В субботу 8 мая 1880 года в половине четвертого пополудни Ги получил депешу от Каролины Комманвиль: «Флобер сражен апоплексией. Никакой надежды. Отправляемся в шесть часов. Приезжайте, если можете». Новость подтвердили две другие телеграммы, пришедшие из Руана. Убитый случившимся, Ги взял в руки веселое письмо от Флобера, датированное 3 мая, – то самое, в котором Старец пообещал ему «изготовить к бою батареи», чтобы отразить нападки недоброжелателей «Меданских вечеров». Пяти дней не прошло, и вдруг – такое… Ги бросился на вокзал Сен-Лазар, встретил на перроне чету Комманвиль и сел с ними в поезд. Путь до Руана казался ему нескончаемым. Опьяненный от горя, он едва мог говорить. В Круассе он нашел новопреставленного вытянувшимся на диване, с раздутой от черной крови шеей – признак апоплексии. Он внушал ужас и был покоен, точно колосс, сраженный молнией. Ги стал расспрашивать подробности о последних мгновениях учителя. По словам близких, все произошло неожиданно и молниеносно. Проснувшись поутру, Флобер пребывал в превосходном здравии и радовался от мысли, что назавтра, 9 мая, отправится в Париж. Однако, приняв горячую ванну, почувствовал недомогание. Обеспокоенный, он попросил служанку отправиться за своим лечащим врачом, доктором Фортеном, жившим тут же, в Круассе. Потом открыл флакон с одеколоном, протер виски и вытянулся на диване. Доктора Фортена не оказалось на месте, и к изголовью больного прибыл доктор Турне из Руана. Поздно! Флобер был бездыханным. Видимо, отошел тихо, без мучений. Ги изо всех сил хотел бы поверить в это. Превозмогая смятение, он своими руками обмыл тело почившего и обтер крепким одеколоном. «Я надел на него сорочку, кальсоны и белые шелковые носки; лайковые перчатки, гусарские брюки, жилет и пиджак; галстук, подвязанный под воротником сорочки, выглядел как большая бабочка. Потом я закрыл его прекрасные глаза, расчесал усы и великолепные густые волосы…» (письмо от 9 мая 1880 г.).

Проведя бессонную ночь у тела усопшего, Ги написал Золя: «Наш бедный Флобер умер вчера от апоплексического удара. Похороны состоятся во вторник в полдень. Излишне говорить, что все, кто любил его, будут счастливы видеть вас на его погребении. Если вы отправитесь утром с восьмичасовым поездом, то приедете без опоздания. На станции будут ждать экипажи, и вас отвезут прямо в Кантеле, где назначена церемония. Жму вашу руку с чувством глубокой скорби». В тот же день он шлет письмо Эдмону де Гонкуру: «Не присоединитесь ли вы к нам для прощания с несчастным великим другом?» Вскоре все спутники Флобера были оповещены о его уходе. Эдмон де Гонкур отметил в своем дневнике: «На некоторое время меня охватило смятение, так что я не понимал, что делаю, да и по какому городу еду в экипаже. Я почувствовал, что между нами существовала тайная связь, порою ослабевавшая, но неразрывная» (письмо от 8 мая 1880 г.).

Урегулировав детали печальной церемонии, Ги встретил прибывших на нее близких и друзей покойного в осиротевшем доме в Круассе при закрытых ставнях. 11 мая, вскоре после полудня, траурный кортеж тронулся в путь. Впереди всех, понурив головы, шествовали Ги де Мопассан и Эрнест Комманвиль… Следом по пыльной прибрежной дороге, ведущей к церкви в Кантеле, тяжелыми шагами выступали остальные участники процессии. Среди них не было ни Гюго, ни Тэна, ни Ренана, ни Дюма-сына, ни Максима Дюкана, ни Огье, ни Вакери. Но Золя, Доде, Гонкур и Жозе Мария де Эредиа приняли участие в церемонии отдания последних почестей усопшему. Присутствовали представитель префекта, мэр Руана, муниципальные советники, студенты и журналисты; об этих последних Гонкур отозвался так: «Что производит ужасное впечатление на таких похоронах, так это куча репортеров с бумажками на ладони, куда они, перевирая, записывают имена присутствующих и названия мест».

По окончании заупокойной службы катафалк, сопровождаемый запыхавшейся потной толпой, двинулся к руанскому кладбищу. «В беззаботной толпе, которая находит похороны слишком затянувшимися, – пишет Эдмон де Гонкур, – возникает светлая мысль о маленькой пирушке. Говорят о камбале а-ля норманд и утятах под апельсиновым соусом… и Бюрти (искусствовед. – Прим. авт.) произносит слово бордель (выделено в тексте. – Прим. пер.), подмигивая глазками влюбленного котяры. Вот и кладбище – кладбище, благоухающее боярышником и возвышающееся над городом, окутанным лиловой тенью; от этого кажется, будто он весь из черепицы» (письмо от 11 мая 1880 г.).

И вот последнее испытание, которое ожидало Ги: когда гроб опускали в могилу, выяснилось, что гробокопатели не учли его размеров… Яма, которую они вырыли, оказалась маловата, и гроб застрял головой вниз, не подаваясь ни туда, ни сюда. Чего только могильщики не делали, как ни манипулировали веревками, ни бранились, ни ругались – не помогало все равно. Каролина стонала вполне по-театральному. Наконец Золя крикнул: «Довольно, бросьте!» Священник поспешно окропил гроб святой водою. Толпа рассеялась. Яму расширили до нужных размеров уже в отсутствие близких. Стоит ли сомневаться, что Флобер охотно включил бы эту гротескную историю в свой неоконченный роман «Бувар и Пекюше». Ги задыхался от возмущения и гнева. Он злобно глядел на этих людей, большая часть из которых вскоре позабудет об усопшем. «И вот вся эта истомленная жаждой толпа, – продолжает Гонкур, – устремляется в город, сыпя шутками, сверкая раскрасневшимися лицами. Доде, Золя и я уезжаем, отказавшись принять участие в поминках, назначенных на этот вечер».

Каролина продолжала по-театральному выказывать отчаяние. Ги не слишком-то верил этой странной маленькой особе, ради которой Флобер разорился и которая теперь сделалась его полноправной наследницей. Она занималась живописью и ударялась в благочестие; но натура ее была одновременно расчетлива и жеманна. Двумя годами ранее Ги писал о Каролине матери: «Мадам Брэнн, с которой я долго беседовал вчера, живописала мне портрет мадам Комманвиль, вывод из которого меня глубоко поразил. По ее словам, эта госпожа не поддается пониманию, слушает курс физиологии и метафизики, набожна и вместе с тем республиканка, холодна как мрамор, недоступна большинству страданий и страстей, проводит целые часы тет-а-тет то со святым отцом Дидоном, то со своими обнаженными моделями; она нетерпима, непогрешима, наделена высшим разумом. Очевидно, в точности такой была мадам де Ментенон. Сравнение абсолютно точное. Это воистину мадам де Ментенон» (письмо от 15 февраля 1878 г.).

Со своей стороны, Эдмон де Гонкур, наблюдавший чету Комманвиль в день похорон Флобера, напишет следующее: «Муж племянницы, разоривший Флобера, не просто бесчестен, как сказали бы коммерсанты, – он самый истинный прохвост. А по поводу племянницы, ради которой Флобер готов был из себя достать печенку, Мопассан говорит, что не может поручиться за нее. Она была, есть и будет бессознательным орудием в руках своего канальи-мужа, который обладает над нею властью, каковою обладают негодяи над честными женщинами… Комманвиль постоянно говорит о деньгах, которые можно извлечь из сочинений покойного, и, как ни странно, то и дело заводит речь о любовной переписке несчастного друга; это наводит на мысль, что он не остановится перед шантажом переживших Флобера возлюбленных. И осыпает Мопассана ласками, смешанными со шпионажем, слежкой, достойной истинного полицейского агента».

В тот же вечер за обедом Эрнест Комманвиль до отвала набил себе брюхо ветчиною, а затем, после поминок, отвел Ги в небольшой садовый павильон. Там, обхватив любимого ученика усопшего обеими руками, он целый час рассыпался в комплиментах и уверениях в нежном отношении. Глядя на собеседника, Ги распознал в нем фальшь, немало огорчившись этим. В это время Каролина пыталась разжалобить Эредиа, обливаясь слезами у него на глазах. Этот балаган весьма позабавил Гонкура, и он сделал в дневнике следующую запись: «Эта женщина, которую Мопассан никогда в жизни не видел плачущей, заливалась слезами в нежном самозабвении, и ее голова столь странным образом тянулась к груди Эредиа, что наводило на мысль – если он в сей мо-мент сделает ответное движение, она кинется ему в объятия». Суть подоплеки была ясна Гонкуру как божий день: супруг подговорил Каролину разыграть любовную комедию, с тем чтобы при случае обвинить честного молодого человека в посягательстве и склонить того к поддержке его стороны в кознях против других претендентов на наследство. И заключает: «Ах! Мой бедный Флобер! Что за махинации и человеческие свидетельства вокруг твоего тела! Ты мог бы сделать из всего этого прекрасный провинциальный роман!» (Запись от 14 мая 1880 г.)

Точно так же размышлял и Ги. Но к отвращению, внушаемому ему человеческой посредственностью, примешивались серая меланхолия и безмерная обескураженность перед внезапно открывшейся ему пустотой существования. С уходом Флобера он потеряется, как в лесу, где не знает тропинок. Кто теперь будет давать ему советы? Кто возьмет под свой покров? Кто защитит от интриг собратьев по перу? Да и достанет ли у него теперь мужества и вкуса к сочинительству? Пребывая в таком отчаянии, он поверяет свою тоску Каролине, хоть и подозревает ее в двуличности: «Чем больше отдаляется от нас кончина Флобера, тем более преследуют меня воспоминания о нем, тем сильнее я ощущаю сердечную боль и духовное одиночество. Его образ беспрестанно предо мною, я вижу, как он стоит в своем внушительном коричневом халате, который кажется еще шире, когда он поднимает руки во время разговора. Все его жесты являются предо мной, все его интонации преследуют меня, а фразы, которые он имел обыкновение говорить, звучат в моих ушах, будто он все еще произносит их…Я остро чувствую в этот момент тщетность жизни, бесплодность любых усилий, омерзительную монотонность событий и вещей и ту моральную изоляцию, в котором живем мы все, но от которой я страдал бы менее, когда б имел возможность беседовать с ним». Такая же точно жалоба Ивану Тургеневу: «Дорогой великий образ следует за мной повсюду. Меня преследует его голос, вспоминаются отдельные фразы, а утрата его сердечной привязанности опустошила мир вокруг меня» (письмо от 25 мая 1880 г.). Золя также получил горестную исповедь сына, потерявшего отца, и примерно в тех же выражениях: «Не могу вам передать, как много думаю о Флобере, он гонится за мною, преследует меня. Мысль о нем без конца возвращается ко мне, я слышу его голос, воображаю себе его жесты, поминутно вижу, как он стоит предо мною в своем внушительном коричневом халате с воздетыми при разговоре руками» (май 1880 г.).

Но уже входила в свою колею повседневная жизнь, брали свое профессиональные заботы молодого писателя, и в этом же самом письме, прежде чем выразить свою искреннюю скорбь о смерти большого друга, Ги просит Золя о дружеской поддержке со страниц прессы: «Позвольте просить вас об услуге, которую вы мне, кстати сказать, обещали первым, – а именно, замолвить несколько слов о моем сборнике стихов в вашем фельетоне в газете „Вольтер“. У меня уже есть одна статья в „Глоб“, другая – в „Насьональ“, материал Банвиля, два вполне хвалебных упоминания в „Тан“, превосходная статья в „Семафор де Марсель“, а другая – в „Ревю политик э литтерер“, любезные упоминания в „Пти журналь“, „XIX веке“ и др., и наконец, вчера вечером, лекция Сорсе. Продажа, впрочем, идет хорошо, и первое издание почти разошлось, но мне потребуется надежная поддержка, чтобы сбыть оставшиеся двести экземпляров». Таковую поддержку Золя охотно оказал и 25 мая опубликовал теплую статью, посвященную протеже покойного Флобера. В том же месяце Артур Мейер, возглавлявший газету «Ле Голуа», объявляет своим читателям о постоянном сотрудничестве с Ги де Мопассаном. Последний в спешном порядке собрал свои ранее написанные тексты, переработал их в духе вкусов текущих дней и потом из недели в неделю публиковал под общим заглавием «Воскресные прогулки парижского буржуа». Источником вдохновения для этих новелл послужило неоконченное сочинение почившего Флобера «Бувар и Пекюше». И, как и покойный друг, Ги ополчается на людскую глупость, культ застарелых условностей и мещанские привычки чернильных душ.

Его можно смело поздравить с посвящением в журналисты. Он без робости входит в конторы газет, обменивается рукопожатиями кое с кем из собратьев по перу в модных кафе, сидя у края стола, строчит хроники – то серьезные, то дерзостные; печатается в «Ле Голуа», затем в «Жиль Бласе» и «Фигаро» и становится – так ли, сяк ли – заметной фигурой на парижском небосклоне, со своими густыми усищами, бычьей шеей и свежим цветом лица.

Надо признать, внезапно свалившаяся на него известность ничуть не вскружила ему голову. Сколько бы он ни получал предложений от газет и редакторов, он держится за свою должность в министерстве. При том что он никого так не высмеивает, как конторских крыс, он готов протирать штаны в конторе сколь угодно долго. «Это вполне французское стремление удивительно у столь жесткого молодого человека, фрондера и по языку, и по походке, любителя прихвастнуть своими физическими подвигами», – скажет о нем шеф Анри Ружон. Правда же заключалась в том, что Ги опасался потерять финансовый источник в случае, если его литературная карьера встретит помехи. Случись болезни или несчастному случаю прервать его писательскую деятельность, так у него, по крайней мере, останется должность и какой ни есть оклад. Он страстно любит деньги, но не как скупой рыцарь, а как жуир-вертопрах. Денежки нужны ему, чтобы оплачивать удовольствия жизни. Не желая упустить ни одного су из тех, что можно выжать из газет и журналов, он отчаянно спорит с редакциями об условиях сотрудничества. Пока что в этой области все идет хорошо. Даже в конторе на рю де Гренель его уважают больше, чем других. Пользуясь этим, он просит после смерти Флобера три месяца отпуска с сохранением содержания. Его просьбу удовлетворяют. 1 сентября он снова обращается с просьбой об отпуске, на этот раз только с половинным содержанием. И снова ему идут навстречу. В начале следующего года он снова берет отпуск – теперь уже на 6 месяцев без сохранения содержания. За это время он пристрастился к вольной жизни. Мысль о том, чтобы снова погрузиться в вороха пыльных бумаг, вдруг показалась ему невыносимой. Он решается рискнуть всем на свете и подать в отставку. Новый министр народного образования мигом дает согласие, решив таким образом положить конец экстравагантностям этого писаря-призрака, о котором все в его окружении в один голос говорят, что никогда не видели его на рабочем месте.

В конфиденциальном личном деле Ги де Мопассана министр мог найти медицинское заключение доктора Рандю: «Я, нижеподписавшийся, клинический врач, удостоверяю, что у г-на де Мопассана, которого я уже неоднократно лечил от затылочной невралгии, сопровождающейся сердцебиениями, возобновились те же самые недуги и что ему было бы противопоказано приступать к постоянной работе».

Это медицинское заключение выдано врачом отнюдь не из снисходительности: Ги и в самом деле страдал болезнью глаз и был подвержен мигреням, от которых создавалось впечатление, что раскалывается голова; время от времени его преследовали и болезни сердца. Видный офтальмолог доктор Ландоль, консультировавший Мопассана при усилении его страданий, проанализирует в своих записях случай этого странного больного с видом цветущего здоровяка и хрупкой головой: «В начале 1880 года у Ги де Мопассана было повреждение то ли параокулярного нервного узла, то ли, вероятнее всего, узла внутрицеребральных клеток. Констатация означенного недуга вполне может соответствовать диагнозу сифилиса нервной системы в 80 процентах случаев и общего паралича – в 40 процентах».

Несмотря на мучения, которые ему приходилось испытывать во время приступов, Ги неослабно трудился и даже находил силы шутить. «Пусть тебя не шокирует, что это не мой почерк, – пишет он Роберу Пеншону 7 августа 1881 года. – У меня, как говорит Золя, один глаз вкось, а оба врозь, так что пошли бы они оба в сортир! (de sorte que je suis obligé de les laisser aux cabinets tous les deux)». Но все же он приходит к мысли, что путешествие в солнечную местность было бы для него пользительно. Как раз в это время его занедужившая мать отдыхала на Корсике, и он решил к ней податься.

Как только поезд въехал на территорию Прованса, Ги открыл окно и до упоения наслаждался веселым зрелищем полуденного пейзажа, сочными цветами обожженной солнцем каменистой местности, где так уютно коренастым оливковым деревьям с серо-зеленою листвою. А вот, наконец, и Марсель с его заплетающимися улочками, шумной толпой, голосами с певучим акцентом и запахом кушаний, приготовляемых непременно с чесноком. На следующий день он сел на пароход до Корсики. Это лазурное море, так непохожее на сине-зеленое море в Этрета, зачаровало его. Не получится ли так, что он изменит одному с другим? Он уже чувствовал себя покоренным, околдованным светом, запахами, первозданным покоем Средиземноморского побережья. На Корсике он находит свою мать, к тому времени выздоровевшую, посещает Аяччо, Вико, Бастелику, Пиану, ходит в горные походы, охотится и рыбачит, плавает под парусом, восторгается неизменно синим небом и пишет Люси ле Пуатевен: «Купаюсь дважды в день – море до того теплое, что, влезая в воду, не испытываешь ни малейшего ощущения свежести. На термометре весь день 32 градуса в тени. Вот это климат!» (октябрь 1880 г.).

Отдыхая на Корсике, Ги сдружился с молодым студентом-словесником по имени Леон Джистуччи. Оба вместе ходят купаться, и Леон, засмотревшись на раздетого Ги, поражен его незаурядным внешним видом, внушающим веселую силу. Но однажды, заглянув к нему в номер в гостинице «Франция», Леон застал друга вытянувшимся во весь рост на своей постели; лицо покрыто, точно росписью под мрамор, красными пятнами; голова обвязана, глаза закрыты. «Пустяки. Всего лишь мигрень», – пробормотал Ги. И с искаженной болью улыбкой пригласил друга сесть. По столу были разбросаны листки исчерканной бумаги. Это была статья, которую он только что написал для «Ле Голуа» и которая в этот же вечер должна быть отправлена пароходом. «Мой взгляд, – рассказывал Леон, – без конца грустно скользил по столу, где высыхали чернила на листах рукописей, несших на себе живую мысль автора, который лежал теперь на убогой гостиничной кровати и, казалось, агонизировал». Впрочем, назавтра кризис миновал, и Ги снова пустился расточать свою энергию на шатания и купания.

Если в конце октября, несмотря на все соблазны Корсики, Ги все же возвратился в Париж, то отнюдь не для того, чтобы вернуться в министерство, куда он практически позабыл дорогу, но чтобы как следует воспользоваться своим успехом в журналистике. В январе 1881 года он радостно сообщает матери: «Я почти закончил новеллу о женщинах из борделя на первом причастии. Думаю, что она как минимум равна „Пышке“, если не выше». Эта повесть – «Заведение Телье» – по-видимому, была вдохновлена прекрасным знатоком руанских домов терпимости Шарлем Лапьером. А может быть, и самим Гектором Мало, который также претендует на приоритет в сообщении Мопассану этого анекдота. Во всяком случае, для развития сюжета молодому писателю оказалось достаточно одной только фразы, а именно – висевшего на дверях одного из веселых заведений плакатика «ЗАКРЫТО ПО СЛУЧАЮ ПЕРВОГО ПРИЧАСТИЯ», написанного от руки. Он тут же воображает интригу и увлекается созданием образов персонажей. С ликованием живописует он группу этих вульгарных теток, набившихся в железнодорожный вагон, который мчит их, преисполненных волнения, на торжество первого причастия племянницы хозяйки заведения. Сознавая торжество момента, они расфуфырились, одна пуще другой:

«Действительно, яркие краски так и сияли в вагоне. Хозяйка, с ног до головы в голубом шелку, накинула на плечи красную, ослепительно огненную шаль из поддельного французского кашемира. Фернанда пыхтела в шотландском платье; лиф, еле-еле застегнутый на ней подругами, приподнимал ее отвислые груди в виде двойного купола, который все время колыхался, словно переливаясь, под натянутой материей.

Рафаэль в шляпке с перьями, изображавшей птичье гнездо с птенцами, была одета в сиреневое платье, усеянное золотыми блестками; оно носило несколько восточный характер, что шло к ее еврейскому лицу. Роза-Рожица, в розовой юбке с широкими воланами, была похожа на чересчур растолстевшую девочку, на тучную карлицу, а оба Насоса словно выкроили свои наряды из старинных оконных занавесок с крупными разводами, времен реставрации Бурбонов».

Мазок широкий, энергичный, краски сочные; картину оживляет ощущение грубого телесного здоровья, вызывающее трепет. Собравшиеся в церкви верующие ослеплены зрелищем этих дам, «разукрашенных пестрее, чем стихари певчих», а крестьяне пожирали глазами этих явившихся из города великих грешниц в самом соку. Во время службы публичные девки, одна за другой охватываемые сладостью воспоминаний, начинают рыдать. Слезы заразительны, и вскоре рыдает все собрание. При виде такого религиозного порыва бравый кюре восклицает, обратившись к проституткам: «Особенно благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером… Быть может, без вас нынешний великий день не был бы отмечен этой печатью истинной божественности». В этой новелле, которую Мопассан посвятил И.С. Тургеневу, остроумие автора развивается по нарастающей от начала к завершению. Но за комичностью описаний скрывается, как и в «Пышке», бунт против устоявшегося порядка. Ги в очередной раз бичует благонамеренных граждан, на словах осуждающих то, что вполне приемлют на деле. Конечно, не он первый коснулся в своих сочинениях темы проституции. Гюисманс в «Марте», Эдмон де Гонкур в «Девке Элизе», Эмиль Золя в «Нана» друг за другом обретали своих героинь в этой среде. Но смелость тона, неукоснительная точность деталей, опустошающий юмор у Мопассана воистину неподражаемы. Не вчера еще он писал матери, что питает отвращение к bon goût. Когда-то, говоря о нем, одна из подруг отца, мадам Д., сказала после нескольких комплиментов: «Мне хотелось бы, чтобы какая-нибудь прекрасная дама в шелковых чулочках, на кокетливых каблучках и с надушенными волосами внушила бы ему то совершенство вкуса, которое игнорируют Флобер и Золя, но который дарует бессмертие поэзии и поэтам всего за какую-нибудь полусотню стихов и т. д. Я лично, как вам известно, обожаю свой XVII век, а вот „Ле Голуа“ не всегда мне нравится». Процитировав сие мнение мадам Д., Ги добавляет: «Я нахожу эту фразу чудесной, так как в ней заключается вся вековая глупость прекрасных дам Франции. Литературу на кокетливых каблучках я знаю и не стану ею заниматься; я желаю только одного – не обладать общепринятым „вкусом“, ибо все великие люди не „обладали“ им, а создавали новый».

«Заведение Телье» явилось яростным отрицанием bon goût, или, точнее говоря, буржуазных условностей. Еще несколько лет назад автора этой новеллы наверняка упекли бы под суд; но Республика образца 1880 года обрела толерантность. «Моральный порядок», столь милый сердцу Мак-Магона, канул в Лету. Публика жаждала свежих новостей, человеческих свидетельств, погружения в те среды, куда честная женщина не решилась бы заглянуть. Лупанары вошли в моду. Дамы из благопристойного общества кинулись в кафешантаны слушать гривуазные куплеты. Танцовщицы канкана вздымали к небу ножки, тряся кружевным исподним перед веселыми разгоряченными месье. «Заведение Телье» было на пике популярности. С этой новеллой Мопассан упрочил свою репутацию первоклассного писателя.

Деньги потекли рекой. Пока шел ремонт его новой квартиры в доме № 83 по рю Дюлонг, он нанял в Сартрувиле – на пути, где из одной реки в другую перетаскивали волоком суда, – белый домик, окруженный липами. Как всегда, катается на лодке по Сене голым по пояс, но также усердно трудится и подыскивает издателя для сборника своих новелл под общим заглавием «Заведение Телье». Все эти новеллы, будь то «Папа Симона», «В лоне семьи», «История одной батрачки», «На водах» или «Весною», являют ту же четкость композиции, ту же молодую смелость стиля и ту же жалость к убожеству человеческого состояния. Отказавшись иметь дело с Шарпантье, которого счел слишком перегруженным печатанием большими тиражами романов маститых авторов, как то: Золя и Доде, Гонкура и Флобера, Ги наконец подписал контракт с молодым бесстрашным издателем Виктором Аваром. Вот какое мнение высказал Мопассану Авар по поводу рукописи: «Точно так, как Вы и дали мне понять, „Заведение Телье“ – вещь неординарная и очень дерзкая; и в первую очередь это – раскаленная почва, которая, по моему убеждению, всколыхнет немало гнева и фальшивого возмущения, но в целом она спасает себя совершенством формы и талантом; все при ней, и я жестоко обманусь, если она не возымеет большого успеха (я говорю не о литературном успехе, который уже завоеван ею, но о кассовом) (письмо от 8 марта 1881 г.). Виктор Авар как в воду глядел. Покупатели набросились на книгу, которую пришлось спешно перепечатывать. Издания следовали одно за другим с ускоряющимся ритмом. Зато критика, как и всегда, разделилась на хвалебную и уничтожающую. Леон Шаперон в „Эвенман“ называет „Заведение Телье“ „мусором“ и „отвратительной книжицей“. Зато Золя не скрывал своего восторга на страницах „Фигаро“».

Уставший от всей этой катавасии, Ги принял в начале июля 1881 года предложение газеты «Ле Голуа» отправиться в качестве репортера в Северную Африку, где французская армия «с твердостью и методичностью» утихомиривала мятежные племена. Он сгорал от нетерпения при мысли о большом приключении, которое ожидало его на земле, населенной людьми, так не похожими на его соплеменников. Взойдя в Марселе на борт парохода «Абд-эль-Кадир», он снова предается чарам синего с золотом миража Средиземного моря. В Алжире он наслаждается прогулками по белоснежным улочкам, вдыхая их терпкие запахи: «Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны…» Спутник Мопассана в этом похождении – Гарри Алис; Жюль Леметр, в ту пору учитель словесности в Алжире, сопровождает двух приятелей от базара к базару, от мечети к мечети. Затем друзья присоединяются к военному конвою и направляются в Оран. В августе, достигнув Сайды, Ги пишет матери: «Я удивительно хорошо переношу жару. Уверяю тебя, что она была особо жестока на плоскогорьях. Мы пропутешествовали целый день при сирокко, который опалял нам лица огненным дыханьем. Невозможно было дотронуться до стволов наших винтовок: обжигало пальцы. Под каждым камнем таились скорпионы. Мы видели шакалов и мертвых верблюдов, терзаемых стервятниками». Колонна медленно продвигалась сквозь пески к оазису Лагуат, потом к тунисским границам в поисках этого ужасного Бу-Амама, возмутившего южно оранские племена против французских колонизаторов. Скрупулезно выполняя свой журналистский долг, Ги опрашивает офицеров и пытается завязывать разговоры с туземцами. «Никто так не вздорен, не драчлив, не склонен к сутяжничеству и не мстителен, как араб, – пишет Ги. – Кто говорит „араб“, подразумевает „вор“, без всякого исключения». Но столь же беспощаден он и к европейским поселенцам и высшим военным чинам: «Вы скажете: туземцы восстают. Но разве не правда, что у них отбирают собственность и платят им за земли лишь одну сотую истинной стоимости?» Ужас перед войной, который таился в нем еще со времен поражения во Франко-прусской войне, внезапно дал о себе знать на этой земле, которая была для него чужой. В то время как во Франции подавляющее большинство народа с увлечением наблюдают за африканской авантюрой, он глубоко скорбит о неправедности колонизации. В Кабилии он становится свидетелем гигантских пожаров, устроенных самими арабами, чтобы изгнать европейцев.

Правда, находясь в гуще всего этого абсурда, он иногда задается вопросом, не следует ли вопреки всему признать желательным попадание этих разнообразных некультурных племен под власть французов. «Вполне вероятно, – пишет он, – что в руках поселенцев земля будет приносить столько, сколько она никогда не принесла бы в руках арабов. Но, без всякого сомнения, исконное население постепенно исчезнет». Однако роль его состояла не в том, чтобы судить. Он наблюдает, подмечает, говорит правду в глаза, нравится это его читателям или нет. Результатом этого двухмесячного путешествия станут одиннадцать хроник, которые вызовут шквал поношений со стороны поборников империалистических захватов и, напротив, сочувственное отношение тех, кто не одобрял этих «бесполезных и долгих экспедиций». Травмированный, опустошенный, Ги готовился к возвращению во Францию. Надо ли говорить, что этапы его африканского турне были отмечены приключениями со всякого рода продажными женщинами. Не будучи в силах совладать со своими сексуальными потребностями, он готов был кинуться в объятья первой встречной. В начале сентября Ги и Гарри Алис садятся на пароход «Клебер»; после кратковременного пребывания на Корсике Ги останавливается в Марселе, где рассчитывает отыскать некую Баию, которая заменит ему арабских женщин, коих он познал «во множестве».

Возвратившись в Париж, он узнает от Тургенева, что его слава непрестанно возрастает и в России. Кстати сказать, и сам «добрый москвитянин» пересмотрел за это время свое прежнее суждение о своем молодом французском собрате по перу. После «Пышки» он видит в нем писателя высшей пробы. Тургенев даже утверждает, что сам Толстой, прочитав «Заведение Телье», был очарован. Мопассан испытывает от этого живейшее удовольствие. Тем не менее, несмотря на похвалы, услаждавшие его слух, Мопассан жаждет вновь отправиться в путешествие. После месяцев, проведенных на вольных просторах, в скитаниях и опасностях, которые подстерегали его в Северной Африке, атмосфера редакционных контор казалась ему нестерпимо удушающей. Он сожалеет, что не может обменяться впечатлениями с Флобером, который в свое время также был очарован магией Востока. Так, а вот еще новинка: приятель юных лет покойного мэтра Максим дю Кан тиснул свои воспоминания в «Ревю Де Монд». Читая эти страницы, вдохновленные, по словам автора, искренней дружбой, Ги сперва остолбенел, а затем вознегодовал. Вслед за длительными разглагольствованиями в сострадательном тоне автор «Литературных воспоминаний» заявляет, что, оказывается, Флобер страдал эпилепсией, которая сковывала его творческие силы… Ничуть не колеблясь, Ги публикует в «Ле Голуа» гневный протест; то же самое делает Анри Сеар в «Экспресс». Но «утка» уже запущена. Перед лицом широкой публики автор «Мадам Бовари» предстал жалким больным, который в промежутках между двумя возвышенными фразами катался по полу, брызгая слюною. Такое оскорбление памяти Старца прозвучало для Ги горше личного оскорбления. Когда Каролина Комманвиль попросила у него письма Флобера для публикации, он отказал. Он считал неприличным копаться в прошлом покойного, извлекать из праха его бумаги, выставлять напоказ его слабости. Нет, человеку лучше бы остаться в тени. Только творения должны жить. Именно в этом духе Ги пересматривает рукопись «Бувара и Пекюше» и по настоянию Каролины Комманвиль публикует в «Ля Нувель Ревю». Ги чувствовал, что, хлопоча о посмертной славе Флобера, он выполняет сыновний долг. Выдав в свет столько новелл и хроник, он хотел бы, как и его покойный покровитель, засесть за большой роман. Но достанет ли ему силы, чтобы вытянуть такое предприятие? Отшельнику из Круассе оказалось достаточно сочинить «Мадам Бовари», чтобы оказаться причисленным к ряду самых великих. Мопассан мечтает с ним сравниться. Этот каналья Максим дю Кан рассчитывал подорвать авторитет Флобера, разгласив секрет, о котором не следовало говорить. А между тем, сам того не зная, привел доказательство, что нарушение здоровья порою необходимо для рождения шедевра. Если бы Флобер не страдал эпилепсией, достиг бы он высот гениальности? Да и сам Мопассан не обязан ли тем особым счастьем, которое находит в литературной работе, своим мигреням, стреляющим болям в глазу, галлюцинациям и употреблению эфира, к которому прибегал для облегчения страданий? Не сам ли он когда-то бахвалился Роберу Пеншону – мол, у меня сифилис и я горжусь этим? Конечно, за этой бравадой скрывается и страх перед осложнениями в организме. Но в то же время и безмерная гордость. Он ощущает себя не– похожим на других, сподобленным исключительной судьбе, в которой найдется место и страданиям, и успехам. Может, и впрямь его истинная жизнь начинается с уходом Старца? Он говорит своим друзьям: «Я рад был бы умереть, если б имел уверенность, что кто-нибудь подумает обо мне так же, как я думаю о нем».