Война закончилась, горечь от поражения утихла, и Золя с головой ушел в продолжение «Ругон-Маккаров». Его батиньольский дом превратился в настоящую литературную оранжерею. Чтобы немного размяться между двумя главами, он, переодевшись в дырявую фуфайку и старые штаны, обувшись в грубые крестьянские башмаки, выходил в сад, рыхлил там землю, подрезал розовые кусты или поливал салат. Пес Бертран неотступно следовал за хозяином. Золя сколотил для него будку из cтарых досок. Мадам Коко и мадам Утка с умилением смотрели, как их Эмиль занимается незатейливым физическим трудом. Сами они выращивали кур и кроликов, вместе вели хозяйство и нарадоваться не могли на скромное благополучие, пришедшее к ним после всех тревог и лишений последних месяцев.

Иногда Золя, облачившись в приличный костюм, отправлялся «в город», чтобы поработать в библиотеке, которая называлась теперь уже не Императорской, а Национальной. Случалось, заглядывал и в кафе «Гербуа», где встречался с друзьями, но прежнего веселья там уже не бывало. Многие завсегдатаи, в том числе и жизнерадостный Фредерик Базиль, пали на поле боя. Поэтому Золя предпочитал приглашать близких друзей к себе, собирая их по четвергам за домашним столом. Александрина великолепно готовила, ее щедро сдобренные пряностями буйабессы и благоухающие вином и луком рагу из кролика были бесподобны.

Хорошо, что тяжелая, сытная еда нисколько не мешала Золя, едва за гостями закрывалась дверь, резво устремляться к письменному столу. Пища усваивалась его организмом быстро, голова оставалась ясной. К сочинению очередного романа он приступал, лишь основательно подготовившись: после того, как предварительные разработки были аккуратно разложены по пяти папкам. Первая – на ней он сделал надпись «набросок» – содержала характеристики героев и главную мысль будущей книги в самом общем виде; во второй лежали карточки с обозначением гражданского состояния, наследственных признаков и наиболее выдающихся особенностей персонажей; третья заключала в себе подробное исследование среды, в которой им предстояло действовать, профессии, которой занимался тот или другой из них, и так далее; в четвертую писатель складывал выписки из книг, газетные вырезки, листочки со сведениями, полученными от друзей, которых он расспрашивал о той или иной мелочи, «чтобы было похоже на правду»; наконец, в пятой папке был подробный, по главам, план. Золя давал волю вдохновению только после того, как материалы были самым кропотливым образом собраны. Он писал от трех до пяти страниц в день, залпом, почти никогда не перечитывая написанное, ничего не вычеркивая и не делая вставок на полях. Несколько лет спустя он откровенно расскажет русскому журналисту: «Я работаю самым простым и добротным способом, в определенные часы, по расписанию. С утра усаживаюсь за стол, как торговец становится за прилавок, и потихоньку пишу, в среднем по три страницы в день, не переписывая; представьте себе женщину, которая вышивает шерстяной ниткой, стежок за стежком… Я переношу фразу на бумагу лишь после того, как она окончательно сложится у меня в голове. Как видите, все это на удивление обыкновенно».

Зато совершенно необыкновенным было пламя, горевшее в этих столь тщательно подготовленных текстах. Знатоков и любителей творчества Золя неизменно поражал, нет, не только поражал – поражает до сих пор! – контраст между продуманной умеренностью труда и вдохновенной яростью результата.

Вся внутренняя структура «Ругон-Маккаров» объясняется неврозом Аделаиды Фук, отец которой кончил свои дни умалишенным и которая после смерти мужа, простого батрака по имени Пьер Ругон, сделала своим любовником пьяницу Антуана Маккара. Именно по такой причине потомство той, кого станут называть тетушкой Дидой, будет отмечено двойным проклятием – безумия и алкоголизма, и каждый побег на этом генеалогическом древе будет носить печать страшной наследственности, включающей самые различные вариации, связанные с особенностями характера и темперамента, зависящие от пола персонажа и его окружения. Переходя от одного тома к другому, читатель познакомится со всеми семьями, всеми ветвями, идущими от этого одновременно мощного и прогнившего ствола. А весь цикл в целом будет обладать полнотой панорамы общества времен Второй империи и отличаться безукоризненной четкостью научного исследования.

Вот уже несколько месяцев, как Золя, вдохновленный столь грандиозным видением, приступил к работе над вторым томом цикла. Свой новый роман писатель назвал «Добыча». В нем рассказана история Аристида Ругона, молодого неудержимого честолюбца, который перебирается в Париж сразу после переворота, женится на молоденькой беременной женщине, чтобы «прикрыть ее позор», пускается в земельные спекуляции и наживает колоссальное состояние, а его вторая жена Рене, одинокая и жаждущая наслаждений, влюбляется в своего пасынка Максима и, разоренная мужем, умирает от менингита. Этот терпкий и чувственный роман стал и приговором, вынесенным деловому миру с его жестокими происками, его распутством, его показной пышностью, его поддельной респектабельностью, – и портретом «новой Федры», «извращенной парижанки», предающейся кровосмесительному блуду в объятиях безвольного и лишь наполовину согласного на это юноши.

Золя, никогда не вращавшийся в том мире роскоши и разврата, который он описывает, и на этот раз собирал материал для романа с присущей ему серьезностью. Он посетил особняк господина Менье в парке Монсо, подолгу расспрашивал более богатых и высокопоставленных, чем он сам, друзей о том, какие наряды носят модно одетые женщины, как выглядят ливреи на слугах, узнавал, чем отличаются от прочих экипажи английского мелкопоместного дворянства, выяснял, какие грандиозные перемены должны были произойти в Париже в соответствии с фантастическими планами Османна, рылся в книгах, пытаясь разобраться в тонкостях займов Земельного кредита и Кодекса конфискации. Как добросовестный ремесленник, он рассчитывал при помощи точных деталей сделать особенно яркой и полной картину пряного и легкомысленного упадка нравов времен Второй империи.

Едва в «Колоколе» появились первые главы «Добычи», вокруг романа поднялся шум. Возмущенные читатели засыпали письмами прокурора Республики, и тот, вызвав к себе Золя, любезно, но решительно посоветовал ему прекратить публикацию романа, который кажется оскорбительным стольким людям. В случае отказа прокурор вынужден будет закрыть газету. Для того чтобы убедить Золя, ошеломленного такой неожиданностью, пришлось показать ему письма, в которых читатели называли роман порнографией: «Даже при Республике в печать попадают эти альковные мерзости!» Золя сдался, не желая навлекать неприятности на «Колокол», но сделал попытку оправдаться в открытом письме Луи Ульбаху, которое немедленно было напечатано на первой полосе газеты: «Это я сам, а не прокурор Республики, прошу вас приостановить публикацию романа… „Добыча“ – не отдельное произведение, а часть большого целого, всего лишь одна музыкальная фраза в задуманной мной грандиозной симфонии… Впрочем, не могу не отметить, что первый роман был напечатан в „Веке“ во времена Империи, и мне тогда и в голову не могло прийти, что когда-нибудь моей работе станет препятствовать прокурор Республики… Должен ли я был промолчать, мог ли я оставить в тени эту вспышку разврата, озаряющую Вторую империю, словно злачное место, неверным светом?.. „Добыча“ – опасное растение, выросшее на имперской навозной куче, это инцест, вызревший на перегное миллионов… Моя Рене – потерявшая голову парижанка, которую толкнули на преступление роскошь и жизнь, полная излишеств; мой Максим – порождение исчерпавшего себя общества, мужчина-женщина, безвольная плоть, позволяющая любые надругательства над собой; мой Аристид – это биржевой игрок, вынырнувший из парижских волнений, бесстыдно обогатившийся и ставящий на все, что только попадается ему под руку: женщины, дети, честь и совесть. Я попытался, используя эти три общественных уродства, дать представление о той чудовищной трясине, в какую погружается Франция… Тем не менее я с трудом могу привыкнуть к мысли, что именно прокурор Республики предупредил меня о том, какую опасность создает эта сатира на Империю. Мы не умеем во Франции любить свободу мужественно и безраздельно».

Впрочем, ответ получился неудачный. Некоторые читатели действительно упрекали Золя, но не столько в том, что он обличает пороки Второй империи, сколько в его склонности к эротике. Эти люди, воспитанные в жестких рамках ложной морали, возмущались, читая описание ночи любви, когда Рене вела себя как мужчина, подчинив себе томного, расслабленного пасынка, принимающего ее ласки пассивно и благодарно. В ловких руках мачехи Максим, по словам Золя, становился «красивым белокурым бесполым существом с безволосыми членами», напоминавшим высокую девушку. «Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях (объятиях мачехи) в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия…»

Должно быть, Золя испытывал сильнейшее наслаждение, описывая в уединении и тиши своего кабинета подобное андрогинное совокупление. Как всегда, в его сочинениях подавленная чувственность находила себе выход, прорывалась наружу. Сочинитель был одновременно и ненасытной Рене, и Максимом, жертвой ее сладострастия. После того как публикация «Добычи» была прекращена, газета «Constitutionnel» с торжеством писала: «В литературе господин Золя принадлежит к шайке Валлеса, считающего себя реалистом, хотя на деле он попросту нечистоплотен. Все мы знаем, что породила в политике эта школа, мать Коммуны».

Когда «Добыча» вышла у Лакруа отдельным изданием, вокруг нее образовался заговор молчания. Не сговариваясь, большинство газет решили избегать каких-либо упоминаний о романе. Они были слишком поглощены сегодняшней политикой для того, чтобы интересоваться вчерашними страстями. В довершение всех несчастий Лакруа разорился, лишив Золя последней надежды на благополучную судьбу книги.

Теофиль Готье, сжалившись над молодым собратом по перу, которого постигла такая неудача, порекомендовал Золя собственному издателю, Жоржу Шарпантье. И очень вовремя это сделал: писатель к тому времени оказался на мели. У него не хватало денег даже на то, чтобы купить себе приличный костюм, в котором можно было бы отправиться на встречу с возможным спасителем.

Жорж Шарпантье, которому в то время было всего тридцать пять лет, принял Золя с почтительным уважением. Он умел распознать истинный талант и без колебаний брал на себя обязательства, если книга ему нравилась или внешность собеседника внушала доверие. Вот и сейчас без долгих раздумий и лишних уверток Шарпантье предложил печатать два романа Золя в год, выплачивая автору по пятьсот франков ежемесячно, а кроме того, выкупить у Лакруа за восемьсот франков права на «Карьеру Ругонов» и «Добычу». Золя вернулся домой победителем. Он спасен! И отныне может спокойно работать над продолжением «Ругон-Маккаров», не думая о том, как свести концы с концами.

И вот он уже приступает к «Чреву Парижа»… Если все то, что Эмиль узнавал, собирая сведения о высшем обществе времен Второй империи, его увлекало, то теперь, открывая для себя удивительный мир Центрального рынка, он испытывал такое ощущение, будто погружается в мир видений. Охваченный страстью, он чувствовал себя перед этими грудами припасов, которыми парижане должны были утолить голод, разом и художником, и романистом. День за днем он исследовал ларьки, погреба, кладовые, отмечая форму кровель и расположение различных секторов: мясные, рыбные, зеленные, сырные лавки, справлялся о полицейских предписаниях, налогах и пошлинах, вычерчивал план квартала, подробно описывая каждую улицу со всеми ее особенностями, раздувал ноздри, жадно втягивая мощные и крепкие запахи, исходившие от этого чудовищного скопления пищи.

Понемногу Центральный рынок перестал в его представлении быть всего лишь декорацией, фоном, превратившись в мифическое существо и сделавшись главным героем романа. Интрига в «Чреве Парижа» строится на противопоставлении тощих и толстых. Мечтатель Флоран, из числа «тощих», бывший осужденный и беглый каторжник, снова увлекается политикой и создает тайное общество. Но его выдадут, он будет арестован и снова отправится в Кайенн. Его сводный брат Кеню, «толстый», разбогатевший колбасник, и жена Кеню Лиза, мещаночка с сонной плотью и корыстным умом, не способны представить себе, как это честные люди могут умирать с голоду.

Золя доказывал, что тощие, наивные идеалисты, неизменно терпят поражение от толстых, которые при любом режиме только о том и думают, как бы набить карманы, и «Чрево Парижа» в связи с этим заканчивалось выводами не менее пессимистическими, чем «Карьера Ругонов». Однако читателей того времени поражал не столько глубокий смысл книги, сколько тот поразительный фейерверк ощущений, который вырывался с ее страниц. Шла ли речь о подвозе рыбы, о ее хлынувшей потоком сверкающей чешуе, о беспокойном копошении лангустов, окутанных свежим запахом прилива, или о крепостных валах разнообразнейших сыров, источающих нежное зловоние: от бри до камамбера и от рокфора до канталя, – каждый квадратный метр этого храма жратвы потакал самым низменным желаниям человека и призывал его забыть обо всем, кроме радостей чревоугодия. «Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобного колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы, с запекшимися брызгами крови; она кажутся твердыми, как черепа, поэтому голландский сыр и прозвали „мертвой головой“… У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние, а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно старались сдержать ее напор… А рокфоры под стеклянными колпаками тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям. Жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится вперед по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры».

Что сыры! Сами торговки съестным у Золя были насквозь пропитаны стойким благоуханием. От юбок зеленщицы Саррьетты пахло сливами. От нормандки, словно неистребимым ароматом духов, въевшимся в гладкую кожу, «веяло приливом, этот душок исходил от ее гордых грудей, царственных рук, гибкой талии, придавая терпкий оттенок ее женскому запаху». Цветочница Кадина сама по себе была «нежным живым букетом». Казалось, на Центральном рынке все – и люди, и вещи – превращается в еду.

Читатели газеты благосклонно приняли роман и, можно сказать, лакомились им, несмотря на то, что порой при виде этого исполинского натюрморта не могли сдержать дрожи отвращения. «Чрево Парижа», вышедшее отдельным изданием, продавалось лучше, чем «Карьера Ругонов» и «Добыча». Критики же разделились на два лагеря. «Обозрение Двух Миров» («La Revue de Deux Mondes») посоветовало Золя отказаться «от нездоровых преувеличений, способствующих извращению вкусов публики». Барбье д'Орвилли в «Constitutionnel» обозвал автора «взбесившимся мазилой». Зато Мопассана роман привел в полный восторг. «Эта книга, – писал он, – пахнет свежим уловом, словно возвращающееся в порт рыбацкое судно, пахнет овощами, с их земляным привкусом, их пресным деревенским благоуханием». Что касается Гюисманса, тот зашел еще дальше: «Попросту признаюсь, что „Чрево Парижа“ доставило мне безмерную радость».

Еще не слишком этому веря, Золя начал понимать, что за его спиной сплотилась группа молодых авторов, готовая во имя истины противостоять идеализму Гюго. Эти новаторы чувствовали себя ближе к Центральному рынку, где священнодействовала колбасница Лиза, чем к собору Парижской Богоматери, приюту Квазимодо, безобразного и влюбленного звонаря.