Нижний Новгород кишмя кишел ссыльными «политическими». Это революционное братство сильно возросло между 1888 и 1889 годами благодаря притоку многочисленных студентов, высланных из Казани после университетских волнений 1887 года. Алексей встретил среди них двух своих бывших товарищей: Чекина, бывшего казанского учителя начальной школы, высланного за политические убеждения, и Сомова, бывшего ссыльного. Они предложили ему жить с ними, в маленьком домике на улице Жуковского. Один сочувствующий марксистам, Мицкевич, встретив в то время Алексея, напишет в своих «Воспоминаниях»: «Передо мной стоял высокий молодой человек в голубых очках, длинноволосый, в черной рубахе и тужурке, в сапогах». Чекин представил его: «Вот Пешков; человек интересный, вышедший из народа».

Будучи «политическими», Чекин и Сомов, разумеется, состояли под полицейским надзором, и за их домом было установлено тайное наблюдение. Проживая вместе с ними, Алексей не мог не пробудить подозрения властей и сам. Однако поведением он отличался безупречным, зарабатывая себе на жизнь в погребах одного пивного склада. Полиция Нижнего Новгорода запросила сведения о нем в Царицыне и в Казани, но полученная информация не позволяла уличить его в каком-либо заговоре.

Только в октябре 1889 года путы стали стягиваться вокруг него. В Казани была обнаружена подпольная типография, и из Санкт-Петербурга пришел приказ арестовать Сомова, проходившего как пособник организаторов типографии. 12 октября в доме у троих друзей был произведен обыск, после которого Алексей подвергся допросу. Согласно официальному рапорту жандармерии он отвечал на вопросы вызывающе и даже дерзко. Заключенный в нижегородскую тюрьму, он вскоре был освобожден, так как изучение бумаг, книг и фотографий, найденных у него, не дало ничего определенного.

Генерал Познанский, которому поручено было расследование, препроводил «дознание» о мещанине Алексее Пешкове нижегородскому губернатору со своим резюмирующим «отношением». В отношении этом сообщалось: «Полученный от начальника Казанского губернского жандармского управления ответ на запросы мои о Пешкове утвердил меня в давно составившемся у меня мнении о Пешкове, что он представляет собою удобную почву для содействия неблагонадежному люду России. Из этого отзыва я узнал, что Пешков служил в Казани в булочной, устроенной с неблаговидными целями, что он был знаком в Казани с неблагонадежными личностями, что он в среде их имел особую кличку, что он читал сочинения особенного, не вполне желаемого и не соответствующего его развитию и полученному им образованию направления». В заключение генерал Познанский предлагал отдать Пешкова под «секретный надзор». Аналогичный рапорт был направлен в Санкт-Петербург. Когда Алексей праздновал у своих друзей свое освобождение, один бывший ссыльный, Сабунаев, из «Народной воли», напыщенно заявил: «Тюрьма – вот школа для революционера». Алексей счел его смешным «позером» и ответил ему сухо. После этих событий он с радостью принял предложение поступить письмоводителем к присяжному поверенному либеральных взглядов Ланину, которого заинтересовало дело этого «юного изгнанника», жадного до литературы.

Тем временем его попытались призвать под знамена, простым солдатом. Однако он был признан не годным к службе: «Дырявый, пробито легкое насквозь! Притом расширена вена на ноге». Хотя бы один раз его неудавшийся суицид сослужил ему добрую службу.

Он не забыл о своей поэме – «Песни старого дуба». Не сумев показать ее Толстому, он решил принести ее на суд другому писателю, Короленко, также жившему в Нижнем Новгороде. Бывший политический ссыльный и автор многочисленных рассказов, очень популярных в то время, Короленко собирался убирать снег перед своим домом, когда к нему явился Алексей. «Из густой курчавой бороды, – напишет Горький, – богато украшенной инеем, на меня смотрели карие, хорошие глаза». Опершись на лопату, Короленко слушал, как пришедший объясняет причины своего визита, а затем провел его в небольшую комнату, заваленную книгами, и взял рукопись. Время от времени он отрывался от чтения и указывал молодому автору на орфографические ошибки, смысловые неточности, неоправданное употребление иностранных слов и увлечение грубыми формулировками для передачи силы своих чувств. Под градом критики Алексей «покраснел, как раскаленный уголь». Он сожалел о том, что пришел, «желая только одного – бежать от срама». Вернувшись к себе, он в отчаянии думал о крахе своих литературных амбиций. «Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа». Далее Горький расскажет: «Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню».

Какое-то время ему казалось, что посещение интеллигентских кружков утешит его после провала. Однако дискуссии между «народниками» и «радикалами» интересовали его все меньше и меньше. Товарищи казались ему «комическими героями» в своем ложном понимании духа масс: он видел, что они раскрашивают народ цветами слишком нежными, знал, что «народа», о котором они говорят, на земле не существует. На земле терпеливо живет мужичок, жадный и хитрый, «слепой и недоверчивый ко всему, что творится вне узкого круга его прямых интересов». Живет на ней также и мещанин, тупой, себе на уме, задавленный предрассудками и суевериями еще более ядовитыми, чем у мужика; работает на ней крепкий купец, неторопливо и законно устраивающий свою животную жизнь. В смятении Алексей вновь помышлял о самоубийстве. Если бы два года назад он не убедился на личном опыте, насколько «глупость попытки самоубийства» унизительна, он, конечно же, употребил бы этот способ вылечиться. Думал он также и о другом насилии: «Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства – готов был убить, только для того, чтобы знать: что же будет со мною потом?»

Вскоре с той же горячностью он забудет о своих метафизических переживаниях, чтобы влюбиться в замужнюю женщину, Ольгу Каминскую, которая была на десять лет старше его, жила некоторое время в Париже среди эмигрантов, прежде чем вернуться в Россию, и была матерью прелестной четырехлетней девочки. Без сомнения, в это время он уже не был девственником, но что значили эти жалкие утехи с порочными созданиями рядом с неодолимым желанием, которое овладело теперь? «Мучительно трудно было мне сдерживать эту страсть, – она уже физически сжигала и обессиливала меня. Для меня было бы лучше, будь я проще, грубее, но – я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением». Как ни странно, дама его грез призналась ему, что он ей небезразличен. В скором времени он в порыве страсти сделал ей предложение. Ольга сочла его сумасшедшим, указала на разницу в возрасте, на то, в какое отчаяние придет ее муж, если она бросит его, и под конец посоветовала своему юному воздыхателю больше не искать встреч с ней.

«Полубольной, в состоянии, близком безумию», Алексей решил бежать из этого города, от этой женщины, о которой напрасно мечтал, подальше от интеллектуалов-революционеров, разглагольствования которых разочаровывали его, и ото всего своего прошлого неудачника в любви, в литературе и в политике. Только долгое путешествие по Руси, без конкретной цели, могло, как он думал, смыть из его души всю грязь, скопившуюся с детства. В двадцать три года он как никогда испытывал потребность видеть, дышать, понять русский народ, не книжный русский народ, а тот, который трудился и страдал на земле своих предков. В апреле 1891 года он сложил пожитки в холщовую суму и пешком ушел из Нижнего Новгорода, чтобы найти свою страну, своих братьев, свое призвание.