Хотя деление непрерывного потока истории на отдельные столетия условно, оно имеет большое психологическое значение. Накануне завершения XIX века и наступления XX Европа испытывала какое-то лихорадочное возбуждение. Главной темой газетных и журнальных статей и публичных выступлений стало подведение итогов «века девятнадцатого, железного», как назвал его Александр Блок, и попытки заглянуть в следующий, который вот-вот наступит. В воздухе витало ощущение, что стоит войти в Новый век, и вся жизнь потечёт по-новому, станет совсем другой. В общем, наступило время великих ожиданий.

Вглядываясь в этот короткий, но очень интересный отрезок истории – самый конец XIX столетия, – замечаешь любопытнейшую вещь: ожидания в Западной Европе и ожидания в России по своему духу были весьма несхожими.

Запад, к которому в это время уже надо было причислять и Соединённые Штаты, переполнялся оптимизмом. Там господствовало убеждение, что «прогресс», начавшийся после победы Реформации, в двадцатом столетии станет достоянием не только передовых стран, но и всего человечества, вдохновлённого примером этих стран и пошедшего за ними. Наука, уже и в XIX веке творившая чудеса, достигнет ещё более высокого уровня, познает все тайны материи и обеспечит людям полную власть над природой, избавив их этим от голода и нищеты и сделав счастливыми. Все народы и племена, даже самые отсталые, станут просвещёнными, в результате чего разумно и правильно устроят свою жизнь. Просвещение уничтожит расовые и националистические предрассудки, чтобы, как сказал Маяковский, «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». Короче говоря, ожидание Запада было светлым, радостным и оптимистичным.

Совсем иначе смотрела в приближающееся новое столетие Россия. Ей оно представлялось загадочным, способным преподнести неприятные сюрпризы, держащим камень за пазухой. Неумолимо надвигающийся век у многих вызывал дурные предчувствия и даже безотчётный страх, хотя были и оптимисты. Русское общество разделилось само в себе, распавшись на сумму несогласных друг с другом небольших групп, каждая из которых искала свой выход из тягостной для всех неопределённости. Эта атмосфера потерянности повторилась в России на полтора десятка лет позже, накануне Первой мировой войны, поэтому её описание, данное Алексеем Толстым, прекрасно подходит и к кануну двадцатого века. Речь у него идёт о столице, но в ней, как в капле воды, отражалась жизнь всей страны.

«Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полноценной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи зимой, зелёные столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт – парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. – Так жил город.

В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и бетона строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнажёнными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, кинематографы, луна-парки. Инженеры и капиталисты работали над постройкой новой, не виданной ещё роскоши столицы неподалёку от Петербурга на необитаемом острове.

В городе была эпидемия самоубийств. Залы судов пополнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Всё было доступно – роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой, поражён дворец…

То было время, когда любовь, чувства и добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.

Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утончённости. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди придумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными».

Читатель, наверное, уже заметил, что это описание можно почти без поправок отнести и к 90-м годам прошлого века, когда у нас началась безудержная приватизация и капитализация. Пожилые люди, возможно, вспомнят, что точно такая же атмосфера болезненного возбуждения, свидетельствующего о потере прочного жизненного стержня, ощущалась у нас в двадцатых годах – в разгар НЭПа. Это – поистине драгоценные наблюдения, позволяющие ближе подойти к пониманию особенностей русской цивилизации. Три раза происходил один и тот же эксперимент – переход к жизнеустроению западного типа – капитализму! – и всякий раз даже сами капиталисты и те, кто их обслуживали и были осыпаны за это их щедротами, начинали чувствовать себя выбитыми из колеи. Они старались заполнить возникающую в душе пустоту развратом и прожиганием жизни в ресторанах и казино, а то и пускали себе пулю в лоб. А если говорить о простом народе, не фигурирующем в процитированном отрывке «Хождения по мукам», но подробно изображённом в других местах романа, то и его реакция на переход России к буржуазному укладу жизни во всех трёх случаях была одинаковой. В нём закипала ненависть к богачам, будь то удачливые дельцы начала века, нэпманы двадцатых или олигархи девяностых, и охватывала какая-то общая тоска и неудовлетворённость жизнью, выражающаяся в постоянном брюзжании и тоже, как и в верхнем слое, повышенной суицидности. Какой же вывод надо из этого сделать? Ясно, что он может быть только один: принятие «рыночных отношений» в качестве главного принципа жизнеустроения для нашей цивилизации не подходит – он ей противопоказан. А ведь на Западе этот регулятор действует весьма эффективно: богатых людей там уважают, миллионеры не бесятся, а трудящиеся хотя и выражают иногда своё недовольство, но оно относится в основном к тому, что работодатели, по их мнению, недоплачивают им пару процентов зарплаты, однако эти конфликты с помощью профсоюзов обычно быстро улаживаются. Выходит, действительно, что немцу здорово, то русскому смерть. Почему?

Ни Кант, ни Гегель, претендовавшие на объяснение всего на свете, в том числе и государственного устройства, тут нам не помогут – придётся философствовать самим.

Начнём с не подлежащих сомнению фактов. На путь апостасии – отпадения от Бога – Россия вступила на два с лишним века позже Европы. Но религиозное чувство остывает в народе не сразу – передаваемое из поколения в поколение, оно обладает инерцией. Это означает, что к началу двадцатого столетия если не в сознании, то в подсознании русского человека в большей мере сохранилась память о Христе и Его заповедях, чем у человека западного. Этим, в сущности, всё и объясняется.

Христос есть Второе Лицо Пресвятой Троицы – Бог Слово, о котором сказано: «Всё через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть» (Иоанн 1, 3). Это не метафора, а раскрытие конкретного механизма миросозидания. Словом создавалась физическая материя: «И сказал Бог: да соберётся вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Бытие 1, 9). Словом создано всё потрясающее разнообразие живой природы, так как особенности каждого вида определяет его геном, а геном есть не что иное, как слово четырёхбуквенного алфавита азотистых оснований, выстроенных в линейную последовательность в полимере ДНК. Слово имеет высокий творческий статус, оно – стержень всего мироздания, оно свято. Это прекрасно выразил Николай Гумилёв:

Ангел уж не взмахивал крылами, Звёзды жались с ужасом к Луне, Если, словно розовое пламя, Слово проплывало в вышине. А для жизни низшей были числа…

Последняя строка и даёт нам ключ к ответу на поставленный вопрос. Числа – Доже важная вещь: они используются в точных науках, породивших современную технологию, они помогают регулировать хозяйственную жизнь и её основанными на манипуляциях с цифрами расчётами и подсчётами. Но цифра имеет лишь служебное значение, она лишена творческой силы, ибо сама сотворена, и сотворена Словом. Хотя Библия об этом не упоминает, но, конечно же, был момент, когда Бог предписал созданной Им неорганической материи «законы природы», то есть властвующую над ней цифру. Гумилёв был прав: числа предназначались для «низшей жизни», для регламентации поведения физического мира, а на людское поведение их компетенция не распространялась, здесь должно было господствовать Слово, которое однажды сошло на землю и основало «словоцентрическую» (она же «христоцентрическая», ибо Слово есть Христос, она же «христианская») цивилизацию.

Божье слово управляет христианским людским сообществом опосредованно, ибо Бога не видел никто никогда (Иоанн 1, 18); и только однажды Он явил себя в образе воплотившегося Единородного Сына, и больше не является. Посредником между Ним и людьми является созданная Им в день Пятидесятницы Церковь – она и доносит до христиан обладающее творческой силой Господне слово, В нём и заключается «жизнь и свет человеков» (Иоанн 1, 4). Но человек есть двухприродное существо, поэтому что-то должно управлять и материальной стороной народной жизни. Что же? Разумеется, то же самое, что управляет и остальной материей, то есть числа. Но они тоже не могут администрировать напрямую, им, как и Слову, нужны посредники, и такими посредниками становятся светские власти, которые умеют всё подсчитывать и рассчитывать. Таким образом, жизнь христианского сообщества регулируют две власти: церковная занимается душами, а светская – телами. По Божьему замыслу они призваны дополнять друг друга и ни одна из них не должна пытаться подменить другую, действуя каждая в своей сфере на благо народа. Такое сотрудничество двух властей на базе разделения труда именуется Симфонией.

А теперь спросим себя, что будет, если в обществе вера в Бога начнёт охлаждаться, приближаясь к абсолютному нулю? Тогда Церковь перестанет восприниматься богоустановленным институтом, и её проповедь перестанут слушать, следовательно, народ потеряет возможность быть управляемым Божьим словом. Как же начнут развиваться события дальше?

Тут возможны два варианта. Первый: общество переходит на управление одной лишь цифрой. Это – классический капитализм, где всё регулируется «рынком». Второй вариант: лишившись управления Божьим словом, общество ищет ему замену и находит её в слове человеческом. Это – идеократия, подчинение жизни страны какому-то учению, объявленному абсолютной истиной и ставшему государственной идеологией.

В каком случае будет избран первый, а в каком второй вариант? Если апостасийный процесс зашёл далеко и у людей исчезла уже внутренняя потребность в Божьем слове, общество изберёт первый вариант – перейдёт к буржуазному укладу жизни, где всем правит «чистоган», то есть цифра, а Церковь, которая перестанет играть какую-либо реальную роль, оставят в качестве дани традиции и некоторой моральной отдушины. Такой выбор сделал Запад, и, хотя в не совсем очерствевших сердцах вначале это вызвало протест и антибуржуазные настроения находили своё выражение в создании социалистических партий и в художественной литературе, беспощадный «рынок» преодолел эти препятствия и только укрепился.

В случае же, когда воспоминания о Христе остыли не совсем и атеизм принят преимущественно рассудком, клюнувшим на пропаганду, будто «наука доказала, что Бога нет», переход к «рынку», как главному регулятору людских отношений, вызовет весьма болезненную реакцию общественного организма, какая описана Алексеем Толстым. Ибо в глубине народной души всё ещё сохраняется настоятельная потребность в Слове с большой буквы. И тогда единственным выходом из положения (ибо возврат к религии запрещён наукой) будет переход на управление словом с маленькой буквы, изречённым не Богом, а каким-нибудь претендующим на знание истины человеком, – хоть суррогатным, но всё же словом, а не цифрой. Этот вариант избрала в начале XX века Россия, поскольку религиозное чувство не успело в ней выветриться в той степени, как на Западе, где этому выветриванию способствовала Реформация. Понятно, что в качестве суррогатного слова ей больше всего подходило такое, которое возбуждало в душе примерно те же чувства, что и учение Христа. А ловчее всех удалось мимикрировать это учение (конечно, только по внешнему виду) Карлу Марксу. Он и стал для нас предсказанным в Евангелии лже-Христом (Матфей 24, 24). Но не сразу, а после многолетнего периода лихорадочного возбуждения и духовного разброда. И начался этот нервозный период лет за десять до наступления двадцатого века, когда в результате прозападных реформ Россия в первый раз вступила на путь ничем не сдерживаемого капитализма. По мере приближения нового столетия эта нервозность возрастала и в конце концов достигла апогея. Ярче и нагляднее всего она выразилась в искусстве, для которого начало двадцатого века стало Серебряным веком, вместившим в себя декадентство, символизм, футуризм, имажинизм, акмеизм, богоискательство, богостроительство, оккультизм, толстовство и прочие выверты. Во всём этом было много таланта, порой гениальности, но общая атмосфера была нездоровой, надрывной, как на пиру во время чумы. И самым лучшим индикатором нависающей угрозы служил внезапно возникший и сразу ставший чрезвычайно модным стиль, вошедший в историю под названием русский модерн. Он властно ворвался в живопись, книжную иллюстрацию, дизайн, прикладное искусство и архитектуру, сохранившую его до наших дней. Чтобы ознакомиться с ним, достаточно в Москве пройтись по району Старого Арбата. То и дело натыкаешься на змеевидные дверные ручки, на изысканный мозаичный или витражный растительный орнамент, на очарование перил, ступенек и козырьков, а дальше – ковровых лестниц с медными шишечками для прижимных прутьев и гибкого решетчатого обрамления лифтных шахт, приглашающих подняться куда-то туда, где за дверью с дощечкой из червлёного серебра благоухающая духами дама «опускает боа на рояль».

Когда явление искусства принимает такие масштабы и такую определённость, оно не может быть случайным – за ним обязательно стоит что-то серьёзное, относящееся к самой жизни. В русском модерне отразилась реальность столь серьёзная, что дальше некуда, – испытываемое всеми ощущение потери почвы под ногами. Многовековой уклад русского бытия рушился, а новый, предложенный капитализмом, вызвал идиосинкразию и отторгался нравственным чувством. Становилось нечем жить, а кончать самоубийством тоже не хотелось, и художественные натуры решили, что нашли выход: надо жить красотой – не красотой чего-то, а красотой самой по себе. Искусство модерна есть красота как таковая, в которой главным моментом является именно стиль, приложимый к чему угодно, в том числе к мировосприятию и образу жизни. Художники модерна поверили утверждению Достоевского «красота спасёт мир» и стали лить свою стилизованную красоту на волнующееся море людских метаний и страхов. Страхи, кстати сказать, овладевали в то время и Европой, поскольку надвигалась Первая мировая война, и западное общество это чувствовало, поэтому и там родилось искусство ради искусства: в Германии югенд-стиль, в Англии ар-нуво, в Австрии и Голландии сецессион, во Франции, как и у нас, модерн, но в России, где напряжение было максимальным, это направление проявило себя ярче, чем в других странах и достигло более высокого художественного уровня.

Достоевский думал, что мир спасётся красотой. Старшие славянофилы верили, что мир спасётся любовью, сохранённой православным сердцем России. Ход истории в двадцатом веке показал, что Достоевский ошибался. Красота, которой потчевали людей в начале двадцатого века в лошадиных дозах, не спасла ни Европу от мировой войны, ни Россию от революции и войны Гражданской. А что нужно сказать о правоте или неправоте славянофилов? Действительно ли любовь спасёт мир, и правда ли то, что Россия сбережёт её до конца времён?

Ответить на этот главный для человечества вопрос мы сможем попытаться лишь после того, как Россия пройдёт весь свой путь, пока же мы вглядываемся только в начало двадцатого века, а оно таково, что обнаружить в нём любовь довольно трудно. Возраставшее с самого порога века возбуждение вылилось в 1905 году в первую революцию, а значит, в братоубийство, и хотя страсти удалось успокоить, но ведь не любовью, а силой, да и успокоение это было только внешним, а внутри волнение продолжалось. Вооружённое противостояние прекратилось, но разброд и метания в духовной сфере возобновились в тех же масштабах, что и до революции. Все чувствовали, что неизбежен и второй взрыв, который будет пострашнее первого. Многие теперь даже ждали его с нетерпением: раз уж он всё равно грянет, так пусть грянет скорее! Эти настроения хорошо выразил Горький в «Песне о буревестнике». Другими «зеркалами русской революции» были Лев Толстой и Чехов. В пьесах последнего персонажи мечутся по сцене и, заламывая руки, кликушествуют; «Пусть придут новые сильные люди, пусть они нас прогонят, и их поколение увидит небо в алмазах!» Революционная ситуация разрешилась компромиссами, но никакого национального единства достигнуто не было. А если нет единства, можно ли говорить о любви? Где же она, упование славянофилов, в нашей матушке-России?

Не будем торопиться с выводами. Любовь – чувство деликатное, неброское, застенчивое, она прячется от чужих глаз, и её трудно сразу опознать. «Бог есть любовь» (Первое послание Иоанна 4, 8). а значит, и любовь есть Бог, а Он открывается не в буре, не в землетрясении, ни в огне, а в веянии тихого ветерка (Третья книга Царств 19,11).

Любовь, как основа всей жизни, покидала Русь постепенно. Сперва она ушла из аристократических кругов, поглощённых придворными интригами и удовлетворением своего тщеславия; затем от заражённых нигилизмом разночинцев, а после них – от стремительно растущей по численности русской интеллигенции, начитавшейся Гегеля и Дарвина – этой даже не образованщины, а полуобразованщины. И вся эта масса отпавших от Бога верхних слоёв давила на народ, подавала ему худой пример, расшатывая традиционные устои его существования. Но народ втягивался в апостасию последним и, как мог, этому сопротивлялся. И любовь хотя и запряталась поглубже, но всё же в нём жила. В начале двадцатого века мы видим два несомненных её проявления.

Во-первых, никуда не делась, не испарилась и не охладела любовь простонародной Руси к своим святыням – монастырям, мощам и особенно к старцам. К ним действительно не зарастала народная тропа, число паломников, их посещающих, исчислялось миллионами в год и с приближением двадцатого века нисколько не уменьшилось, а, пожалуй, даже росло. Во всяком случае, это с уверенностью можно сказать о количестве людей, посещавших батюшку Иоанна Кронштадтского, Оптинских старцев и знаменитых московских пастырей Валентина Амфитеатрова и Алексея Мечёва. И вот на что важно обратить внимание: как бы в ответ на запросы населения число благодатных окормителей сильно возросло к концу девятнадцатого века по сравнению с его серединой. Тогда святитель Игнатий Брянчанинов жаловался, что в России практически нет духовных наставников и желающий подвизаться вынужден учиться этому по древним патерикам, теперь же они появились повсюду. Притекающие к ним со всех сторон «алчущие и жаждущие правды» относились к ним с великим почтением, со слёзным умилением, с благоговейным трепетом. Разве можно после этого отрицать, что русский народ продолжал оставаться тем, кого прозорливо увидел в нём Достоевский, – народом-богоносцем, и что он, как хотели этого Хомяков с Киреевским, сохранял в себе способность любить? Ведь на Западе к этому времени посещение рекламируемых католической Церковью святынь превратилось из паломничества в туризм, число благодатных духовников сокращалось, и потребность в них тоже падала.

Вторым признаком неоскудения любви в России, как ни странно, было возрастающее в начале XX века увлечение марксизмом, который в конечном счёте и победил. Странным кажется этот признак по той причине, что марксизм есть учение, мировоззренческой основой которого является воинствующий атеизм. Атеизм же, по самому определению, есть отрицание Бога, а Бог есть любовь. Естественно, возникает недоумение: как же принятие марксизма может свидетельствовать о сохранении любви? Тем более что это учение призывает к насильственному свержению власти капиталистов, то есть к массовой резне?

Это недоумение, однако, легко рассеивается.