Во вторник 11 января 1870 года я, как обычно, пришел в дом номер 27 по авеню Монтеня и застал там своего работодателя, барона Жоржа Дантеса, в таком бешенстве и настолько расстроенным, что первым делом подумал о новом семейном несчастье. Быть может, здоровье маленького Фредерика-Шарля улучшилось лишь на время, а теперь наступил рецидив болезни? Но хозяин внезапно вывел меня на верный путь.

— Вы читали газеты? — вскричал он, едва меня завидев.

Я признался, что не имел сегодня на это времени. И он тогда ткнул пальцем в стопку изданий, громоздившихся на письменном столе. Все они кричали об одном: о случившейся накануне смерти журналиста из «Марсельезы», некоего Виктора Нуара, убитого членом императорской семьи, принцем Пьером Бонапартом. Я мало что понял, но Дантес в нескольких рубленых фразах наметил фактическую сторону всего этого дела.

Оказалось, что принц опубликовал ядовитую статью, направленную против республиканцев Корсики, в результате чего завязалась острая дискуссия между ним и господином Рошфором, главным редактором «Марсельезы», неизменно оппозиционной режиму. Пьер Бонапарт, пылкий и нетерпимый, вызвал Рошфора на дуэль, тот прислал секундантов. Слишком поздно: двое сотрудников газеты, Ульрих де Фонвиль и Виктор Нуар, явились уже в Отей, домой к принцу, с требованием, чтобы тот отказался от вызова. Но, вместо того, чтобы исполнить требование, Пьер Бонапарт после короткой перебранки выхватил револьвер и выстрелом в упор смертельно ранил Виктора Нуара. Гибель публициста «из левых» спровоцировала вспышку народного гнева, которую Жорж Дантес воспринимал как «несоразмерную событию», а повод к ней — «смехотворным».

— Этот Виктор Нуар был настоящим канальей, он продался врагам Империи, — кипел барон. — Борзописец — без таланта, без морали! Писака! А приверженцы плебса делают его мучеником! Им был необходим труп, чтобы обеспечить толчок движению масс, массам всегда нужен для этого труп! Ну и предместья уже охвачены недовольством. Уже организуются манифестации протеста. Полиция сбилась с ног, изнемогает от усталости. И опасаются уличных беспорядков…

Из всего услышанного я извлек один полезный для себя вывод: барон Жорж Дантес одобряет убийство человека во имя политических целей. Идеологическое убийство для него не только законно, но и почитаемо. Таким образом, он, в общем-то, выражал согласие со мной, готовившимся убить его самого — он заранее оправдывал мой поступок, он вошел в мою игру.

— Конечно, я сожалею, что принц Пьер Бонапарт позволил себе забыться до такой степени, так вспылить. Но жалею единственно потому, что, убив Виктора Нуара, принц невольно повредил авторитету их величеств в глазах простонародья. И теперь, дабы успокоился мятежный дух, император вынужден будет арестовать виновного и отдать его под суд. Досадно, досадно!

— Принц отделается выговором, — прошептал я, улыбаясь.

— Хотел бы думать, как вы! Он действовал как человек чести. Его ранг, его происхождение запрещают ему дуэль с таким отпетым мошенником, как Рошфор. Но он не мог допустить очередного натиска воинствующей чванной наглости, не наказав хотя бы одного из ответственных за случившееся!

Жорж Дантес дышал прерывисто, кровь бросилась ему в лицо. Можно было подумать, он защищает собственные интересы. Нет никаких сомнений, это дело о сорвавшейся дуэли и поспешной казни волнует его так, будто самым непосредственным образом в драму был замешан он лично. Возможно, в нем проснулись давние собственные ощущения, ощущения тех времен, когда случилась распря с Пушкиным. Догадываясь, что воспоминания навалились на него тяжким бременем, что еще чуть-чуть — и он склонится к исповеди, я решил протянуть барону спасательный круг и сказал со вздохом:

— Как нам судить человека, совершившего непоправимое ради спасения своей чести!

— Да-да! — подхватил Дантес. — Я и сам знавал такое. И мне в молодости приходилось принимать весьма рискованные решения. Но как в подобном случае быть? Из гордости бросить вызов смерти или из осторожности принять унижение? Случаются минуты, когда человек с характером идет на риск потерять жизнь, лишь бы сохранить свое человеческое достоинство. И последнее оказывается важнее!

Я решился подбросить еще дровишек в огонь:

— Вы намекаете на ваши отношения с Пушкиным?

Сказал и испугался: не зашел ли чересчур далеко, но его, казалось, совсем не удивил мой вопрос.

— Да, — ответил Дантес и глазом не моргнув. — Полагаю, вы в курсе этой истории.

— В курсе… — пробормотал я, хотя, признаться, был уже совсем не рад своей инициативе.

А барон расположился в кресле поудобнее и, подняв голову, уставился на меня инквизиторским взглядом.

— Господин Рыбаков! — сказал он строго. — Когда вы желали быть мне представлены, вам уже было известно, что это я убил Пушкина на дуэли?

Мог ли я отрицать очевидное? Надо идти напролом.

— Разумеется.

— И несмотря на это?..

— Но это такая древняя история…

Он помолчал. Потом спросил снова:

— Скажите, а об этом еще говорят в Санкт-Петербурге?

Тут я предпочел солгать.

— О нет, нет, месье!.. Конечно же, нет!.. Тридцать три года прошло!.. Все давным-давно забыто!..

Дантес машинально барабанил изуродованными ревматизмом старческими пальцами по краю стола, глаза его были неподвижны — словно он смотрел внутрь себя самого. Вглядывался в прошлое. Так прошло несколько минут, и я дождался.

— Что ж, тем лучше, тем лучше! — проворчал он. — В те времена некоторые ваши соотечественники выказывали чересчур сильное возмущение в мой адрес. Просто-таки прилив народного гнева случился… Дескать, я убил их национальную гордость! Их великого поэта!.. Я, стало быть, человек куда как более ужасный, чем Пьер Бонапарт, подстреливший такое ничтожество, как Виктор Нуар… Но ведь были тогда в России и другие, причем высокопоставленные лица, признававшие, что с моей стороны это была самозащита, что у меня и не нашлось бы иного выхода… Вы удивились бы, назови я имена тех, кто тогда взял мою сторону в этой неприятной истории… Царь, не желая дискуссий с общественным мнением, рубил в то время сплеча: меня разжаловали, выслали из России… Пришлось уехать в разгаре зимы, в открытых санях, и жандарм сопровождал меня до самой границы… Как преступника!.. Моего приемного отца, барона Якоба ван Геккерена, вынудили подать в отставку, хотя как посол Нидерландов он был безупречен, лучшего не пожелаешь… Ваша страна, сударь, оказалась несправедлива к нам — к моему приемному отцу и ко мне… — Он рассыпался неприятным смешком и добавил: — Впрочем, как у вас говорят, нет худа без добра. Я часто думаю: не случись этой дуэли, я бы продолжал свою скромную карьеру в русской армии, а коли продолжил бы, то — чего бы достиг? А ничего! Закончил бы свои плачевные дни полковником, стоял бы с гарнизоном в каком-нибудь скверном городишке, жил бы на офицерское жалованье, а рядом со мной куча моих детей и внуков болтали бы по-русски и посмеивались над моим акцентом… Так что, можно сказать, Фортуна улыбнулась мне! Повезло.

— Заслуженно повезло! Тысячу раз заслуженно! — поторопился сказать я, проглотив негодование.

А он продолжал надменно:

— Кроме того, не обошлось и без реванша: Россия, можно сказать, извинилась передо мной за непонимание! Незадолго до того, как Наполеон III стал императором, в бытность свою принцем-президентом, он поручил мне ответственную миссию при Министерстве иностранных дел. Благодаря ей состоялась моя встреча с царем Николаем I в Берлине. Так вот, царь принял меня весьма доброжелательно, припомнил все мои заслуги перед русской армией, ни словом не намекнул на инцидент с Пушкиным и заверил меня в неизменно дружеских чувствах России к Франции.

Я был изумлен, я был растерян. Получается, что государь наш унизился, подал руку тому, кто лишил Россию ее самого великого поэта… Кому, как не мне, надлежит исправить эту вопиющую несправедливость! И теперь уже ясно как день, никаких сомнений нет и не может быть в том, что мой собеседник не испытывает ни малейшего раскаяния, он не знает угрызений совести, он хладнокровно поднял дуэльный пистолет в тот роковой день и по сию пору считает, что поступил правильно! Интересно, а он прочел в своей жизни хоть одну строчку Пушкина, пусть даже в переводе Мериме? Вряд ли… Его нимало не интересует литература даже собственной страны! Безразличный ко всему, что не есть политика, финансы и семья, Дантес может служить и служит в моих глазах олицетворением просто-напросто карикатуры на человека, добившегося настоящего успеха в обществе!..

Поскольку пауза в разговоре стала чересчур долгой, я хотел было отправиться в свою конуру, но хозяин удержал меня:

— Вам некуда торопиться… архивы подождут…

Я догадался, что на сердце его лежит еще какой-то груз. Он не понимал, что жажда исповеди делает его неосмотрительным, и — совершенно явно — не мог больше молчать. Некоторое время барон, опустив голову, вслушивался в себя, потом вдруг произнес, словно бы говоря с самим собой, и взгляд его при этом блуждал где-то далеко отсюда:

— Он сам был виноват во всем… Я делал невозможное, чтобы усмирить его бешеную ревность… Жена его была ни в чем не виновна… Самое прекрасное создание во всем Санкт-Петербурге!.. Кокетлива, но холодна при этом, как лед, настоящая ледышка… Между нами никогда ничего и не было, кроме салонных любезностей, записочек, переглядываний… И я женился на ее сестре, чтобы умолкли наконец сплетни, чтобы у Пушкина не осталось никаких подозрений… Нет, ему и этого было недостаточно!.. Он прислал мне секундантов… Если бы я отказался принять вызов, пострадала бы моя честь…

— Вы так щепетильны в вопросах чести! — поддакнул я.

— Да, у меня есть такая слабость, — с гордостью откликнулся он. — Не так давно, в 1867 году, я согласился быть секундантом своего коллеги по Сенату месье Бернара Лаказа, когда он вызвал на дуэль этого гнусного «мыслителя-свободолюбца» Сент-Бёва за антиклерикальные речи во время Ассамблеи.

— И что, дуэль эта имела место?

— Нет. Обменявшись кисло-сладкими письмами, противники помирились. Все уладилось, и раздосадованному Сент-Бёву оставалось только апеллировать к общественному мнению.

Но я все возвращался к своему.

— Я вот хотел еще спросить о Пушкине… Когда вы встретились, когда уже началась дуэль, вы ведь могли выстрелить в воздух… так иногда делают…

— Я — да, мог, но ведь он ни за что так не поступил бы! Кто-то должен был пасть: либо я, либо он… Моя жизнь против его жизни… И у меня не было выбора… О Боже… Печальная, печальная, далекая история… Мы с моей покойной женой много страдали из-за нее…

Дантес замолчал. Когда он говорит искренне, когда лукавит?.. Искренне ли он радуется тому, что вовремя сменил курс и теперь, благодаря высылке из России, стал почитаемым богатым человеком? Или, наоборот, искренне сокрушается и вздыхает, вспоминая кровавое недоразумение, которым отмечена его молодость? Кому я собираюсь отомстить: невольному убийце, кающемуся грешнику, человеку, непременно желавшему защитить свою честь, или надутому от спеси сенатору, ничуть не задумывающемуся о том, что совершил, и гордящемуся своим банковским счетом?

Я понял: стоило мне оказаться с ним лицом к лицу, и нить рассуждений оказалась утеряна. Все, что до сих пор было ясно, все, что мое сознание воспринимало как очевидное во время одиноких раздумий в четырех стенах комнаты, немедленно начинало затуманиваться, вскипать, бурлить… стоило сесть напротив этого убийцы во плоти, этого старика с потрепанной физиономией, с тяжелым взглядом и бородкой, как у императора, стройный план грозил рассыпаться в прах. А он теперь потирал руки, утратившие с возрастом гибкость. Ревматизм мучает…

Вдруг Дантес спросил:

— А что, Пушкин и на самом деле был таким великим поэтом, как говорили?

— О да, месье! — воскликнул я.

— Вроде Виктора Гюго?

— Нет, куда больше!

— С каким же французским писателем вы могли бы его сравнить? — с едва заметной усмешкой поинтересовался барон.

— Ни с каким, сударь. Он был… он был уникален… Пушкин был один.

Я тут же пожалел о своем ответе: мне следовало придерживаться его мнений, ежели я хочу сохранить его доверие до конца. Явно недовольный пылкостью и категоричностью моего ответа, Дантес нахмурил брови и проворчал:

— Да… да… возможно… Однако, в любом случае, сегодня-то уже ни к чему так восхвалять его…

Мне внезапно пришло в голову, что для Дантеса смерть Пушкина стала чем-то вроде драмы на охоте. Этакий случайный выстрел: думал, что прицелился в зайца, а попал в почетного гостя хозяев замка. Досадная ошибка. Промах. Не более того. А русские, видите, из мухи слона сделали. И еще мне показалось, что он сожалеет о своем порыве, сожалеет об исповеди перед простым секретарем. Вялым жестом руки барон сделал мне знак идти работать. Я был счастлив оказаться наконец в своей заваленной бумагами берлоге.

Не успел я вечером прийти домой, как ко мне явился Даниэль де Рош, еще более возбужденный, чем обыкновенно. Бледный как смерть, глаза вытаращены, галстук набок… Ворвавшись, сосед почти закричал:

— Вы слышали? Вы в курсе? Эти клевреты Империи полагают, будто им все позволено! Между ними и нами идет война! Открытая война!

Он сунул мне под нос «Марсельезу», где на первой полосе была напечатана статья Рошфора, окруженная траурной рамкой. Клеймя убийцу Виктора Нуара, необузданный памфлетист прямо призывал всех противников режима объединиться и превратить похороны убитого его коллеги, которые должны были состояться назавтра, в массовое шествие.

— Хотите, пойдем туда вместе? — нетерпеливо спросил Даниэль.

Среда. День, когда я у Дантеса не занят. Настолько же от нечего делать, сколько желая бросить вызов, я согласился пойти. Вечер мы провели в ресторане, и сосед, не умолкая, комментировал преступление Пьера Бонапарта. А я… я еще и раздувал его пыл — с такою же легкостью, с какой поддакивал Жоржу Дантесу, когда тот оправдывал поведение принца. На самом деле все это было мне совершенно неинтересно, все, что происходило во Франции, оставалось чужим для меня. Единственным обстоятельством, привлекавшим меня в деле Виктора Нуара, точнее — в деле Пьера Бонапарта, было его сходство с тем приключением, какое я наметил пережить себе самому. Можно подумать, Небо поддерживает мое намерение, ведь мне была предложена словно бы сценическая репетиция того, что вскоре должно было произойти в кабинете барона Жоржа Дантеса. Объяснение в нескольких словах, выстрел, падающее тело… Наверное, я мог бы вызвать барона на дуэль, но, на мой взгляд, он подобной чести не заслуживал. И потом… потом, он был слишком стар для поединка. Что же до продолжения, то — посмотрим: если принцу вынесут оправдательный приговор, а это вполне возможно, то почему не оправдать меня? Впрочем… если меня приговорят к смертной казни — еще лучше! Я был заранее согласен пожертвовать жизнью и, умирая, я обеспечил бы себе бессмертие!.. Даже мысль о горе, которое причинит мой поступок матушке, не удерживала меня: я знал, насколько моя матушка легкомысленна, и понимал, что убиваться она станет не дольше, чем вдова Пушкина.

На следующий день я отправился с Даниэлем де Рошем на похороны. Вынос тела состоялся в Нейи — там жил покойный. Улицу Перроне охраняла полиция. Когда мы прибыли, здесь как раз только-только пришел в медленное движение траурный кортеж. Громадная гудящая толпа окружила катафалк, заваленный венками. Людская река потекла по Нейи к столице. Продвигались, шаг за шагом, выкрикивали политические анафемы, пели «Марсельезу»… В этом колышущемся потоке были одни мужчины — вот доказательство того, что все тут всерьез! Некоторые размахивали дубинками. Внезапно шествие взорвалось криками радости, кажется, не было ни единой глотки, которая не исторгла бы его: манифестанты перерезали поводья лошадей и сами впряглись в катафалк, желая довезти тело жертвы до места последнего упокоения своими силами. Какой-то оратор, заменив на сиденье возницу катафалка, разжигал толпу. Тяжелая повозка в траурном убранстве рывками двигалась к центру французской столицы.

— Как это хорошо! Как это прекрасно! — то и дело восклицал Даниэль. — Если так пойдет, и баррикады появятся!

Он был просто вне себя от возбуждения. Ничего ему не говоря, я про себя удивлялся склонности парижан доводить себя до крайностей. У нас жестокое убийство Пушкина не стало причиной никакого народного волнения: негодование, печаль, протест — все хранилось в душе. Что тут: страх перед жандармами или национальная предрасположенность к молчаливым страданиям?

Добравшись по Елисейским Полям почти до круглой площади, на самых уже подступах к ней распаленная долгим маршем процессия натолкнулась на полицию. Произошло несколько стычек. Со стороны полицейских прозвучали два предупредительных оклика — и манифестанты стали потихоньку расходиться. Однако самые перевозбужденные продолжали суетиться вокруг катафалка и выкрикивать проклятия убийце. Несколько человек — наугад — были схвачены. Я не мог подвергнуть себя риску быть арестованным как раз в то время, когда готовлюсь нанести Жоржу Дантесу роковой удар, моя миссия требовала осторожности, и, бросив Даниэля де Роша среди волнующейся толпы, я поторопился убраться оттуда. И очень вовремя: приятель мой явился в пансион только под утро — с фонарем под глазом, в изорванной одежде. Он провел ночь в участке, и его бы не отпустили даже после допроса, если бы не вмешался главный редактор его газеты. Но, тем не менее, Даниэль был само ликование:

— Готовится нечто великое!

В моем случае тоже готовилось нечто великое, но несопоставимое с тем, что имел в виду журналист. Он мечтал о революции, я — о священной жертве.

В следующую пятницу становящийся все более и более озабоченным Дантес рассказал мне о бурном заседании Сената. Во время общей дискуссии по поводу похорон Виктора Нуара барон со страстью и категоричностью размежевался с кое-какими, как он сказал, чересчур, на его взгляд, терпимыми по отношению к организаторам беспорядков, коллегами.

— Именно такие люди, как они, — хмурился Дантес, — подрывают основы Империи. И нельзя позволять этому проклятому отродью, этим пустым мечтателям и заядлым болтунам публично высказывать свои вредные мысли!

Я, как обычно, признал его правоту и, конечно же, поостерегся открыть, что и сам шел в траурном кортеже за катафалком убитого журналиста. Взяв сторону принца Бонапарта, который, по его мнению, стал на службу самой Справедливости, барон, сам того не понимая, вернул меня к моим собственным терзаниям.

Время шло. Я считал дни, оставшиеся до 29 января. По мере того, как приближалась назначенная для казни дата, все терял и терял ощущение повседневной реальности, и жизнь моя текла как в тумане, в грезе.

Народные волнения, вызванные убийством Виктора Нуара, мало-помалу улеглись. Чтобы насытить аппетит публики, склонной к ужасам, газеты снова переключились на одного из самых гнусных преступников нашего столетия — Троппмана, минувшим декабрем приговоренного к смерти за истребление целой семьи. Убийца кончил свою жизнь на гильотине 19 января в присутствии громадного скопления народа. Не было корреспондента, который не отметил бы ужаса, отразившегося на лице приговоренного, когда тот поднимался на эшафот. Я проглатывал эти кошмарные отчеты с жадностью, изумлявшей меня самого: неужели я все-таки бессознательно боялся такой же судьбы после принесения в жертву Жоржа Дантеса?

Забыл сказать, что незадолго до того мне пришлось испытать удивление и по другому поводу. Внезапно, минута в минуту в половине пятого, как положено, в мое логово вошла… мадемуазель Изабель де Корнюше с подносиком в руках. Вот это да! Наверное, пепельная барышня решила, что я достаточно наказан ее недельным отсутствием и заменой экономки на простую горничную… Как бы там ни было, пепельная барышня была теперь на вид совсем иной, чем прежде: никакой тебе застенчивости, никакого тебе участия — холодная, отдалившаяся, всем своим поведением подчеркивающая, что ее долг обслужить меня, подав чай с эльзасским пирогом, а очаровывать непокорного в ее намерения не входило и не входит… Мы стали просто наемными работниками барона, объединенными необходимостью выполнять свою работу в одном и том же доме. Я немножко загрустил по этому поводу: было так приятно купаться в атмосфере преданной и осторожной влюбленности. Характер вполне естественной, утешавшей меня в моем одиночестве близости, что сложилась между нами, позволял не тревожиться о будущем наших отношений. Изабель Корнюше, прямо скажем, олицетворяла собою именно тот тип и именно ту точно рассчитанную дозу женской привязанности, на какую я имел право согласиться, не изменяя Пушкину. Я взял поднос из рук Изабель и попытался все же втянуть ее в разговор, выбрав самый простой сюжет:

— Как холодно было нынче ночью!

— Да, месье, холодно, — спокойно ответила она.

— А господи барон показался мне усталым сегодня…

— Господин барон сильно устает от заседаний Сената. Господин барон вкладывает во все это слишком много сердца.

— О да! Например, дело Нуара-Бонапарта никак не перестанет волновать его!

— Придерживаюсь вашего мнения, сударь.

Решительно ее ничем не собьешь с тона!

— Интересно, что вы думаете по поводу казни Троппмана, мадемуазель? — попробовал я на время сменить тему.

— Ничего не думаю, месье. Преступник заплатил за содеянное. Это в порядке вещей.

— Но принц Пьер Бонапарт — он же не будет приговорен к смертной казни! — теперь я попробовал вернуться к своему.

— Разумеется, нет, — все так же бесстрастно реагировала на мои восклицания Изабель.

— И вы находите это справедливым?

— Это не мое дело, сударь, и у меня нет мнения по этому вопросу. В мои обязанности не включено требование интересоваться чем-либо, что происходит за стенами этого дома. Все, что я знаю, — это заповедь Господня «не убий»: никто не имеет права лишать жизни себе подобных. По заповедям Господним, ни для какой насильственной смерти не может быть оправдания. И даже если люди вас обелят, Всемогущий вас отринет…

Вот те на! Последняя фраза пепельной барышни глубоко задела меня. Неужели Господь осудит мое намерение отомстить за гибель Пушкина? Приговорит меня к вечным мукам? Но разве может Бог, бесконечно мудрый Бог, встать на защиту жизни и состояния убийцы, а у меня, исполняющего акт возмездия, отнять свою поддержку? Нет! Изабель Корнюше просто дура, просто тупица, она не видит дальше странички своего молитвенника!.. Она превратила Бога в какого-то вульгарного счетовода, который только и делает, что двигает туда-сюда черные и белые костяшки, а мой Бог — великий философ!.. Экономка, видимо, догадалась, что раздражает меня, потому что, прошелестев юбками и спрятав глаза, выскользнула за дверь.

Я снова погрузился в свои бумаги, на душе было скверно. «Осталась еще почти неделя», — думал я с ужасом и нетерпением. Придя к Жоржу Дантесу, чтобы, по традиции, показать ему перед уходом свою работу, я впервые испытал странное ощущение, будто общаюсь с трупом. Он был уже мертв, но обращался ко мне, как живой.

— Я еще раз подумал насчет мемуаров, — сказал барон, — и понял, что это было бы забавно… Пожалуй, предоставлю в ваше распоряжение кое-какие документы, касающиеся моего происхождения, моей семьи. Вам должно будет их просмотреть, описать и классифицировать. Это, конечно, потребует времени, потому надо бы вам приходить сюда отныне каждый день. Естественно, жалованье ваше будет увеличено. Как? Устраивает ли вас, сударь, мое предложение?

Его предложение превосходило все мои надежды… Он попался в ловушку!.. Он сам, сам очертя голову полез в расставленный для него капкан!

Я, внутренне ликуя и, кажется, даже не умея этого скрыть, воскликнул:

— О да! Принимаю его с благодарностью!

В тот же вечер, едва придя домой, я услышал в коридоре торопливые шаги, голоса, мне показалось, будто за стенкой, отгораживавшей меня от соседа, какая-то толчея. Полиция. Обыск у Даниэля де Роша. Наверняка снова поддался на какую-то провокацию, наверняка во что-то не то вмешался на публике… Ну что ж, у него своя навязчивая идея, у меня — своя. Мы оба — безумцы. Мы оба сошли с ума в то самое время, когда потревоженные шпики рыщут повсюду, везде суют свои хищные носы. Я догадывался, что там, в соседней комнате, мой приятель возмущается, протестует, отказывается следовать за сбирами. Наверное, надо было бы мне зайти к Даниэлю, пока они там, надо было бы поручиться за его лояльность как гражданина… Но я не сделал ни-че-го. Я был парализован страхом. И не каким-нибудь неосознанным, а опирающимся на здравый смысл. Когда остается несколько дней до жертвоприношения, нельзя идти в атаку на полицию, даже ради спасения друга. Я пленник своей клятвы, я должен оставаться здесь. И остаюсь — сижу на кровати, сложив руки на коленях, с ничего не выражающим взглядом и отвращением в душе к собственной беспомощности. А может быть, сейчас, вот сейчас постучат и в мою дверь: «Откройте, именем закона!»… Может быть, сейчас ко мне ворвутся, станут меня допрашивать, искать улики, уничтожать мои вещи… Может быть, меня арестуют, чтобы одним выстрелом уложить двух зайцев… Меня прошиб холодный пот… А шаги уже удалялись по коридору. Даниэля де Роша увели. А я… я ничуть не интересовал этих господ. Уф…

Теперь опасность позади, и отныне я могу думать только о себе самом, о Пушкине и о Дантесе. Я поднял глаза на своего ангела-хранителя. Мне показалось, что Пушкин улыбается. Он смеется над моими страхами со снисходительностью старшего брата.