Меня ждали… Лакей с угрожающим, как мне показалось, взглядом и роскошными черными бакенбардами открыл передо мной дверь святилища. Я вошел в довольно просторную комнату с уставленными книгами стенами и тяжелой мебелью красного дерева. Между кожаными креслами — круглый столик на одной ножке, такие же в других местах, на столиках — канделябры, статуэтки, большие, китайские или японские, фарфоровые вазы, альбомы с серебряными фермуарами. Стоило переступить порог, как пахнуло старыми бумагами и остывшими сигарами. Можно было подумать, я попал в кабинет какого-либо высокопоставленного российского чиновника. Мебель, вся обстановка — точно те же самые. Не было только икон. Ни единой. И вот это отсутствие святых образов заставляло понять, что я во Франции.

В центре своего кабинета восседал торжественный и богатый барон Жорж де Геккерен дʼАнтес. Я узнал его мгновенно, хоть никогда и не видел вблизи. Склонившись над рабочим столом, он что-то писал… или делал вид, что пишет. Черт склоненного к бумаге лица было не различить. И вдруг он поднял голову. Взгляд его словно бы попал в меня, как пуля, я даже пошатнулся. Неужели это он, он — тот молодой, с лихо закрученными усами офицер в белом мундире кавалергарда, который пытался соблазнить Натали Пушкину? Передо мной сидел старик атлетического сложения, плотный… на вид ему было лет шестьдесят. Лицо костистое, черты мощные, крупные, глаза хищной птицы, густые брови, седеющая бородка — типа той, какую носит император. Вероятно, прежде он был хорош собой, однако теперь и следов былой красоты не осталось. Все в нем было весомо, даже — тяжеловесно… угрюмый, неприветливый, наверное, ворчливый… суровый и жесткий в решениях. И так трудно было представить себе его вальсирующим в петербургском зале у Воронцовых или у Фикельмонов, танцующим под ревнивым взглядом поэта. Я не мог глаз оторвать от его правой руки. Той самой, что держала пистолет. Рука была покрыта старческими коричневыми пятнами. Наверное, теперь она не такая твердая, не такая уверенная, как когда-то. Вот: немножко дрожит. Сегодня он был бы не в состоянии прицелиться точно. Это меня обрадовало, сам не знаю почему. Дантес молчал. Мерил меня глазами с головы до ног и молчал. Мы стояли друг против друга, как два дуэлянта. Наконец он произнес:

— Присаживайтесь, господин Рыбаков.

У него был легкий эльзасский акцент. Меня удивила эта особенность. Я не мог себе представить воздыхателем Натали, человеком, сыплющим комплиментами в ее адрес, кого-то с немецким акцентом. Когда я устроился в кресле перед заваленным бумагами столом — столом с чернильницей, гусиными и стальными перьями, — он скрестил руки на животе и продолжал низко и чуть напевно:

— Вы, разумеется, понимаете, господин Рыбаков, что, прежде чем ответить на ваше письмо, я постарался получить сведения о вас из Русского посольства в Париже. Характеристики, должен сказать, отменные. Прекрасная семья, прекрасное образование, полученное в Царскосельском лицее. Никаких правонарушений, никаких — даже самых незначительных — столкновений с законом… Короче, сведения обнадеживающие по всем линиям. Это и позволило мне решиться. И вы попали как раз вовремя: пришла пора навести порядок в моих архивах. А в архивах этих порядочно русских документов. Способны ли вы их перевести?

— О да, конечно, сударь! — воскликнул я.

— Мы в этом тотчас же убедимся. Вы опять-таки понимаете: прежде чем с уверенностью предложить вам работу, мне необходимо оценить ваши дарования. Вот присланное мне из Санкт-Петербурга полицейское донесение. Изволите ли перевести мне его с листа? Сразу?

Дантес протянул мне листок бумаги, исписанный каллиграфическим почерком. Вглядываться в начертания букв не приходилось, все читалось легко. И я стал излагать вслух по-французски содержание документа, стараясь как можно точнее и изящнее передать его смысл и стиль. Все время моего чтения вслух он сверялся с другим переводом, видимо, заготовленным заранее (позаботился!), убеждаясь в правильности моего, и минуты через две остановил меня:

— Превосходно! Но это еще не все. Я бы хотел, чтобы вы теперь изложили переведенное письменно.

Я повиновался. Пока мое перо покрывало черными буковками белую страницу, я чувствовал на себе его взгляд. Глаза Дантеса перемещались с моего лица на мою руку и обратно. Мне стало не по себе. А вдруг что-то в моем поведении все-таки показалось ему подозрительным? Вдруг я не вызвал у него доверия? Вдруг он сейчас отошлет меня под благовидным предлогом? И что тогда? Не придется ли мне, почти уже добравшись до цели, искать иное решение? Закончив свою рукопись, я протянул листок Дантесу, барон прочел, покачал головой и уронил:

— Письмо правильное и, насколько я могу судить, знание обоих языков позволит вам стать отличным секретарем. Думаю, мы сможем трудиться в полном согласии. А если я буду весьма удовлетворен вашей работой, то, вероятно, найду для вас и другие мелкие поручения.

Он говорил, а я успокаивался, успокаивался… Все шло как нельзя лучше. Я оказался на месте, и я был счастлив, как рыбак, доставший из воды ту самую рыбу, о которой так долго мечтал. Главное теперь было — следить, чтобы эта громадная щука не сорвалась с крючка. Надо действовать потихоньку, последовательно, медленно набирая темп. Торопиться некуда, времени убить этого беззащитного человека вполне достаточно. Ему от меня не уйти. И я накажу его за преступление тогда, когда выберу момент сам. Эта отсрочка казни понадобится мне, чтобы изучить негодяя получше, чтобы еще сильнее его возненавидеть. Да! Да! Чтобы как следует насладиться местью, мне нужно знать о нем все. Он полагает, что я в его распоряжении, но дело обстоит как раз наоборот: с этого мгновения он в моей власти. В моих руках. А бывает ли большее на свете счастье, чем владеть жизнью и смертью существа, которое мыслит себя неуязвимым, не заслуживая при этом никакого снисхождения? Кипя от любопытства и нетерпения, я притворился необычайно внимательным к дальнейшим его речам:

— Полагаю, на первых порах вам достаточно будет являться сюда два раза в неделю во второй половине дня… Скажем… во вторник и в пятницу, вас устраивает? А после посмотрим… Вам с вашими русскими бумагами будет предоставлено небольшое помещение, смежное с моим рабочим кабинетом. Это позволит вам, в случае необходимости, прямо проконсультироваться у меня в связи с тем или иным делом. Сейчас я покажу вам это помещение.

Он поднялся, опершись двумя руками о край письменного стола. Он был куда выше и крепче меня. Врукопашную он одолел бы меня одним ударом кулака. Мы бок о бок прошли кабинетом. Комната, предназначавшаяся мне, оказалась без окна, во всю ее ширину протянулся дубовый стол, блестящий от воска.

— Эти условия могут показаться вам несколько спартанскими, сударь, но помимо того преимущества, о котором я уже сказал, есть и еще одно: вас тут никто не потревожит, никто не помешает вам писать.

Я поторопился заверить Дантеса, что о лучшем не мог и мечтать.

Мы вернулись в кабинет. Он снова, все так же тяжело, опустился в свое кресло, я кое-как примостился на краешке своего.

— Когда вы желаете, чтобы я приступил к своим обязанностям? — спросил я.

— В следующий же вторник, — без колебаний ответил он.

И добавил, лукаво сверкнув глазами и даже, кажется, подмигнув:

— Но мы не обсудили еще одного важного вопроса: о вашем вознаграждении за труды!

Я подумал обо всем, кроме этого. Боже! Чтобы мне платил человек, которого я намереваюсь убить! Что за странная шутка судьбы! Похоронная шутка, весьма мрачная. Он застал меня врасплох, и я забормотал, не решаясь взглянуть собеседнику в лицо:

— Я… мне… мне ничего не нужно, месье…

— Нужно! Нужно! — воскликнул он. — В ваши юные лета не живут, питаясь лишь воздухом времен. И всякий труд заслуживает оплаты.

— Для меня это не труд, это удовольствие…

— Тра-та-та! И я был молод, как вы. И я знаю, какова цена деньгам в двадцать лет.

Этот его намек на молодость мгновенно вернул меня в Россию, к Пушкину, к дуэли на снегу у Черной речки. И впрямь ведь, добиваясь первых успехов в свете, он был моим ровесником. У меня закружилась голова. Некоторое время я не мог выговорить ни слова: лишился голоса.

— Ну… скажем… десять франков за рабочий день. Это вас устроит?

Тут я подумал, что, упорствуя с отказом, способен возбудить его подозрения. Хочу я того или не хочу, но придется принять условия, какие предлагает мне моя будущая жертва.

— Это… это… это превосходно, — наконец выдавил из себя я. — Лучше просто не может быть.

И попытался улыбнуться.

— Вот и прекрасно, значит, договор подписан, — быстро откликнулся он. — Вы увидите, дом у меня хорош. Я живу со своей семьей. Второй этаж — мои владения. Третий и четвертый отведены моим детям и внукам. Да… целый выводок… Но это вносит толику веселья в холодные стены, не правда ли? Мы все друг друга любим. Малыши совершенно не утомительны и не навязчивы. Они нам нисколько не помешают. Доброжелательство и дисциплина — вот закон моей жизни. Мой девиз…

Он с явным удовольствием рассказывал о себе. И этот его навязчивый эльзасский акцент придавал странной, провинциальной сердечности его речам. Я угадывал в нем бонвивана, человека, любящего хороший стол и хорошее вино, обожающего почести и комфорт, порядок и свое семейство. Прямоугольный в своем прямоугольном кресле с высокой спинкой, он не в кресле сидел — на троне. Лицо его, лучившееся довольством собой, даже несколько расширилось. Ах, если бы ему было известно, что назвал он подписанным договором!.. Смертный его приговор — вот что мы с ним подписали!.. Внезапно нахмурив брови, он проворчал:

— О! Я же не поинтересовался еще вашими политическими взглядами! Но я предчувствую, что мнения у вас здравые, положившись на сведения из посольства. Никто не дал мне ни малейшего повода сомневаться в этом…

— Мое сердце исполнено преданности нашему государю-императору, — определенно высказался я.

В данном случае ни на йоту не солгав.

— Превосходно, превосходно… — пробормотал он. — Но во Франции умы более беспокойные, чем у вас на родине. Несмотря на всю доброту, проявляемую Наполеоном III к своему народу, ветер фронды гуляет в молодых головах. Шепчутся, повсюду шепчутся: в кафе и редакциях, везде… повсеместно строят абсурдные демократические планы… Это типично французская болезнь, и я советую вам опасаться заразы, сторониться, если желаете сохранить доверие людей, занимающих положение… и особенно — мое собственное.

— У меня нет ни малейшего желания прислушиваться к речам бунтовщиков и смутьянов! — снова уверил его я.

Подумал при этом о дорогом моем Даниэле де Роше, и сердце мое болезненно сжалось.

— Но их легион! — Положительно, эта песня была у него нескончаема. — Некоторое время назад его величество смягчил свое к ним отношение. Появилось много либеральных изданий. Люди отваживаются в полный голос критиковать существующие порядки. Но я бы хотел, чтобы император был более суров к этим неисправимым болтунам. Природная снисходительность нашего монарха мешает строго наказать их, полиция ослабила надзор, и массы, воспользовавшись этим, чрезвычайно обнаглели!

Внезапно, прямо на моих глазах, добрый дедушка обратился в политика. До чего сложны человеческие существа! Каков истинный облик барона Жоржа Дантеса? Кто он на самом деле? Тот, кому все безразлично, кто выстроил себе роскошный особняк на авеню Монтеня и царствует там в кругу чад и домочадцев, кичась своим девизом: «доброжелательство и дисциплина»? Или он — тот, кто, пожираемый амбициями, снует по коридорам Сената и пользуется любым случаем, чтобы дать императору мудрый совет держаться строже, проявлять деспотизм? Сколько же масок придется сорвать с него, прежде чем откроется его истинное лицо?

Он говорил еще долго о плачевном соскальзывании Империи к режиму патерналистского всепонимания по отношению к тем, кто бьется об заклад о неизбежности крушения режима. Я придерживался одного с ним мнения, и казалось, он крайне этим доволен.

Однако, по всей видимости, устав разглагольствовать перед столь скудной аудиторией, он схватил серебряный колокольчик, позвонил — и на пороге явился лакей с бакенбардами калабрийского разбойника. Я поклонился Жоржу Дантесу, поблагодарил его за исключительно любезный прием. Мы пожали друг другу руки. Меня смущало, что он так жовиален, так приветлив. Мне казалось бы предпочтительнее видеть его сдержанным, замкнутым, даже неприятным. Никаких сомнений, это облегчило бы мою миссию. Оказавшись на улице, я задумался, куда теперь идти и что делать. Жизнь моя не имеет смысла до следующего вторника, решил я.

Вернулся домой, написал в Россию — лицейским собратьям по железному кольцу. Расхвалил им божественную архитектуру Парижа, на самом деле мною едва замеченную, и, естественно, не сделал ни малейшего намека на лицо, ради которого прибыл во Францию. Одиночество и тайна делали меня привлекательным в собственных глазах. Я словно бы внутренне рос.

Наступило время ужинать, и вдруг захотелось повидать Адель, найти ее в танцевальном заведении «Мабилль». Но желание это утихло, едва я вспомнил о своем священном долге. Все, что отдалит меня ныне от Дантеса, станет оскорблением для благороднейшего из предназначений — отомстить за гибель Пушкина. Я сравнивал себя с монахами-иллюминатами, для которых в самоотречении уже заключалась награда. Разве, как можно чаще говоря «нет» искушениям, достойный человек не придает куда больше ценности окончательному «да»? Вернуть силу духа мне, как обычно, помог Пушкин. Я вернулся к его стихотворению и прочитал еще раз самую важную для меня строфу:

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона, Свершитель ты проклятий и надежд; Таишься ты под сенью трона, Под блеском праздничных одежд. [15]

И завершил вечер совершенно один, сидя за столиком в дрянном трактире.