Очень скоро я вполне освоился в доме Жоржа де Геккерена дʼАнтеса, у меня появились даже привычки. Приходил я, как было условлено, дважды в неделю к трем часам пополудни, спесивый лакей провожал меня в мою каморку, где кипы бумаг дожидались инвентаризации и перевода. Большею частью это были русские документы, в общем-то, не особенно интересные. Одни из них имели отношение к военному прошлому моего хозяина, другие вели происхождение из архивов его приемного отца, барона Якоба Теодора Ван Геккерена, в то время исполнявшего должность полномочного посла Нидерландов в Вене. Я старался как можно лучше воспроизвести на русском эту скучную административную прозу. Время от времени неожиданно появлялся Дантес и бросал взгляд на мою работу. И всегда выказывал удовлетворение. И я — тоже всегда — получал от его комплиментов странное удовольствие. Как будто впоследствии я решил стать секретарем или мне необходимо было заручиться благорасположением этого человека, прежде чем всадить ему пулю в голову. Иногда, сидя лицом к лицу, мы несколько времени отдыхали. Словно бы забывались. Он рассказывал мне о заседаниях Сената, а я ему о некоторых впечатлениях от своих парижских прогулок. Но этим и ограничивались наши взаимные исповеди. После, наградив меня парой приятных слов, Дантес возвращался в кабинет и закрывал за собою обитую кожей дверь.

Ровно в половине пятого экономка Дантеса, мадемуазель Изабель Корнюше, приносила мне поднос с чайником, чашкой, сахарницей, розеткой джема и кусочком эльзасского пирога. Разом мне открывалось наслаждение образцами неизвестной мне прежде кулинарии и обликом молодой очаровательной женщины, скромной и энергичной. Изабель умело заправляла всем домом барона. Ей было лет тридцать пять, не больше, и прежде чем взять на себя столь важные обязанности домоправительницы, она весьма успешно работала гувернанткой старшей дочери барона, Матильды Эжени. Все в ней отливало жемчужно-серым: платье, тонкая кружевная косынка, которая накрывала ее пепельные волосы, обрамлявшие лицо с изящными чертами, застенчивый взгляд и — осмелюсь даже сказать — чуть приглушенный голос. Изабель охотно задерживалась в моей комнатке, мне казалось, я внушаю ей уважение и симпатию, но ей в голову не приходило, что можно сесть. Она стояла рядом, пока я глотал свой обжигающий чай, пока наслаждался ароматной выпечкой. Дожевав кусочек, я с притворным небрежением расспрашивал ее о личности и жизни хозяина и заметил, что, стоило заговорить о нем, лицо ее тотчас же оживало. Она сообщила, что господин барон «сама доброта» и что в Сульце, эльзасском городе, где господин барон был мэром, он помогал неимущим и приносил богатые дары церкви, что он жертвовал на больницу, что, наконец, он много вложил в установление Второй Империи, за что и был пожалован сенаторским креслом, званием командора ордена Почетного Легиона и дружбой императора Наполеона III… Еще оказалось, что господин барон слишком много трудится, занимаясь одновременно государственными и своими собственными делами, и что горе господина барона, когда в октябре 1843 года скончалась его жена Екатерина, сестра Натали Пушкиной, было безмерно.

— Бедная дама умерла от родильной горячки, — вздохнула Изабель, — умерла, подарив господину барону сына, которого он только и ждал после трех дочерей. Кончина Катрин была кончиной святой. Мадам не жаловалась. Мадам плакала и молилась. Господин барон так никогда и не смог забыть свою супругу. Господин барон не только никогда больше не женился, но даже и не посмотрел ни на одну женщину. Траур изменил господина барона, духовно возродил…

— Но разве вы знали покойную мадам дʼАнтес? — удивился я.

— Нет, к несчастью, не была знакома с мадам, — вздохнула экономка. — Месье нанял меня только в 1855 году. Но я очень много слышала о мадам Катрин. Все, все здесь почитают ее память!

— А не знаете ли, поддерживала ли мадам дʼАнтес отношения со своею сестрой, вдовой Пушкина?

— О не знаю, не знаю… Не думаю… Вряд ли… Хотя я могу ошибаться… Господин барон не любит говорить о своем прошлом, связанном с Россией… даже не намекает никогда… Там какая-то темная, непонятная история…

Я побоялся расспрашивать — чтобы опять-таки не вызвать подозрений, теперь уже у милой Изабель. Преданность домоправительницы хозяину казалась мне разом и трогательной и смешной. Неужели у такой прелестной женщины нет в жизни никаких других интересов, кроме как служить этому эгоистичному и пресыщенному шестидесятилетнему почти старику, который и говорить-то толком не может — только вещает? Господи, явно ее единственной семьей осталась та, что жужжит и перемещается целый день по особняку на авеню Монтеня! Она спит здесь, ест здесь, с утра до вечера дышит этим воздухом, высовывая нос наружу разве для того, чтобы погулять с ребятишками… Должно быть, она знает наизусть, сколько пар кальсон у господина барона, сколько у него носков какого цвета, помнит дни и часы его свиданий, число капель, прописанных домашним доктором на случай недомогания… Ну как не видеть в ней идеальную служащую? Но я-то, я ведь тоже служу здесь. Я тоже работаю на господина барона. Вот только я мечтаю о ритуальном убийстве, а для милой Изабель свет клином сошелся на вкусном супе, почтительных поклонах и мягких шлепанцах.

Истина вынуждает меня сказать, что я целиком сосредоточился на персоне Жоржа Дантеса и не обращал никакого внимания на его детей и внуков, живущих на верхних этажах особняка. Точнее, все они представлялись мне расплывчатым единством, без четкой формы, без каких-либо границ и словно бы существовали в некоей ирреальности. Я знал, что барон обедает с семьей по четвергам и субботам, и эта традиция никогда не бывает нарушена, я видел несколько детских фотографий в бронзовых рамках на его письменном столе. Но мне не хотелось ни сводить знакомство с этим племенем, ни даже — слышать о нем. Работая по нескольку часов в затхлой атмосфере моего убежища при свете керосиновой лампы, я слышал иногда пронзительный или рассыпчато-звонкий смех, топот детских ног, шум голосов — и это нарушало плавное течение моих мыслей. Я мог бы выйти из каморки и увидеть потомство Жоржа Дантеса, но не испытывал в этом ни малейшей потребности. Никто из них не интересовал меня, никто не казался мне привлекателен, более того — они попросту докучали мне единственно своим присутствием, радостное эхо которого проникало сквозь стены и паркет. Я предпочитал не замечать их. Мне бы хотелось, чтобы у моей будущей жертвы вообще не было никакой семьи.

Однажды вечером, распрощавшись с бароном, я вышел и оказался в прихожей лицом к лицу с довольно миловидной молодой женщиной. Она держала за ручку маленького мальчика. Женщина чуть склонила голову, по губам ее промелькнула улыбка. Я ответил тем же и заторопился вниз. Мне хватило времени заметить, что и мать, и ребенок одеты по-парадному, видимо, собрались с визитом к кому-то из представителей высшего общества. На матери поверх платья с турнюром было накинуто просторное манто из гранатового бархата, отделанное стеклярусом, капор темно-зеленого шелка с завязками и бантами украшал гордо вскинутую голову; наряд ребенка был так же изыскан: шотландский костюмчик с килтом, шапочка с пером и плед на плечике. От свежести обоих у меня странно стеснилось в груди — как будто я, совсем их не зная и сам не зная, каким именно образом, тяжко их оскорбил. Когда вернулся домой, эта встреча, это мимолетное и изящное видение преследовало меня подобно навязчивой идее — никак не мог вытряхнуть их из памяти, никак не мог успокоиться, оставалось только надеяться, что подобное не будет повторяться слишком уж часто.

Прошло немного времени и, опять-таки когда я работал в отведенной мне каморке, в тот раз — описывал архивы старого барона Якоба ван Геккерена, до меня донеслись из кабинета голоса. Беседа шла явно на повышенных тонах, а вел Жорж Дантес эту оживленную дискуссию со своим коллегой по Сенату господином де Мондвилем. Приклеившись ухом к дверной створке, я понял вскоре, что спор возник по вопросу об отношении к прессе, который голосовался в прошлом году и пересмотра которого барон хотел в нынешнем. Мой хозяин всячески поносил журналистов, якобы подбрасывающих при всяком удобном случае дровишек в костры политических дебатов. По его мнению, долг газетчиков — исключительно давать отчеты, никак их не комментируя и уж тем более власть имущих не критикуя. Всякое покушение на императорскую мысль, полагал он, есть преступление против Франции. Затем хозяин и гость так же горячо обсуждали проект закона об упразднении выпуска расчетных книжек для рабочих и комментировали итоги последних выборов в Законодательное собрание, которые казались как тому, так и другому свидетельством усиления активности «кандидатов от нищеты». Я с трудом мог расслышать месье де Мондвиля, зато голос Жоржа Дантеса гремел как колокол. И вдруг он зазвучал так громко, будто порывом ветра внезапно распахнуло дверь между нашими комнатами.

— Извольте признать, дорогой Мондвиль, что его величество в последнее время идет на слишком серьезные уступки! Не стоит преувеличивать страданий народа. В конце концов у нас, во Франции, всем найдется чего поесть, и у всех найдется, на чем поспать. А от того, что у одних кровать помягче, у других пожестче и у вторых может не оказаться масла, чтобы намазать на хлеб, ничего не меняется: неравенство заложено самой природой. Здесь нет повода для революции!

На этот раз месье Мондвиль также повысил голос, но лишь для того, чтобы поддержать своего собеседника. Затем они перешли на шепот. Приложив ухо к притолоке, я улавливал отдельные слова и по ним смог догадаться, что барон и его посетитель поздравляли друг друга с избранием месье Руше президентом Сената, оплакивали декрет об амнистии политическим преступникам и правонарушителям, приветствовали церемонию инаугурации Суэцкого канала и воспевали Папу за постоянное подтверждение авторитета Церкви и вынесенный им приговор социализму…

Все это было так далеко от Пушкина… Земля продолжала вертеться так, словно вообще ничего не произошло, и лишь я один отказывался забыть мимолетное пребывание поэта на земле, его промельк среди нас! Но вот мои сограждане… большинству моих сограждан было достаточно маленьких сегодняшних радостей, и они отстранялись от глубокой боли прошлого. Только я упрямился в желании существовать бок о бок с призраком. Они настораживали уши исключительно ради мирской суеты, тогда как я за этими пустыми никчемными звуками ясно различал голос певца, молящего об отмщении. Верный могиле, я чувствовал себя живым анахронизмом и гордился собой.

Наконец господин Мондвиль удалился, и Жорж Дантес вошел в мой «кабинет». Настроение у барона было радостным. Разговор с коллегой приободрил его.

— Превосходный человек! — заявил он с порога. — Ясный ум и горячая кровь. Однако, на мой вкус, несколько робок, когда речь заходит о систематически проявляющейся снисходительности власти к тем, кто недостоин такой снисходительности. Скорее всего, вам показался бы интересен наш обмен мнениями о пауперизме… Покажите-ка мне вашу работу…

Я протянул ему несколько листков, он пробежал их глазами, приговаривая:

— Отлично, отлично…

Мне казалось, будто я в пять минут досконально узнал этого человека и мог вынести непогрешимое суждение о нем: законченный и непроходимый реакционер, непримиримый враг всякой свободы и всего нового… Больший империалист, чем сам император Наполеон III. Но мог ли я порицать его за это? Я — приехавший из страны, где порядок имел усатое лицо жандарма! По традиции, по обычаю, унаследованному от предков, мы, русские, не обсуждаем решений, принятых наверху.

А Дантес вдруг вздохнул, поглядев в потолок:

— Я вот задумываюсь, а не стоит ли мне теперь записать свои мемуары… Есть столько событий, о которых надо бы рассказать, столько неясностей, требующих пролить на них свет, столько великих людей, заслуживающих того, чтобы о них вспомнить…

— О, как это было бы увлекательно! — подхватил я до того услужливо, что сам испугался.

— Вы правы, — согласился он, рассмеявшись. — Но это титаническая работа. Мои дни и так заполнены и переполнены донельзя. Однако в случае, если решусь, непременно прибегну к вашей помощи и приготовлю для вас документы.

— С огромной радостью займусь этим! — заверил я.

И я не лукавил, я думал: «Если он и впрямь захочет сказать все и обо всем, ему придется говорить и о Пушкине, и о Натали, и об анонимных письмах, и о дуэли… А тогда мой акт отмщения станет заслуживать еще большего уважения и тогда он произведет еще большее впечатление. Это будет настоящий взрыв!»

Он положил бумаги на стол, повернулся к двери, но через плечо добавил:

— Правда, до этого пока далеко! До свидания!

Дантес вышел, а я стоял растерянный — и нежданно-негаданно свалившейся мне на голову возможностью сотрудничества, и тем, как оно сразу же было отринуто. Собрался уходить сам, но тут явилась мадемуазель Корнюше со свертком в руках. Оказывается, Изабель принесла мне кусок эльзасского пирога, чтобы скрасить на следующий день завтрак.

— Знаю, что вы любите этот пирог, — прошептала она, опустив глаза долу, — ну и подумала…

Я поблагодарил, а экономка продолжила, воодушевляясь по мере произнесения своего монолога:

— Вам так плохо здесь!.. Вам не хватает воздуха!.. Вы не видите дневного света!.. Это бесчеловечно!.. И я все думаю, разве вам было бы не лучше, если бы перебрались повыше? Рядом с детской есть совершенно свободная комната — очень приятная, очень светлая… Я могла бы переговорить с господином бароном…

— Ну что вы, ну что вы, ни в коем случае! — возразил я, на этот раз даже не поблагодарив добрую женщину за заботу. — Я предпочитаю оставаться здесь: рядом с кабинетом, рядом с месье дʼАнтесом!.. Из… из удобства… Эта близость бывает необходима при решении… при решении ряда проблем в моей работе…

— Вы весьма серьезный молодой человек, весьма надежный, господин Рыбаков! — заметила она. — Поздравляю вас с этим.

Изабель посмотрела мне прямо в глаза, заглянула так глубоко, словно хотела выразить признательность за то, что я так привязан к ее хозяину. От волнения она стала красивой, несмотря на мелкие морщинки по векам и поблекший цвет лица. Но больше нам нечего было сказать друг другу. Вероятно, ей казалось, что мы сообщники, союзники в почтении к господину барону. Столь неверная оценка мне претила, но одновременно мне было жалко хорошего человека… Наконец мадемуазель Корнюше прошептала:

— Все! Я ухожу!

И исчезла, серенькая и легкая, как мышка, живо ускользающая в нору после того, как побывала в мире людей. А я с того дня получил право на ежедневный ломоть эльзасского пирога к завтраку.

Неделей позже, когда я находился в кабинете Жоржа Дантеса, показывая ему перевод нескольких вырезанных из газет материалов, явился лакей и объявил о визите инспектора полиции Вокура. Услышав слова «инспектор полиции», я невольно вздрогнул, разволновался, пусть даже внешне и незаметно. А Жорж Дантес, явно ожидавший этого самого инспектора, сказал мне с видом более чем непринужденным:

— Прошу прощения, однако я вынужден попросить вас меня оставить. — Обращаясь к своему лакею, прибавил: — Попросите инспектора Вокура зайти. — И больше не обращал на меня никакого внимания.

Я вернулся в свой уголок. В животе прочно поселился страх, от него даже холодело все внутри. Неужели полиция узнала — но от кого?! — о моих тайных намерениях? Не явился ли инспектор арестовать меня, чтобы я не смог осуществить преступление? Внезапно я почувствовал себя ужасно одиноким и ужасно уязвимым. Еще бы! А каким себя чувствовать лицом к лицу с колоссальной правительственной армией, чья задача — только репрессии? Все ищейки России гонятся за мной по пятам! Стоит мне выйти из этой каморки, мне тут же закуют руки в кандалы, и я закончу жизнь в темнице, даже не получив удовлетворения, даже не утешившись местью, не успев прикончить Жоржа Дантеса… На самом деле, я был готов к тому, что может случиться такое. Но я не мог себе представить, что не успею даже совершить покушения. Да, меня не пугала жизнь в неволе. Меня не пугала гильотина. Неминуемость смерти обратилась для меня в смысл жизни. Впрочем, наняв хорошего адвоката, можно было бы и смертной казни избежать. Разве так не случилось с этим поляком, Березовским, который покушался на жизнь царя, когда его величество приезжал в Париж? К тому же сенатор — не император, вес куда как не тот. Снисходительность суда мне уже и сейчас обеспечена. Даже, наверное, и срок скостили бы за примерное поведение… Ну и отбыв в течение нескольких лет не слишком строгое наказание, я нес бы двойной ореол: героя и мученика. Но для всего этого надо ведь было прежде нанести удар! А необъяснимый визит этого инспектора Вокура ставил под сильное сомнение всякую для меня возможность прославиться в веках.

Свидание инспектора полиции с Дантесом опасно затянулось. Я даже и не пытался подслушивать. Моя судьба решалась рядом, в двух шагах от меня, а ни единого средства проникнуть в кабинет и предотвратить катастрофу не было. Сидя в своей душной каморке, заваленной бумажными грудами, я чувствовал себя загнанным в мышеловку. Хуже того: в ловушку, из которой выйду в наручниках. Сердце то замирало, то начинало как-то противно дрожать. В панике я начал было подумывать о том, нельзя ли сбежать через другую дверь — ту, что выходит в коридор, но только собрался подойти и открыть ее, вошла мадемуазель Корнюше со своим неизменным подносиком. Наступил час вечернего чая. Я пробормотал, что не хочется, что не голоден, что не испытываю жажды, что мне нужно уйти, — она забеспокоилась:

— Вы плохо себя чувствуете?

— Нет, нет… просто тороплюсь… видите ли… назначена встреча… свидание… тотчас…

Должно быть, вид у меня был потерянный, потому что Изабель попыталась настоять на своем:

— Погодите еще совсем немножко, месье Рыбаков!.. Господин барон недолго еще будет занят… Инспектор пришел к господину барону из-за нашего кучера: его вчера задержала полиция во время драки перед театром Пале-Рояль…

Дальше я не слышал. Нервы отпустили так внезапно и резко, что секунды на три я попросту онемел и стоял, пошатываясь, с открытым ртом. Ложная тревога. Ничего не случилось. Мои шансы ничуть не уменьшились. Я тут вообще ни причем. Кучер! Драка какая-то! Милая домашняя жизнь может продолжаться. Она будет продолжаться. Меня охватило сумасшедшее желание расцеловать мадемуазель Корнюше за добрую весть. А она улыбалась мне, спокойная, невинная, такая, как всегда. Я взял у нее из рук поднос и вернулся к столу, чтобы напиться ароматного чаю с эльзасским пирогом. Экономка ласково смотрела на меня, пока я ел. Я вспомнил матушку. Та же нежность в движениях, то же простодушие сердца. У меня на глазах выступили слезы.

Как только я прикончил чай с пирогом, господин барон позвал меня в кабинет. Инспектор Вокур только что ушел. Путь был свободен. По установившемуся уже обычаю я предъявил выполненную сегодня работу. Дантес взял папку своею пухлой рукой и сказал:

— Устал я что-то сегодня… Давайте посмотрим это в пятницу… Впрочем, и смотреть не надо, я доверяю вам: наверняка работа, как всегда, безупречна.

Слова «я доверяю вам» вознесли меня на седьмое небо. Из кабинета я не вышел — вылетел на крыльях. Настроение было самое что ни на есть праздничное. Мадемуазель Корнюше перехватила меня почти у выхода: на улице дождь полил как из ведра, и она предложила мне зонтик.