Россия земная и небесная. Самое длинное десятилетие

Тростников Виктор Николаевич

Раздел первый

Люди

 

 

Его слабость заключается в его силе

Когда мне позвонили из Ясной Поляны и предложили написать что-нибудь о Толстом для готовящегося журнала, это было для меня нечаянной радостью. Вряд ли даже звонок из Кремля стал бы для меня более приятным сюрпризом. К тому же выполнение этого заказа показалось мне в первый момент очень легким: ведь на протяжении почти всей моей жизни Лев Толстой был для меня главным писателем и лишь сравнительно недавно уступил эту роль другому автору. Но когда дошло до дела, я понял, что писать о нем мне очень трудно, и именно по той причине, что я переплелся со всем, в нем содержащимся, и теперь говорить о нем – значит говорить о себе, а это, помимо того что нескромно, малоинтересно для других.

Все-таки добавлю два слова о переплетении. Одно время я чувствовал Толстого своим «альтер эго» – я родился в том же году, только век спустя, и мой день рождения всего на пять дней позже; у меня то же отчество и фамилия начинается на ту же букву. И с самого детства я с ним: «Охота пуще неволи», «Мильтон и Булька», «Лев и собачка» – вот что формировало мои представления о добре и зле в большей мере, чем остальные произведения, больше, чем даже звучный и легко запоминающийся «Мистер Твистер» или веющий потусторонним духом «Бежин луг». В первом – противопоставление плохого богача и хорошего «цветного народа» было слишком прямолинейным, а во втором удручали длиннейшие, слишком цветистые и совершенно ненужные для основного сюжета описания природы, которые приходилось просто пропускать. А главное – и там и там было ясно, что это сочинительство, пусть очень умелое, на котором можно учиться излагать свои мысли на бумаге, но именно сочинительство, а в «Мильтоне и Бульке» было нечто другое – что именно, я тогда не понимал, но чувствовал какой-то особенный уровень повествования, много более высокий. Толстой воспринимался мною тогда как волшебник, складывающий слова так, как не может сложить их никто другой: будто они сами собой складываются, без участия сочинителя.

Это волшебство особенно сильно поразило меня в возрасте четырнадцати лет. Мы с мамой были эвакуированы в Среднюю Азию и жили в комнате общежития. Я переболел малярией и, не имея еще сил встать с постели, томился скукой. Внезапно я увидел на соседней койке книжицу: это был томик из «Войны и мира» издания Маркса, тот, где Андрей Болконский умирает в Мытищах. Я начал его читать, и со мной стало происходить нечто до тех пор не случавшееся. До этого мне пришлось прочесть много интересных книжек, например, «Таинственный остров», сюжетом которого я долго был взволнован, но я вообразить не мог, что существует такая литература. Какая же? Такая, что, начиная ее читать, ты целиком погружаешься в некую родную и близкую тебе жизнь, гораздо более реальную, чем та, которая вершится вокруг тебя, и пока ты не закроешь последнюю страницу, тебе не надо ни есть, ни пить, ни спать, а только жить этой настоящей жизнью, спрессованной каким-то чудом в нескольких сотнях бумажных страниц, а когда закрываешь ее, тебя охватывает грусть, что надо возвращаться в действительность, которая по сравнению с тем, где ты сейчас побывал, есть не действительность, а плохая выдумка.

Это был важный этап моего срастания с Толстым, которое продолжилось и дальше. «Войну и мир» я прочитал к настоящему моменту восемь раз, «Анну Каренину» – двенадцать, и я не уверен, что на этом счет закончится. А вот «Воскресение» осилил только раз и никогда не имел потребности к нему вернуться – оттолкнула явная тенденциозность этого романа. Зато многие рассказы и повести – «Два гусара», «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича» и мировой шедевр «Хозяин и работник» – перечитывал постоянно. Так что трудно сейчас понять, что во мне от меня самого, а что от Толстого, который не во мне, а вне меня. А писать-то надо о нем, объективном. Что ж, придется сделать усилие и подавить в себе все субъективное, ведя разговор о всем доступном явлении мировой культуры, которое назвали «величайшим писателем земли Русской». Конечно же меня хватит лишь на то, чтобы затронуть два или три аспекта этого явления.

Начнем с попытки разгадать секрет этого волшебства, о котором сейчас было сказано, то есть понять суть художественного метода Толстого.

Думается, он был основоположником нового для того времени типа литературы, перехода ее на третью стадию развития. На первой стадии она занималась описанием событий, происходящих с персонажами и вокруг них. Этим литература занималась, начиная с Античности вплоть до конца Средневековья. Описывали события эпосы, саги, руны, сказания, былины и так далее. Святогор едет по дороге и видит суму переметную; Илья Муромец направляется в Киев через Чернигов и встречается с Соловьем-разбойни-ком. Сказитель ничего не сообщает нам о переживаниях Святогора, не сумевшего поднять суму, и Ильи, сумевшего приторочить разбойника к седлу и доставить его князю, да его и самого это не интересует. Переживать предоставляется слушателям былины, которые ставят себя на место ее героев. Но около XVIII века европейская литература начала входить во вторую стадию – проявлять повышенный интерес к внутреннему миру своих персонажей, к тому, какие эмоции они испытывают в тех или иных обстоятельствах. Пример – «Страдания молодого Вертера» Гете, причем пример, ставший весьма заразительным. Здесь автора волнует не столько то, что делается вне Вертера, сколько происходящее в нем самом, ибо это помогает понять особенности его души. Это же занимает и Пушкина: он не описывает конкретные любовные похождения Онегина, как это сделал бы средневековый писатель, а знакомит нас с психологией этих похождений («Как рано мог он лицемерить, таить надежду, ревновать…» и тому подобное). Достоевский в «Бедных людях», вызвавших бурный восторг Белинского, прямо предоставляет Макару Девушкину изливать свои переживания в письмах, которые и становятся тут главным предметом повествования. Психологическая литература не упразднила событийную, а сосуществовала с нею, однако претендовала на более высокий ранг, считая себя «передовой».

И вот появился граф Толстой, «прогремевший, как гром среди ясного неба, своими “Севастопольскими рассказами”». Это было уже нечто совершенно новое – литература вошла в третью стадию своей исторической эволюции.

Метод, к которому прибегнул Толстой с самых первых своих произведений, основан на тонком различении двух вещей: чувств (не важно, индивидуальных или коллективных), определяющих восприятие окружающего, а значит, и поведение, и мотивации этого восприятия и этого поведения. До Толстого писатели считали, будто чувства и есть мотивация, а он впервые догадался, что эта подлинная мотивация лежит на более глубоком, подсознательном уровне личности или социума и порождает нужные ей чувства, которые мы принимаем за первопричину наших поступков. В чем причина такой маскировки? Толстой понял и это. Дело в том, что подлинная мотивация всегда является более низменной, приземленной, грубой, чем те чувства, в которые она себя облекает и которыми мы объясняем и оправдываем свои действия. Слово «всегда» здесь существенно: оно выражает закон, относящийся к природе человека. Его можно назвать законом облагораживания мотивации. Открыв этот закон, Толстой, в сущности, создал новую антропологию, правильность которой постоянно подтверждал своими произведениями, помещая изображаемых в них лиц под увеличительное стекло и обнаруживая в них то, о чем не знают они сами.

Толстому не приходило в голову заявить о своем открытии как о научном результате: академическая сфера была для него предметом больше насмешек, чем уважения («Противнее всех самоуверен немец: он верит в науку, которую сам выдумал»). Но иносказательную формулировку закона облагораживания мотивации он все-таки дал в своем знаменитом, много раз повторенном тезисе: «Мы любим людей, которым сделали добро, и не любим людей, которым сделали зло». Тут в принципе этот закон содержится. Действительно, почему у нас возникает любовь к человеку, которого мы чем-то одарили, пусть даже ненамеренно? По той причине, что акт его облагодетельствования дает нам повод считать себя более добрыми, чем мы есть на самом деле, то есть облагораживает нас в собственных глазах, и за это мы чувствуем к нему благодарность. А не любим человека, которому чем-то навредили, хотя бы случайно, из-за того, что, посчитав его плохим, мы смягчаем неблагородство своего поступка: с плохими и надо так поступать, чего с ними церемониться.

Открытие, касающееся самых глубин людской натуры, сделано Толстым методом художественного проникновения в действительность, которое в познавательном смысле может быть не менее эффективным, чем научное исследование. Но академические круги весьма консервативны, и тех, кто не придерживается их цеховых правил публикации результатов, в свою компанию не принимают. Ни один дипломированный психолог не обратил внимания на подсказки великого писателя, которые при должном наукообразном оформлении могли бы произвести переворот в теории. Лишь через пятьдесят лет после опубликования «Севастопольских рассказов» Зигмунд Фрейд ввел в науку примерно то представление о человеке, на котором построено произведение. Но идея Фрейда похожа на идею Толстого, как котенок на льва: она у него редуцирована, опошлена и дополнена ложью. Бессознательное самооблагораживание простирается у Фрейда лишь на одну-единственную сферу – на половое влечение, а сам предмет облагораживания – якобы заложенный в каждом человеке «эдипов комплекс» – попросту выдуман. Открытие же Толстого имеет универсальный характер и замечательно согласуется с антропологией другого русского гения, Владимира Соловьева, считавшего одним из фундаментальных элементов внутреннего человека чувство стыда по отношению к низшему в себе. Понятно, что в рамках этой антропологии самооблагораживание выступает средством избавления от этого стыда, позволяющим человеку чувствовать себя человеком, а не животным.

Метод художественного познания человеческой души Толстой применяет в первом крупном своем произведении так подчеркнуто, как впоследствии этого уже не делал, – видно, очень хотелось поделиться с читателем радостью открытия. Описывая экстремальную ситуацию Крымской войны, он обнаруживает закон облагораживания также в его экстремальном выражении – в героизации. Истинная мотивация поведения людей вовсе не их геройство – это основная мысль повествования. «Да! Вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следы суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости – ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам».

Или вот место, с полной беспощадностью показывающее подлинную мотивацию одного из «героев Севастополя», штабс-капитана Михайлова. «Каково будет удивление и радость Наташи, – думал он, шагая в своих стоптанных сапогах по узенькому переулочку, – когда она вдруг прочтет в “Инвалиде” описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана же я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию». Как мы видим, Михайловым движет одно честолюбие, доводящее его до того, что он чуть ли не радуется нашим потерям, расчищающим ему путь к званиям. Где же здесь патриотизм, где мысль о России, о вере православной, где клятва «уж постоим мы головою за Родину свою!»?

Выявление истинной, а не облагороженной мотивации продолжается у Толстого и в следующих произведениях, хотя не столь резкое. Князь Василий презирает подхалимов, но ему почему-то всегда симпатичны влиятельные люди, и он бескорыстно заводит с ними дружбу. Романтизм Наташи Ростовой и ее очаровательная непредсказуемость оказываются лишь преломлением ее истинного стремления иметь мужа и детей, и когда эта изначальная потребность удовлетворяется, она становится серой и скучной. Каренин отказывает Анне в разводе, чтобы отомстить ей за измену, но для себя объясняет отказ не этим недостойным порядочного человека чувством, а тем, что так велел ему сделать прозорливец…

Казалось бы, такого рода литература, показывающая, что наша жизнь управляется более примитивными началами, чем нам хотелось бы думать, не должна была понравиться публике – кому охота докапываться до навоза, на котором растут ласкающие наш взор цветы. Но Толстой не только понравился, а буквально завладел умами и сердцами миллионов. А в конце XIX века во Франции появился писатель если не такого же масштаба, то такого же направления, еще один представитель третьей стадии развития словесности – Мопассан. Начиная с первой своей вещи – «Пышка», он в большинстве своих рассказов разоблачает низменную мотивацию поступков, маскируемую добрыми побуждениями. Мопассан в своем разоблачении еще более жесток, чем Толстой, но, несмотря на это, он тоже имел колоссальный успех. Кстати, Толстой высоко ценил Мопассана и написал о нем отдельно статью. В чем же причина этого успеха?

Отчасти она объясняется тем, что каждый читатель относит критику людской природы не к себе, а к окружающим, а убеждать себя в том, что окружающие плохие, приятно, так как ты сам по контрасту оказываешься хорошим. Но есть и более серьезная причина. Литература этого типа вызывает в нашей душе уникальное чувство прикосновения к неприукрашенной, обнаженной правде жизни, правде до конца, к онтологической основе нашего бытия, а это дороже всякой эстетики. Такая литература представляет человека не ангелом и не демоном, а таким, какой он есть, и читатель поневоле соглашается с автором (да, человек таков), и в акте согласия происходит его приобщение к космическому миропорядку, настолько иногда ощутимое, что он останавливает чтение и несколько секунд сидит в состоянии какого-то странного волнения. И чаще всех и вернее всех писателей доставляет нам это волнение Лев Толстой.

Но вот незадача: помимо приобщения к правде жизни, Толстой иногда вводит нас в область довольно нудных рассуждений, не только не покоряющих своей правдивостью, но и просто неубедительных. Это происходит в тех случаях, когда он от описания гениально чувствуемого им хода жизни переходит к попыткам объяснить нам смысл жизни. И тут он неизменно терпит провал. А потребность понять смысл человеческого существования была у Толстого так велика, что свои неубедительные раздумья на эту тему он вставлял даже в наиболее совершенные художественные произведения. В «Войне и мире» это «Эпилог», в «Анне Карениной» – философские размышления Левина, в «Крейцеровой сонате» – послесловие. Что же касается «Воскресения», то там этих раздумий так много, что весь роман в целом нельзя назвать совершенным, хотя поразительные по художественной силе места имеются и в нем (например, описание чувств молодого Нехлюдова во время ледохода).

Эта ложка дегтя в бочке меда, каковой является для нас творчество Толстого, – не вина его, а беда. Чтобы простить человека, надо его понять, а чтобы его понять, надо его любить. Кто любит Толстого, для того его дилетантское учительство есть трагедия великой личности – трагедия мучительная, но оказавшаяся для него совершенно неизбежной. Она явилась закономерным результатом трех особенностей душевного устроения Толстого: повышенной чувствительности к мысли о неотвратимой смерти, доходящей до приступов страха («Арзамасская тоска»); наследственной гордыни аристократа, подхлестнутой всемирной славой, и, как ни странно, гениально верным пониманием эмпирической жизни – достоинством, которое вне сферы своего применения обратилось в недостаток.

Тема смерти у Толстого проходит сквозной нитью через все его творчество. Ей специально посвящены рассказы «Три смерти», «Люцерн» и «Смерть Ивана Ильича». Описание смерти занимает центральное место в «Севастопольских рассказах». В «Войне и мире» князь Андрей умирает дважды, в «Анне Карениной» долго умирает Николай Левин, и это едва ли не лучшие страницы великих романов. И такой гипертрофированный интерес к смерти вызван у Толстого не только его врожденным страхом перед нею, но и переполнявшей его влюбленностью в жизнь, которую он чувствовал всеми изгибами своего «я» и понимал, как никто другой. Он ценил свое понимание жизни, считал, что здесь он первый в мире, и это служило для него основой самоутверждения, в котором он, как гордый человек, очень нуждался. Но ему было ясно, что понять жизнь до конца может только тот, кто разгадает ее тайну – то, что она всегда кончается, то есть поймет смерть. Вот он и напрягался все время, чтобы ее понять, измучил и себя и своих читателей этим напряжением, но так и не понял. Иначе не могло и быть. Толстой не был способен понять смерть потому, что был очень уж способен понимать жизнь. Весь его познавательный аппарат был идеально настроен на то, что происходит до смерти, потому что для предвидения того, что начинается после нее, он оказался совершенно непригодным. Ведь там все устроено по-иному.

«Царство мое не от мира сего», – сказал Бог-Сын, а Толстой всеми фибрами своего сознания принадлежал сему миру, потому гениально его и изображал.

У апостола Павла есть слова, будто специально обращенные к Толстому: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно» (1 Кор. 2, 14). А Толстой судил обо всем душевно, потому что почитал безумием даже тезис о триединстве Бога, служащий не только краеугольным камнем духовной жизни христиан, но и исходным началом всякой верной философии, как отмечал Иван Киреевский. Вдуматься же в слова апостола ему не позволяла все та же гордыня. Он хотел докопаться до тайны смерти сам, пренебрегая мудростью богодухновенных святых отцов, а такая самодеятельность в этой области ничего дать не может.

Но тем, кто упрекнет Толстого в мистической и метафизической безграмотности, я скажу: «Стоп! Заградите ваши уста, столь быстрые на суждение. Не все с этим писателем так просто. Прочитайте «Хозяин и работник».

По критерию художественности, отнесенному к текстам такого объема, эта вещь является непревзойденной во всей мировой литературе, и с ней можно сравнить лишь те три десятка страниц эпопеи Марселя Пруста, где он описывает смерть своей бабушки. Но сейчас о другом. Этот рассказ – не просто литературное совершенство, но прорыв Льва Толстого в ту область, где многие религиозные люди считают его бездарным. Прорыв, да еще какой!

Вдумываясь в специфику Толстого как писателя, мы согласились, что он открыл в своей литературе «закон облагораживания мотивации». И вот эта стройная искусствоведческая концепция разбивается о рассказ «Хозяин и работник». В нем Хозяин не облагораживает себя, а принижает. Он постоянно думает о деньгах и сознательно делает своей жизненной мотивацией корысть. Но в последний день своей земной жизни он обнаруживает в себе еще более сильную глубинную мотивацию, заставившую его совершить бескорыстное самопожертвование, отогревая Работника ценой собственного замерзания. Кем же он был на самом деле – стяжателем или добрым самарянином? Толстой не дает ответа на этот вопрос. Сказать вам почему? По той причине, что сам его не знает. А ведь вроде он знал о жизни все. Значит, все-таки не все. И не зная ничего о том, куда мы уходим из жизни, все-таки кое-что об этом знал.

Хотелось бы многое еще сказать о Толстом, однако если касаться всего, чем он волнует ум и сердце, конца разговору не будет. Но проститься с ним хочется с улыбкой. Давайте же напоследок улыбнемся.

Лев Толстой в Поляне Ясной Босиком ходил обычно. Это было и опасно, И, конечно, неприлично. Но, напарывая ногу То на то, а то на это, Он умел найти дорогу В поле в середине лета. Не прося себе поблажки, Этот человек великий Описал нам запах кашки И цветенье повилики. Скажет, если кто не знает: Вот так глупость, вот мура-то! Но ведь это открывает Повесть про Хаджи-Мурата. Почитай-ка эту повесть, И узнаешь до конца ты, Что мучительная совесть Открывала век двадцатый.

 

А у нас был Высоцкий

Известно, что глубинный смысл всякого явления становится понятным лишь тогда, когда оно отойдет достаточно далеко в прошлое.

Оценка по свежим следам всегда искажена еще неостывшими эмоциями. По отношению к такому явлению, как Владимир Высоцкий, это особенно верно. Вспоминаешь, что совсем недавно он был молод и полон замыслов, а теперь лежит на Ваганьковском кладбище – и сердце пронзает жалость, и как-то не можешь до конца поверить в случившееся. Эти чувства так сильны, что, думая о Высоцком, в первую очередь думаешь о потере.

И все же пришло время начать осмысливать его как приобретение. Его творчество уже закончено, к нему ничего больше не прибавится. Оно стало историческим фактом, а такие факты интересны главным образом с точки зрения их исторической ценности. Поскольку Высоцкий – поэт, то по традиции следовало бы начать с анализа особенностей его поэтического дара. Эта традиция очень прочна, и сложилась она в рамках представления, будто характер и значение творческого наследия всякого художника зависят от специфики его одаренности. Но я думаю, что для художника такого масштаба, как Высоцкий, не талант определяет миссию, а наоборот, миссия определяет особенности таланта. Я не могу поверить, что Высоцкий появился случайно, в силу каких-то генетических мутаций. Он, несомненно, выполнял нечто провиденциальное. У него, как и у других поэтов такого уровня, историческое предопределение было первичным, а одаренность производной: она далась ему в той мере и в таком качестве, которые соответствовали предопределению и позволили выполнить его наилучшим образом. В ответ на возможные упреки в «ненаучности» такого взгляда на историю культуры я мог бы привести в его защиту ряд подробно изложенных аргументов, но считаю это излишним. Поэтому я предлагаю читателю принять мою точку зрения хотя бы временно и убедиться, что она многое делает понятным.

Итак, мы будем исходить из того, что Высоцкий был нужен нашему народу, что он выполнял нечто для него важное и актуальное.

Что же это было? Высоцкий был и певцом и актером, но главное его наследие относится к области словесности. Конечно, тексты его песен трудно отделить от мелодии и исполнения, но все-таки для слушателей важнее всего именно его слово, а не музыка, как скажем, у Луи Армстронга. А слово лишь тогда может иметь мессианское значение, когда оно в какой-то степени есть Богосозидающее слово.

Слово Высоцкого обрело всенародное значение как раз потому, что оно было созидающим. Что же созидает Слово? В самой краткой форме на этот вопрос можно ответить так: оно создает вещи. Из «Калевалы» мы знаем, что поэт Вяйнямейнен мог «напеть» елку или какой-то другой предмет. Убеждение, что слово обладает творческой силой, пронизывает мифологию не только финского, но и всех других народов. В христианской философии мировым созидающим началом также выступает Слово. Христос, создавший новозаветную реальность, согласно Евангелию, есть Слово.

Не следует думать, будто слово могло создать вещественную реальность лишь в какое-то мифологическое время, а сейчас эту способность потеряло. Оно до сих пор обладает ею. Когда вы ходите по лесу со знающим человеком и он произносит названия трав, эти травы благодаря звучанию слова возникают для вас из небытия. Ни таволга, ни донник как бы не существуют, пока вы не узнали их имена. Конечно, в физическом смысле они существовали давно – с того момента, когда их «назвал» Творец, – но в вашей вселенной они получили место только вместе со словами «таволга» и «донник». Аналогичным образом растение или животное не является реальностью в научном смысле, пока специалист не присвоит двойное латинское название, обозначив какими-то словами вид и семейство. До этого его как бы нет. В общем, «существование» – понятие весьма нетривиальное. Только примитивное материалистическое мировоззрение абсолютизирует предикат «существует», полагая, будто по отношению к любому объекту он либо верен, либо нет.

«Кентавр не существует, – говорит материалист, – а лошадь существует». И во всех других случаях мы тоже можем утверждать либо то, либо это.

На самом же деле в том примере, который он приводит в качестве классического, никакой ясности нет. Ведь когда говорят: «лошадь существует», имеют в виду не данную конкретную лошадь, а лошадь вид – лошадь вообще. Но что означает утверждение «лошадь вообще» существует? Пытаясь понять это, мы сразу же приходим к знаменитой проблеме существования универсалий, которая обсуждалась европейскими учеными нескольких столетий, пока грубый прагматический дух нарождающегося естествознания не подорвал интерес к таким тонким исследованиям. Однако в наши дни огромная сложность понятия «существует» вновь заявила о себе, причем как раз в той области, где все казалось в этом отношении ясным – в физике.

Сейчас у ученых нет единого мнения по поводу того, в каком смысле существует волновая функция атомного объекта, существуют ли виртуальные, т. е. принципиально ненаблюдаемые частицы, существуют ли кварки, составляющие фундаментальную основу всего вещества, и т. д.

Можно было бы подробнее изложить драматическую историю перемены отношения нашей науки к понятию, всегда казавшемуся ей элементарным, но мы-то ведем речь не об этом – о Высоцком. И нам достаточно лишь обратить внимание на то, что «существование» имеет много различных уровней и что объект не просто существует или не существует, а может существовать в меньшей степени или в большей, в том или ином качестве.

Само по себе физическое существование является еще довольно низкой формой бытия. Это такое бытие, в котором объект подвержен лишь воздействию стихийных сил законов природы. Но если люди дают ему наименование, он поднимается на более высокий экзистенциальный уровень, так как вовлекается в орбиту сознательной деятельности человека и начинает испытывать на себе влияние его хозяйственных или научных устремлений, подчиненных более сложным законам, чем природные. А высший ранг существования достигается всякой данностью лишь тогда, когда она получает статус реальности в мистическом соборном сознании народа. При этом она сама становится мистическим объектом и тем самым вступает в круговорот наиболее важных и таинственных мировых процессов. Для этого она должна не просто получить название, но и быть зафиксированной в доступном народу поэтическом образе.

Бородинская битва реальнее любого другого российского сражения не потому, что она имела наибольшее военное значение, а потому, что получила художественное воплощение в «Войне и мире». Высший ранг существования ей придал не Кутузов, а Лев Толстой.

Сущность феномена Высоцкого можно осознать в историческом контексте и только с учетом того, что сейчас было сказано.

К началу 1960-х годов наше общественное сознание было до предела обеднено. Та его часть, которую можно назвать коллективным мироощущением, стала поистине нищей. Наш мудрый вождь товарищ Сталин предписал народу, за плечами которого было целое тысячелетие напряженного духовного развития, воспринимать все окружающее в свете 5-й главы «Краткого курса истории партии».

Конечно, свести национальное российское осознание к этой примитивной схеме было нелегко, но физическое уничтожение лучших представителей народа и систематическое запугивание остальных в течение многих лет помогли осуществить такую редукцию. И вот на нас опустилась мгла коллективного одичания, которое таило в себе громадную опасность как для каждого из нас, так и для внешних народов. Нормальное положение состоит в том, чтобы общество было умнее самого умного индивидуума – в этом случае оно совершенствует каждого человека, тянет его вверх. У нас же оно стало глупее самого глупого индивидуума, что создало угрозу деградации личностей. Угроза же внешнему миру заключалась в потере нашим обществом всякого ощущения реальности и даже простого инстинкта самосохранения. Его поведение стало безумным, оно бросалось от одного нелепого лозунга к другому, ничего не запоминая и ни из чего не делая выводов. В его убогом сознании не умещалось уже ни прошлое, ни будущее, оно забыло собственную историю и не было способно заглянуть в завтрашний день. Если бы оно не выздоровело, это привело бы к какому-то страшному коллапсу и, может быть, к остановке всей мировой истории. Но такой исход пока, видимо, Провидением не предусмотрен – или отложен. И все-таки похоже, что России был уготован путь исцеления.

Первым признаком того, что критический момент уже позади и дело повернуло к улучшению, было развенчание Хрущевым умершего Сталина. Материалистически мыслящие современные историки пытаются дать этому странному поступку главы государства рациональное объяснение – например, усмотреть тут какие-то личные выгоды. Но где уж говорить о выгодах, когда разоблачение культа с самого начала вызвало глубокое недовольство сильных партийных кругов и в конечном счете привело Хрущева к падению. Не проще ли предположить, что Никита Сергеевич всего лишь выполнял не осознанную им самим историческую миссию? Выполнил, а потом стал не нужен и был отодвинут историей в тень. Но как бы там ни было, устроенная им «оттепель» дала возможность народу немного прийти в себя. Замороженные до этого лютой сталинской идеологией, соки нашего национального организма начали оттаивать и двигаться. И в этот момент вспыхнули пресловутые «хрущевские надежды», которые опьяняли нас радостью. На миг нам показалось: все, выздоровели! Многие до сих пор гадают, почему тогдашние упования не сбылись. Одни говорят, что Хрущев был половинчатым политиком и не довел дело десталинизации до конца. Другие сваливают все на поднявшую голову «реакцию». Но истина – ни в том, ни в другом. Просто само наше общество не было готово к переходу в новое состояние. У него не хватило бы внутренних сил, чтобы сразу начать ту жизнь, которую ведет здоровое общество. После затяжного недуга нельзя тут же выбегать на свежий воздух и позволять себе обычную норму движений: от этого закружится голова и станет еще хуже, чем прежде.

Сейчас мало кто понимает эту в общем-то весьма простую вещь, и в этом виноват все тот же материализм, который проникает в души даже тех, кто его ругает. Хотя мы стали чаще говорить о Боге и цитировать Священное Писание, на государство мы по-прежнему смотрим как на «общественный договор», апеллируя к старику Руссо. Отсюда идут наши преувеличенные представления о роли правительства. Раз общество зиждется на «сетке отношений», рассуждаем мы, значит, разумное изменение этой сетки может сделать и всю нашу жизнь разумной, а такое изменение – в руках властей.

И нам невдомек, что не только структура законодательства, но и сама трактовка понятия «Законность» зависит от того незримого фактора, который можно назвать состоянием народного духа. Государство – отнюдь не есть договор между преследующими свои личные выгоды индивидуумами – оно есть целостная данность, обладающая собственным неделимым «сверхсознанием», развитие которого и определяет историческую судьбу государства. А развивается это сверхсознание не по рецептам политиков. Наоборот, чуткий политик сам всегда подлаживается к его спонтанной эволюции. Скажем, прежде чем власти начнут разрабатывать закон об охране окружающей природы, нужно, чтобы в широких народных массах таинственным образом изменилось отношение к деревьям, птицам и зверью, чтобы рука заядлого охотника неизвестно почему перестала подниматься на дичь.

Одной из главных характеристик мистического национального сознания является широта его мироощущения. К моменту хрущевской десталинизации оно было у нас очень узким, поэтому никаких реальных шансов на осуществление вспыхнувших надежд в то время, увы, не было. Той богатой и разнообразной сетке общественных связей, о которой многие тогда возмечтали, неоткуда было взяться, так как она всегда возникает как результат материализации богатства и разнообразия народного духа, а дух наш пребывал тогда еще в страшном убожестве. Мы недооценивали серьезности болезни и легкомысленно считали, что из нее можно выскочить одним махом с помощью административных мер и реформ. Позволяя в течение десятилетий разрушать религию и выработанные веками тончайшие регулировочные механизмы многослойного русского общества, мы решили, что все это нам мгновенно простится и как странный сон уйдет в прошлое, если мы только доведем до конца разгром сталинистов. Мы не учли, что у нас за душой осталось не намного больше, чем у сталинистов, что мы отвыкли от реальных и значимых ценностей. Нет, нам предстоял долгий путь.

И прежде всего нашему народному сознанию необходимо было раздвинуть свои рамки до естественных пределов, ассимилировать массу теснящихся вокруг нас вещей и событий, поднять их до уровня высшей, мистической реальности. Для этого надо было опоэтизировать их, ввести в рамки народного художественного восприятия. Именно в этом, а не в трескучих внешних преобразованиях должен был состоять следующий после отмены культа Сталина этап нашего национального исцеления. Для этого этапа требовался народный поэт совершенно особого типа. Им стал Владимир Высоцкий.

Он явился не на голом месте. В некотором смысле его предшественником был замечательный поэт Булат Окуджава. Одаренный тонкой музыкальностью и приятным голосом, он записывал на магнитную пленку песни собственного сочинения, и они расходились по всей стране, достигая самых дальних ее уголков. В это время и была отработана вся технология «магнитиздата», которая уже на новом уровне тиражности стала работать потом на Высоцкого. Но рассматривать Окуджаву как человека, который подготовил лишь технические условия для распространения песен Высоцкого, было бы несправедливо. Он был предтечей Высоцкого и в чисто творческом отношении. Именно он первым запел о простых вещах, силой своего искусства придавая им такую форму, которая позволила им войти в ткань социального бытия. Он делал это далеко не в том масштабе, как после него Высоцкий, – он как бы примерялся к этой деятельности. Наверное, трудно было сразу привыкнуть к мысли, что смелому пошлется удача. Ведь господствовало убеждение, что в песне поэтическим должен быть в первую очередь сюжет. И Окуджава большей частью старался петь о таких романтических вещах, как синий ночной троллейбус, таинственный воздушный шарик, загадочный «стол семи морей».

Но вот, как предвосхищение чего-то грядущего, звучит у него баллада о парнишке из простого московского двора – Леньке Королеве. И ее успех был не меньшим, а даже, наверное, большим, чем успех его «салонных» песен, развивавших традицию Вертинского. Я считаю, что несколькими лучшими своими песнями Окуджава открыл дорогу Высоцкому. Тем не менее Высоцкий пошел по ней не сразу. Соблазн сюжета был слишком велик и для него, и вначале он перед ним не устоял. Но при этом проявилось его неподражаемое умение достигать цели кратчайшим способом. Что может быть по сюжету сказочнее сказок? Ничего. Вот он и начал петь сказки. Это не был период творческой учебы, какой проходят почти все поэты. Высоцкий в этом отношении уникален. Первые его песни столь же совершенны, как и последние. «Сказки» были переходным мостиком не на пути к овладению мастерством, а на пути к выполнению миссии. В них Высоцкий выдержал свое первое испытание: сумел сделать потустороннюю реальность органической частью здешней реальности. Он с блеском совершил то, о чем мечтали еще энтузиасты времен «Осоавиахима»: сказку сделать былью. Начинающий маг продемонстрировал свою мистическую силу. Хотя писать о Высоцком вообще-то очень трудно – прежде всего из-за ответственности темы, – сейчас перед нами возникает специфическая трудность: не завязнуть в разборе «сказок». Им вполне можно было бы посвятить весь остальной текст статьи. С другой стороны, и этого было бы мало – они достойны целой книги. Как-то я сказал Высоцкому: «На вас защитят когда-нибудь не одну диссертацию». Он засмеялся и, не то соглашаясь, не то переспрашивая, повторил: «Защитят когда-нибудь!» Какие уж тут вопросы – будут и диссертации и монографии.

И все же на сказках нам придется задержаться. Надо понять: с помощью каких средств Высоцкий сделал сказочных персонажей по повседневному реальными? Тут можно указать на два приема, к которым он обратился. Первый, более формальный, состоял в том, что он систематически перемешивал тамошнюю и здешнюю реальности, так что они как бы уравнивались, получали одинаковый статус. Примеров тому можно привести множество: «На горе стояло здание ужасное, издалека напоминавшее ООН», «Чтобы творить им совместное зло потом, поделиться приехали опытом». (О Змее Горыныче и Соловье-разбойнике), «И ругался день-деньской бывший дядька их морской, хоть имел участок свой под Москвой». Второй прием не так бросается в глаза, но по существу он важнее, а главное – он был блестяще использован потом, уже в «серьезный» период творчества. Высоцкий погружает сказочный сюжет в характерную эмоциональную атмосферу нашего времени. Мифические герои не только совершают у него те же поступки и произносят те же фразы, как и наши живые современники (например, колдун кричит русалке: «Все пойму и с дитем тебя возьму!»), но он к ним по-современному и относится. Высоцкий выделяет в очень точном виде абстрактную структуру наших психологических реакций и в ее узловые точки помещает нечто выдуманное. В принципе такой ход мог бы привести к двум последствиям: либо выдуманность узлов разрушит правдоподобие эмоций, либо правдивость эмоционального фона оживит призраки. У Высоцкого получается второе. Скажем, «лесная голытьба» становится у него вполне естественной и органичной благодаря тому, что она «по-своему несчастная». В этих словах выражена очень типичная форма сегодняшнего восприятия, а потому и объект этого восприятия обретает подлинность. Долго ли, коротко ли тешился молодой бард волшебным даром, заново укореняя в народном сознании давно вырванную из него лесную нечисть, но только к нему однажды явилась его строгая муза и сказала: «Это еще не служба, а службишка, – служба же твоя впереди. Хватит попусту силу богатырскую растрачивать, соверши-ка ты настоящий подвиг!»

До сих пор он делал нереальное реальным. Теперь ему предстояло нечто похитрее: делать реальным то, что и так реально, переводить вещи и события из низшей формы существования в высшую. Это труднее, чем переводить их туда из небытия. Когда вещь хоть как-то существует – скажем, на уровне названия, – то в ней имеется некое устоявшееся «теплохладное» отношение, и сделать его более эмоциональным очень непросто. Ведь человек не понимает, что, хотя эта вещь есть, ее как бы и нету, поскольку ей отведено место лишь в нашей голове, но не в нашем сердце. Чтобы заинтриговать человека тем, что ему уже известно, надо сконструировать новую и весьма заразительную систему отношений. На «сказках» выяснилось, что Высоцкий очень умелый конструктор такого рода. Разумеется, нельзя думать, будто до какого-то момента он писал только сказки, а потом стал признавать только сюжеты из повседневной жизни. Одно не сразу у него ушло, другое не сразу к нему пришло. Новая установка вытеснила старую исподволь и постепенно. И естественно, что среди его песен должны были появиться «гибридные», представляющие собой связующие звенья между двумя разными формами творчества. Одной из самых замечательных переходных песен является песня о джинне, выпущенном из бутылки. В ней даны два параллельных плана – сказочный и бытовой. Махровый советский мещанин сталкивается с персонажем арабских сказок. Но герои не равновелики по своему значению в песне. Главной ее фигурой служит обыватель, филистер. Он изображен живо и объемно, в то время как его партнер весьма схематичен. Высоцкий использует древнего джинна лишь для того, чтобы с его помощью выявить отталкивающие черты современного обывателя. Одна из этих черт раскрывается в самом начале песни: «У вина достоинства, говорят, целебные. Я решил попробовать: бутылку взял, открыл». От этой фразы так и разит лицемерием. Он, видите ли, пьет не ради удовольствия, а из одной лишь научной любознательности. Но в полной мере мерзость главного героя выступает наружу дальше, именно при взаимодействии с джинном. Сначала он на всякий случай проявляет лояльность: «Прямо, значит, отвечай: кто тебя послал? И кто загнал тебя сюда, в винную посудину, от кого скрывался ты и чего скрывал?» Но, сообразив, что джинн может его обогатить, он забывает политграмоту и требует сокровищ. Когда же в ответ слышит: «Мы таким делам вовсе не обучены», – в нем снова оживает гражданская бдительность и он звонит в милицию. Завершается песня второй сценой лицемерия, придающей ей симметрию: «Может, он теперь боксом занимается: если будет выступать – я пойду смотреть». Ясно, что сказочный персонаж имеет здесь уже вспомогательное, второстепенное значение и введен как бы по привычке, по старой памяти. Чувствуется, что он висит на волоске и вот-вот перестанет появляться. Так и случилось. Прошло немного времени, и Высоцкий сочинил песню, которая начинается так:

Мой сосед объездил весь Союз. Что-то ищет, а чего – не видно. Я в дела чужие не суюсь, Но мне очень больно и обидно. У него на окнах плюш и шелк, Клавка его шастает в халате. Я б в Москве с киркой уран нашел, При такой повышенной зарплате.

Разве это не тот же самый тип, который позарился на сокровища джинна?

Посмотрите, вот такой же лицемерный шантаж:

А вчера на кухне ихний сын Головой упал у нашей двери И разбил нарочно мой графин. Я папаше счет в тройном размере. Ему платят рупь, а мне пятак, Пусть теперь мне платят неустойку. Я ведь не из зависти, я так, Ради справедливости, и только.

Образ советского мещанина тот же самый, но уже в рамках чисто бытового повествования, без всякой бесовщины.

Высоцкий преодолел искушение делать ставку на внешнюю мистику и стал раскрывать нам внутреннюю мистическую сущность простых и вроде бы знакомых нам вещей, заставляя воспринять их на новом уровне сознания. Он в значительной мере открыл для нас вселенную, в которой мы все живем. Я далек от мысли, будто в период своей поэтической зрелости Высоцкий стал бытописателем. Ничего подобного! Того, кто провел бы нас лишь по закоулкам коммунальной кухни, нельзя было бы назвать открывателем вселенной. Высоцкий как раз выделяется необычайно широким диапазоном интересов. Его волнует все – от пророчицы Кассандры и князя Олега до прыгуна в высоту и попавшего в вытрезвитель забулдыги. Он любопытен, как ребенок. У него удивительная ко всему ненасытность. Создается впечатление, что он хватал для своих песен все, что случайно попадалось под руку. Такая всеядность, возможно, была бы не очень ценным качеством для поэта, если бы не одна деталь: все, до чего Высоцкий дотрагивался, он превращал в золото и увеличивал этим золотой фонд нашего мироощущения. Его нельзя назвать не только бытописателем, но и вообще поэтом какой-либо определенной темы. У него нет «своей темы», «темы Высоцкого». Это очень важная его отличительная черта, но ее не так-то легко заметить. Всякий может найти у него то, к чему имеет особенное пристрастие, и счесть певцом именно этого. И геолог, и спортсмен, и научный работник, и стюардесса единодушно воскликнут: да что вы, это же наш автор! – имея в виду каждый свое.

Так порой возникают недоразумения. Например, в некоторых некрологах, переданных по радио, Высоцкого изображали едким сатириком и ставили в один ряд с Галичем. Это говорит о том, что в феномене Высоцкого еще не успели как следует разобраться. Объединять его с Галичем только из-за того, что оба играют на гитаре и оба очень талантливы – все равно что объединять человека и страуса на том основании, что оба двуногие. Высоцкий и Галич не только не похожи, но и противоположны, так как первый – поэт типично созидательный, а второй – типично разрушительный. Но я уверен, что с течением времени каждый из них займет в нашей культуре свое собственное место и не будет казаться дубликатом другого. Определить место Высоцкого как раз и поможет тематическая разновидность его творчества, его удивительный «энциклопедизм». Люди такого плана уже встречалась в нашей истории, и у них есть вполне определенное название. Всем были присущи точно такие же качества, что и Высоцкому: любопытство ко всему, постоянный восторг первооткрывателя. Это, конечно, просветители. Взяв сочинение любого из них – Ломоносова, Новикова, Добролюбова, Чернышевского, – поражаешься в первую очередь именно их всеядности, невыраженности их интереса к чему-либо одному, стремлению к универсальному охвату всех явлений.

Но между ними и Высоцким имеется важное различие. Все эти люди насаждали в народе разум, Высоцкий же насаждает чувство. Русское просветительство изменило свое направление, и это вызвано изменением исторической обстановки. В 18–19 веках в душе нашего народа было много сложных и высоких чувств, питаемых христианской верой, но его ум отставал. Поэтому тогдашние просветители бросали все свои силы на развитие ума, рьяно внедряли рационализм во всех его формах. Но они перестарались. Культ разума создал почву для распространения социальной утопии, утопия вызвала революцию, а революция уничтожила и религию и Церковь, лишив тем самым народное чувство его мистического корня. В итоге соотношение между рассудком и эмоциями сменилось на противоположное: Россия сделалась страной с напичканной схематическими построениями огромной головой и бесчувственным крошечным сердцем. Понятно, что для выправления такого нового перекоса надобны просветители нового типа: не рассудочные, а душевные. Высоцкий был среди них одним из первых. А если уж говорить о более конкретной аналогии, то я сравнил бы его с Ломоносовым, который, по словам Пушкина, был нашим первым университетом. То же можно сказать о Высоцком: в послевоенной России он стал первым подлинным университетом наших чувств.

Установив, в чем заключалась миссия Высоцкого Владимира Семеновича, легко убедиться, что особенности его одаренности и его творческого метода идеально соответствовали этой миссии. Поскольку его жизненной задачей было эмоциональное просветительство народа, его искусство должно было быть, во-первых, эмоциональным, во-вторых, понятным и доступным широким народным массам. Этому содействовал, конечно, сам жанр – песни под гитару, а также пластичный, богатый суровыми обертонами голос Высоцкого и его огромная музыкальность. Но музыковедческий анализ – не моя область, поэтому мы перейдем к анализу языковых и стилевых особенностей его песенных текстов. Если сказать совсем кратко, то песни Высоцкого по языку можно назвать псевдопростонародными. Префикс «псевдо» обычно подразумевает что-то плохое, но здесь я его употребляю в самом положительном смысле, в том, в каком бы я сказал то же самое о лучших стихах Никитина или Кольцова. Язык песен Высоцкого по внешности выглядит как подлинная уличная речь и даже включает в себя подслушанные на улице фрагменты такой речи, но он всегда организован с таким мастерством, какое доступно только крупному поэту-профессионалу. Профессионализм достигает у Высоцкого такого уровня, что неопытному глазу становится совершенно незаметен. Завершенность фабулы, внутренние ритмы и аллитерации спрятаны так искусно, что не отвлекают внимания слушателя, а лишь создают благоприятные условия для восприятия содержания. Высоцкий зачастую находит настолько метафорически точные выражения и настолько изысканные рифмы, что иной поэт на одном этом сделал бы карьеру, выпятив наружу этот формальный аспект своего мастерства. Но Высоцкий всегда маскирует свои языковые жемчужины, произносит их скороговоркой и подчиняет все главной, не формальной цели – созиданию целостного эмоционального впечатления. Когда он, например, поет о ведьмах: «Им встретился леший. – Вы камо грядеши?», то слушателю некогда оценивать всю прелесть находки, всю тонкость приема, состоящего в использовании старославянского языка, но он действует на подсознание, моментально создавая ощущение глубокой древности персонажа. Прием срабатывает, но сам по себе остается в тени. И так всюду. Все эти: «ну, а Вологда – это вона где!», «но я свою неправую правую не сменю на правую левую!», или «сам как пес бы так и рос в цепи… Родники мои серебряные, золотые мои россыпи» звучит у Высоцкого так естественно, будто все люди так говорят, будто в этом нет ничего особенного. Но будь у него класс чуть пониже, такие обороты были бы ему не под силу. Обманчива и манера изложения Высоцкого, которая кажется очень простецкой. Вслушавшись в любую его песню, начинаешь поражаться тому, что с первого раза ускользает от внимания: техническому совершенству ее построения. Вот, к примеру, песня, которая вначале производит впечатление типично «блатной»:

Нынче все срока закончены,

(Заметьте: сказано не «сроки», а «срока» – точно так же, как говорят сами заключенные, и это сразу создает атмосферу подлинности.)

А у лагерных ворот, Что крест-накрест заколочены, Надпись: «Все ушли на фронт».

(Ворота крест-накрест – это уже образ, и это никакой урка не придумает, урка умеет петь только о конкретных вещах, скажем, о тоскующей матери или жене; однако слушатели не замечают здесь профессионализма и продолжают воспринимать песню как фольклорную.)

За грехи за наши нас простят: Ведь у нас такой народ — Если Родина в опасности, Значит всем идти на фронт. Там год за три, если Бог хранит, Как и в лагере зачет. Нынче мы на равных с ВОХРами: Нынче всем идти на фронт.

(Снова блистательный по техническому уровню текст с утонченной рифмой. «Бог хранит – ВОХРами» воспринимается как зэковский, в чем немалую роль играет ловко вставленное словечко «зачет».)

А у начальника Березкина Ох, и гонор, ох, и понт, И душа крест-накрест досками, Но и он ушел на фронт.

(Ни в каком фольклоре не найдете вы такого умелого повторения образа креста: тюремные ворота крест-накрест и душа начальника крест-накрест.)

Лучше было б сразу в тыл его: Только с нами был он смел. Высшей мерой наградил его Трибунал за самострел.

(А теперь послушайте грустно-счастливый конец, где в третий раз появляется крест.)

Ну а мы – всё оправдали мы. Наградили нас потом — Кто живые – так медалями, А кто мертвые – крестом. И другие заключенные Прочитают у ворот Нашу память застекленную: Надпись: «Все ушли на фронт».

Резюмируя сущность поэтического метода Высоцкого, можно сказать, что внешняя простота и легкость текста, создающая иллюзию живой речи, сочетается у него с безукоризненной художественной отделкой на всех уровнях – от лексикона до композиции. Это делает текст исключительно доходчивым и в то же время глубоко западающим в душу для самых разных людей – от простого рабочего до академика и от продавца до директора завода. Но именно это и требовалось для выполнения миссии современного просветительства. Не доказывает ли это первичности миссии и вторичности средства?

О каждой из граней таланта Высоцкого можно говорить много. Но, повторяю, об этом всём будут еще написаны монографии, и специалисты разберут все по косточкам. А нам в заключение этого краткого очерка о покойном поэте остается попробовать ответить на вопрос: каков же итог его деятельности и в чем могут состоять ее последствия?

Я думаю, точнее всего его жизненный итог выражается словом «прорыв». На войне этим термином обозначается операция, состоящая в том, что мощная боевая единица, чаще всего танковая армия, сокрушает передовую линию противника и проходит в его тыл. Это еще не занятие территории, но важная его предпосылка. Чтобы завоевать эту землю окончательно, на нее должна вступить пехота. Но теперь ей сделать это легче – брешь уже пробита. И чем шире был прорыв, тем вероятнее конечный успех. Прорыв, который совершил Высоцкий, был очень широким. Его жадная ко всему, неуемная и страстная душа художника освоила такую массу предметов и событий, что их трудно даже просто перечесть. В этом он далеко оторвался от нас, ушел вглубь территории, пока нам еще чуждой, и крикнул: идите за мной, овладевайте всем этим. На этой земле ждет нас многое такое, что когда-то нам принадлежало, но потом было утрачено, а есть кое-что и совсем новое. Нам описывали эти места, но описания всегда были сухими и формальными и не вызывали тех чувств, которые вспыхивают в груди, когда видишь все воочию, принимаешь близко к сердцу и знаешь: это твоя земля, без которой тебе не жить и которую надо распахивать и засевать. Высоцкий зовет нас увидеть ее воочию. Разумом многие из нас знали, что, хотя сейчас мирное время, в глубине океанов идет необъявленная война атомных подводных лодок, от которых при их обнаружении и потоплении отказываются все государства. Знали, что семьи подводников иногда получают краткие похоронки. Но это не было прочувствовано как реальное явление нашей жизни, к которому непременно надо как-то отнестись. А если мы пойдем за Высоцким, оно оживает:

Наш путь не отмечен, Нам нечем, нам нечем… Но помните нас! Спасите наши души! Мы бредим от удушья!

Теперь это перейдет из разума в душу и станет частью нашего общего бытия, от которого уже не отделаешься… Разумом все понимают, что есть в современной жизни такое явление, как профессиональный спорт, втянувшее в себя тысячи людей. Но те из нас, кто непосредственно с ним не соприкасался, не переживают его, как нечто серьезное, а многие и вообще остаются к нему глубоко равнодушными. Однако если мы пойдем за Высоцким, мы будем твердо знать, что есть в нашей цивилизации эта странная вещь и отмахнуться от нее невозможно. Ведь тот парень, который жалуется: «Тут мой тренер мне сказал: беги, мол!» – это почти я, или ты, или любой из нас, и нельзя же отдать его на откуп циникам и дельцам… Разумом все согласны с тем, что где-то рядом с нами затаилась война, что она в любой момент может вырваться наружу. Но чувствуем ли мы всем своим существом, что такое война?

Песни Высоцкого о войне – это совершенно особый разговор. Я считаю, что они представляют собой вершину его творчества и одну из высочайших вершин мировой поэзии вообще. Его острый интерес к войне закономерен. Как просветителя душ, его должны были в первую очередь привлечь такие виды человеческой деятельности, в которых душевные силы раскрываются максимально полно. Отсюда его тяготение к теме альпинизма и еще больше – к теме войны. И дух войны он передал гениально. В одной из своих книг Бердяев посвятил войне целую главу. Он пишет в ней, что война – коренной экзистенциальный фактор, что она нуждается в глубоком философском осмыслении, что брезгливо-пацифистское к ней отношение совершенно чуждо христианскому мировоззрению, создавшему образ небесного воинства. Все это абсолютно правильно. Но все это, и даже больше, выражено в военном цикле песен Высоцкого. Человек, которому при окончании войны было всего 7 лет, передал ее суть так, как это не удалось ни одному из ее участников. Что стоит один этот символ войны: «певчих птиц больше нет – вороны». Впрочем, цитировать эти песни нельзя – их надо слушать. Послушайте их, и вы откроете для себя войну… В общем, прорыв, сделанный Высоцким, и широк и глубок. Все, что он мог совершить в одиночку, он совершил. Поэтому о последствиях его деятельности можно сказать так: они зависят от нас. Я знаю, что многих покоробят слова «совершил все, что мог». Как же, мол, так, всего 42 года, сколько бы еще мог написать, если бы не такое несчастье! Да, его смерть ужасна своей преждевременностью, проживи он дольше, он многое бы еще сделал. Но мне кажется, это были бы уже не песни, а что-то другое. Его великий песенный прорыв подошел к своему логическому завершению. За год до его смерти мы вместе ехали в машине, и он сказал мне тихо и серьезно: «Я все тверже прихожу к убеждению, что главное – это Россия, ее люди, ее природа, ее история. И думаю, что моя основная работа должна быть за письменным столом». Трудно сказать, что именно он имел в виду. Но у меня было ощущение, что он поворачивает от душевности к духовности. Не успел. И знал, что не успеет. Поэтому и написал за несколько дней до смерти такие строки: «…Мне есть что спеть, представ перед Всевышним, / Мне есть чем оправдаться перед ним».

Он-то, конечно, оправдается. Но оправдаемся ли мы? Ведь мы так еще и не начали вслед за ним массированное наступление. Безнадежно не поспевает за ним наше официальное искусство, вобравшее в себя только малую часть его творчества. Некоторые темы Высоцкого для него пока вообще неподъемны. Отстала от него и наша формально не признанная «вторая культура»: что-то не видно ни равноценных ему бардов, ни способных учеников и последователей. Правда, Пушкин тоже появился лишь через полвека после Ломоносова, но это слабое утешение. Сейчас столько времени на раскачку нам никто не предоставит.

Утешает другое: огромная всенародная любовь к Владимиру Высоцкому. Пожалуй, только после его смерти стало ясно, как она велика. Его похороны вылились в подлинное проявление национальной скорби, его могила стала одной из самых дорогих могил России. Это значит, что он нужен, что его искусство исцеляет. Начавшийся процесс нашего выздоровления вряд ли теперь остановится. Внешнее его протекание может смениться внутренним, менее заметным. Возможно, сейчас как раз такой момент. Нам часто говорят: вот какие вы плохие, у вас нет свобод, вы не можете добиться, чтобы в магазинах были продукты… И говорят так убедительно, и в общем-то верно, что поневоле приходишь в уныние и думаешь: господи, да что же мы за люди? А потом вдруг вспоминаешь: – Но ведь у нас есть Высоцкий! И уныние уступает место надежде.

 

Памяти Петра Капицы

(Возвращаясь к ненаписанному)

Я всегда любил рассказывать о Капице моим знакомым, и образ этого человека не только не меркнул во мне с годами, но, напротив, становился все более значительным. Несмотря на то что личных встреч с Капицей у меня было немного, я все-таки могу причислить его к одному из «главных людей» своей жизни, так как беседы на этих встречах касались очень существенных для меня вопросов. В общем, внешний заказ совпал здесь с внутренним побуждением, так что оставалось только засучить рукава и засесть за работу.

Но, начав – еще даже не писать, а только обдумывать свои мемуары, – я понял, что моя задача гораздо труднее, чем это показалось вначале.

То есть совсем нетрудно было бы набросать умилительный образ мудрого наставника, оказавшего на меня в период формирования моего отношения к науке благотворное влияние, но это получился бы рассказ не о Капице, а о моем восприятии Капицы, т. е. в конечном счете обо мне. Это был бы перенос мироощущения нашего поколения на человека другого поколения, следовательно, это была бы неправда.

Конечно, многие читатели не заметили бы этой неправды и приняли бы отражение Капицы в моем сознании за самого Капицу. Может быть, я не устоял бы перед соблазном отдать в сборник поверхностную статью, не требующую от меня особых усилий, если бы я вдруг не почувствовал, что этого резко «не одобрил» бы именно тот, о ком я собираюсь писать, – Петр Леонидович Капица.

Двадцать с лишним лет тому назад в издательстве «Знание» вышла брошюра «Жизнь для науки», содержащая четыре биографических очерка Капицы – о Ломоносове, Франклине, Резерфорде и Ланжевене. Я читал много биографических книг, некоторые даже переводил, но изо всех них мне более всего запомнилась эта небольшая книжица. Я считаю ее образцом, которому должны следовать все авторы научно-биографического жанра. Подражать тут надо, разумеется, не стилю и языку, а стремлению к максимальной правдивости портрета. Ведь именно в этой литературе мы более всего встречаем «лакировку». Капица был не только чужд прилизыванию образов великих ученых, он был принципиальным противником такого подхода. Например, в первом очерке упомянутой брошюры изображается не тот Ломоносов, который занял определенное место в науке и культуре двадцатого века, а тот, который существовал в восемнадцатом веке, т. е. реальный, а не легендарный Ломоносов. Избегая проецирования нашей эпохи на эпоху Ломоносова, Капица показывает, что научные занятия Ломоносова не оказали заметного воздействия на современников и даже большинству из них совершенно не были известны. Он отмечает: «Характерно, что никто из окружающих не мог описать, что же действительно сделал в науке Ломоносов, за что его надо считать великим ученым». Однако, разрушая легенду об огромном вкладе Ломоносова в тогдашнюю мировую науку, Капица не только не умаляет его, а, наоборот, возвышает. Отделяя Ломоносова от той внешней данности, которая отчасти напоминает слепой механизм, а отчасти лотерею и называется «цивилизацией», он выясняет, чего стоил Ломоносов сам по себе, каков был подлинный масштаб этого мыслителя и этой личности. Не интересуясь ценой, которая диктуется привходящими обстоятельствами и может быть сегодня высокой, а завтра упасть до нуля, он определяет стоимость Ломоносова – характеристику внутреннюю, а поэтому неизменную. И ему удается показать нам, что стоимость эта очень велика и все поколения русских людей могут и должны гордиться Ломоносовым как великим представителем великого народа. Так, отбрасывая ложную объективность, Капица приходит к объективности истинной. Это он сделал не только в очерке о Ломоносове, но и в других биографиях, причем не стихийно, а вполне сознательно. Он сам рассказывает, что, когда в Кембридже по случаю столетия со дня рождения Максвелла были прочитаны доклады об этом гениальном физике, он сказал Резерфорду: «Меня поразило, что все говорили о Максвелле исключительно хорошее и представили его как бы в виде сахарного экстракта. А мне хотелось бы видеть Максвелла настоящим, живым человеком, со всеми его человеческими чертами и недостатками». Эту тенденцию переосмысливать даже хрестоматийные утверждения, представляя их более правдивыми, он постоянно проявлял и в своих лекциях. В этом состоит один из его заветов.

Нет, легко это или трудно, но я должен попытаться восстановить образ того Капицы, каким он был в действительности, а не каким казался и кажется. То, что я располагаю скудным материалом, не может служить оправданием для отказа от решения этой задачи. Отказаться можно было бы только от самой статьи, но не от правды в статье. А от статьи отказываться мне не хочется…

Но как проникнуть в душу человека, жизненный опыт которого так отличен от моего собственного? И, более того, – от опыта всего нашего поколения? Капица видел то, о чем мы только слышали, и слышал то, о чем мы можем лишь догадываться. Примеры? Пожалуйста. Скажем, он неоднократно видел Иоанна Кронштадтского и слышал его проповеди. Убийство Александра Второго выступало для него в детстве как событие сравнительно недавнее, а когда началась Русско-японская война, он был уже вполне сознательной личностью. Много лет он провел в Англии, и буквально на его глазах Резерфорд создавал свою знаменитую модель атома. В начале нынешнего века за мешок хлеба Кустодиев изобразил его на картине вместе с его другом Колей Семеновым, а во второй половине века оба они получили по Нобелевской премии. В Англии он успел еще увидеть закатную зарю Викторианской эпохи, а в России попал одно время в немилость к самому Сталину. Могу ли я реконструировать внутренний мир такого человека? Не безнадежны ли окажутся все мои попытки?

Они были бы и в самом деле безнадежны, если бы не одно спасительное обстоятельство: все люди сродни друг другу и в своей сокровенной глубине имеют общую природу. Правда, есть разные человеческие типы, но их не так уж много, а главное – все они в потенции наличествуют у каждого человека, хотя реализуется лишь один из них. Это как в модели атома по Нильсу Бору: энергетические уровни могут быть не какие попало, а лишь «разрешенные». Если мы допустим, что всякий атом, занимая определенный уровень, знает и обо всех остальных, получится совсем хорошая аналогия. Положение вещей, описываемое этой аналогией, обеспечивает возможность «вживания» писателя в образ своих героев, и само существование художественной литературы подтверждает такое положение вещей. При этом главным становится отыскание ключа к человеку, определение его «типа», остальное дается уже значительно легче. И мне кажется, что я нащупал «тип» Капицы, который сейчас же и назову. Суть Капицы как ученого состояла в том, что он был РОМАНТИК НАУКИ.

Его научный романтизм был органичным и окрашивал всю исследовательскую, организационную и преподавательскую его деятельность. Эту черту не могли вытравить ни время, ни обстоятельства. Я не знаю, какую роль в появлении в нем этой доминантной черты играли врожденные особенности, а какую – приобретенные, но я знаю, что сейчас в науке таких людей уже нет, ибо эпоха научного романтизма кончилась. И если говорить о крупных фигурах, то Капица был ПОСЛЕДНИМ РОМАНТИКОМ НАУКИ, а поэтому соединил собой две эпохи. Это делает его личность особенно интересной, а историю жизни – поучительной.

Романтизм, о котором я говорю, не должен пониматься, как нечто незрелое или наивное. Это не переходная фаза к чему-то более серьезному, а являющееся само вполне серьезным и внутренне обоснованным специфическое отношение к окружающему миру и своему месту в нем. Представители этого романтизма зачастую проявляют даже большую реалистичность в оценке событий, чем захватившие ныне науку в свои руки прагматики. Это особенно хорошо видно как раз на примере Капицы. Он никогда не носил розовых очков, и от его высказываний часто веяло какой-то освежающей трезвостью. Чтобы было ясно, что я имею в виду, приведу две иллюстрации. Первая из них – это то, что я уже говорил выше о его биографических очерках, в которых отсутствовала какая-либо восторженность, неправильно связываемая многими с романтизмом. Вторая иллюстрация – неоднократно высказываемая Капицей в докладах и статьях пессимистическая точка зрения на энергетическое будущее человечества. Приводя неумолимые цифры и факты, он безжалостно развеивал мечты о широком освоении солнечной энергии и геотермальных источников (слишком мала плотность энерговыделения) и ядерной реакции деления (появление вредных радиоактивных отходов). Что же касается ядерной реакции синтеза, то, по мнению Капицы, если она даже будет осуществлена в контролируемой форме, то ввиду неизбежного рассеяния части получаемой энергии в окружающую среду это приведет к повышению средней температуры земли со всеми грозными последствиями этого – к таянию льдов Антарктиды, неустойчивому климату и т. д. Этот пример особенно интересен, так как те люди, которых принято в обиходе называть романтиками, как раз очень любят разглагольствовать о «неограниченных возможностях», которые открывает перед человеческим родом наука, о захватывающих перспективах на грядущие века в материальном процветании общества. Капица не только не имел ничего общего с такими людьми, но даже был им в некотором смысле антагонистичен.

В чем же тогда заключался его романтизм?

Он заключался в том, что на протяжении всей жизни главным стимулом его исследований было то обстоятельство, что эти исследования очень интересны. Это было для него определяющим в физике. Разумеется, он много внимания уделял и извлечению практической пользы из своих научных открытий и, более того, всегда стремился довести разрабатываемую в его институте тему до стадии технических приложений, но и это было следствием того же самого любопытства. Глядя на окружающий нас физический мир, Капица умел отыскать в нем то одну, то другую захватывающую головоломку и, отыскав ее, начинал неотступно думать над ее решением. Возможность практических применений научной идеи тоже воспринималась им чем-то вроде шарады, и он брался за эту шараду с тем же трепетным интересом, с каким приступал к обдумыванию принципиальных научных проблем.

Это отношение к науке как к занятию, привлекательному самому по себе, независимо от его утилитарного значения, было настолько органичным для Капицы, что оно как освежающей волной обдавало каждого, кто соприкасался с ним как с физиком, а особенно его студентов. Переняли ли они это отношение от своего профессора и сохранили ли в себе? Понесли ли и дальше ту эстафету чистой научной любознательности, которую он им вручил, усвоили ли традицию смотреть на физическое исследование как на расшифровку великого плана устройства вселенной, заложенную самим Ньютоном и дошедшую до них через Бойля, Фарадея, Максвелла, Томсона, Резерфорда и Капицу? Пока могу лишь сказать, что мне очень хотелось бы ответить на этот вопрос положительно…

Помню, как на рубеже сороковых и пятидесятых годов большую, устроенную амфитеатром аудиторию в старом здании Московского университета на Моховой раз в неделю заполняли первокурсники физико-технического факультета. Впрочем, туда являлись и многие второкурсники, и еще какой-то более взрослый люд – вероятно, сотрудники Капицы и аспиранты. Ведь это было событие! На самом верху, тщательно все записывая, сидел сын Петра Леонидовича, Сережа, тогда еще совсем молоденький. Академик читал курс экспериментальной, или «общей», физики. Эти лекции, в отличие от всех других, не давали строго систематических знаний. Тем не менее уже тогда мы интуитивно понимали их большую важность и всегда являлись на них в полном составе. И интуиция нас не подвела. Сейчас, по прошествии более чем тридцати лет, эти лекции выступают в ретроспективном осознании как самое яркое из всего, что украшало наши студенческие годы, как дорогое воспоминание, окрашивающее ностальгическим чувством то невозвратное время. И причина этого проста: на лекциях Капицы мы и в самом деле сталкивались с очень важной вещью – тем настроем души, который обеспечил ученым прошлого возможность создать могучую современную науку и после этого стал постепенно угасать, уступая место настрою совершенно иному, на него не похожему и уже не содержащему в себе такого творческого потенциала. Застать и почувствовать «кожей» этот чистый дух физического исследования, породивший нынешнюю всепроникающую технологию и этой самой технологией угашенный, посчастливилось из ныне здравствующих людей сравнительно немногим. И среди тех, кому повезло, были мы – молодые студенты физтеха.

Ткань этих лекций имела четко выраженные продольные и поперечные нити. Продольными, проходящими через весь курс, были замечательные «лирические отступления» – рассказы о физиках, об их судьбе, о благородстве одних из них и неблаговидных поступках других, воспоминания о великом Резерфорде, а также спонтанно рождающиеся по ходу изложения размышления на самые различные темы – от проблемы приоритета в науке до постановки дела подготовки научных кадров. В этой части Капица воспитывал нас как людей, прививал нам те нравственные принципы, которые были характерны для ученых великой романтической эпохи. Поперечными нитями служили конкретные частные вопросы, которые входили в учебную программу – скажем, свойства гравитационного поля, устройство катушки Румкорфа, внутреннее преломление света и т. п. Но и здесь Капица не только учил нас, но и воспитывал – теперь уже как будущих физиков, исследователей. Тут он как раз и вырабатывал в нас отношение к физике, как к страшно интересному предмету. Средство, употребляемое им для этого, было всегда одно: ставя тот или иной, тысячи раз поставленный ранее, опыт или выводя на доске давно входящую во все учебники формулу, он делал это так, будто все происходит впервые в истории, т. е. на наших глазах совершается Открытие! Как и все остальное, Капица делал это вполне обдуманно. Однажды на лекции он даже приоткрыл нам тайну своего метода – правда, говоря не о себе, а о своем учителе Резерфорде. Он рассказывал, как Резерфорд на своих лекциях каждый раз заново выводил закон соударения двух твердых шариков (формула была необходима ему для обоснования своей революционной модели атома, предполагающей наличие весьма малого ядра и сравнительно обширной электронной оболочки), к следующему разу все опять забывая и, видимо, намеренно не желая готовить вывод перед лекцией. Капица одобрял и как бы «непрофессиональное» поведение Резерфорда, считая, что некоторая затяжка времени окупается здесь подлинностью демонстрируемого творческого процесса. И, раз он одобрял его, значит, считал желательным подражать ему – и действительно подражал. Одним из полезнейших следствий такого рода поведения было то, что Капица своим примером учил нас удивляться. Ведь без способности удивляться тому, что для остальных кажется само собой разумеющимся, нет настоящего ученого. Говорят, у Ньютона был старший брат – как и их отец, простой фермер. Однажды будущий физик, тогда еще юноша, сказал брату: «Знаешь, что меня поражает? Что все тела падают вниз!» Тот в ответ покатился со смеху: «Ну и глуп же ты, Исаак, куда же им падать – вверх, что ли?» А потом младший брат стал гениальным ученым, а старший так и остался землепашцем. Не знаю, был ли и вправду такой эпизод в жизни Ньютона, но уверен, что общая теория относительности была обязана своим возникновением тому, что однажды Эйнштейн удивился независимости ускорения тел в гравитационном поле от их массы.

Вот этим-то умением широко открытыми и удивленными глазами смотреть на природные процессы Капица заражал своих учеников. Для него был важен внутренний настрой человека, наличие в человеке научного романтизма, и тогда он выделял его из массы и старался помочь утвердиться в физике. В этой связи расскажу о случае, относящемся ко мне, так как это тот случай, который известен мне лучше всех других. Кажется, в начале второго курса я ради интереса поставил перед собой задачу: каковы должны быть длина и толщина кварцевой нити, чтобы использующие ее крутильные весы могли обнаружить световое давление? Конечно, задача эта очень проста, но на тогдашнем уровне моих математических познаний мне пришлось с ней основательно повозиться. Наконец я получил нужную формулу, подставил в нее параметры кварца и выписал окончательный ответ. Гордый самостоятельно полученным результатом, я оформил его в виде микрореферата, сделав поясняющие чертежи и рисунки. Не помню, кому я хвалился этим «трактатом», но каким-то путем он дошел до Капицы. И вот я узнаю: Петр Леонидович говорит на кафедре, что студенту Тростникову надо предоставить все необходимые материалы и приборы и пусть он в институтской лаборатории поставит опыт Лебедева. По какой-то причине я этого не сделал, но сам факт интереса у знаменитого академика к моему «детскому лепету» произвел на меня сильное впечатление и заставил о многом задуматься. Но лишь теперь я до конца понял, что скрывалось за этим неожиданным интересом. Капица учил нас не физике, а учил быть физиками, а понятие «физик», как и вообще «ученый», определяется не внешними признаками – суммой знаний, – а внутренними – способностью быть любопытным по отношению к природе и стремлением во что бы то ни стало свое любопытство удовлетворить.

С убежденностью Капицы в первичности внутреннего фактора в творчестве и в «производной» природе внешнего я столкнулся несколько позже еще раз. Увлекшись математикой, я задумал перейти на мехмат МГУ. Переводы такого рода администрацией не поощряются, поэтому я попросил аудиенции у Петра Леонидовича, рассчитывая на его содействие. Рассказав об изменении своих интересов, я спросил, не сможет ли он походатайствовать за меня перед ректором. Не стану приводить всю нашу беседу, имевшую для меня большое воспитательное значение, но в ней Капица выразил мнение, что совершенно не важно, какой диплом получает начинающий ученый, ибо важно только то, чем он интересуется. «Вы вполне можете заниматься математикой, кончив физический факультет», – сказал мне Капица, и этой фразой проблема, так долго мучившая меня, была мгновенно решена. Добавлю, что, окончив физфак МГУ, я впоследствии стал заниматься чистой математикой и диссертацию защитил уже в этой области науки, так что мудрость моего наставника вполне себя оправдала.

Понимая, что нельзя ждать, пока каждый студент сам увлечется чем-то и самостоятельно поставит перед собой задачу, которая на его стадии развития будет для него творческой проблемой, он решил помочь нам и дал собственную подборку физических задач. В годы нашей учебы она «ходила по рукам» в машинописном виде и лишь в шестидесятых годах была опубликована в брошюре издательства «Знание». Затем, уже в дополненном виде, она печаталась и в других издательствах, и ныне достаточно широко известна, так что анализировать ее тут нет надобности. Скажу только, что все «задачи Капицы» были сформулированы именно так, чтобы студент, избравший какую-то из них для размышления, чувствовал себя пионером в исследовании некоторого явления, поскольку к ним не было дано никаких ответов и даже было непонятно, решал ли их сам Капица или нет. Характерной особенностью этих задач было то, что нужные для решения параметры не давались и их приходилось брать из справочников, а также то, что при решении необходимо было учитывать не только свойства того объекта, по отношению к которому ставился вопрос, но и поведение окружающей его среды, т. е. четко осознавать всю физическую ситуацию в целом. Скажем, решить задачу: «Река образует наклонную плоскость; может ли тело из-за этого плыть по реке со скоростью, превышающей скорость течения?» – можно лишь при том условии, что человек разобрался в картине распределения скоростей в толще воды. «Скоростью течения» мы называем фактически только скорость самого верхнего слоя воды, но под ним лежат слои, имеющие все меньшую скорость движения, а на самом дне вода неподвижна. Этот, обычно игнорируемый, факт и всплывает наружу, когда мы приступаем к размышлению над задачей, и уже одно это оказывается полезным.

Я добавил бы к этому, что «задачи Капицы» трогательны сквозящей в них заботой о студентах. Труд по их составлению был проявлением душевной щедрости, т. е. в конечном счете любви к людям. Те, кто знал Петра Леонидовича близко, единодушно говорят, что он был исключительно доброжелательным человеком. Нам, конечно, было не так просто уловить эту его черту, так как разница положений студента и академика все же очень велика и особой интимности в отношениях здесь быть не может. Сокровенность его доброты усугублялась еще и тем, что это был человек железной воли, а это качество воспринимается людьми, не обладающими большим жизненным опытом, как противоположное доброте.

Но мне все же повезло и здесь. Однажды я совершенно случайно присутствовал при его неожиданной встрече с академиком В.А. Фоком. Я писал тогда брошюру об А.А. Фридмане и нуждался в интервью с хорошо знавшим его Фоком. Последний назначил мне встречу в Президиуме Академии наук СССР, куда прибыл из Ленинграда по какому-то делу. И вот, в момент нашего разговора, в комнату случайно заглянул Капица. Не могу передать, как просияло его лицо. Я был надолго забыт и затаив дыхание следил из уголка за сценой свидания двух любящих друг друга людей. Не было такой мелочи, относящейся к быту, которую бы не выспросил Петр Леонидович, выясняя, насколько удобно устроился в Москве Владимир Александрович. Много раз при этом дознании он приходил в ужас от жутковатых условий проживания ученого и каждый раз при этом предлагал переехать к нему на Николину гору, уверяя, что этот переезд не составит никакого труда, так как есть и машина и шофер. Неуютное казенное помещение вдруг озарилось светом и наполнилось теплом, а два титана мировой науки вдруг сбросили маски «величия» и сделались теми, кем они всегда на самом деле и оставались – навеки преданными друг другу товарищами.

Вспоминая невольно подсмотренную мною встречу академиков Капицы и Фока, я вижу в ней теперь новую сторону. Я начинаю догадываться, что эмоциональность этого свидания объяснялась тем, что тогда сошлись два представителя вымирающей породы ученых, сошлись «последние из могикан». Фок был всего на четыре года младше Капицы и в молодости варился в той же кухне европейской физики, которая была родной и для Капицы. Хотя Капица был экспериментатором, а Фок – теоретиком, они были близкими коллегами по созданию новой физики, основанной на ядерно-оболочечной модели атома и квантовых представлениях. В этой работе они участвовали совместно с блестящими физиками своего поколения Бором, Дэвиссоном, Комптоном, Де Бройлем, Гейзенбергом, Шредингером, Дираком, Паули, Штерном, Эренфестом и другими. А в то время, когда произошла их встреча в апартаментах Академии наук, большинство из этих физиков, чьи имена звучат для нас как абстрактные символы таких-то открытий, а для них наполнялись конкретными воспоминаниями о близких людях, каждый из которых был неповторимой, непохожей ни на кого другого личностью, – большинство из них уже оставили сей мир. Два тлеющих уголька, оставшихся от грандиозного костра человеческого гения, волею судьбы сблизились и на несколько минут стали снова разгораться. Но вернуть тот небывалый огонь, осветивший глубочайшие тайны материи, было уже невозможно…

Да, своеобразие прошедшей эпохи, ее «психологический тип», проявлявшийся в наиболее активных ее деятелях, нельзя воспроизвести заново, даже если очень захочется. В жизни человечества все настолько связано, что для восстановления прежнего духовного настроя надо было бы восстановить всю структуру прежней жизни, начиная от бытовых условий и средств связи и кончая распространенными тогда традициями; а к тому же и вычеркнуть из памяти новейшую историю, оказывающую на умы необратимое воздействие. Это, разумеется, совершенно невозможно, еще не было в истории случая, чтобы ностальгия, пусть даже очень сильная, породила что-то более серьезное, чем стилизацию под старину и музеи. И было бы пустым занятием призывать сейчас к тому, чтобы наука опять украсилась ореолом романтики, окружавшим ее в начале нашего столетия. Этот атрибут придали ей тысячи и миллионы объективных причин, нам неподвластных и в большинстве своем нам неизвестных. Плеяда научных романтиков сделала свое историческое дело и удалилась со сцены. Это произошло уже на наших глазах, ибо мы видели и знали того из плеяды, кто ушел последним, – Петра Леонидовича Капицу. И мы должны ясно понять, что в ближайшее время таких людей в науке уже не будет, ибо настала новая эпоха.

Но хотя мы не можем вернуть прошедшего (да это и не нужно), мы обязаны сделать из него выводы, которые могут быть полезными для настоящего. Вглядевшись в ярчайшего представителя этого прошедшего – Капицу, мы заметили, что главной чертой его натуры было отношение к науке как увлекательнейшему разгадыванию загадок природы, т. е. как к занятию чрезвычайно интересному, независимо от получаемой от него выгоды – как для общества, так и для себя лично. Конечно, эта же черта была свойственна и всем крупным физикам его эпохи, работавшим в первой половине двадцатого века. Это были подлинные энтузиасты, а нередко и фанатики науки, и величайшее счастье им доставлял сам процесс исследования. И что же? Именно эти бескорыстные романтики заложили базу всей той корысти, которую мы извлекаем теперь в огромных количествах из научных достижений. Когда они стали уходить из науки, расширение и укрепление этой базы остановилось. Ведь не секрет, что после создания в 1930-х годах квантовой механики, т. е. на протяжении уже пятидесяти лет, в физике не было получено ни одного фундаментального результата. Теория элементарных частиц топчется на месте, и ей не помогают миллионные затраты на гигантские ускорители, единой теории поля нет, геометро-динамика представляет собой лишь набор «программ», и даже лазеры, которыми мы так склонны гордиться, явились реализацией теоретического расчета Эйнштейна, сделанного в 1916 году. Но мы не хотим видеть этого и продолжаем говорить и писать о быстром развитии науки, выдавая за него развитие технологии. Однако, когда технология исчерпает научную базу, ее рост прекратится, и тогда нам уже вообще нечем станет гордиться – ни наукой, ни технологией.

Я не могу дать по этому поводу каких-то рекомендаций, да и кто я такой, чтобы давать кому бы то ни было рекомендации? Но я позволю себе высказать на этот счет некоторые субъективные соображения, навеянные образом Капицы. Мне кажется, что постоянное акцентирование в печати, докладах, по радио и по телевидению практической пользы науки является неправильным и недальновидным. Мы боремся с тем, чтобы наука не превращалась в кормушку для защитивших диссертации, но не понимаем, что ее нельзя представлять кормушкой и для всего человечества в целом. Конечно, не надо делать вид, будто нас интересует лишь чистое познание, а не польза, но надо начинать не с пользы, а с познания. Если оно будет истинным, а не фальшивым, то польза последует обязательно, ибо никакое проникновение в тайны природы не может не принести пользы – в том или ином смысле. В понятии «научно-техническая революция» мы делаем ударение не на том слове, и это совсем не безобидно, ибо может привести к тому, что никакой «революции» вообще не произойдет. В произнесении этой формулы нам нужно подражать нашим великим покойным учителям, которые совершили полвека назад великую научную революцию, а совершив, не впали в хвастливость и не ударились в прожектерство, а до конца своих дней оставались в твердом убеждении, что величайшим из всех триумфов является триумф познающей мир человеческой мысли.

 

Он один знал, куда ведет Россию

Старец проснулся в обычное время, попытался подняться и не смог, такая охватила слабость. И понял, что уже не встанет.

За окном было еще темно, бревенчатые стены озарялись лишь тусклой лампадкой. Страха смерти не было. И снова, в который раз, он начал перебирать свою жизнь, чтобы еще до Страшного Суда дать ей свою собственную оценку.

Если это был он

Скромный путевой дворец. Скоро зима. Что делать? Возвращаться в Петербург, ежедневно напоминающий ему об отце, опять оказаться в центре придворной суеты и с деланой улыбкой на лице ждать, когда масоны приведут в исполнение приговор, вынесенный ему за запрещение их лож? Господи, но это же было свыше моих сил! А тут такой шанс, какого больше не будет. Верный друг Дибич не проболтается, а лейб-медик Вилье за хорошие деньги составит заключение о смерти. И составил, только в протоколе осмотра трупа допустил ошибку: отметив повреждение от падения в молодости с лошади, о котором не раз слышал, перепутал левую ногу с правой. Но на это, к счастью, никто не обратил тогда внимания.

Господи, простишь ли меня за это решение? Обман народа, вовлечение брата в великий грех – помазание в

Успенском соборе на царство при живом миропомазаннике. Старец застонал, как от физической боли, и уставшая от напряжения его душа обратилась к более светлым воспоминаниям – к романтической дружбе с Адамом Чарторыжским, ко встрече в Париже с Лагарпом, который воспитывал его в республиканском духе, а потом сам стал убежденным монархистом. И, конечно, как всегда, появился тот самоуверенный, смелый, гениальный – с которым он шесть лет вел сложнейшую партию-многоходовку и поставил-таки ему под Лейпцигом мат, оказавшись более хитрым игроком, что и сам побежденный признал на острове Святой Елены…

Вот какие тени слетались к убогой крестьянской избе на окраине Томска в начале февраля 1864 года. Если, конечно, это был ОН.

Начало царствования

Не было в России монарха более недооцененного, более окарикатуренного в литературе, а потом и в фильмах, чем Александр Первый. «Плешивый щеголь, враг труда» – вот что получил он вместо благодарности за труды на благо Отечества. И от кого получил? От поэта, выучившегося на его деньги в основанном им лицее – одном из многочисленных новых учебных заведений, сеть которых царь создавал на всей территории России, считая просвещение граждан важным этапом подготовки отмены крепостничества. Даже к ненавидимому дворянством за попытки ограничить его своеволие и потому оклеветанному Павлу история не так несправедлива.

А за что, кроме просвещения, было благодарить Александра I – может, больше и не за что? Ответить на этот вопрос чрезвычайно легко, надо лишь вспомнить евангельскую мудрость: о дереве судят по его плодам. А плоды всякого царствования – суть те изменения, которые произошли в стране за его годы. Значит, нам надо взять Россию 1825 года, когда Александр покинул трон, и вычесть из нее Россию 1801 года, когда он на него взошел. Разница и будет плодом, по которому надо оценивать правление этого императора.

Политическое наследие, которое ему досталось, было ужасающим. Никакого законного государственного порядка не существовало, действия власти, как и то, кто завтра будет у власти, предсказать было невозможно. Дворянская верхушка, трепетавшая перед Петром и потому державшаяся в рамках дисциплины, после его смерти с накопившимся за 30 лет нетерпением рванулась к власти. Пользуясь тем, что Петр не оставил никаких указаний, касающихся твердого порядка престолонаследия, она стала действовать, как преторианцы в Древнем Риме – возводить на трон того, кто, по ее мнению, хорош для нее. Так наступила «эпоха дворцовых переворотов», как назвал ее Ключевский. Легкость смены монархов была невероятной. Анна Иоанновна стала императрицей по интригам одного человека – боярина Димитрия Голицына; Елизавету Петровну посадили на престол 19 гвардейцев; убили Петра Третьего и наделили верховной властью Екатерину Вторую два человека – братья Орловы; зверски забили до смерти Павла Первого – граф Пален с десятком пьяных подельников. Тридцатилетнее отсутствие переворотов при Екатерине (не считая неудавшейся попытки Пугачева) не должно создать иллюзии, будто установилась наконец законность. Наоборот, на большинство населения, т. е. на крепостных крестьян, распространилось в этот период самое чудовищное беззаконие – они были превращены в безгласных и бесправных рабов. Просто эта мудрая правительница всемерно баловала дворян – дарила им земли, отнятые у монастырей и завоеванные в результате успешных военных кампаний, истратила 40 миллионов на своих фаворитов. Понятно, что они пылинки сдували со своей «матушки-государыни».

Правил железной рукой в бархатной перчатке

Вот какую страну получил в свои руки Александр – северный вариант латиноамериканской «банановой республики», где все решает очередная хунта. При этом ему был показан изуродованный труп отца, увидев который он, как стоял, так и рухнул навзничь. Это был намек: видишь, что бывает с царями, которые не находят с нами общего языка! Этот намек Александр прекрасно понял и в один день превратился из юноши с открытым сердцем, видящим в каждом человеке прежде всего хорошее, в глубоко спрятавшего в себе свои настоящие мысли и чувства актера, игравшего роль безобидного простачка. Он прослыл безвольным, подверженным внешним влияниям – то «интимного кабинета», то Сперанского, то Аракчеева, то архимандрита Фотия – и этим усыпил бдительность дворянства и сохранил себе жизнь, а на самом деле он умело использовал то одних, то других фигурантов, чтобы они, каждый на своем этапе, содействовали осуществлению его стратегической программы, известной только ему. И вдобавок к тому, что он переиграл французского императора, ему удалось переиграть и русское дворянство, сковав его амбиции прочной сетью законов, властью Государственного совета, укреплением местной администрации разного уровня нормативными актами, накопившимися постепенно и незаметно. И когда очередные заговорщики 14 декабря 1825 года подошли к Зимнему дворцу уже не с кучкой авантюристов, а с целым войском, вместо взрыва, который должен был сбросить Николая, получился пшик: Россия была уже не та. В конце царствования Александра она стала ПРАВОВЫМ ГОСУДАРСТВОМ, пусть даже лишь отчасти.

Стоит ли докапываться до правды?

Неужели он дожил-таки до освобождения крестьян, о котором мечтал с первых дней своего правления и которое так основательно и всесторонне подготавливал?

Есть много убедительных доводов в пользу мнения, что таинственный сибирский старец Федор Кузьмич был на самом деле покинувшим престол императором Александром. Но все эти доводы косвенные. Прямым доказательством мог бы стать только сравнительный анализ ДНК. Провести его проще простого. В Томске лежат мощи Федора Кузьмича, ставшего местночтимым святым, в Голландии наверняка найдутся потомки по женской линии королевы Анны Павловны – родной сестры Александра Павловича. Московский патриарх и нынешняя голландская королева Беатрикс благословение на экспертизу, думается, дадут, а обойдется она всего в несколько тысяч долларов. Вопрос в другом: нужно ли раскрывать тайну человека, который сознательно решил унести ее в могилу?

 

Кто нашей стране нужней – губернаторы или сатирики?

Двадцать восьмого января 2006 года исполнилось 180 лет со дня рождения Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Круглая дата весьма кстати заставляет нас вспомнить об этом выдающемся сыне России, который в последнее время почти выпал из нашего общественного сознания. Кстати не только потому, что забывать о людях, составляющих гордость нации, всегда нехорошо, но и потому, что для осмысления сути его творчества нынче есть особые причины.

Два дела ради одной цели

По прошествии длительного времени мы обычно имеем дело не с человеком, а с его образом, и чем масштабнее человек, тем большему искажению подвергается его образ. В случае Салтыкова-Щедрина – фигуры масштаба поистине громадного – образ потерял всякую схожесть с оригиналом, и нам надо начать с восстановления хотя бы минимальной правды об этом деятеле.

Правду о нем надо искать прежде всего в том, как воспринимали его современники, что он делал для той России, в которой жил. А делал он вот что: с огромным напряжением, на пределе отпущенных ему сил и очень действенно служил тому конкретному отечеству, в рамках которого протекало его земное существование.

А что было отпущено ему судьбой? Великий литературный талант, редкие административные способности и бесконечная любовь к своей Родине. Окончив знаменитый Царскосельский лицей, задуманный Александром Первым как «кузница высших управленческих кадров», он уже в возрасте 18 лет поступил на государственную службу, на которой с небольшими перерывами провел около двадцати лет. Эта сторона его жизнедеятельности часто замалчивается, и очень напрасно, ибо по затраченной на нее энергии и принесенной ею пользе она вполне сравнима с его литературным трудом. В Рязани, а затем в Твери он был вице-губернатором. В трех губерниях – Пензенской, Тульской и той же Рязанской он занимал другую генеральскую должность управляющего казенной палатой – фактически местного министра финансов. И главным, чему он посвящал свои усилия на этих высоких постах, была борьба с коррупцией, как и ныне, захлестывавшей тогда Россию. Всюду, где он служил, он становился грозой взяточников.

Вскоре он решил, что локальными мерами положения в стране не исправить и что надо привлекать внимание общества к недостаткам административной системы в целом, обволакивающей всех царских ревизоров патриархальной лаской и щедростью и тем самым не позволяющей Петербургу составить истинное представление о ситуации в провинции. Так Салтыков-Щедрин встал на путь литературной сатиры, которая сделалась второй стороной его государственного служения. Но после его кончины вспоминали только об этой второй стороне, и в каждую эпоху трактовали ее так, как было выгодно для текущего момента. Этого он не предусмотрел.

Над кем он смеялся

Что представляют собой «Губернские очерки», «Пошехонская старина», «История одного города», сказки Салтыкова-Щедрина? Конечно, это смех сквозь слезы. Это не бичевание кого-то, каких-то внешних злых сил, это самобичевание. Салтыков-Щедрин говорил читателям: что же мы с вами за люди, не проявляем никакой инициативы и возлагаем все упования только на начальство, которое от этого наглеет и коснеет в лени и тупости? И это «мы» всегда оставалось единственным предметом его едких насмешек, нигде не переходя в «они». В послереформенной России Салтыков-Щедрин был таким знаменитым патриотом, так ясно выразил свое антизападническое мировоззрение в «Убежище Монрепо» и свое восхищение сметкой и умом русского народа в блистательной сказке «Как один мужик двух генералов накормил», так добросовестно нес цареву службу, что никому не могло прийти в голову заподозрить его в русофобии или в призывах к свержению монархии. Зная о своей репутации, он позволял себе порой перегибать палку, и это было проявлением недальновидности, которая впоследствии дала возможность спекулировать на его имени.

Большевики записали его в свои ряды

При советской власти Салтыков-Щедрин сделал посмертно блестящую карьеру, которой, конечно, никогда себе не пожелал бы. Но марксисты не спросили его согласия и беспардонно записали в революционеры. Разумеется, это была величайшая фальсификация. Салтыков-Щедрин убедительно доказывал, что наши беды коренятся в наших собственных недостатках и, чтобы жизнь стала лучше, надо признать эти недостатки, покаяться и очиститься от них; советские идеологи приписали ему совершенно противоположную мысль: мы хорошие, а живем плохо потому, что у нас плохая власть, которую, следовательно, надо сбросить. В таком «откорректированном» виде в 1934 году был экранизирован роман «Господа Головлевы», ничего общего не имевший с революционной пропагандой и представлявший собой высокохудожественный образец критического реализма. В 1946 году в докладе Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» было прямо сказано, что партия «устами Ленина и Сталина неоднократно признавала огромное значение великих русских революционно-демократических писателей и критиков – Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, Плеханова». Вот в какую компанию попал бедный вице-губернатор – все, кроме него, тут откровенно деклассированные маргиналы! Вот цена неосторожности в высказываниях.

Куда конь с копытом, туда и рак с клешней

Но еще хуже, лживее и гаже большевиков извратили литературные находки Салтыкова-Щедрина люди, которые появились лишь в начале двадцатого века, в его середине стали очень популярными, а сегодня просто-таки доминируют на эстраде и на телевидении. Народ метко припечатал их кличкой «смехачи».

Сами-то они считают себя сатириками. Но объект их сатиры – не «мы», а «они», только теперь это уже не власти, а простые русские люди, наш народ. Эта русофобия началась с давнего сюжета Жванецкого «В греческом зале, в греческом зале», а сейчас достигла апогея. Чтобы доказать это, придется, преодолевая отвращение, привести цитату. Как-то раз по всероссийскому телеканалу под «фанеру» с записью идиотского гогота толпы был озвучен неким смехачом такой текст: «Купец поехал в дальние страны, спросил дочерей, что им привезти. Старшая сказала: бальное платье. Средняя сказала: накидку с каменьями. Младшая же попросила: “«Привези мне чудище мохнатое для сексуальных утех”…»

Все. Дальше падать некуда, это дно. Любой узнает здесь самую целомудренную и самую трогательную сказку «Аленький цветочек», вызывавшую слезы умиления и восхищения бескорыстной самоотверженной любовью у многих поколений русских деток. Современному смехачеству необходимо было отравить и это ядом цинизма и пошлости. Теперь оно может торжествовать.

Мне понятно, что могут рождаться на свет такие моральные уроды, как этот «сатирик». Мне понятно и то, что по нашей лености не нашлось человека, который специально разыскал бы этого негодяя, чтобы плюнуть ему в лицо. Но одного я так и не могу понять – что в его репризе смешного.

Думаю, этого не понял бы и Салтыков-Щедрин, если бы вернулся к жизни. А мы не стали бы ему ничего объяснять и посоветовали бы, дабы не плодить бездарных подражателей, не высмеивать глупость публично, а возглавить какую-нибудь губернию и устраивать в ней жизнь по-умному.

 

За всех за нас вы думали в Кремле

Начиная разговор о Сталине, нужно отдавать себе отчет в том, что ты непременно навлечешь на себя чей-то гнев. Что бы ты о нем ни сказал, какую бы-ни дал оценку его личности и его деятельности, всегда найдется достаточно много людей, которых это возмутит. Единственным способом избежать негодования было бы говорить о Сталине так, как говорят о Навуходоносоре, жившем две с половиной тысячи лет назад и сделавшемся за это время чистой абстракцией. Но это невозможно, ибо для большинства наших граждан умерший всего полвека назад вождь представляет собой живую конкретность.

Однако само наше пристрастное отношение к этой персоне делает ее обсуждение актуальным и даже необходимым. Ведь все равно рано или поздно эмоции надо будет заменить трезвым подходом, и лучше это начать делать до того, как историческая правда начнет забываться и вместо реального Сталина появится Сталин мифологический. Пятьдесят лет – срок для этого оптимальный: страсти уже поостыли, а колоссальная фигура, нависавшая недавно надо всем миром, еще живет в нашей памяти.

Объективный подход должен заключаться в том, чтобы оценивать Сталина исключительно по историческому результату его правления, полностью отвлекаясь от специфики тех средств, которые он применял для достижения этого результата. Конечно, отвлечься от них психологически трудно, ибо именно средства, к которым он прибегал, больше всего задевают за живое, но постараться сделать это необходимо. Иначе уйдет время истины, которое примерно через пятьдесят лет кончается, вместе с уходом из жизни последних свидетелей эпохи. Именно через такой период Толстой дал верное описание Отечественной войны 1812 года, а Фолкнер – Гражданской войны в США.

Что такое исторический результат деятельности Сталина?

Это разница между той Россией, которая была до его прихода к власти, и той, которую он оставил своим преемникам, уйдя в иной мир. Она получается простым вычитанием из Советского Союза 1953 года, когда вождь умер, Советского Союза 1928 года, когда жестокая борьба между ним и Троцким завершилась в его пользу, а устранение Зиновьева, Каменева, Бухарина и Кирова было уже «делом техники» и нуждалось лишь в каком-то предлоге.

Давайте начнем с вычитаемого. Что представляла собой наша страна в 1928 году?

Это было довольно фантастическое государственное образование, по своему происхождению идеократическое, но все более переходящее в бюрократическое, поскольку его центральная идея – диктатура пролетариата, готовящего мировую революцию, – постепенно приедалась и пламенная пропаганда этой идеи фанатиками все более вытеснялась демагогией приспособленцев. Перерожденчество и цинизм, как всегда, начинались с головы, и наиболее ревностными блюстителями чистоты и незапятнанности партийных лозунгов становились карьеристы, обрушивающиеся на всевозможных «уклонистов», чтобы расчистить себе дорогу вверх по служебной лестнице. Соответственно этому репрессивный аппарат ЧК переориентировался с подавления истинных классовых врагов и всяких «бывших», которых становилось все меньше, на преследование призраков типа «Промпартии», «вредителей», «провокаторов» и т. п. Что же касается материального фундамента молодой республики, то он был очень слабым, народ в своей массе был нищим, полуголодным, раздетым и разутым; всякая тряпка считалась вещью и не выкидывалась. Последствия страшной разрухи, вызванной Гражданской войной, были преодолены лишь в малой степени, да и то главным образом благодаря НЭПу, а не организующей деятельности партийных руководителей, делающих ставку на призывы трудиться, а не на механизмы реальной трудовой заинтересованности. В промышленном и оборонном отношении мы были тогда очень отсталой страной.

Что сказать о тогдашнем общественном сознании? Оно не было однородным. Для рыцарей революции, искренне поверивших в нашу великую миссию освобождения трудящихся всего мира, которых отец Сергий Булгаков называл «почти святыми», конец двадцатых был трагедией, периодом глубокого разочарования. С болью в сердце они видели вокруг себя отступничество от подлинного большевизма, предательство революционных идеалов, впадение в мерзкое мещанство. Их приводило в отчаяние, что женщины ставили у своих зеркал портреты не Ленина и Дзержинского, а Дугласа Фербенкса и Монти Бенкса, а граммофоны играли не «Марсельезу», а «Аргентинское танго». Негодование наступлением мелкобуржуазной стихии лучше всех выразил Маяковский – гениальный поэт, но наивный человек, принявший за чистую монету пафос строительства нового мира и посвятивший свой уникальный дар его пропаганде, что становилось все более нелепым и в конце концов привело его к гибели. Уже в начале двадцатых он чутко уловил тревожащую его тенденцию и написал такие строки:

Утихомирились бури революционных лон. Подернулась тиной советская мешанина, И вылезло Из-за спины РСФСР Мурло мещанина.

Но начавшееся приземление жизненных установок могли заметить только максималисты – на самом деле романтики, а точнее, дури, было еще очень много. Население все еще верило, что через тридцать лет человек будет заходить в магазин и брать, что ему нужно, бесплатно: «каждому по потребностям». И уж конечно, ископаемым экспонатом музея станет замучивший всю Россию клоп (тот же Маяковский отразил это в одноименной пьесе). На возникающие у кого-то жалобы отвечали: «Это пустяки по сравнению с мировой революцией», а при препирательствах в трамвае говорили: «Таких, как вы, мы в коммунизм не возьмем», – и это было весомым аргументом. Левацкие крайности, вроде общества «Долой стыд!» (его члены ходили по улицам нагишом), все еще держались, хотя начали уже вызывать осуждение толпы. Зато закрытие церквей никого особенно не волновало: верили, что рай построим без Бога, «своей мозолистой рукой». Антирелигиозные убеждения поддерживали блестяще сделанные фильмы-агитки «Чудотворец», «Праздник святого Йоргена», «Крылья холопа» и другие.

Особо надо сказать об эстетике конца двадцатых, которая, как и всегда, нагляднее всего заявляла себя в архитектуре. Это было время конструктивизма, питавшегося идеологией «освобожденного труда». Ее образцом является клуб имени Русакова в Москве К.С. Мельникова, прозванный «домом-комбайном». Он был воздвигнут в 1928 году как символ не только нового зодчества, но и новой жизни, но вместо ожидаемого триумфа потерпел полный провал. Москвичи не оценили его смелых форм и восприняли сооружение как уродство. Произошло то, чего не предвидели новаторы, – глаз публики стал возвращаться к традиционным русским критериям красоты и безобразия и затосковал по классицизму. Соответственно, начали отвергаться зрителями и формалистические выдумки театра Мейерхольда, карикатурно изображенного в «Двенадцати стульях» (1928 г.) под видом «Театра Колумба».

Суммируя сказанное, можно обрисовать обстановку накануне взятия Сталиным всей полноты власти в свои руки следующим образом. Эксперимент по созданию всероссийской коммуны под водительством рабочего класса, за которым с большой симпатией наблюдали из своего прекрасного далека левые круги Запада, потерпел фиаско. Ожидаемого роста производительности «освобожденного труда» не произошло, и поднять народное хозяйство не удалось. Вывешивание на досках почета портретов ударников оказалось слабым стимулом для напряжения сил, а жестко контролируемый партией НЭП мог заткнуть лишь самые зияющие дыры. В обществе назревало разочарование и разброд, все чаще ностальгически вспоминали «мирное время» (до 1914 года). Народ затосковал по стабильности, по традиционному укладу жизни, хотел порядка. Ему надоела «революционная» риторика бесконечных митингов и собраний, а высшие партийные функционеры мечтали образовать новую аристократию, но инстинктивно догадывались, что истинная аристократия без монарха существовать не может. Так низы и верхи сошлись в желании получить царя, не важно, под каким названием, который один мог бы своей волей прекратить попытки осуществить неосуществимую утопию кабинетных теоретиков социализма как самой эффективной в производственном отношении формации.

Перепрыгнем через четверть века – срок по историческим меркам ничтожный. И что же мы застаем? Империю. Всесильная вертикаль власти, начинающаяся в Кремле, не оставила и следов политической самодеятельности класса-гегемона. Каждый знает теперь свое место в работающей как часы государственной машине, ощущая себя одним из ее винтиков. Координируемое Госпланом народное хозяйство вышло по промышленной продукции на первое место в Европе и на второе в мире. Еще большее чудо произошло в области науки. Советская математика по новым идеям и прикладным разработкам опередила немецкую и французскую, физика дала таких ученых, которые в дальнейшем получили более десяти Нобелевских премий. Вторыми после американцев они создали атомную бомбу, а запустили спутник, т. е. решили проблему ее доставки в любое место земного шара, первыми. Бряцая этим страшным оружием, Империя создала сообщество стран-сателлитов в виде «антиимпериалистического лагеря», занявшего половину планеты. Отдельно надо сказать о том, что высочайшего уровня достигло искусство. Советские композиторы-классики Шостакович, Прокофьев и Хачатурян стали гордостью двадцатого века, необычайный взлет произошел в оперном творчестве, высочайших вершин достигли театр и кинематограф. Это заставляет подойти дифференцированно к понятию «тоталитаризм»: в сталинские времена этот тип общественного жизнеустроения характеризовался не столько страхом, который всегда парализует творчество, сколько идеей служения, его стимулирующей. Соответственно, сформировалось служилое сословие имперской аристократии – государственные и хозяйственные деятели такого масштаба, которых можно сравнить разве что с «Екатерининскими орлами». Они являлись опорой императору, которого так и не короновали и именовали «вождем», получая от него щедрые денежные награды, дачи, привилегии и почести.

* * *

Итак, все готово для того, чтобы произвести операцию вычитания. Уменьшаемое и вычитаемое представлены нами совершенно беспристрастно, поэтому и разность будет объективной. Останется только посмотреть, положительна она или отрицательна, и мы будем иметь оценку Сталина как исторического деятеля. Так или нет?

Думается, даже поставив вопрос в такой предельно упрощенной форме, мы не получим на него единого ответа. Всякий ответит на него в соответствии с тем, в чем он видит смысл истории и как выстраивает в ней иерархию ценностей. Один скажет: любая республика, даже самая плохая, лучше любой империи, даже самой хорошей. Другой выскажет противоположное убеждение: любая империя лучше любой республики. Тем не менее наша постановка проблемы имела смысл: она поможет каждому нашему читателю разобраться в своем глубинном политическом кредо.

Ну а каково кредо вразумляемого Церковью христианина? Он, конечно, за империю. В империи – Первом Риме – возникло христианство; в империи – Втором Риме – очищалось от ересей; в империи – Третьем Риме – встретит пришествие антихриста и конец истории. Хочется только, чтобы этот Третий Рим, который ушел сейчас, как град Китеж, под воду, но обязательно всплывет, был не половинчатой империей, как у Сталина, не решившегося отказаться от марксизма, а настоящей.

 

Святитель, связавший три эпохи

Когда нас охватывают сомнения относительно будущего России – а при нашей жизни, с ее лихими поворотами и озадачивающими сюрпризами, они не могут не возникать, – надо вспоминать слова инока Филофея: «Москва – Третий Рим, а четвертому не быти», несомненно услышанные им от самого Бога. В них – гарантия сохранения нашего духовного стержня, а значит, и существования как нации. Что нам волноваться, если сам Творец и Хозяин истории определил нашу судьбу до конца времен, и от нее нам не уйти. А если – не приведи Господь! – мы сделаемся отступниками и решительно не захотим ее принять, Бог из камней сих сделает русских, и они вместо нас будут свидетельствовать при приходе антихриста погружающемуся в бездну греха миру о Христовой Истине. Этого ли мы хотим?

Понятно, что фраза, произнесенная в XV веке, может показаться не очень убедительной. Но у нее есть наилучшее из всех возможных ее подтверждений – наша история.

В чем, собственно, заключается главная мысль старца Филофея? В том, что все происходившее в России со времени ее Крещения и что будет происходить в ней, пока бытие не упразднится его Создателем и звездное небо не свернется, как свиток, имеет единый, сквозной смысл, а значит, в своей сущности характеризуется строгой преемственностью. Попятные струи, круговые завихрения и прочая турбулентность свойственны лишь поверхностному слою нашей реки времен, а в своем глубинном течении она куда направила воды тысячу лет назад, туда катит их ныне и будет катить после нас.

Кто-то из читателей возразит: а как же семьдесят лет советского атеизма? Разве коммунистам не удалось приостановить ход нашей христианской истории?

Конечно нет! Прельстившись учением Маркса, коммунисты тешили себя иллюзией, будто направляют события туда, куда указал этот лжепророк, но их деятельность была подобна усилиям лодочников, пытающихся взмахами весел повернуть течение Волги. Да, наверху они гнали волну в свое «светлое будущее», но основное течение все равно сносило их туда, куда назначил двигаться России Всевышний. Желая построить новый мир, они сломали сословную структуру царской России, но, не понимая того, что это восстанавливает административное устроение допетровской Святой Руси, перенесли столицу в первопрестольную Москву. Взявшись за создание «нового человека», они написали для него «Кодекс строителя коммунизма», но он получился почти копией заповедей Христа, только без ссылки на источник. Революции существуют лишь в умах политиков, а народная жизнь непрерывна, ибо она складывается из жизней отдельных людей, которые, переходя из одного отрезка истории в другой, остаются теми же самыми.

Особенно прочной скрепой сменяющих друг друга периодов общенациональной жизни служат индивидуальные истории таких личностей, которые, во-первых, умеют вобрать в себя как можно больше той России, в которой протекала их молодость, и, во-вторых, сохраняют верность тому лучшему, что они вобрали в свою душу и чему научились. А если они становятся к тому же еще и публичными фигурами и имеют возможность передавать накопленное осмысленное широкому кругу людей, обеспечивая этим плавность, а значит, и целенаправленность духовного развития страны, то им просто нет цены.

Таким драгоценным для России человеком, обладавшим в исключительной мере всеми тремя упомянутыми качествами, был великий святитель, архиепископ Верейский

Иларион (Троицкий). В обращенном к нему кондаке Церковь поет: «Краса новомучеников Российских, Руси святой похвала», и это абсолютно верно. Но к этому надо добавить, что он был украшением не только сонма новомучеников, но и всей России.

Как и почему у бедного сельского батюшки родилось это чудо человеческого совершенства? Дивный юноша рос на рубеже веков в уездной глуши Тульской губернии. Он сочетал в себе редкую красоту и физическое совершенство с ангельской чистотой целомудренной души и выдающимися способностями к учебе и умственному труду, позволившими ему блестяще пройти полный курс образования, который полагался ему по происхождению – духовное училище, семинария, духовная академия, и в 27 лет получить звание магистра богословия. Казалось, ему не нужно было бороться с соблазнами и, окончив учебу, он просто и естественно принял монашеский постриг и в том же году стал сначала иеромонахом, а затем архимандритом.

Что же окружало эту необыкновенную личность в период ее созревания и что из окружающего она впитала, чтобы сохранить в себе до кончины, делясь им с другими?

Это была великая пореформенная Россия, прекраснейшая из стран, когда-либо существовавшая на земле, но в невиданной пышности своего очередного расцвета начавшая уже проявлять признаки увядания и омертвения, – всего ощутимее в завораживающей и будоражащей культуре Серебряного века. Эта культура, достигнув предельных высот по уровню мастерства, в нравственном отношении пыталась встать по ту сторону добра и зла, и эти два начала все больше перемешивались между собой в русской жизни, так что отделить их друг от друга стало почти невозможно. Одни и те же люди слушали проповеди Иоанна Кронштадтского и читали революционные прокламации, молились в храме о «безмолвном житии во всяком благочестии и чистоте» и участвовали в антиправительственных демонстрациях, возмущались падением морали и требовали неограниченной свободы для каждого. Многие великие люди того времени не разобрались в этом хаосе, приняли призраки за действительность, внешнюю красивость за подлинную красоту, посулы лжепророков за обетования Христа. Многие, но не отец Иларион. Его дар различения духовности был уникальным. Как при офсетной печати на бумаге оттискивается только то, что нужно, а остальное не прилипает, так в его душе отпечаталась лишь та Россия, которая порождается мыслями о ней Бога и именуется Третьим Римом, и ничто другое к ней не прилепилось.

Он был одним из тех людей своего времени, которых можно перечесть на пальцах, которые видели Россию правильно, отметая все наносное и случайное. Это позволило ему внести заметный вклад в то, чтобы переход от дореволюционной России к послереволюционной не был тем полным разрывом, который декларировался большевиками, а содержал в себе максимально возможный при таких декларациях элемент преемственности. Произведенный в 1923 году в архиепископы и став наместником Сретенского монастыря в Москве, он сделался правой рукой патриарха Тихона и получил от него благословение на подвиг исповедничества – на участие в диспутах против наркома Луначарского и лжемитрополита «живой церкви» Введенского. Не теряя благодушия и чувства юмора, он играючи клал их на лопатки, убедительно доказывая безумство обновленчества и его обреченность на провал. К голосу жившей в нем светлой, мудрой и красивой, как он сам, прежней России прислушивались не только тысячи присутствовавших в зале, но и сидевшее в президиуме советское начальство. Это в конечном счете сыграло решающую роль в том, что власть отвернулась от живоцерковников и вступила в переговоры с православной Церковью, которая вернула себе многие храмы, захваченные раскольниками. Конечно, последние видели во владыке Иларионе своего главного врага, и по их интригам он попал и на Соловки, и в Ярославскую тюрьму, и в 1929 году, 28 декабря, умер в тюремной больнице Ленинграда от сыпного тифа. Великому архипастырю было всего 43 года…

Прошло много лет, начался новый отрезок нашей истории – перестройка, отмена социализма, возрождение веры и Церкви. И давно умерший владыка Иларион снова напомнил о себе, вмешавшись в нашу духовную жизнь самым неожиданным образом. Об этом чуде рассказывает его преемник, наместник возобновленного в 1994 году Сретенского монастыря архимандрит Тихон (Шевкунов).

«Многие из наших прихожан помнят Любовь Тимофеевну Чередову, последнюю духовную дочь священномученика Илариона (Троицкого). Ей было уже больше ста лет, но она с полной убежденностью говорила, что не умрет, пока не будет прославлен в лике святых владыка Иларион. Настал момент, когда был поднят вопрос о его канонизации. Любовь Тимофеевна была в это время уже тяжело больна. Она не вставала, и врачи поражались, что она еще жива. И вот, поехав в последний раз ее причащать, я принес ей радостную весть: решение о канонизации священномученика Илариона принято Синодом. После причастия мы прочитали несколько молитв и в том числе “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко”. Через три дня она отошла к Господу».

Таким образом, святитель Иларион связал не два, а целых три периода нашей истории, показывая маловерам, что никто не может остановить ее промыслительное движение. В частности, преемственность духовной жизни Сретенской обители явным образом выразилась в соединении прежнего ее наместника, уже святого, с нынешним их общей духовной дочерью, которой Бог не дал умереть, пока она не выполнила свое предназначение.

 

Как выпекались кумиры

История карьеры Фрейда поразительно похожа на легенду о докторе Фаусте – не в том поэтизированном варианте, какой предложил Гете, а в изначальном фольклорном изложении, которое, конечно, гораздо ближе к истине. Фауст был вовсе не профессором, а студентом, притом весьма нерадивым, частенько сбегавшим с лекций, чтобы посидеть в кабачке. Честолюбия же в нем было предостаточно, и однажды, захмелев, он воскликнул: «Я все отдал бы, чтобы стать знаменитым!» И тут, откуда ни возьмись, к нему подсел хорошо одетый господин и участливо сказал: «Я помогу вам в этом, только для проформы сделайте пустячок: напишите расписочку своей кровью». И началось головокружительное восхождение давшего эту расписку молодого человека к славе.

Фрейд не был шалопаем и прогульщиком. Он прилежно осваивал профессию врача в центре тогдашней медицинской мысли – в Париже. Одним из его учителей был крупнейший невролог Шарко. Вернувшись в родную Вену, он открыл там частную практику, приносившую ему не бог весть какой, но стабильный достаток – вполне по его квалификации, ибо доктор он был весьма неплохой, но не из тех, кого называют «светилами» и платят им большие деньги даже за краткую консультацию.

Его пациенты принадлежали к весьма специфическому разряду: это были лица, подвергшиеся в детстве сексуальным домогательствам и страшно напуганные этим. Сами домогательства ими забылись, а безотчетный страх, особенно сильный по ночам, остался. Фрейд применял для лечения этих неврозов начавшую тогда входить в обиход методику: под гипнозом заставлял больного или больную вспомнить обстоятельства их детского кошмара, выводил их в область ясного сознания, делая тем самым причину переживаний понятной и объяснимой, тогда как до этого она оставалась мистической и поэтому пугающей. Прискорбное бытовое злоключение – это вовсе не прячущиеся в темноте по углам злые духи, тут можно поставить точку.

Любопытная деталь: занимаясь этой практикой, Фрейд не жаловался на нехватку клиентов. Значит, педофилия, достигшая ныне в Европе таких масштабов, что общественность начала требовать за это преступление смертной казни, заявила о себе уже в XIX веке. Разумеется, Фрейд не одобрял этой мерзости, но она приносила ему доход, тем более что папочки соблазнялись своими крошечными дочками и особенно падчерицами почти исключительно в богатых семьях. Но он не был удовлетворен, он хотел не просто большего, а гораздо большего. 21 сентября 1897 года он отправил своему другу Флиссу следующее письмо:

«У меня и вправду немало причин для досады. Так приятно было ожидать неувядаемой славы, как впрочем, и определенного достатка, полной независимости, возможности путешествовать, воспитывать детей без тех суровых лишений, в которых прошла моя молодость. Все зависело от того, выйдет ли толк из лечения истерии. А теперь снова надо быть тихим и скромным, снова беспокоиться, откладывать деньги на старость».

Это написано после доклада на врачебном съезде о своей методике, не вызвавшего никакой реакции. А ему уже 41 год, время уходит. Что-то надо делать, не оставаться же хорошим, но безвестным врачом. А что именно? Кто посоветует?

Советчик нашелся. Он как-то подслушал жалобу Фрейда на свою судьбу, понял, что это очень честолюбивый и жадный до денег и славы человек – и взял над ним свое шефство, как когда-то над студентом Фаустом.

С 1898 года в прежней телесной оболочке жил уже совершенно новый Зигмунд Фрейд. Он заявил себя уже не каким-то лекарем, а глубоким мыслителем, мудрым философом и учителем человечества. И человечество признало его таковым. Еще бы: ему нашептывал формулу успеха и открывал перед ним зеленый свет тот, кто, имея рога и копыта, ухитряется быть невидимым. Он подарил миру великое открытие, не потребовавшее от него ни дополнительных исследований, ни клинической проверки, ни статистической обработки данных – для него нужна была лишь дерзость, соединенная с апломбом, и умение включать в ложь элементы истины, создавая картину общего правдоподобия. Здесь он действовал по той же стратегии, что и другие кумиры XIX века – Маркс и Дарвин: котлеты из конины пополам с мясом рябчика: один конь, один рябчик.

«Открытие» ошеломило публику. Фрейд вывернул наизнанку результаты своих наблюдений и объявил, что тут преступное сексуальное влечение испытывали не родители к детям, а дети к родителям. Далее он обобщил это утверждение, перенеся его со своих пациентов на всех людей вообще. У кого-то этот «эдипов комплекс» с годами забылся, а у кого-то подсознательное воспоминание о нем сохранилось, и именно их он лечил в своей клинике. Но и тех, у кого нет выраженных истерик и неврозов, тоже надо лечить его методом, который он назвал психоанализом, ибо страх и тревога все равно гнетут душу. Обобщения на этом не кончились. Сексуальное начало в человеке, или «либидо», сказал Фрейд, определяет не только психические аномалии, но и почти всю внутреннюю жизнь человека, порождая в процессе «сублимации» даже самые высокие чувства.

Так добросовестный врач, приносивший людям пользу, в момент превратился в одного из предсказанных Евангелием лжепророков (Мф 24), нанесшего делу познания истины огромный вред. Чтобы разоблачить его лжелечение, нужно аккуратно отделить в нем ложь от правды, что мы и попытаемся сейчас сделать.

Утверждение, будто в раннем детстве каждый мальчик хочет совокупиться со своей матерью, а каждая девочка – со своим отцом, совершенно абсурдно. Элемент же правды, на котором Фрейд здесь играет, состоит в наличии в каждом человеке первородного греха, проявляющегося уже в младенческом возрасте. Однако этим наследственным грехом является вовсе не блудная страсть, которая вторична, а эгоизм, гордыня, желание «стать как боги».

Такая же лукавая подмена сделана и во фрейдовской теории происхождения любви. Да, та любовь, которую можно назвать «брачной», известная всем молодым людям влюбленность, идеализация возлюбленного или возлюбленной, доходящая до сумасшествия любовная эйфория, которая, кстати сказать, очень кратковременна и часто сменяется ненавистью, – это чувство, конечно же, есть облагороженное половое влечение, т. е. «сублимация либидо». Да, скопцы не влюбляются. Но ведь влюбленность – специфический вид любви, это совсем не та любовь, о которой сказано «Бог есть любовь». А Фрейд распространил свою теорию сублимации и на эту, подлинную любовь, не имеющую к похоти никакого отношения. И получилось, что сама религия рождается из полового инстинкта.

Так Фрейд завершил дело своих предшественников. Маркс изгнал Бога из истории, Дарвин – из живой природы, а он – из сердца человека. Как хвостатому было не содействовать его мирской славе?

Но ведь этот персонаж требует за свои услуги платы. Расписки кровью, видимо, не было, и он завладел душой своего подопечного иначе: Фрейд покончил жизнь самоубийством. Кто толкнул его на это в 83 года, совершенно очевидно.

 

Два императора на весах вечности

Древнегреческий мудрец Солон говорил, что судить о человеке можно лишь после того, как он закончил свой земной путь, ибо для правильной его оценки важно не столько то, как он жил, сколько то, как он умирал. Верность этого утверждения подтвердилась судьбой разбойника, висевшего на кресте справа от Спасителя: считаные минуты его поведения перед смертью перевесили десятки лет предыдущих дел. Давайте попробуем с этим именно критерием подойти к такой личности, как Наполеон, ибо к тому, что он совершил в пору своей жизненной активности, историки относятся по-разному и диаметрально противоположно. А чтобы критерий этот имел какую-то привязку, будем сравнивать его закат и уход с закатом и уходом другой личности того же исторического масштаба – Александра Первого, бывшего сначала его другом, а потом ставшего непримиримым врагом.

Неизвестный Наполеон

Казалось бы, что в биографии Наполеона может оставаться неизвестным – ведь она восстановлена исследователями так подробно, что ее можно расписать по дням и даже по часам. Однако же целый пласт его жизни, и может быть самый важный, остался скрытым от публики. Намек на это сокровенное в его душе впервые прозвучал в беседах с генералом Бертраном на острове Святой Елены, когда одиночество и мысли о близящейся смерти делали в его глазах суетными дипломатические и политические соображения и заставляли быть искренним, как на последней исповеди. Рассказывая о себе преданному другу, прошедшему с ним огни и воды, он не пытался укрепить тот свой образ, который он продуманно и умело создавал в сознании общества, восхищавшегося им или ненавидящего его, но всегда трепетавшего перед ним, а открыл себя таким, каким был на самом деле. Но общество не захотело принять этого непривычного для себя образа, и дневники Бертрана, опубликованные только через тридцать лет после смерти Наполеона (1849–1859), сейчас являются библиографической редкостью.

Главное, что открылось о Наполеоне в этих записях, – его глубокая религиозность. Именно ее он тщательно скрывал от окружающих. «Об этом я сейчас очень жалею», – сказал он Бертрану. Подтверждением того, что Христос был для него живой реальностью, без соединения с которой человек – ничто, является то обстоятельство, что наиболее настойчивой просьбой к губернатору острова была просьба пригласить священника, чтобы причаститься. Месса была для Наполеона необходима как воздух. А то, что его вера пришла не на склоне лет, а жила в нем смолоду, доказывается его легендарной отвагой в сражениях, особенно ярко продемонстрированной на Аркольском мосту: Бонапарт чувствовал свою харизму и был уверен, что Бог отведет от него все пули. Так оно, видимо, и было. И надо подчеркнуть, что его вера была не «бытовой», не семейной традицией, впитавшейся в него в детстве на «отсталой» Корсике, а вполне сознательной и богословски весьма зрелой. Человек с таким интеллектом не мог не размышлять о религии. В результате этих размышлений, которыми он поделился с генералом Бертраном, он выделил и подверг уничтожающей критике тот главный недостаток протестантизма, который делает эту религию ересью, – отсутствие мистики, неверие в таинства, – с такой ясностью и четкостью, которая сделает честь любому профессиональному теологу. А в конце этой беседы сказал: «Конечно, схизматики ближе нам, католикам, чем протестанты». Схизматиками во Франции называли православных.

Александр шел иным путем

Если император французов был изначально верующим, но в обществе, «просвещенном» Вольтером и совершившим богоборческую революцию, стыдился это показывать, то у русского императора все обстояло противоположным образом: в стране формально православной ему необходимо было посещать богослужения и в своих речах и указах непременно упоминать Бога, но либеральное воспитание, которым руководил швейцарец Лагарп, не сделало его по-настоящему верующим и лет до тридцати он, скорее всего, оставался в душе скептиком и агностиком. Но натура его была очень восприимчива к мистической стороне бытия, и в этом он был родственен Наполеону. Инстинкт все время заставлял его искать что-то духовное, и в своем внутреннем развитии он предвосхитил путь советской интеллигенции 1970-х годов, которая после отчаянных метаний от оккультизма к йоге в основной массе вышла наконец на полноту истины, т. е. на православную веру. В двадцатых годах царь был уже глубоко православным человеком, избрав в качестве духовника архимандрита Фотия, непримиримого борца с протестантским духом, который закрался даже в Священный синод. Именно по настоянию Фотия он сместил проникнутого этим духом обер-прокурора Синода Голицына и запретил в России масонские ложи.

Кто же из двух «властелинов полумира» был больше осиян светом христовой правды? Поскольку мы верим, что православие сохранило эту правду неповрежденной, а латиняне ее исказили, наш ответ однозначен: Александр как христианин был в конце жизни выше Наполеона.

Встреча на полях сражений

Если встать на людной улице и спрашивать прохожих: «Кто выше как полководец – Наполеон или Александр Первый?», почти все скажут: «Конечно Наполеон». Но распространенное мнение не всегда верно, и это как раз такой случай. В подтверждение превосходства военного гения Наполеона приводят Аустерлиц, но это же некорректно. Во-первых, при Аустерлице русские войска входили в состав объединенной русско-австрийской армии и план сражения, оказавшийся неудачным, был разработан австрийцем Вейротером. Во-вторых, у Александра, которому было лишь 28 лет, отсутствовал какой-либо военный опыт, а 36-летний Наполеон имел за плечами множество блестящих побед, на которых отработал свою знаменитую тактику создания решающего перевеса на ключевом участке поля боя. Да и не Александр руководил сражением, а Кутузов. Да, Наполеон взял тогда верх, но ведь победителем надо считать не того, кто выиграл сражение, а того, кто выиграл кампанию, а по этому критерию несомненным победителем надо считать Александра, разгромившего Наполеона в очной встрече под Лейпцигом (формально главнокомандующим там был князь Шварценберг, но он не отдавал ни одного важного приказа, не получив одобрения царя) и затем триумфально вошедшего во главе русской армии в Париж. Этим была поставлена точка в осуществлении дальновидного замысла, возникшего у Александра вскоре после Аустерлица, вероятнее всего, в 1806 году. В его основе лежало убеждение царя, оказавшееся совершенно правильным, что время работает на нас, а не на Наполеона, поэтому войну с ним надо максимально отсрочить, прибегая для этого к любым ухищрениям. На первом этапе он очаровал

Наполеона, встретившись с ним в Тильзите и притворившись его искренним другом и восторженным почитателем. Вспоминая, как царь там его провел, Наполеон назвал его на острове Святой Елены «хитрым византийцем эпохи упадка». Конечно, это было сказано от досады, ибо кто-кто, а великий полководец обязан знать, что умение обмануть противника является достоинством военачальника и зачастую решает исход борьбы. На втором этапе, когда интересы двух империй стали приходить уже в явное противоречие, Александр принялся разыгрывать из себя слабовольного, колеблющегося человека, которого и чисто дипломатическим нажимом можно принудить к заключению выгодного для Наполеона мира. Это тоже дало отсрочку. Но мудрее всего он повел себя, когда война все-таки началась и французская армия форсировала Неман: не возглавил войска и предоставил сначала Барклаю, а потом Кутузову заманивать противника вглубь России, где неизбежно должна была подняться «дубина народной войны», которая гвоздила оккупантов до тех пор, пока они не выкатились из нашего отечества.

Кто же гениальнее проявил себя как стратег? Опять наш император. Он рассчитал все на шесть лет вперед! Он почувствовал, что французы завязают в Испании, где им приходится держать все больше солдат, он предвидел, что континентальная блокада ударит по карману русских помещиков и из поклонников великого Бонапарта они начнут становиться его ненавистниками, а вторжение французов в Россию, умело им спровоцированное, будет сопровождаться грабежами и мародерством, что сделает войну общенациональным делом. Расчет был точным, но если бы Александр заранее поделился им с царедворцами, план был бы разглашен и все бы расстроилось. Подумайте: один во всей России Александр понимал, что происходит и что надо делать, и на протяжении нескольких лет носил это в своей душе! Легко ли это ему было?

Последний экзамен

Господь был милостив к двум гигантам начала девятнадцатого века, чье противостояние составляло главное политическое содержание эпохи. Он не дал им умереть в тщеславии и гордыне, и оба получили возможность в уединении и тишине подготовиться к кончине и покаяться. К Александру это относится в той мере, в какой верно утверждение, что он не умер в 1825 году в Таганроге, а ушел в затворничество, а потом объявился в Сибири под именем старца Федора Кузьмича. Но поскольку это подтверждается множеством серьезных аргументов, примем предположение за факт. До странности схожие судьбы, не правда ли? Но есть и разница: русский император покинул вершину славы и могущества добровольно, а французского пришлось свергнуть оттуда с помощью герцога Веллингтона. Насколько же спасительным для них оказался этот поворот судьбы?

Александр достиг подлинного смирения. Когда его как беспаспортного приговорили к наказанию кнутом, он не стал заявлять о своем высоком происхождении и принял бичевание молча, подражая Христу. А на заимке жил в безмолвии и молитвах, стяжав дар исцелений. И Бог послал ему в конце жизни великую радость: настолько продлил его дни, что он дожил до освобождения крестьян, которое было главной целью его царствования. Но восстание декабристов, при нем созревшее, спутало ему все карты. Сегодня старец Федор Кузьмич – один из местночтимых святых западной Сибири, мощи которого покоятся в монастырском соборе Томска, привлекая к себе множество паломников.

Ну а что Наполеон? Семь лет, проведенных на пустынном острове, и для него не прошли даром – он перебирал в памяти и переосмысливал всю свою жизнь, что явствует из его писем и дневниковых записей. Но вот что настораживает: настоящего христианского покаяния там не очень много. Говоря о своих неудачах, он винит в них в основном не себя, а других, и создается впечатление, что целью этих текстов, в опубликовании которых он не сомневался, было все-таки самооправдание.

Конечно, не нам судить, спаслась ли душа этого, несомненно, великого человека, встряхнувшего начавший сползать к пошлому буржуазному существованию мир и поднявшего на невиданную высоту блеск и величие Франции. Но, согласитесь, и последний отрезок земной жизни наш император провел достойнее.

 

Бог гордому противится

Год 1666-й, видимо, недаром оканчивался на три шестерки – именно он ознаменован таким событием в русской истории, которое, как никакое другое, порадовало Сатану: начался Раскол, имевший страшные последствия, которые даже сегодня не вполне изжиты.

Всякое историческое явление такого масштаба имеет, во-первых, свои глубокие причины, а во-вторых, находит лежащий на поверхности повод. Так было и на этот раз.

Начнем с глубины. Время Раскола – семнадцатый век. Какие процессы происходили тогда в России?

Страна только недавно пришла в себя после Смутного времени, когда всем казалось, будто она перестала существовать. И ее восстановление пошло необычайно быстро. Русский народ будто бросился как можно скорее наверстать упущенное в своем развитии. Под покровительством новой династии и под Божьим Покровом стало налаживаться хозяйство, возводиться церкви, отстраиваться города, и уже к 1649 году стало возможным дать восставшему из пепла государству своего рода конституцию – знаменитое «Уложение» Алексея Михайловича. За срок менее сорока лет Россия стала могущественной страной Европы! Об этом подвиге наших предков, об их оптимизме, вере в Бога и в свои силы, даваемые Богом, нам необходимо вспомнить и сегодня, когда мы так часто поддаемся на внушаемый нам всеми средствами информации мотив уныния, вторя вслед за ними, что у нас нет будущего, мы спиваемся и т. п.

Активное возрождение России требовало установления и более активных связей с Западом. Конечно, они никогда не прерывались – достаточно вспомнить, что итальянцы помогали нам построить Московский Кремль, а через Архангельск и Мангазею шла активная торговля с англичанами пушниной. Но этого товарооборота и других видов сотрудничества теперь стало уже недостаточно. При Алексее Михайловиче (а вовсе не при Петре, как принято думать) целый район Москвы был наводнен приезжими иностранцами и получил название «Немецкая Слобода». Иммигранты оседали у нас навсегда, заводили булочные, различные мастерские, возводили кирхи, быстро ассимилировались. Однако, становясь русскими, они естественным образом вносили в нашу культуру свои элементы, чем немало ее обогащали. В результате в умах наших государственных деятелей и самого царя складывалось мнение, что у Запада можно многому научиться. Ключевский так описывал эту ситуацию: «В Москве решили заимствовать у иностранцев все полезное, но при этом не изменять своей вере. О, если бы это было возможно! Технические и производственные успехи немцев, как доказал Макс Вебер, были основаны на идеологии протестантизма “спасают не дела, а та вера, которая в сердце”, и отделить плоды такой установки от ее корней практически невозможно. Так уже при родителе Петра Великого началось втягивание России в общеевропейский апостосийный процесс, т. е. движение в направлении “от Бога”». И хотя Алексей Михайлович лично был человеком глубоко православным, он, не желая того и даже не осознавая, стимулировал это движение.

А что верующий народ? Разумеется, он сердцем почувствовал, куда поворачивает наш корабль «правящая верхушка». Поэтому в низах созревало недовольство (подкрепленное к тому же махинациями власти с введением медных денег. – Прим, ред.), приведшее, в конце концов, к религиозному расколу, который был ничем иным, как расколом представлений о том, каков должен быть образ жизни русского человека. Начавшееся противостояние было столкновением средневековой Руси, которая действительно была прекрасной, и Россией Нового времени. Нам легко понять, какой трагедией для многих был этот явно обозначившийся закат «Святой Руси» и как чужда и ненавистна была им насаждавшаяся «неметчина».

Однако этот исторически неизбежный переход от одного уклада к другому можно было бы сделать более безболезненным, смягчить противоборство, провести преобразования более гладко, делая упор не на принуждение, а на убеждение. И размышляя о том, почему этого не произошло, с логической неизбежностью обращаешь взор к гигантской фигуре того времени – к патриарху Никону.

Это был типичный самородок вроде Ломоносова. Родившись в нижегородской глубинке, стал сельским священником, но, как сказано в Евангелии, свечу не ставят под кровать, а помещают на высоком месте. Первыми обратили внимание на его красоту, ум и достойные манеры московские купцы, приехавшие на Макарьевскую ярмарку, и уговорили поехать в столицу. Там он попался на глаза царю Алексею Михайловичу, и реакция государя на это чудо была адекватной: Никон стал его «собинным другом» (т. е. особенно любимым) и в 1652 году был сделан патриархом. Царь так ценил его ум, что никакой важный вопрос не решал без его совета. И часто советы владыки были очень полезными и мудрыми. Самым судьбоносным из них был совет взять под свою царскую руку страдавшую от польских захватчиков Украину. Очень не хотелось Алексею Михайловичу брать на себя эту головную боль – своих забот, что ли, мало, да тут может еще начаться война с Польшей, но патриарх убедил его принять дерзкое решение, а скорее даже заставил. И вот в 1654 году состоялась Переяславская рада, и Малороссия влилась в состав Великой России. Думается, огромное историческое значение этого шага понимают все, но мало кто знает, что он был сделан по инициативе Никона.

Приобретя абсолютное влияние на царя, патриарх совершил ошибку, свойственную всем самоуверенным натурам: принял мягкость и податливость царя за слабость. И решил взять в свои руки не только духовную, но и политическую власть. Это был соблазн «папоцезаризма», перед которым не устояли в свое время предстоятели католической церкви. Но там оправданием этому была раздробленность Европы, которую мощная централизованная власть Церкви должна была компенсировать, а Россия уже давно преодолела удельные междоусобицы и становилась империей. Два медведя в одной берлоге не могут ужиться, и Алексей Михайлович все более начинал это понимать. Его не могло не задеть, что патриарх подписывал документы, ставя под своим именем титул «Великий Государь». Всем был хорош патриарх Никон, но чтобы стать подлинно великим человеком, ему не хватило малости – такта и, конечно, скромности. А поскольку у христиан скромность именуется смирением, а противоположное ей качество – гордыней, то надо сказать прямо, что она-то и погубила Никона, нанеся заодно и великий вред России.

Накапливающееся против патриарха раздражение царя, конечно же разжигаемое и боярами, оказавшимися фактически отстраненными от власти, привело к тому, что на какое-то важное собрание Никон не был приглашен. Это привело его в такую ярость, что 10 июня 1658 года он хлопнул дверью и самовольно сняв с себя патриаршие обязанности, уехал в свой любимый Новый Иерусалим на Истре и там затворился. Из того, что он не назначил себе преемника и вообще никак не оформил свое отречение, ясно: Никон надеялся, что царь пошлет за ним делегацию, а то и приедет сам, и будет умолять его простить обиду и возвратиться в Москву. Но он просчитался – царь не стал его возвращать, а может быть – и вздохнул с облегчением.

И все же положение становилось нетерпимым – сколько же времени Церковь может вдовствовать?! Государь решил созвать Собор с приглашением зарубежных патриархов. На нем Никон был окончательно низложен и сослан в отдаленный монастырь. Узнав об этом, часть верующих, недовольных теми резкими и категоричными исправлениями церковных книг и порядка богослужения, которые были восприняты ими как нарушение «древнего благочестия», возликовала, связав снятие Никона именно с реформами, им проводимыми, и это закрепило в умах мнение о его неправоте. И когда в начале 1667 года Собор продолжил свою работу и утвердил все нововведения Никона, это уже никого не интересовало: противники реформ, обретшие из-за низложения Никона чувство своей правоты, ушли в старообрядческий раскол. Вот наглядная иллюстрация того, какие печальные последствия может иметь гордыня.

Понятно, что выносить оправдательный или обвинительный приговор фигурам такого масштаба, как Никон, может только Господь Бог. И все же попытаемся прикинуть, что именно лежит у него на одной и на другой чаше весов.

На левой – Раскол, и это очень тяжелый груз. Но есть и вторая чаша, и там – присоединение Малороссии к Московскому царству. Оно произошло благодаря Никону и будет перед Высшим Судией ходатайствовать за него. Действительно ли это был великий вклад в историю России? Думается, да, ибо здесь была угадана та промыслительная линия нашего развития, которую в те годы далеко не все осознавали. Никон осознал ее, и в этом его пророческий гений. Что же это за линия?

Нет ничего бессмысленнее, чем относиться эмоционально к событиям, ставшим историческим фактом: во-первых, они от наших чувств уже не зависят, а во-вторых, мы долгое время не понимаем их подлинного смысла. Так что попробуем спокойно проанализировать суть того подспудного процесса, который в январе 1654 года прорвался наружу такой громкой акцией, как решение Переяславской рады отдать Украину под высокую руку единоверного московского государя.

Вглядевшись в этот процесс, мы обнаружим в нем два уровня. Первый из них, который можно назвать внешним, – столкновение разных форм жизнеустроения. Здесь определяющим фактором было стремление крепостнической системы Речи Посполитой раздвинуть свои границы на восток, где ей представлялась некая целина, особенно после того, как у нас пресеклась династия Рюриковичей. От успеха этой хозяйственной экспансии зависело благосостояние претенциозной и жадной польской шляхты, поэтому предметом ее вожделенных мечтаний было в ближайшей перспективе возвращение Северской области и Смоленска, а дальше им виделись как свои уже тульские и рязанские земли.

В начале XVIII века такие ее надежды сделались весьма реальными, ибо на Руси началась Смута. Однако поляки не смогли воспользоваться открывшейся перед ними возможностью, и тому была объективная историческая причина: та феодальная система, которой они держались, была к тому времени явным анахронизмом. Во всей Европе вековая борьба между сюзеренами и вассалами завершилась победой первых еще в конце XV – начале XVI века: во Франции при Людовике XI, в Англии при Генрихе VIII, в России при Иване III.

А вот в Речи Посполитой канат перетянули привыкшие к абсолютной власти в своих имениях землевладельцы, сделавшие короля выборным лицом с почти декоративными функциями и установившие в решавшем все главные вопросы Сейме «право вето», согласно которому любой заартачившийся дворянчик мог сорвать принятие государственно-важного постановления: «Не позволям!» Это сделало Польшу неконкурентоспособной на европейской сцене и привело не только к бесполезности походов, предпринятых с целью захвата российских пространств, но через полвека после них – к потере Украины, а еще через сто с небольшим лет – к прекращению ее независимого существования в результате раздела между Пруссией, Австрией и Россией.

Временные успехи Польши на востоке, связанные с Лжедмитриями и Владиславом, были результатом недоразумения: присягая этим фигурантам, русские люди видели в них посланных самим Богом государей, которые продолжат прерванное смертью Годунова державное строительство Руси. Когда же становилось ясно, что это просто ставленники алчных магнатов, вроде Мнишека и Вишневецких или честолюбивого Сигизмунда, народ отвергал их с негодованием, пропорциональным тому энтузиазму, с которым принимал их вначале, приклеивая к каждому из них презрительную кличку «вор».

Пребывая по менталитету в безвозвратно ушедшей эпохе, паны не способны были понять, что Россия давно уже вступила в ту фазу исторического развития, где над всем доминирует воля народа к усилению государственности, отсюда и неизбежность крушения их восточных авантюр.

Эта воля, хотя и с запозданием, передалась и той ветви русского племени, которая проживала под польским господством на территории Украины. Король, сидевший в Варшаве, не мог олицетворять для малороссов государственный порядок, так как у него не было никакой управы на местных крепостников. В наиболее активном и влиятельном слое нации, в запорожских казаках, потребность в твердости и легитимности общественного жизнеустройства проявилась в том, что у них возникло желание перестать быть полуразбойничьей вольницей и сделаться служивым сословием.

С этого момента приближение к Переяславской Раде стало неизбежным. И вы послушайте, с какой речью выступил на этой раде гетман Богдан Хмельницкий: «Нам нельзя больше жить без государя. Мы собрали сегодня явную всему народу раду, чтобы вы избрали себе из четырех государей государя». Как видим, суть была не в том, чтобы идти под руку именно Алексея Михайловича, а в первую очередь в том, чтобы оставить анархию. Это – исходное положение, а дальше начинается выбор между турецким султаном, крымским ханом, польским королем и русским царем, закончившийся в пользу последнего, поскольку он единственный из четверых был православным.

Здесь мы подходим ко второму уровню происходившего, более глубокому, чем политический, – к религиозному. На нем дело и решилось окончательно. Сегодня можно только удивляться, до чего глупо вела себя шляхта на Украине, а в годы интервенции – ив Московии. Воистину, кого Бог хочет погубить, того лишает разума.

Если бы паны просто владели землей и эксплуатировали крестьян, народное терпение могло бы еще продлиться, но они ведь оскорбляли самое интимное и самое святое – веру! У них не хватило мудрости отмежеваться от католических миссионеров, не тащить их с собой на Русь, не окружать иезуитами самозванцев. В этом не было необходимости, ибо их чисто корыстные интересы не имели органической связи с планами папского престола, потерпевшего на западе сокрушительное поражение от протестантов, – окатоличить Восточную Европу.

Даже первый Лжедмитрий, человек, видимо, очень неглупый, понимал, что его войско не должно показывать свою неприязнь к православию. Но куда там, его никто не слушал. У нас же было как раз совпадение светских и духовных интересов. Как подчеркивал В.О. Ключевский, собирание русских княжеств вокруг Москвы было исполнением не только политического, но и религиозного императива.

Объединяя оба уровня противостояния Польши и России в XVII веке, можно сказать, что это было противостояние двух цивилизаций – отмирающей, средневековой, освящаемой выродившимся в папоцезаризм христианством и нарождающейся, имперской, избравшей своей духовной основой неповрежденную апостольскую веру. Понятно, что победа последней была предрешена. Важной вехой на пути к ее полному торжеству была Переяславская Рада.

Встает вопрос: в какой мере к плодам этой победы причастны мы, русские начала XXI века? Ответ таков: мы вскормлены этими плодами, они вошли в нашу плоть и кровь, и поэтому мы остаемся той же державной нацией, что и в начале века семнадцатого. Нас уже не переделаешь, мы до конца времен останемся такими, подтверждая «закон непереходимости культурно-исторического типа» Данилевского, согласно которому основной признак всякой цивилизации сохраняется неизменным, пока жив народ, являющийся носителем этой цивилизации. Для нас таким признаком служит воля к имперскому существованию.

Мы чувствуем себя нормально лишь при сильной централизованной власти и только при ее наличии раскрываем свои таланты в творческом созидании. Когда такая власть почему-либо прерывается, мы впадаем в растерянность, и у нас начинается смута. В такой момент другим цивилизациям кажется, что это удобный случай навязать нам их ценности и их образ жизни. Однако все их усилия и все вложенные в это средства неизменно идут прахом, и мы возвращаемся к нашей излюбленной державности.

Так просчитались когда-то поляки, так просчитался содействовавший «освобождению труда» Интернационал, которому предпочли установившего твердую дисциплину Сталина. Так, конечно, просчитается и «новый мировой порядок», которому померещилось, будто после падения в России партийной власти из нас можно будет вырастить индивидуалистов, превыше всего ставящих «права человека», и все миллиарды, потраченные им на наше перевоспитание, окажутся выброшенными на ветер. Недавние выборы показали это с полной очевидностью.

Так что уроки нашей истории надо не забывать в первую очередь тем, кто воображает, что нас можно переделать.

 

Он тщетно пытался поверить в ложь

Восемьдесят лет назад «у народа, у языкотворца умер звонкий забулдыга подмастерье» – Сергей Есенин. Он интересен со многих точек зрения. Тем, кто имеет вкус к словам и к их сочетаниям, он любопытен как мастер этого дела, к которому обращены слова его собрата по перу: «Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел»:

И холодное корявое вымя сквозь тьму Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека.

Любители русской природы тянутся к нему, чтобы насладиться ее картинами:

Выткался на озере алый свет зари, На бору со звонами плачут глухари.

Видят в нем родную душу и те, кто склонен пофилософствовать:

Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Но главное, чем интересен Сергей Есенин, – это тем, что он с необыкновенной чуткостью уловил глубинную суть своей эпохи, понимая ее гораздо лучше, чем понимала себя сама эпоха, и выразил эту суть не только своими стихами, но и своей жизнью. Почему это так ценно для нас – ведь нынче совсем другое время?

Не раз говорилось: народ, который не знает своего прошлого, не имеет будущего. Тут все правильно, кроме слова «знает». Прошлое надо не «знать», а носить в себе как живую реальность. Описывая революцию и Гражданскую войну, Маяковский сказал: «Это было с бойцами или страной, или в сердце было моем». Вот так же в своих сердцах мы должны хранить то, что происходило не только с нами, но и с нашими предками. Только в том случае, если прошлое будет жить в нас как настоящее, возникнет связь времен и мы будем не статистами, а активными действующими лицами на мировой сцене.

Особенное место в чуткой душе занимают судьбоносные, критические, переломные периоды прошлого. Одним из них было у нас начало двадцатого века – время трех революций, гибели тысячелетней православной России, появление атеистического государства под названием СССР. Если правда о тех днях не станет нашим настоящим, мы не сможем правильно ответить на грядущие вызовы истории. Совершенно прав был тот мудрый человек, который сказал: «Если я пойму русскую революцию, я пойму все». Где же нам взять эту правду? У историков? Но ведь у каждого из них своя концепция, и он подгоняет под нее факты. У мемуаристов? Но многие из них представляют происходившее так, чтобы самим предстать перед читателем в выгодном освещении. Нет, лакмусовой бумажкой эпохи может быть только поэт – существо болезненно чувствительное, впечатлительное, вечно рефлексирующее и в то же время мнительное, не доверяющее собственной натуре и потому жадно впитывающее дух своего времени. Чем талантливее поэт – тем активнее он воспринимает свою эпоху. Есенин – не просто талантливый, а гениальный поэт. Что же отразилось в этом зеркале – в его творчестве и в его поступках?

Певец революционного язычества

Второе десятилетие двадцатого века. Первый взрыв уже произошел, кончился неудачей. «Царь испугался, издал манифест…» Столыпинские галстуки. Ленский расстрел. Все ждут нового взрыва – кто с нетерпением, кто со страхом. Марксисты усиливают свою пропаганду, интеллигенция на нее откликается. Все это не может не доходить до училища в Спас-Клепиках, где получает свое образование способнейший юноша Сережа Есенин. Но в его стихах, сочинением которых он не на шутку увлекся, нет ни малейшего отзвука расхожих в то время философских раздоров – одна лишь природа:

Край любимый! Сердцу мнятся Скирды солнца в водах лонных. Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных.

И все в таком духе. Что это – уход от действительности и нежелание видеть процессы, происходящие в обществе? Совсем наоборот. Удивительное, невероятное, обнажающее в своей метафоричной прозорливости самую суть этих процессов. Это с виду идеологически нейтральное воспевание природы на самом деле предельно идеологично, и его подспудную мысль разъяснил сам Есенин в написанной уже в 1920 году статье «Ключи Марии». Эти ключи открывают доступ к смыслу пейзажной лирики Есенина, являясь манифестом того, ради чего она создавалась, – манифестом язычества. В свете этого манифеста становится ясно, что знаменитая фраза Есенина «Мать моя Родина, я большевик» имела под собой больше оснований, чем принято думать. Большевики еще сами не осознавали, какую религию они избирают, порвав с христианством, а поэтический вундеркинд из Рязани распознал это за них и прежде них: они возвращаются к язычеству, причем в абсолютном его варианте, ибо все предыдущие язычники поклонялись каким-то частным составляющим материальной природы – солнцу, грому, ветру и т. п., а марксисты установили культ материи как таковой, сделав своим священным писанием «Диалектику природы» Энгельса и «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина. Не вслед за комсомолом бежал, задрав штаны, юный Есенин, а впереди комсомола, тогда еще не существовавшего. Конечно, рядовым коммунистам было трудно уловить связь между утонченным неоязычеством стихов Есенина о матери-родине и той пошлятиной, которую им преподавали в кружках политграмоты, называя ее «диаматом», но убежденные умные враги христианства, такие как Троцкий или Блюмкин, прекрасно ее улавливали и высоко ценили поэзию Есенина.

Провидец красной империи

Ненасытная к заимствованию только еще зарождающихся установок своего времени душа Есенина не могла удовлетвориться такими «поклонниками». Интуиция подсказывала ему, что так любезная ему страна «с названьем кратким Русь», потеряв Христа, не удержится на одних глухарях, иволгах, опавших тополях и напоминающих чужих жен березках, что она должна стоять на чем-то более прочном. На чем? Поэтическое прозрение подсказало точный ответ – на твердой государственности. Как бы ни рядились большевики в левацкие одежды, все равно они кончат империей, им от нее никуда не деться. И над гениальной «Песнью о великом походе», воспевающей революцию, витает образ не Ленина или Троцкого, а Петра Великого, нашего первого императора, а на самом деле – будущего Сталина. Напрасно сбрасывали мы царя, все равно придется его вернуть. Слова мудрой старушки из «Анны Снегиной» – это тайные мысли самого автора поэмы:

А все это значит безвластье. Прогнали царя… Так вот… Посыпались все напасти На наш неразумный народ. Открыли зачем-то острога, Злодеев пустили лихих. Теперь на большой дороге Покою не знай от них.

Есенин предвидит, что большевикам не уйти от того, чтобы начать скручивать этих «социально близких» и наводить такую железную дисциплину, какой, может быть, не было и при Петре. Здесь он тоже опередил марксистско-ленинских тугодумов. Не он за ними бежал, а они, после некоторых колебаний, бросились туда, куда он давно смотрел своим внутренним взором.

Если Бога нет, то все дозволено

А теперь о его жизни. Бессмысленно отрицать, что она была крайне безнравственной – это слишком хорошо документировано. Так что же, он был моральным уродом, от роду порочной натурой? Опять ответим: нет и нет! Его пресловутая непутевость в действительности была путем, подсказанным ему философией нового мира, который пытались построить наши революционеры. Эта философия утверждала, что заповеди Христа устарели, что не существует ничего, кроме материи, что умрешь – лопух вырастет, что человек – не раб Божий, а хозяин вселенной, призванный утверждать в ней свою волю, а воля эта, раз существует только материя, состоит в удовлетворении своих плотских потребностей. Так прямо марксисты, возможно, не говорили, но поэту не нужно внушать что-то прямо, он схватывает все с полуслова. А если довести материализм до логического конца, он неизбежно превращается в цинизм, и гениально чуткий к идеям эпохи Есенин решил идти этим подсказанным теорией циничным путем до тех пор, пока хватит сил, и посмотреть, куда он приведет. Сил хватило ненадолго, и путь привел к деградации личности, к скотству, свинству, пьянству и смерти.

Есенин не был скотиной, свиньей и пропойцей. Он даже не был бабником. Его настоящее, не подсказанное философией нового мира отношение к женщине раскрывается в изумительной поэме «Анна Снегина», целомудренной, как свежевыпавший снег. Тут совсем другое: Есенин взял на себя грехи своего времени, и они его раздавили. Это был подвиг, пусть до конца не осознанный им самим. И сегодня нам следует извлечь из него пользу. Вспоминая о Есенине, мы должны ясно увидеть в его личных грехах грехи нашего недавнего прошлого: богохульство, цареубийство, человекобожие. Увидеть, ужаснуться им и навсегда потерять охоту к ним возвращаться. Это и будет то покаяние, к которому нас постоянно призывает Церковь – главный плод того, что именуется связью времен.

 

Кто Вы, маэстро Михалков?

(К юбилею)

Ах, как приятно перемыть косточки известному всей стране человеку! В обычное время делать это не позволяют правила приличия, но сейчас особый случай – юбилей, промежуточный результат, черта, отделяющая сделанное от того, что будет делаться дальше. Подведение имеющихся итогов – необходимость для юбиляра. Удобный повод остановиться на минуту, осмыслить пройденный путь, суммировать успехи и неудачи, стараясь понять причины тех и других, взглянуть на себя взыскательным внутренним взором. Как тут и нам не присоединиться к этому анализу, но уже извне? Надо поучаствовать в нем, а значит, и слегка посудачить – здесь это будет оправданно.

Да, Никите Сергеевичу Михалкову 60 лет. Рубеж весьма серьезный, на котором достигается полная зрелость ума и чувств, и в то же время сохраняются еще силы для их использования. Попробуем же с помощью нашего «наружного наблюдения» угадать, с чем он подошел к этому рубежу и в каком направлении шагает дальше.

Читатель может сказать: а зачем, не проще ли спросить об этом самого юбиляра? Неужели он отказал бы в интервью?

Наверное, не отказал бы. Но вот я представляю, как задаю ему вопросы и, вы знаете, – предвижу, что он на них будет отвечать. И, слыша эти ответы, чувствую, как во мне поднимается Станиславский: «Не верю!» Не так прост Никита Михалков, чтобы выворачивать наизнанку свою душу перед журналистами. Конечно же, не все он скажет, о чем думает, тем более что еще сам многое до конца недодумал. Наверняка он уже вглядывается в то пространство, которое простирается за чертой с цифрой 60, и связывает с ним определенные упования, спугнуть которые так легко выбалтыванием. Разве мало у него врагов, которым откровения относительно его планов помогут сорвать их осуществление? Он знает, что их много, и в своих ответах журналистам постарается усыпить их бдительность. Нет, лучше уж мы попытаемся сами его «вычислить».

Правда, это довольно трудно. Несложно идентифицировать только стереотип, а Михалков – штучное изделие. К сожалению, не я придумал этот прекрасный эпитет, а Ширвиндт, который отнес его к Вере Васильевой, но тут он очень к месту. Такие, как Михалков, с конвейера не сходят, это собранный вручную 550-сильный «Бугатти». И понять, на что расходуется эта повышенная мощность, с помощью стандартной логики невозможно.

Ее обманчивость в применении к этому человеку становится очевидной, если вспомнить его карьеру и то, как она воспринималась публикой. В возрасте восемнадцати лет он снялся в фильме «Я шагаю по Москве» и сразу стал кинозвездой, причем того амплуа, которое составляет предел мечтаний начинающего актера – амплуа молодого красавца. Такие покорители дамских сердец всех поколений наших кинозрителей, и теперь казалось, что предшествующего сменяет очередной Рудольфо Валентино. И Михалкову ничего не стоило стать им, нужно было лишь соглашаться сниматься в этом амплуа. Но ожидания поклонников и поклонниц не сбылись – он пошел по другому пути и начал сам снимать фильмы.

Почему же он не вошел в распахнутую перед ним дверь, ведущую в блистающее царство гарантированной славы, а свернул в длинный коридор ничего заранее не обещающей, напряженной, полной нервотрепки рутинной работы с капризными актерскими коллективами? Ведь там на каждом шагу тебе норовят подставить подножку цензоры и идеологи, там нужно доводить себя почти до инфаркта, отстаивая сцены, которые тебе велят вырезать и которые почему-то оказываются для тебя самыми дорогими.

Объяснение я вижу только в одном: Михалков принадлежит к тем натурам, которым недостаточно просто жить, а необходимо знать, для чего они живут. А чтобы понять это, надо внимательно вглядеться в сам феномен жизни, сравнить между собой разные варианты ее прохождения и пофилософствовать над ними.

И он стал воспроизводить разные способы жить на экране, глядеть на них со стороны и делать для себя какие-то выводы. Это была полемика с самим собой и с теми людьми, которые предлагали ему свою оценку жизненных реалий. Скажем, в фильме «Родня» я явственно вижу его спор со старшим братом, снявшим в Америке ленту об «идиотизме деревенской жизни», о людях из глубинки, приехавших к родственникам в город и выглядящих на их фоне дикарями. В «Родне» же все прямо противоположно: деревенская гостья не только показывает себя в духовном плане много выше городских родственников, но и проявляет практическую мудрость, помогающую им решить свои проблемы. Так или нет?

Если представление о фильмах Михалкова как о рефлексии правильно, то именно в них следует искать ключик к разгадке этой личности. Тогда уже само название его фильма может многое прояснить: ведь при таком подходе оно не может быть случайным. И наилучшей зацепкой представляется мне название картины «Свой среди чужих, чужой среди своих». То, что это знаковое для Михалкова название, подтверждается тем, что, начав недавно издавать журнал, он назвал его «Свой», опустив для краткости последующие слова, но, несомненно, подразумевая их. Конечно же, Михалков относит их не только к герою фильма, но и к самому себе.

В каком смысле надо это понимать? Думаю, сам Михалков нашел ясный ответ на этот вопрос не сразу, а лишь через пять лет и выразил его художественными средствами в, может быть, самом проникновенном из своих фильмов – «Несколько дней из жизни Обломова» (между прочим, это был любимый фильм его матери).

Эта картина очень важна для расшифровки сущности нашего юбиляра по той причине, что она приоткрывает нам предмет его любви, а известно, что где любовь человека, там и весь он. Она потому проникновенна, что любовь Ильи Ильича Обломова есть любовь Никиты Сергеевича Михалкова, а значит в ней нет ни тени фальши. Что же они оба так сильно любят?

Ответить можно одним-единственным словом, но оно мало кому что-то объяснит. Слово это – Россия. Услышав его, многие спросят: а что это такое? И тут же начнутся и распря, и раскол, и взаимные обвинения.

Но не будем заменять это слово другим. Тот, кто любит Россию, знает, что она такое, а тому, кто не любит, этого все равно не объяснить. «Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в наготе твоей смиренной», как сказал Тютчев. Гордым иноплеменником может оказаться здесь и свой по крови, и среди этих формальных своих Михалков может чувствовать себя чужим.

В своем восприятии понятия «Россия» люди делятся на две категории. Для одних это конкретное государство с политическими и общественными институтами, народным хозяйством и т. д. Нравится им это государство – значит они любят Россию, не нравится – значит не любят. Для других, если исключить из рассмотрения государственный строй и его политику, останется не пустое место, а нечто вполне реальное, и это и будет Россия. Они не смогут объяснить, что это такое, но это-то необъяснимое они и любят больше всего.

Обломов, не отдавая себе в этом отчета, любил именно саму Россию, этот вид с холма, на котором стояла его отцовская усадьба, клен под окнами, эти кусты бузины у забора. Он был уязвлен этой любовью с детства, с тех дней, когда кормилица подносила его к иконам. И он не хотел отрываться от России, не поехал за Штольцем за границу, не поддался его уговорам заняться общественной деятельностью.

Михалков – родственная ему душа. У него тоже есть отцовская усадьба с особенными, не произрастающими в нашем климате деревцами, при взгляде на которые в сердце возникает святой для него образ главного человека его жизни, его матери, передавшей ему эстафетную палочку любви, которую он с тех пор и несет. И как он был бы счастлив, парясь по субботам в баньке, а потом душевно общаться за рюмкой наливки, рецепт которой придумала Наталья Петровна! Но жизнь стала более жестокой, чем при Обломове, и сказала ему: «Ничего этого у тебя не будет, если ты не станешь Штольцом».

Никита Михалков – это Илья Обломов, вынужденный стать Андреем Штольцем. Вынужденность видна в том, что он ведет себя не совсем так, как вел бы природный Штольц. В киноролях он безупречен, а в этой взятой на себя по необходимости жизненной роли то недоигрывает, то переигрывает. В этом качестве он должен быть своим среди чужих, но это у него не всегда получается. Исключительно добрый и любвеобильный по натуре человек, он заставляет себя быть жестким, как Штольц, и часто перегибает палку, обижая людей в таких ситуациях, где настоящий Штольц решил бы вопрос дипломатично и мирно.

Но пути назад у него нет. После всех поворотов и зигзагов он вышел на финишную прямую, найдя наконец ответ на вопрос, для чего он живет: чтобы служить России. И стал кинопродюсером. Теперь его цель – возрождение великого русского кинематографа, искусства, которое и по сей день остается для нашего народа важнейшим. И тут ему и дальше придется быть Штольцом, может, даже в большей степени, чем прежде, и он будет наживать новых врагов, но это – судьба. Это твоя судьба, дорогой наш юбиляр, а от судьбы не уйдешь. А если мы правильно тебя поняли и этим «засветили» перед «чужими» и они начнут ставить тебе палки в колеса, то, что ж, будем помогать тебе с ними управиться.

 

Владыке Василию Родзянко

Начало двадцатых. В России бедлам, Полная неразбериха в России. Россия расколота пополам, Будто массовой шизофренией. История входит в новый виток: Видишь, швартовы уже отдали? Слышишь последний пароходный гудок? Кончено. Белые проиграли. Русский мальчик на корабле Синь горизонта глазенками ловит. Что его ждет в незнакомой земле? Что ему век двадцатый готовит? Век к нему оказался строг — Были денечки очень лихие. Век одного только сделать не смог: Не смог отнять у него России. И там, на чужбине, ночью и днем, Весной и осенью, зимой и летом Подобно лампаде теплилась в нем Россия своим несказанным светом. Бежали годы в стране далече, Казалось, разлуке не будет конца, А Родина уж готовилась к встрече, Выращивала пиршественного тельца. Опыт скитаний и даже бедствий Многому учит. Полезно иметь его. Но лучший момент всех путешествий — Приземление в Шереметьево! И этот момент настал для тебя, Дорогой наш владыка Василий, И нам остается воскликнуть, любя: Многая лета тебе в России!