прошлым, тогда в ретроспективном осмыслении его суть станет ясна.

Семидесятые и восьмидесятые годы России были очень сложными для понимания семидесятников и восьмидесятников. Жизнь претерпевала серьёзные изменения, почва уходила из-под ног, перспективы были туманными. Никто толком не мог понять, что происходит и во что всё это выльется.

Сегодня, задним числом, видишь, что суть этого периода нашей жизни была чрезвычайно проста. Если сказать совсем кратко, это был период лихорадочных поисков народом-правдоискателем новой правды, ибо старая правда стала несъедобной. Правдоискательство же наше неистребимо, поскольку мы принадлежим к православной цивилизации и, следовательно, являемся «алчущими и жаждущими правды», как требует Евангелие.

Более развёрнутое описание ситуации тоже не займёт много времени. Правда, тут надо немного углубиться в нашу историю.

Жажда правды, как существенный цивилизационный признак, была свойственна нам всегда. Когда-то она полностью удовлетворялась православием, в котором мы, совершенно справедливо, видели единственную и окончательную истину. Но в XIX веке с Запада пришла в Россию другая истина – научная, которая была несовместима с верой во Христа. Первыми заколебались у нас образованные круги, не желавшие выглядеть мракобесами, за ними стал приходить в смущение и простой народ. От соблазна материализма могла бы уберечь наш народ Церковь, но Пётр обезглавил её и подчинил чиновникам, а также лишил духовной базы, сократив число монастырей, и к XIX веку она стала слитком формальной и бюрократической, чтобы выполнить такую задачу. Так начался первый духовный кризис. Но в начале XX века мы отыскали новую духовную пищу, о которой уже подробно было сказано, – марксизм-ленинизм, который стал потом называться «научным коммунизмом». Запасы этой пищи были заготовлены на столетие, Политиздат перевёл половину сибирских лесов на бумагу для печатания книг и брошюр, излагавших «единственно верное учение». Но постепенно вкус к ней притупился, и к моменту воцарения Хрущева она лежала эдакой заброшенной кучей, которая хотя и не была непосредственно востребована, но всё же грела сердце: глядя на неё издали, мы успокаивались – есть, мол, у нас правильная теория. Но вот грубиян Никита Сергеевич взял и разворошил её. И по всему Советскому Союзу пошла такая вонь, что хоть носы затыкай. Оказывается, единственно верное учение сгнило и протухло! Стало ясно, что питаться этим продуктом нельзя, следовательно, нельзя мыслить по Марксу и Ленину, а поскольку не мыслить многие люди не могут, то все эти люди стали мыслить не по Марксу и Ленину, то есть стали инакомыслящими. А те, кто по разным причинам начали высказывать эти иные мысли публично, образовали особую группу населения, прозванную диссидентами. Так начался наш второй духовный кризис.

Диссиденты представляли собой довольно разношёрстную публику. Зачинщиками движения были алчущие правды, оставшиеся без пищи, но к ним пристроилась масса попутчиков, решавших свои личные проблемы – в основном как «слинять» за границу, причем желательно хлопнув дверью и не с пустыми руками. Свергли социализм все диссиденты вместе, но нас здесь интересуют, конечно, честные инакомыслящие, не только не искавшие каких-то выгод от своих выступлений, но даже готовые пострадать, чтобы только обрести смысл своего существования. Ведь только они, а не кто другой могут донести до нас своими размышлениями метафизическую суть семидесятых и восьмидесятых. Но тут есть одно условие: это должны быть размышления именно того времени, ибо лишь они сохраняют аромат эпохи, в воспоминаниях улетучивающийся.

Нам повезло, такой текст у нас есть. Он принадлежит довольно активному диссиденту того времени, преподавателю вуза. Написан он в 1981 году.

Сидеть бы мне, философу, и философствовать. Куда как славно! Возьмёшь какие-нибудь там категории, покрутишь их, столкнёшь с другими категориями покрепче, вспомнишь, что говорили о них Кант и Владимир Соловьев, и дело сделано. И самому интересно, и редакторы журналов довольны. Правильно мама мне когда-то говорила: «Учись, Вадик, а то землю копать придется». Послушался я маму, выучился и безо всякой лопаты умею теперь копаться, и не в песке и в глине, а в основах всего сущего. Что этим основам может помешать – они всегда на своем месте, подходи и начинай работу, без дела сидеть не будешь. А вот оказалось, что и этому может нечто помешать – наша жизнь, та самая коллективная экзистенция, которая никак не даёт о себе забыть. Чуть от неё отвлечешься, как она тут же болезненно о себе напомнит. Чуть пригреешься, как она обрушит на тебя холодный ветер, а поскольку это бывает довольно часто, то ход твоей биографии постепенно меняет своё естественное направление и, как северное деревце, примостившееся на скалах, начинает расти куда-то вбок. И вместо того, чтобы вдумываться в вечные истины, ты начинаешь наблюдать за окружающими тебя людьми и удивляться: ведь они по внешности люди, так почему же ведут себя не по-людски и поступки их не подчиняются никакой логике?

Но философ и в зоне сильных ветров остается философом. Чуть стихнет шквал, он возобновляет свои обобщения и перерабатывает всё, что сыплет на него непогода, в метафизические суждения. Но сравните условия, в которых он это делает, с теми, в которых работали Кант и Владимир Соловьев, сидевшие и спокойно рассуждавшие. Впрочем, независимо от того, какое значение имеют его обобщения для общества, он не может их не делать.

Я именно такой и был таким с детства. Меня можно посадить в тюрьму или казнить, но переделать невозможно. Как бы ни советовали умные люди образумиться, не витать в облаках, плюнуть, я всё равно время от времени буду погружаться в неподвижность и мучительно пытаться соединить в своей голове какие-то мысли. Я просто не умею жить иначе. Я не знаю, хорошо это или плохо, – скорее всего, плохо. Это не преимущество, а недостаток, не наличие, а отсутствие, но что делать, другим я стать не могу.

Так вот, в настоящий момент для меня оказались объектами осмысления четыре человека, которых мне пришлось наблюдать, и одно событие моей биографии. Имена этих людей я буду называть по мере развития сюжета, а событие, осмыслить которое я чувствую необходимость, состоит в том, что меня уволили с работы.

Началось всё с моего участия в качестве одного из двадцати трёх авторов в самиздатовском альманахе. Впрочем, сначала мы его подали в Главлит, но вскоре стало ясно, что разрешения на его опубликование там не дадут. И тут наша, греющаяся в лучах советской власти писательская элита начала бурную деятельность по предотвращению напечатания альманаха за границей, которое она, конечно, предвидела.

Обобщения мы с вами будем делать дальше, а пока начнём накапливать для них материал в виде фактов и вопросов.

Факт первый. Руководители Союза писателей панически перепугались того, что в каком-нибудь американском издательстве ничтожным по нашим меркам тиражом выйдет сборник, содержащий рассказы и статьи советских авторов, предлагавшиеся для опубликования внутри страны, но по разным причинам не принятые. Отсюда наш первый вопрос: почему они этого так испугались?

Большинству моих соотечественников этот вопрос покажется смешным. Они скажут: «Да ты что, с луны свалился? Или ты не знаешь, что у нас таких вещей пуще огня боятся?» Это так, но это ни в малейшей степени не есть ответ. Наш вопрос начинался со слова «почему», нас интересовала причина явления, а тут даётся лишь его описание. «Ясна и причина, ' – скажут житейские мудрецы, – секретарь Союза писателей не хочет слететь со своего поста». Может, это так. Но тогда возникает недоумение. Союз писателей есть общественная организация, назначение которой состоит в том, чтобы защищать интересы входящих в него писателей, в частности, отстаивать их право публиковаться. Последнее особенно важно, так как другого заработка, помимо гонораров, у них нет. Но в таком случае секретарь Московского отделения Союза писателей СССР никак не должен был восстать против сборника, ибо он был составлен в русле борьбы за возможность публиковаться. Устав от бесконечных придирок и рогаток, двадцать три писателя решили: раз эти наши вещи не печатают здесь, пускай их напечатают хотя бы там. Однако человек, который по своей должности обязан был бы их поддержать, занял по отношению к ним самую враждебную позицию. Кстати, пора назвать его имя. Имя первое: Феликс Феодосьевич Кузнецов. Этот человек открыто выступил против интересов писателей. И не только не боялся потерять своё место профсоюзного лидера, но даже надеялся этим его укрепить. Что это может означать?

Опять я слышу голоса знатоков: «Да это и ежу понятно: Союз писателей только считается…» Знаю, знаю, хоть я и философ, но не настолько всё-таки глуп, чтобы не знать: союз этот лишь считается исполняющим волю своих членов, а на самом деле целиком подчиняется государству, и он есть никакой не профсоюз, а обычное советское учреждение типа министерства. Но вот это-то и есть предмет моих размышлений. Вдумайтесь: Союз писателей считается общественной организацией, а на самом деле есть министерство. Но ведь «считается» всегда кем-то. Например, воспитанными людьми считается неприличным находиться в помещении в головном уборе. Или: у деревенских считается, что от жабы бывают бородавки. А в нашем случае нет ни одного человека, который думал бы, что Союз писателей есть общественная организация.

Но языковое чутьё подсказывает, что слово «считается» здесь вполне уместно. Просто в нём появился новый смысл, очень характерный для современной России. Оно выражает не ту ситуацию, когда одни люди думают одно, а другие – другое, а ту, когда все люди думают одинаково, но в одном месте говорят одно, а в другом месте другое, и то, что они все говорят в другом месте, – это «считается». Это есть ложь, и все это знают. «Считается» означает у нас то, во что никто не верит, но все делают вид, будто верят.

Пойдем дальше. Если Союз писателей есть простое государственное учреждение, то в лице Феликса Кузнецова сборника, который может быть опубликован за границей, испугалось государство, то есть «система». Почему же? Антисоветской агитации в нём не было, военные тайны не выдавались. Тем не менее испуг был очень велик. Это странное обстоятельство может пролить свет на некоторые секреты нашей системы.

Власть ударилась в панику по двум причинам. Во-первых, предприятие двадцати трёх было коллективным действием, а такие действия у нас обязательно должны организовываться сверху, а не снизу. Во-вторых, в предисловии было сказано, что в сборник вошли произведения, не прошедшие в Советском Союзе цензуру. Это означало, что, если сборник будет опубликован на Западе, получится вынесение сора из избы: все узнают, что у нас нет свободы слова, хотя считается, что она есть.

Давайте извлечём отсюда вывод и запомним его: нашей системе очень важно, чтобы внешние по отношению к ней люди всерьёз принимали то, что у нас «считается», и думали, будто это реальность.

А теперь вернёмся к цепи событий. Узнав о готовящемся издании альманаха за рубежом и похолодев от ужаса, Феликс Кузнецов стал думать, как это предотвратить. Для этого был один способ: обработать кого-нибудь из участников, чтобы заставить его выйти из сборника и построить на этом дискредитирующую кампанию в прессе. И вот на каждого из двадцати трёх участников была предпринята отдельная персональная атака. Всех применявшихся в ней средств не перечислить. Одному говорили: вы же русский, зачем вам примыкать к этому еврейскому кагалу! Другого укоряли: вы же еврей, как же вам не стыдно быть в одной команде с этими махровыми антисемитами! Третьим доверительно сообщали: инициаторы альманаха подняли весь этот шум только для того, чтобы стать известными на Западе и потом туда эмигрировать, а вы по своей наивности поверили, что это действительно борьба за свободу слова! В общем, на кого действовали кнутом, на кого пряником. Что же касается меня, то в институт, где я был доцентом на одной из ведущих кафедр, прислали, как это у нас называется, «телегу» – донос, соединённый с требованием наказать. Прислал её всё тот же Феликс Кузнецов, а попала она к секретарю институтской партийной организации, чьё имя и будет в нашем списке вторым. Имя второе: Александр Аполлонович Выгнанов. Он вызвал меня к себе в кабинет и больше часа с грозным видом выговаривал мне за то, что я, воспитатель молодежи, участвую в таком грязном начинании, как «тамиздатовский» альманах. Когда я ответил, что прочитал весь сборник и не нашёл в нем ничего предосудительного, Выгнанов заглянул в кузнецовскую телегу и привёл доказательства того, что альманах явно антисоветский. Одним из аргументов был тот, что в нем участвует американский писатель Апдайк. В конце разговора он потребовал от меня выхода из сборника. Чтобы потянуть время, я обещал подумать, и этот ход оказался удачным, так как потом к этому разговору до поры до времени никто не возвращался. Но, конечно, я понимал, что моя судьба, в принципе, решена – ждали лишь удобного случая. И наконец он представился. Весной 1981 года по институту прошло сокращение штатов, и первым на нашей кафедре попал под него я. Так произошло моё увольнение, и институтское начальство, у которого около года было неспокойно на душе, облегчённо вздохнуло.

О том, как оформили моё увольнение, я расскажу дальше, а сейчас мне хочется немного поразмышлять о Выгнанове. Говорят, чтобы понять поступки человека, надо усилием воображения поставить себя на его место. Но в данном случае это для меня невыполнимая задача. Я не раз делал попытки влезть в шкуру таких людей, как Выгнанов, играющих в сегодняшней России такую громадную роль, но это никогда мне не удавалось. Понимая, что такой человеческий тип формируется годами, я старался вжиться в его судьбу, побывать и комсомольским активистом, и вожаком стройотряда в институте, и подающим надежды молодым партийным работником, и выдвиженцем, опьянённым своей карьерой и готовым на всё, чтобы продлить её дальше. Всё это я мог себе представить, ибо находил в собственной душе зачатки и тщеславия, и цинизма, и карьеризма, но в одном месте биографии я никак не мог войти в образ, так как оно казалось мне противоестественным, и всё срывалось. Я не мог понять, как можно было решиться сделать первый шаг, чтобы встать на этот путь.

Ведь каждый, абсолютно каждый человек, даже Выгнанов, был когда-то ребёнком. Так вот, живёт на свете ребёнок, его все любят, балуют, дарят ему гостинцы. Он купается в нежности и доброте, ощущает себя центром дорогого ему мира. Но как бы хорошо и тепло в нём ему ни было, он знает, что есть другой, большой мир, куда он попадёт, выйдя из детства. Большой мир будет ещё богаче, светлее, разнообразнее этого, и надо будет упорно совершенствовать себя, чтобы стать с ним вровень, проникнуть в его захватывающие тайны. И у него есть для этого все возможности. Желание постигнуть большой мир всячески поощряется, о нем пишут популярные книги, показывают фильмы, приглашают его узнать, читают о нём публичные лекции, приглашают в планетарий. Он прислушивается ко всему этому, осваивает новые термины и понятия. Наконец он доходит до единственно правильного учения. И тут… Я не могу представить себе, что в душе нормального человека может не зародиться сомнение. Положим, та часть учения, которая относится к историческому прошлому человечества, ещё может понравиться неокрепшему сознанию своей простотой: формации закономерно переходят одна в другую, а каждый способ производства подготавливает следующий, более эффективный. У давно умерших людей всё так и должно быть: гладко, ясно и понятно. Но когда речь заходит о современности, о вещах, имеющих прямое отношение к вам и вашим близким, тут уж единственно правильная теория обязательно должна вызвать тревогу. Она, правда, по-прежнему остается ясной и логичной, но исторические и социальные закономерности, обеспечивающие эту логичность, кажутся вам теперь посягновением на вашу личность. Они отнимают у вас непосредственное ощущение своего «я». Древний римлянин мог быть, конечно, представителем какого-то класса: патрицием, плебеем или рабом, но вы никак не можете быть представителем класса – ведь в этом случае ваше поведение определялось бы классовой принадлежностью, а оно ничем, кроме вашей собственной свободной воли, не определяется.

В жизни человека наступает критический момент. Его натура страстно хотела распрямиться и вдруг ощутила, что её сжимают. Вместо ожидаемых богатств беспредельного мира ему предлагают скудный казённый паёк. Мир не может быть устроен так нудно и скучно, иначе откуда в нём могло бы появиться, например, такое чудо, как тысячелистник? Вам показывают кое-как намалёванную, плоскую картину и говорят: это и есть всё сущее. Но ведь на этой фанерке могут уместиться только люди прошедших эпох, и могут лишь потому, что они уже мёртвые, значит, ненастоящие. Живой же, настоящий человек там уместиться никак не может. И тут перед вами возникает развилка. Одна из дорог развилки ведёт туда, где всю жизнь придется делать вид, что вы верите фанерному плакату. Как же может живой человек выбрать эту дорогу? Однако же выбирают. Непостижимо!

Не будучи в состоянии это понять, я не стану анализировать фигуру Выгнанова с точки зрения психологии и вынужден подходить к ней с чисто внешней стороны. Но и такое обсуждение небесполезно. Оно прояснит значение среднего партийного аппарата в нашем государстве.

Заметим, что меня вызвал для «проработки» не ректор института, которому я, собственно, только и подчинен, а секретарь партбюро. Отчего? С какой стати? Ведь я – не член партии, и он мне не начальник. До этого происшествия я даже не слышал его фамилию и не знал, где находится его кабинет. Объяснение тут может быть только одно. Жалоба на меня могла поступить либо в партком, либо в ректорат, больше её прислать некуда. В первом случае на неё должен был реагировать тот, к кому она пришла, что он и сделал. Во втором случае надо предположить, что сразу или подумав ректор решил передать дело в руки партийной организации. Какой именно вариант осуществился, я не знаю, хотя сильно склоняюсь к первому, но в общем-то это не имеет большого значения. Вывод, который мы приобщим к своему исследованию, в обоих случаях будет один и тот же: в наших учреждениях наиболее важные вопросы решаются не администрацией, а партийцами. В самом деле, предположим, что Кузнецов донёс на меня непосредственно в партком. Почему он поступил таким образом – ведь он же прекрасно знал, что я беспартийный? Конечно, из-за важности дела, которая, по его убеждению, соответствовала компетенции лишь парткома. Для Кузнецова заставить меня отречься было прямо-таки вопросом жизни и смерти, и, чтобы решить его, он обратился куда следует.

Но даже если допустить, что формальная логика возобладала в нём над интуицией и он прислал телегу ректору, а тот передал её в партком, то поступок ректора снова подтверждает тот тезис, что самые серьёзные дела решаются у нас партийными инстанциями. Ректора тоже не смутило то обстоятельство, что я не член партии, так что, если подходить чисто формально, он мог бы просто игнорировать беседу со мной Выганова, но такое не умещалось у него в голове.

Чтобы снова избежать упреков в наивности, я добавлю следующее. Я осведомлен, что партия является у нас руководящей силой, и знаю, что это даже записано в Конституции. Но простите, разве где-то записано, что человек, которого члены такой-то производственной партийной ячейки выбрали своим секретарем, автоматически становится начальником всего трудового коллектива, включая беспартийных, которых обычно большинство? Нет, конечно. Механизм партийного руководства предполагается не таким. В моём случае Выганов должен был воздействовать на ректора, подчинённого ему по партийной линии, а уже ректору следовало от себя принять в отношении меня нужные меры. Но Выганов не стал усложнять процесс и принял меры сам. Он говорил со мной властно и уверенно, будто он и был моим работодателем. При этом он был преисполнен чувства своей правоты. И он так и не простил мне моего участия в альманахе.

Вскоре в «Литературной газете» была опубликована статья «О чём шум?», в которой утверждалось, что авторы сборника никаким преследованиям не подвергались и подвергаться не будут. Как идеологический работник, тем более прямо соприкоснувшийся с альманахом, Выгнанов не мог не читать этой статьи, но она не притупила его бдительности. Он не только ощущал законность моего преследования, но и проявлял в нём ещё большую инициативу. Запомним же это. Кто стал бы упрекать его, если бы после статьи «О чём шум?» он оставил бы меня в покое? Но он не оставил меня в покое. Однако он не стоит того, чтобы так долго о нём говорить. Пора выводить на сцену следующее лицо.

Имя третье: Фридрих Израилевич Карпелевич. Это мой заведующий кафедрой, хороший специалист, интеллигентный, воспитанный, милый человек с мягким характером. Видя в ком-то эти качества, всегда считаешь само собой разумеющимся, что это вполне порядочный человек. Мы проработали вместе около десяти лет, я был его правой рукой, точнее, его заместителем по научной работе. Совместно мы написали для кафедры методическое пособие. Иногда по вечерам он звонил мне домой, и мы по часу обсуждали кафедральные проблемы. Он считал меня одним из лучших своих преподавателей и многим об этом говорил. Всегда был ко мне очень доброжелателен, а иногда просто ласков. 15 апреля 1981 года он вызвал меня в свою комнату на кафедре и между нами состоялся следующий разговор:

– Вы слышали, что у нас в институте идёт сокращение штатов?

– Да, как раз сегодня мне об этом сказали.

– Вы попали под сокращение и лучше меня знаете, почему. Советую вам подать заявление об уходе по собственному желанию.

– Я должен подумать – это дело серьёзное.

– Думайте, но поскорее. Через два дня должны дать ответ.

На этом мы расстались.

Не буду притворяться человеком с железными нервами. Сколько ни готовишь себя к таким вещам, – а я готовил себя к увольнению уже давно, – они всегда приходят внезапно и вызывают некоторый шок. Весь остаток дня я всерьёз раздумывал, а не подать ли мне действительно заявление «по собственному», чтобы не портить трудовую книжку? И только среди ночи, проснувшись как от толчка, всем существом почувствовал, что такого я никогда не сделаю. Почему я должен облегчать задачу своим гонителям, которые боятся сказать вслух, за что они меня увольняют? Нет уж, пусть так и напишут в приказе: «Уволен за нелегальную публикацию за границей». Посмотрим, поднимется ли у них рука так написать…

Прошло два дня. Карпелевич много раз меня видел, но к разговору не возвращался. Но тут спросил: «Так что вы решили?» – «Знаете, ведь тут судьба моя на карте, хотелось бы поговорить с вами не на ходу, а как следует. Может, сегодня поговорим?» – «Но у вас ещё два часа занятий, я не знаю, смогу ли дождаться… Постараюсь дождаться». Однако по интонации я понял, что он не только не станет дожидаться, но нарочно уйдёт раньше. С тех пор и до самого заседания месткома, то есть около двух месяцев, он избегал всяких со мной бесед. Однажды, идя навстречу мне по улице, сделал вид, что не заметил. Я догадался, что в наших высших институтских сферах что-то химичат, хотят придумать такое, чтобы и от меня избавиться, и не допустить огласки истинных причин увольнения.

Карпелевич не тот человек, которого начальство посвящало бы в свои замыслы, поэтому он выглядел несколько обескураженным. Но инстинктом я чувствовал, что он готов выполнить любое указание сверху, как только оно оттуда поступит.

Вспоминая прежние с ним наши отношения и недоумевая, как он после них мог так себя повести, я иногда сам перед собой пытался заступиться за этого человека: а может быть, он всё-таки порядочный, ведь я ещё ничего твердо не знаю. Снова и снова я принимался перебирать в уме три степени порядочности, которые в данной ситуации я мог себе представить. Высшая степень: Карпелевич горой встаёт на мою защиту, он заявляет начальству: я не позволю уволить лучшего моего преподавателя, моего заместителя – увольняйте тогда и меня! Средняя степень: он не защищает меня, но устраняется от своего личного участия в этом грязном деле. Он говорит: «У вас есть какие-то высшие соображения по поводу того, чтобы его выгнать, вот и придумайте сами, как это сделать без меня». Низшая степень: он сам подает представление о моем увольнении, но сохраняет при этом лицо, говоря со мной по душам: «Понимаете, дела обстоят так-то и так-то, и я тут ничего не могу поделать, но, может, вам будет полезно уже то, что я об этом вовремя узнал, и мы можем вместе подумать, как вам лучше себя вести».

На первый вариант я, конечно, не рассчитывал. У нас осталось очень мало людей, которые способны на такое поведение, хотя в прежней России их было большинство. Второй вариант отпал по той причине, что Карпелевич предложил мне подать заявление, показав этим свою полную послушность администрации. Третий вариант тоже отпадал, так как ни в какие разговоры он со мной не вступал, хотя к тому было много удобных случаев. А спускаться ниже третьей степени порядочности уже некуда – там была подлость. Так что, как ни крути, а выходило…

И только дня за два до развязки у меня возникла мысль, которая позволила предположить, что он всё-таки не подлец. Я подумал: наверное, ту фразу о заявлении он выпалил сгоряча, под влиянием бурного разговора с начальством, в стрессовом состоянии, а потом одумался, потому и молчит, и молчит не только со мной, но и с ними. Наверное, поэтому всё и застопорилось.

На заседании месткома выяснилось, каким безнадежным идеалистом я оказался в этих своих фантазиях.

Мне кажется, мы никак не можем отмахнуться от серьёзного вопроса: в чём таится секрет существования такого рода людей, как Карпелевич? Для меня он ещё непонятнее людей типа Выгнанова. В случае Выгнанова мне непонятен только один момент: как в ту пору, когда он был ещё живым человеком, он добровольно встал на путь служения мёртвой идеологии. В случае же Карпелевича мне непонятна вся его жизнь. Каждый день, проведённый им на земле, является подтверждением таинственности нашего мира, в котором невозможное оказывается почему-то возможным. Ведь те, кто скажут об этом человеке, что он никогда не солжёт, не совершит предательства, подаст ближнему руку в беде, скажут правду. Действительно, говоря о себе, Карпелевич очень искренен, рассказывая о виденном, точен в описании, он не проболтается жене знакомого об измене мужа, если кто-то из сотрудников окажется в нужде, он первый даст деньги по подписке. И это для него не показное поведение, а вошедшее глубоко в плоть и кровь. Но этот же человек, как мы скоро убедимся, глядя мне в глаза, говорил несусветную дожь и при этом даже не покраснел. Этот же самый человек, подобно Иуде, тайно предал меня и после этого оставался со мной любезным и дружелюбным. И этот же человек не пошевелил пальцем, чтобы помочь мне в очень трудную минуту моей жизни, хотя мог сделать это без всякого для себя ущерба. Что же это за чудеса? Если несовместимое спокойно совмещается, то стоит ли вообще придавать какое-то значение логике? Не свидетельствует ли наличие таких людей о зыбкости и неопределённости нашего существования и об условности связей и отношений мира, которые мы склонны абсолютизировать?

Может быть, это и так, а может быть, и нет, вдаваться в исследование глубин человеческой натуры нам рано, так как мы ещё не перешли к философским обобщениям, а только собираем факты. Впрочем, исследовать эти глубины и бесполезно – если уж мы не можем разгадать природу электрона, то куда нам разгадать природу человека! Что же касается нашей коллекции фактов, то она, несомненно, обогатится, если мы вглядимся в Карпелевича повнимательнее.

Люди этого типа отличаются от всех остальных людей одним-единственным признаком, но как раз в нём и состоит их секрет. Им свойственно убеждение, что существуют две разные жизни – частная и служебная, причём в частной жизни надо руководствоваться одними критериями, а в служебной – совершенно другими, как правило, противоположными. То, что в частной жизни признаётся недопустимым и даже вызывает омерзение, легко может присутствовать в служебной жизни, и там это достойно одобрения и уважения. Продав меня с потрохами, Карпелевич не ощущал себя негодяем только потому, что сделал это на службе, где, по его мнению, господствует особая шкала ценностей, и по этой шкале здесь уместно слово не «подлость», а «исполнительность», а это уже не недостаток, а достоинство. Да, вся суть этих людей именно в наличии двойных критериев. Как они ухитряются не перепутать их, мне неведомо, но это им удаётся. И таких людей очень много. Я встречал их и в издательствах, и в научно-исследовательских институтах, и в вузах. Они образуют некое племя биологических мутантов, обладающих специфическим свойством. Любопытно, что все они – интеллигенты и почти все беспартийные. Последнее, впрочем, понятно: ведь, вступив в партию, берёшь на себя обязательства вести себя определённым образом и во внеслужебной жизни, а главный принцип, на котором держится это племя, – не смешивать частную и служебную жизнь.

В психиатрии известен синдром раздвоения личности: пациент чувствует себя то одним человеком, то другим попеременно, причем переход от одной личности к другой происходит непроизвольно и в самый неожиданный момент, и эта болезнь сильно угнетает свою жертву. Эти же трансформируются, когда сами того захотят, и совершенно безболезненно. Их приспособленность к двойной жизни просто удивительна, но вот окружающим бывает трудно к ним приспособиться. Это я испытал на себе, сидя на заседании месткома.

Заседание вел председатель месткома, человек до примитивности простой и неинтересный. Тем не менее он тоже заслуживает персонального упоминания. Имя четвёртое: Анатолий Касимович Асанов. Он попросил Карпелевича сообщить присутствующим мотивы моего сокращения. Карпелевич сказал: «Я представил Вадима Викторовича к сокращению потому, что его научная специальность не соответствует профилирующим исследованиям нашей кафедры». Я слушал и ушам не верил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Неужели он говорит это обо мне – о человеке, которому сам же поручил всю работу, связанную с организацией научной деятельности кафедры? Я вспомнил, что совсем недавно мы сдали отчет, в котором указывалось, что за последние пять лет работники кафедры издали две монографии. Кто издал – там не было сказано, но автором обеих этих монографий был я. Мне на минуту показалось, что Карпелевич совершил грубую ошибку и мне теперь ничего не стоит выиграть дело. Достаточно мне только рассказать о моих публикациях, о докладах, прочитанных мною там-то и там-то, о том, что на последнем заседании кафедры моя научная активность была единодушно одобрена, о том, что некоторые мои результаты используются на смежных кафедрах и они как раз соответствуют нашему профилю, – и недоразумение рассеется. Как видите, я все ещё не понимал сути происходящего.

Асанов, мне: «Вы согласны с формулировкой?»

Я – «Во-первых, я поставлен в неравноправное по сравнению с администрацией положение – я только сейчас узнал о мотивах сокращения. Почему мне не удосужились сообщить хотя бы накануне, чтобы я мог подумать, посоветоваться с друзьями, с юристом, наконец? Если профсоюз действительно защищает интересы трудящихся, то пусть местком обратит внимание на это ущемление моих элементарных прав. Мне наносят удар, подготовленный в течение двух месяцев, а на ответное движение мне даётся всего несколько минут. Разве это справедливо? Ну да ладно, я отвечу без подготовки…» И тут я начал излагать все возражения против текста представления, которые считал очень вескими. Их оказалось довольно много, я даже сам не ожидал, что их так много. И вдруг Асанов перебил меня: «Вы ещё долго собираетесь говорить? Вы говорите уже пять минут». Тут я наконец окончательно прозрел. Вот оно что! Вот он каков, Анатолий Касимович, защитник трудящихся! Он устал меня слушать! Распускайте учредительное собрание – караул устал. Анатолий Касимович высоко ценит своё время, а тут какой-то трудящийся, которого выгоняют с работы, отнял у него целых пять минут, пытаясь себя отстаивать. Какой нахал!

С Асановым мне всё стало ясно, и через две минуты я речь свою закончил.

Асанов, Карпелевичу: «Что вы на это скажете?»

Карпелевич: «Я продолжаю утверждать, что тема его научной работы не соответствует профилю кафедры».

Пока он это говорил, я вглядывался в его лицо. Видя его лицо, я не мог не воспринимать его как порядочного человека. Но то, что он сейчас говорил, мог сказать только подлец. Это было предательство, это была ложь. Предо мной в чистейшем виде демонстрировался феномен раздвоения личности, но мне трудно было вместить его в сознание. На душе стало тяжко. Всё сделалось мне безразлично, и я ждал только одного: когда закончатся эти никому не нужные формальности. Мне противостояла слепая сила, и я на мгновение оробел перед ней. В самом деле – а почему «подлость», может, это просто «чистая работа»? Вообразите: человека выгоняют за нелегальную публикацию, но всё сделано так искусно, что ни единого слова об этой публикации никто так и не произнёс. Формальности закончились, и я был уволен.

Что ж, нет худа без добра. Поскольку я теперь нигде не работаю, у меня появилась возможность поразмыслить о некоторых сторонах нашей жизни, анализировать которые прежде было недосуг. Они отражают самую суть нашего жизнеустройства. Подумав, я начал понимать, в чём эта суть заключается. Фундаментальнейшим свойством нынешней российской жизни является её иллюзорность, выдуманность, искусственность. На языке философии это точнее всего передаётся термином «небытийность». Причина её небытийности заключается в том, что она управляется некими призраками, порождаемыми специфическими особенностями нашего коллективного сознания. Конечно, поскольку эти призраки обладают таким огромным могуществом, их нельзя назвать чем-то несуществующим, но существуют они в особом смысле. Термин «существует» неоднозначен, и можно выделить по крайней мере три его значения. Существование высшего ранга, или бытийность, есть принадлежность к той объективной реальности, которая представляет собой имманентную (неотъемлемую) основу мира в целом. Именно в этом, полнейшем смысле существует, например, закон всемирного тяготения или молекула ДНК с её такими-то свойствами. Существование среднего ранга, или полубытие, есть принадлежность к субъективным данностям, но таким, которые порождаются самой человеческой природой. Это – имманентность, относящаяся не к миру в целом, а только к миру людей как таковых. Такого типа данности не обязательно соответствуют чему-то, находящемуся вне нас, но избавиться от них мы не можем. В этом смысле существует, например, юношеская влюбленность, страх перед начальством, недоброе чувство к змеям.

Третью, небытийную форму существования можно назвать конвенциональной – она присуща тому, что люди только условились считать существующим, и это их соглашение было продиктовано не реальной действительностью, а какими-то случайными обстоятельствами. К сожалению, именно в таком, наинизшем смысле существует то, что властно подчинило себе всю нашу жизнь. Нами управляет не то, что есть, а то, что считается. Отсюда и проистекает очень низкое качество нашей жизни, её ненатуральность, её дешевизна. Это странное небытийное бытие не свалилось к нам с неба, а явилось закономерным завершением длительного исторического процесса. Куда тянутся корни той идеи, по которой организовано коллективное бытие в Советском Союзе? К Ленину, а через него к Марксу, а через Маркса к европейским социалистам-утопистам, чьи имена высечены на стеле, установленной в Александровском саду близ Кремля. Вот оно, нужное слово – УТОПИЯ! Вся наша жизнь – утопия. А что такое утопия? То, что нельзя осуществить. А мы осуществили! Никто не может, а мы, русские, смогли. Ни один народ на свете не ухитрился войти в это невозможное устроение, в эту грёзу Томаса Мора, Кампанеллы, Сен-Симона и Фурье, а наш народ смог! И, смотрите, живем в этой грёзе, и хоть бы что. Но вот вопрос: сумеем ли мы из неё выйти? А на него философия ответить не может – это должна показать сама жизнь.

Такова исповедь, дошедшая до нас, как свет погасшей звезды, из самой гущи периода нашей истории, названного «застоем» или «стагнацией». Читатели старшего поколения, жившие в те годы, наверняка почувствовали, как на них пахнуло той, уже полузабытой атмосферой всеобщего лицемерия, притворства и цинизма. Конечно, так долго жить было нельзя. Поэтому грянула «перестройка», вернувшая нас от того, что «считается», к тому, что есть на нашей, по наблюдению Маяковского, весьма необорудованной для веселья планете.