Внимательный к течению дней человек способен заметить, что неприятным сюрпризам в его жизни частенько предшествует удивительное спокойствие во всем, полное затишье. Я потихоньку приспосабливался, привыкал к рутинной своей секретарской работе у барона Жоржа Дантеса, и надо же было взорвать мою отупелую повседневность… ребенку. Да, именно ребенку это и было суждено. И посейчас, хотя прошли годы, помню все три его имени: Мари, Фредерик, Шарль. Именно этого мальчика я и видел тогда одетым в шотландский костюмчик в прихожей. Он был прехорошенький и совсем малыш — лет трех или четырех.

Так вот. Внезапно по всему особняку, снизу доверху, подобно грому прокатилась весть: Фредерик-Шарль заболел! Поначалу решили, что обычная простуда. Но вызванный сразу же домашний врач определил пневмонию.

Барон отменил все назначенные встречи. Десять раз на дню он поднимался на четвертый этаж, чтобы узнать, как себя чувствует маленький больной. Когда возвращался, расстроенный донельзя, смотреть на него было жалко. Однажды вечером, когда я уже собирался уходить, Дантес вдруг пожаловался, упав в кресло:

— Оба легких поражены… Ему становится все хуже и хуже… Лихорадка измучила бедняжку — весь горит… Признаться, я готовлюсь к худшему…

Отчаяние, которое ясно читалось на старом его измученном лице, заставляло сжаться сердце. Как бы ни твердо было ранее мое намерение уничтожить Дантеса, какие бы циничные планы я ни строил, сейчас ничто меня не сдерживало в сочувствии человеку, который страдает из-за болезни ребенка. Одна только мысль о том, что убийца Пушкина способен на добрые чувства, мешала моей к нему ненависти. Преступник, согласно моим взглядам, должен был быть скопищем недостатков. Только видя перед собой законченное чудовище, я мог укрепляться в своем решении. Однако чудовища живут лишь в воображении романтиков, а жизнь учит нас любить или ненавидеть людей — просто людей, которые ни стопроцентно отвратительны, ни абсолютно совершенны во всем. Молодости свойственны крайности, она презирает посредственность, зрелые же годы руководятся золотою серединой. Глядя на этого дедушку, обыкновенного дедушку, что вот-вот заплачет, дедушку с опущенными уголками губ, раскисшим ртом, сбившейся на сторону бородкой, я зашептал бесполезные и бессмысленные слова утешения:

— Зря вы так паникуете, господин барон… сейчас все не так, как прежде… медицина научилась творить чудеса… ваш внук выздоровеет, вот увидите…

— Вы сами не знаете, что говорите, дорогой вы мой Рыбаков, — проворчал он в ответ. — Фредерика-Шарля мы потеряли!.. Доктор Флош еще не признался в этом окончательно, но… но я и сам догадался только что — по его взгляду…

— А достаточно ли он компетентен, этот ваш доктор Флош?

— Месье Флош наш семейный врач… Он пользует Фредерика-Шарля со дня рождения…

— Но может быть, стоит проконсультироваться с кем-то еще… со специалистом еще более высокой квалификации?

— Да, конечно… Я думал о Кюлье, с которым знаком… Он членствует в Медицинской Академии… Но он так стар… и он нынче не ездит на вызовы… его никто и не беспокоит…

Из моей груди вырвался крик:

— Я поеду за ним! Я привезу его вам!

Как я мог сделать настолько дерзкое предложение! Как я мог такое пообещать? И зачем мне утолять тревоги Жоржа Дантеса? К чему усмирять его тоску? Его самого хоть чуточку терзала совесть накануне роковой встречи с Пушкиным у Черной речки? Спрашивал себя этот фат, этот паркетный шаркун, этот офицеришка, имеет ли он право хладнокровно прицелиться в величайшего из поэтов России и застрелить его? Спрашивал или нет? Только не хватало, чтобы несчастный дед вынудил меня забыть о юном и наглом дуэлянте! Этого допустить нельзя! Тридцати лет мирного процветания недостаточно, чтобы смыть черные пятна с души и пятна невинной крови с рук! Я все это повторял про себя, пока барон горячо благодарил:

— О да! Да! Поезжайте к Кюлье! Я сейчас напишу ему записку! Передайте ему, пожалуйста! Непременно передайте! Объясните ему хорошенько, что речь о жизни и смерти… И настаивайте, настаивайте! Он вас выслушает!..

Мольба старика была так невозможно проникновенна, так жалостна, что и отталкивала, и вызывала сочувствие. Душа моя металась. Я жалел о сделанном столь неосмотрительно предложении, но одновременно был счастлив, что это пришло мне в голову. Будто можно разом хотеть помочь ближнему и погубить его! Он же тем временем нацарапал несколько слов на визитной карточке, запечатал перстнем конверт и передал мне, воскликнув:

— А теперь в путь, добрый юноша! Скорее, скорее! Вся моя надежда только на вас!

Эта двусмысленная фраза поддерживала меня в пути. Невольно прозвучавшая в ней ирония развлекала всю дорогу. В мое распоряжение был предоставлен личный экипаж господина барона.

Доктор Кюлье проживал в новом квартале, сооруженном на равнинной части города, — Монсо. Я увидел перед собой крупного бородача в очках. Взгляд его был острым и отливал сталью, из какой делают скальпели, однако улыбка, напоминавшая компресс из теплой водички, смягчала это впечатление. Час был не ранний — семь вечера, но доктор принял меня, выслушал и согласился поехать со мной. А я подумал, что, не будь маленький Фредерик-Шарль внуком сенатора, вряд ли бы эскулап сдвинулся с места…

Естественно, при осмотре ребенка я не присутствовал, но когда Жорж Дантес вновь появился в кабинете, он был еще не вполне спокоен. Доктор Кюлье в целом подтвердил правильность назначений, сделанных коллегой: диета, слабительное, горчичники, — он просто добавил ко всему этому микстуру на основе опиума, чтобы уменьшить приступы удушья. Консультант полагал, что воспалительный процесс затихает и что явного улучшения можно ожидать в ближайшие дни.

Как в воду глядел! Вскоре пульс Фредерика-Шарля выровнялся, у малыша перестало колоть в боку, дыхание стало чище. Он теперь меньше кашлял и жаловался лишь на ужасную слабость. К Жоржу Дантесу жажда жизни возвращалась с точно такою же скоростью, как к его внуку, и он повторял при каждом удобном случае, что чудо совершил именно я.

— Если бы не вы, — говорил он, — я бы и не подумал о Кюлье. Я бы не решился обратиться к нему. А ведь это он со своим опиумным снадобьем спас ребенка!

Незадолго до Рождества Фредерик-Шарль стал на ножки и впервые вышел из своей комнаты. Он сильно вырос, все ему стало коротко. Срочно заработала портниха. Жорж Дантес ликовал, он помолодел лет на десять. Чтобы отпраздновать выздоровление внука, он решил устроить праздничный обед. В виде исключения я был на него приглашен…

Вот так, притворяясь, что разделяю общее веселье, я первый раз полностью погрузился в атмосферу этой семьи. На самом деле меня жгло такое любопытство, что я забывал есть. Конечно, меня посадили на краю стола и никто не обращался ко мне, но тем не менее старейшина сделал меня частью клана. Клана, уважаемого и почитаемого со всех точек зрения.

Здесь была старшая из дочерей Жоржа Дантеса Матильда Эжени, с мужем, генералом Метманом — сам в мундире, вся грудь в наградах. Здесь была его вторая дочь, Берта Жозефина, супруга графа Жака Пьера Луи Эдуара де Вандаля, руководителя почтового ведомства. Здесь была и третья его дочь, Леони Шарлотта. Она была незамужней, но зато ведь — фрейлина императрицы! Ну и конечно, сын, Луи Жозеф, вернувшийся раненым из Мексиканской кампании. Именно он, излучая непринужденность и добродушие, главенствовал за столом, перекрывая все голоса своим звучным баритоном.

Все тут было прочным, солидным, богатым, надежно защищенным. Все — без сучка без задоринки. Все безупречно. Образцовое семейство для примера в учебнике по хорошему тону.

Убийца Пушкина с его свояченицей понаделали прекрасных детей, и те, в свою очередь, радостно продолжились дальше. И я, единственный сын у матушки, исходил завистью, глядя на эту большую, дружную и благополучную семью. Успех Жоржа Дантеса дерзко водворился на авеню Монтеня, и это усиливало мое восхищение и обостряло злость. В их роскошной компании я чувствовал себя червем, проникшим в прекрасный плод.

По обычаю, детям накрыли в соседней комнате. Оттуда время от времени доносились ребячий смех, звонкие голоса, и это добавляло прелести собранию родственников. Три прислуживавших на обеде лакея суетились в помещении с дубовыми панелями вокруг стола, накрытого кружевной скатертью и уставленного тонким фарфором и серебром. Десерт представлял собою огромный пирог, изобилующий кремом. Глава рода самолично разрезал его с мастерством и ловкостью, вызвавшими бурные аплодисменты присутствовавших. Когда обслужили взрослых, лакей отнес точно такой же пирог ребятишкам. Мы пили и пили эльзасские вина, и только в половине четвертого пополудни все встали из-за стола.

А часом позже в моем чулане появилась Изабель Корнюше с неизменным подносом. Я отказался от пирога — праздничный пирог пока еще камнем лежал в желудке, но на чай набросился жадно. А экономка меня спросила:

— Ну и как прошел этот торжественный обед?

— Обед был превосходен, и вообще все весьма симпатично, — ответил я. И добавил из вежливости: — Я сожалел только о вашем отсутствии.

Пепельная мадемуазель бросила на меня потерянный от благодарности и покорности взгляд:

— Как можно!.. Я была на своем месте… я обедала с детьми… Надеюсь, они не слишком шумели, не беспокоили вас?.. Ах, они такие подвижные, такие возбудимые — никак не удается заставить их помолчать хоть немножко… Но в любом случае, господин барон и вся семья приняли вас… Это такое чудо!

Я смотрел на нее с какою-то новой нежностью. Только она заслуживала подобного взгляда: она стояла выше и стоила больше всех этих дантесов, метманов, вандалей, которых возносила до небес. Ее преданность службе, долгу, чужим людям отнюдь не унижала, наоборот, возвеличивала милую женщину в моих глазах. Я был уверен, что Пушкин полюбил бы ее. Но сама Изабель не отдавала себе в этом отчета.

— До чего же им повезло с вами, — вполголоса сказал я.

Мадемуазель Корнюше втянула голову в плечи и юркнула к себе в норку.

В следующее воскресенье то же любопытство повлекло меня в Сен-Филипп-дю-Руль, — этот храм, как я знал, служил семье Дантеса приходскою церковью. Какая разница с нашим недавно освященным на улице Дарю собором Александра Невского! У нас атмосфера патриархальная, у нас всё душевно, как-то даже немножко примитивно, словно на деревенском богослужении. Тут всё великолепно, холодно и отлично организовано. Собрание элегантных гостей (иначе не скажешь!) заполняет неф. Вокруг прекрасные туалеты. Мирская суета наравне с религиозными чувствами. Все семейство Дантесов здесь, разумеется, в полном составе. Они сидят на первых скамьях, и из глубины церкви я, разумеется, их почти и не вижу. Но представляю себе, что Жорж Дантес молится истово. Только ведь он не кается, он не просит доброго Бога простить ему смерть Пушкина, помиловать его, нет! Если он и возносит свою душу к небу, то единственно — чтобы повысить биржевые курсы.

Католическую мессу я слышал первый раз, и она показалась мне более культурной, что ли, и менее пылкой, чем православная литургия. Никакие, даже самые гармоничные звуки органа не могли заменить мне нежного и сладкого гудения человеческих голосов, поющих хвалу Господу. Само то, что прихожане тут сидели, а чтоб преклонить колени, ждали сигнала колокольчика, показалось мне до противности комфортабельным. И вдруг у меня мелькнула мысль, тотчас же переросшая едва ли не в убеждение, будто существует два Бога, один французский, этакий весь толерантный, и этот Бог предпочел бы закрыть глаза на трагедию с Пушкиным, а другой наш — русский, бородатый, ревностный и ревнивый, деспотичный… И этот наш Бог, поселившийся на улице Дарю, Он и велит мне ударить как можно сильнее. Я вышел незадолго до окончания мессы, чтобы не возникла надобность излагать свои впечатления о святой католической литургии господину Дантесу.

Последние дни декабря прошли незаметно, ничего особенного не случалось. Выплачивая мне заработанное в конце месяца, Жорж Дантес прибавил к нему то, что назвал «вознаграждением за верную службу». Изабель Корнюше удостоилась «награды за преданность». Я принял нежданный дар, выразив раболепную признательность, какая положена в таких случаях. А назавтра, 1 января 1870 года, явился к своему щедрому работодателю «с наилучшими пожеланиями».

В прихожей яблоку было негде упасть. Тут толпились все, кто рвался в друзья к господину барону, те, кто уже был ему чем-то смутно обязан, и те, кто намеревался стать его должником — все торопились засвидетельствовать свое почтение и невыразимую симпатию к хозяину дома. Нет, зря я иронизирую — этот человек, решительно, любим всеми. Каждую секунду звякает колокольчик у входной двери. Несут и несут… Пакеты, визитные карточки, цветы… Да, он любим всеми. Всеми, кроме меня, хотя как раз по отношению ко мне он то и дело проявляет поистине отеческую доброжелательность. А вынес ему окончательный, не подлежащий пересмотру приговор кто-то другой, не я, это было сделано помимо меня, лишь — через мое посредство. Другой, одно имя которого станет моим оправданием, когда придет время свершить акт возмездия. Для того чтобы войти в кабинет, посетители выстаивали длинную очередь. Когда пришел мой черед и я стал на порог, хозяин, приветливо протянув руки, двинулся ко мне.

Я забормотал:

— Разрешите, господин дʼАнтес, выразить вам свои наилучшие пожелания на Новый год!

Мою наглую ложь барон принял с обезоруживающей легковерием улыбкой.

— А я вам желаю, со своей стороны, полного успеха во всех ваших начинаниях…

Несчастный! Он ведь не подозревал, что единственное «начинание», о полном успехе которого я страстно мечтаю, это исполнить вынесенный ему смертный приговор! Он излучал барскую любезность, пожимая мне руки. Мы еще немножко поболтали о том о сем, затем я уступил место другому визитеру.

Вечер мы с Даниэлем де Рошем провели в «Мабилль». Адели не было. Наверное, уже подобрал кто-то, что ж, остается надеяться, что девица в хороших руках. Возвратившись домой, я написал матушке, написал о том, как люблю ее, как желаю всего самого доброго. В каждом своем послании она торопила меня поскорее уехать в Ниццу, а я в каждом ответном заверял, что не премину это сделать в ближайшие дни, хотя превосходно чувствую себя в Париже, где завязал ценные знакомства.

Назавтра я стал жертвой дурацкого происшествия, которое в тот момент, как я опасался, могло погубить всю мою стратегию. Стоило выйти на улицу и двинуться в направлении авеню Монтеня, где ждала работа, мчавшийся галопом фиакр опрокинул меня на землю. Со всех сторон набежали прохожие, желающие помочь. Кучер принялся извиняться: он, дескать, не смог сдержать упряжку, поскольку за ночь подморозило и мостовая покрылась корочкой льда. У меня глухо болело бедро, я сильно хромал. Но тем не менее решил идти к барону, который ждал своего секретаря, как обычно, к трем пополудни. Омнибус довез меня до Елисейских Полей. Забыл сказать: в момент, когда меня ударило о землю, я испытывал ужасный страх. Нет, я не боялся быть убитым, я боялся умереть до того, как смогу исполнить свою миссию. И случившееся заставило меня понять, что подобная опасность с каждым днем переноса казни Жоржа Дантеса на более позднее время все возрастает и возрастает. Я ведь нахожусь во власти любой болезни, со мной может случиться любая авария, или вдруг я просто так ослабею, что оружия в руках не удержу… А веду себя между тем, будто совершенно неуязвим. Нужно выбрать точную дату!

В этом состоянии духа я пришел в дом номер 27 по авеню Монтеня. Узнав о моем приключении, хозяин заявил, что меня непременно осмотрит доктор Флош. Я было запротестовал, но тщетно: еще во время нашей беседы он отправил за врачом экономку. Признаюсь, сочувствие барона, его забота тронули меня. Даже растрогали. Приехал эскулап, тщательно осмотрел ногу, прощупал, простукал, повертел ее так и эдак, заключил, что боль моя ведет происхождение от множественных ушибов, к счастью, не тяжелых и не опасных, прописал успокаивающие мази и полный покой на неделю.

Меня отправили домой, где я принялся искать утешения, перечитывая в десятый, наверное, раз знаменитое письмо Жуковского Сергею Львовичу Пушкину, отцу поэта, — то самое, где описывается агония. Издания того времени широко цитировали это письмо, и по Лицею оно ходило переписанным во множестве экземпляров. Один такой экземпляр я и увез в Париж, чтобы подогревать себе кровь, коли почувствую, что решимость моя ослабевает.

Назавтра меня так всего ломало, что я благословил мудрость доктора Флоша, назначившего мне на несколько дней постельный режим.

Я заканчивал бриться, когда постучали в дверь. Подумал, что хозяйка, как всегда, принесла завтрак. Открыл — и замер потрясенный. В коридоре стояла мадемуазель Изабель Корнюше собственной персоной — вся в сером, на голове лиловый капор, на руках — лиловые же перчатки, в правой — маленький пакетик. Она еще часто дышала после подъема по лестнице. Щеки ее были розовыми: покусал морозец на улице. От смелости ее поступка я совершенно растерялся. Впрочем, и сама Изабель казалась смущенной и даже испуганной тем, что нашла меня тут одного в явно холостяцкой комнате.

— Я пришла узнать, как вы себя чувствуете, — пролепетала она. И повторила, уже со знаком вопроса: — Как вы себя чувствуете?

— Чувствую себя несколько разбитым, но держусь! — улыбаясь, ответил я.

И придвинул нежданной гостье свой единственный стул.

Прошуршали юбки, Изабель села. Протянула мне пакетик:

— Вот… принесла вам эльзасского пирога…

— Бог с вами, зачем же… — воскликнул я. — Не надо было беспокоиться!

— Надо… надо… — по-прежнему — лепетала она. — Между нами ведь уже установилась традиция, не так ли? Разве не так? Но я-то считала ее установившейся и старалась придерживаться…

Как будто опомнившись, она сменила тон и продолжила по-матерински назидательно и даже с некоторым напором:

— Главное, не забудьте о примочках и мазях. Это облегчит ваше состояние.

— Будьте покойны! — улыбнулся я. — С первой же минуты стараюсь в точности следовать назначениям доктора Флоша, дабы иметь возможность побыстрее вернуться на авеню Монтеня.

— О да! Да! Поступайте так и дальше! Заклинаю вас! И будьте впредь благоразумны. Нам… нам уже так сильно вас не хватает…

Изабель даже не выговорила, она выдохнула, опустив очи долу, эти слова, и я вдруг сообразил: «Батюшки! Да она же влюблена в меня без памяти!» Мысль такая льстила мне, но одновременно ставила в чрезвычайно затруднительное положение. Конечно, барышня она довольно миловидная и волнует своим простодушием, не скрою, я чувствовал готовность сжать ее в объятиях, я уже сгорал от желания ощутить жар ее губ на своих и пить ее дыхание… но при всем при этом страшно опасался оказаться втянутым в любовную интрижку в то самое время, когда мне нужна голова совершенно свободная, иначе не довести до конца успешно дело чести.

— Ну вот… держите… — произнесла она тем временем, разворачивая пакетик.

Я взял свой кусок пирога. Наши руки соприкоснулись. Она задрожала. Мне стало жаль ее и стыдно за себя. И я вдруг возненавидел несчастную пепельную барышню — хотя бы за то искушение, какое она являет собою, сидя здесь, у меня, со своими тесно сведенными коленками в двух шагах от моей постели. Ах, если бы я мог, уткнувшись в эти ее колени, исповедаться, выговорить ей свою тайну, объяснить, что я не принадлежу себе, что я всего лишь посланник умершего, а умершим этим был гениальный поэт Пушкин, что я не имею права вкусить и толики земных радостей, пока не отомстил, что я связан клятвой, что я хочу ее, хочу, хочу, что я несчастен, страшно одинок, что я безумец, что я — русский… Ничего этого я не сказал и, чтобы овладеть собой, взялся за эльзасский пирог, который был необычайно нежен, просто-таки таял во рту. Я жевал, а она не сводила с меня страстного взора. Столь двусмысленную ситуацию продолжать было невозможно. Единственное слово, единственное движение — и все! И мы оба в ответе за случившееся.

Изабель поднялась. Мы стояли так близко друг от друга, что я чувствовал тепло, которое излучала ее кожа. Но Пушкин был сильнее. В порыве, нахлынувшем на меня, смешались немыслимое сочувствие к девушке и… и некоторая жестокость, которая показалась мне совершенно ужасной. Я взял руки Изабель в свои, покрыл их поцелуями и сказал:

— Нет, Изабель, дорогая, нет… Давайте не станем портить нашу чудесную дружбу… Спасибо за то, что пришли…

Глаза ее расширились, затуманились слезами, губы задрожали еще сильней, жалко изогнулись. Мой отказ ранил пепельную барышню в самое сердце. Мне почудилось, будто она вмиг постарела. Какая-то сгорбленная, поникшая, молча пошла к двери. Я не стал удерживать. А стоило ей скрыться, рухнул на кровать, грудь мою сотрясали рыдания, я называл себя идиотом и чудовищем.

В тот же самый вечер, словно бросая вызов, я, плюнув на больную ногу, пошел в «Мабилль». Адель на этот раз оказалась на месте и свободна. Мы сели за столик, и я стал бешено веселиться. Пили шампанское, хохотали. Но и напиваясь, и уже под парами, я не мог изгнать из памяти бледное личико Изабель, которую так незаслуженно унизил и оскорбил. Как знать? Может быть, именно ей, пепельной барышне, было суждено стать женщиной моей жизни! Но я решил посвятить себя Пушкину. А она стала первой жертвой моего странного предназначения. В два часа ночи я привез Адель к себе, в свою комнату. Она принялась, смеясь, сбрасывать одежки. Я сдерживался: больше всего мне хотелось плюнуть ей в физиономию — в наказание за эту простонародную радость. Но у нее были красивейшие груди… И она потрясающе целовалась, будто всего тебя втягивала в свой рот, жадно, умело… профессионально. И потом, она была француженка, и это, как мне казалось, только добавляло пикантности моим достижениям.

Обладая девкой, я пьянел в равной степени от наслаждения и от гадливости. Но с нею я, по крайней мере, не предавал Пушкина. У нее не было души, она не была творением Божьим. Пара ляжек с дыркой между ними. А в том состоянии, что я сейчас находился, ничего иного и не требовалось. Я ей заплатил после любви — как платят кучеру или чистильщику башмаков, когда вас хорошо обслужили. И Адель отбыла, довольная выручкой.

А я, ослабев, валялся поперек кровати, пресыщенный и угнетенный тем, что со мной происходит. Нельзя и дальше плыть по воле волн, подчиняться обстоятельствам. Время сосчитано. События дня навязывали решение, причем решение категорическое. Необходимо было выбрать точную дату, выбрать день, когда мой план осуществится. Долго колебаться я не стал. Для того чтобы акт возмездия нашел максимальный отзвук везде в мире, а особенно в России, я назначил казнь барона Жоржа Дантеса на святой день годовщины смерти поэта.

Пушкин был тяжело ранен на дуэли 27 января и скончался в ужасающих мучениях ровно через двое суток — 29-го. В Царскосельском лицее, как я уже говорил, сложился обычай отмечать день памяти поэта именно 29 января, а мне всегда было жаль, что эта честь не была возложена на день роковой дуэли. На 27 января. И все-таки я решил придерживаться лицейской традиции. Совершенно необходимо, думал я, чтобы смертью барона Жоржа Дантеса знаменовалась годовщина того дня, когда закатилось Солнце русской поэзии. Когда Александр Пушкин закрыл глаза, чтобы никогда уже не открыть их снова.

Так. Стало быть, мне назначено убить барона 29 января. То есть остается меньше месяца на подготовку искупительного жертвоприношения, и за это время надо продумать все в мельчайших подробностях. После хладнокровного подсчета я решил, что срок вполне достаточный. А потом, перебирая в уме детали трагической кончины поэта, вдруг осознал, страшно этому удивившись, что если бы Пушкин не был убит на дуэли в тридцать семь лет, то сейчас ему было бы семьдесят. И с горечью подумал, сколько бессмертных шедевров могло бы быть им создано за столько долгих лет! Какая огромная потеря для человечества, вмиг лишившегося божественного источника, казавшегося до тех пор неисчерпаемым!

Но… но не стала ли эта преждевременная смерть удачей — удачей с точки зрения памяти о поэте? Ведь как представить себе Пушкина, этого вечного юношу, этого дерзкого, непочтительного фантазера, всегда влюбленного и всегда любимого, как представить себе его болтливым, вздорным стариком, рассудок которого уже наполовину угас? Как представить себе Пушкина, жизнь которого заканчивается в постели, с травяным снадобьем на ночном столике у изголовья, в шерстяном ночном колпаке? Как? Может быть, сама легенда о великом поэте потребовала, чтобы он ушел в лучах славы, в расцвете сил, чтобы промелькнул — яркой кометой, метеором в черном небе? Может быть, Жорж Дантес, сам того не понимая, оказал ему услугу, позволив избежать неизбежного ослабления, разрушения творческих сил? Может быть, полагая, будто выпустил в противника пулю, барон на самом деле запустил пружину не подвергающегося действию срока давности культа своей жертвы, вечного поклонения ей? Может быть, как раз благодаря ему Пушкин для каждого и сегодня не просто величайший поэт России, но и самый привлекательный, самый романтический герой русской литературы?

Одним выстрелом блестящий, превосходнейший, тут спору нет, писатель превращен в образец для подражания, в национальный миф?

Принеся Пушкина в жертву, Жорж Дантес подготовил его обожествление?

Но… но если это так, если обстоятельства, перечисленные мною, признать истиной, — разве правомочно мое стремление убрать с лица земли того, кто тем роковым утром 1837 года даже не подозревал о почти сверхъестественной значимости человека, коего он взял на мушку?..

Идя постепенно к подобному финалу своих рассуждений, я чувствовал все более сильные угрызения совести и одновременно понимал, что копилка подобных аргументов самой природой своею может иметь одно лишь назначение: отвратить меня от задуманного, удержать от исполнения долга справедливости. Потому, оказавшись в финальной точке, решительно вымел все сомнения и обнаружил, что как никогда зрел и непреклонен в своем человекоубийственном намерении. И тогда, в полном ладу с совестью, опустился на колени перед своей маленькой иконой и принялся горячо молить Господа о помощи в ужасном своем, в необходимом своем предприятии.

Несколько дней спустя, вернувшись к работе, я с нетерпением ожидал подносика с чаем и пирогом в своей тесной и темной каморке. Однако моя пепельная барышня, мадемуазель Изабель Корнюше, не появилась. Вместо нее подносик принесла незнакомая мне служанка. И я понял: милая, нежная экономка наказывает меня за пренебрежение ею, и загрустил столько же о себе, сколько и о ней.