Мне думается, каждый романист — фокусник, даже если сам того и не сознает. Разогнавшись, он принимается жонглировать персонажами и предметами, столь же различными, как шарики из настоящего агата и мыльные пузыри. Так и вышло, что я, изображая кое-кого из членов династии палачей Сансонов, дал себе волю, пустившись по следам некоей обманной правды, хотя речь идет о заведомо подлинных фигурах. Однако я всякий раз, почтительно соблюдая хронологию и отнюдь не меняя обстоятельств их земного пути, старался согреть и очеловечить этих необычайных персонажей, одеревеневших от долгого пребывания меж страницами словарей. Волей-неволей я воскрешал их приключения с той дерзостью и вольностью ума, что отличают неисправимого рассказчика всяких историй.
А. Т.

1

Смогу ли я когда-нибудь привыкнуть к этому? Еще нынче утром, прогуливаясь по улице об руку с мужем, я заметила женщину, что живет напротив нас, на той же улице Нев-Сен-Жан. Увидав Анри, она втянула голову в плечи и осенила себя крестом, будто дьявола повстречала. Мне ясно как день: сколь бы скромно, достойно мы ни жили, Анри и я, наши соседи все равно не простят ему его ремесла: он — исполнитель публичных казней города Парижа. Признаюсь, что я и сама раньше как-то страшилась связать свою жизнь с судьбою этого человека, отмеченного печатью смерти. Я урожденная Дамидо, происхожу из благополучного, глубоко благочестивого семейства, весьма далекого от той среды, где можно столкнуться с преступниками, магистратами, судьями. Но, узнав о моей склонности к этому воздыхателю, пригожему малому, любезному, просвещенному, внимательному, единственным недостатком которого было то, что он звался Анри Сансоном и унаследовал от своего отца официальную должность палача, мои родители даже не пытались меня отговорить. Я не жалею до сего дня, что последовала влечению сердца наперекор колебаниям рассудка. К тому же Анри во времена Революции был еще и капитаном национальной гвардии, а его страсть к искусствам, к музыке и чтению, его вера в Бога и, главное, любовь ко мне делают его в моих глазах идеальным супругом. У нас четверо детей: две дочери (Аньес и Соланж) и двое сыновей — младший, Антуан, еще только учится ходить, а старшему, Анри-Клеману, которому ныне четыре года, без сомнения, предстоит пойти по стопам отца. Это вселяет в меня уверенность, но вместе с тем и печалит. Ничто, как мне сдается, не подготовило меня к такому вечному испытанию совести. Сейчас мне двадцать восемь лет, Анри — тридцать семь. Благополучная мать семейства, я замужем за человеком странного рода занятий, и как же я ныне далека от той малютки Мари-Луизы Дамидо, что когда-то грезила о сказочном женихе, по части изящества и ума подобном принцу… Однако в редкие минуты особой душевной ясности я говорю себе, что в любимом человеке важно не его ремесло, а то, как он его исполняет, с каким чувством подходит к нему. Именно для того, чтобы попробовать зорче заглянуть в свою душу, а может быть, и оправдаться, я ныне, 5 апреля 1803 года, решаюсь записать то, что чредой мимолетных радостей и страхов проносится у меня в сознании, когда мои руки не заняты работой. Жалованье Анри позволяет нам жить безбедно и иметь прислугу в достаточном числе. К тому же в нашем распоряжении подручные Анри: помимо своих прямых обязанностей поддерживать гильотину в рабочем состоянии, они выполняют разные мелкие хозяйственные поручения. По части предупредительности все они не уступают тем господам, что собираются в гостиных самого избранного круга.

Что до меня, я ни разу не пожелала присутствовать на смертной казни. Знаю только по слухам, что, когда приходит роковой час, на месте казни сооружают эшафот, мой муж делает знак, чтобы помощники связали приговоренному руки, ему обрезают волосы и привязывают к перекладине «качелей» — установленной стоймя доске с упором посредине, которую потом резко опускают так, что голова казнимого оказывается в зазоре колодки, расположенной меж брусьями стойки, и тут самый опытный подручный приводит в действие закрепленный вверху треугольник, удерживающий нож на весу. Лезвие тотчас падает со стуком, и голова скатывается в корзину. Обязанность Анри состоит в том, чтобы поднять этот окровавленный обрубок и показать его народу, беснующемуся от восторга и ужаса. До 1789 года, когда утвердилась гильотина, палач отрубал голову топором. По словам моего свекра Шарля-Анри, то был обычай и более мужественный, и вместе с тем более рискованный. Тут требовались и верный глаз, и сноровка. А по нынешним временам автомат заменил искусство профессионала. Подозреваю, что Шарль-Анри немножко жалеет об этом. Но Анри ностальгия подобного рода абсолютно чужда. Как запускается лезвие для механического отсечения головы, моему Анри известно не понаслышке, он овладел всеми нужными ухватками, еще когда был подручным, а старшим мастером гильотины служил его отец Шарль-Анри Сансон. Знаменитейшие люди французской истории прошли через руки этих двоих. Громких имен не счесть: король Людовик XVI, Мария-Антуанетта, Шарлотта Корде — список бесконечный и до крайности причудливый. Террор питался террором. Кое-кто из очумевших санкюлотов высматривал врагов даже в собственных рядах. К счастью для Анри и его отца, это методичное смертоубийство прекратилось с падением Робеспьера. Последний, даже своих сторонников утомив припадками революционного рвения, пытался покончить с собой, чтобы не угодить под нож гильотины, самым щедрым поставщиком которой он пробыл столь долго. После такого гигантского разового кровопускания Франция стала терять существенно меньше крови. Два месяца после этого мой Анри занимался только второстепенными делами вроде выставления к позорному столбу или порок за мелкие правонарушения. При Директории, а затем при Консульстве, с окончательным приходом к власти генерала Бонапарта правительства, сменяющие друг друга, пеклись о том, чтобы успокоить натерпевшееся страху население, и заботились о повышении его морального духа. Францию, победоносную вне своих пределов, мирную и полную достоинства внутри, казалось, наконец-то осияла заря исцеления. Я вздохнула свободнее, начиная верить, что мой муж не кто иной, как государственный служащий, ничем особенным не отличающийся от прочих чиновников.

И вот когда я возомнила, будто легализованные насилия дней былых мне больше не угрожают, до меня дошло известие — теперь-то с той поры уже два года минуло — об аресте заговорщика-роялиста Жоржа Кадудаля, ожесточенного врага Первого консула. Судимый в Париже и приговоренный к смертной казни, он отверг советы своего адвоката, который страстно убеждал его подать прошение о помиловании. С болью в сердце я узнала от мужа, что казнь Кадудаля и одиннадцати его сообщников будет иметь место 25 июня 1804 года.

За четыре месяца до этого во Францию возвратился герцог Энгиенский, правнук великого Конде, друг самых видных эмигрантов, укрывшихся в Англии, и поговаривали, что многие монархисты подумывают сплотиться вокруг него. Этого оказалось достаточно, чтобы жандармы получили приказ взять его. После краткого допроса, произведенного военным трибуналом, он был безжалостно расстрелян. Вскоре новая жертва — на сей раз это был Пишегрю, покончивший с собой в тюрьме. Разумеется, подобного рода события не имели касательства к ремеслу Анри, но они послужили как бы вступлением к тому большому спектаклю, что должен был состояться на Гревской площади несколько дней спустя, а уж там моему супругу пришлось сыграть роль распорядителя. Разумеется, я отказалась присутствовать, глядя на это массовое убийство из толпы. Впрочем, Анри и не пытался меня уговорить, но обещал, если пожелаю, описать мне потом все, как было, со всею возможной точностью.

В то утро он показался мне бледнее и озабоченней обыкновенного. Надел свое черное церемониальное одеяние, натянул кюлоты и ажурные чулки, обулся в башмаки с пряжками. С пояса у него свисала тонкая шпага с изящной рукоятью. Я нашла, что он величествен в своей плечистой великанской мощи, которая сочетается у него с изяществом аристократа. Разве это справедливо, что такому прекрасному мужчине приходится исполнять столь неприятные обязанности? После трапезы он удалился в сопровождении четверки своих обычных помощников. Помосты для отправления правосудия они возвели на указанном месте еще вчера. Но теперь они пожелали произвести последнюю инспекцию гильотины, дабы увериться, что в нужный момент она будет работать должным образом. Я знала, что казнь двенадцати приговоренных состоится ровно в одиннадцать часов тридцать минут и что моему Анри надо будет отправиться за ними в Консьержри, где они содержатся, и, посадив их на три повозки, препроводить к месту исполнения приговора.

Оставшись дома одна, меж тем как он вдали от меня находился при исполнении этих мрачных обязанностей, я преклонила колена перед распятием, висевшим у нас в спальне. Я молилась как за эту дюжину виновных, которым предстояло вскорости испустить дух, так и за своего супруга, которому поручено предать их смерти. Мне вспомнились рассказы некоторых современников моего свекра Шарля-Анри Сансона, что будто бы он, обезглавив Людовика XVI, пришел в такое возбуждение, что облобызал роковой нож. Но вместе с тем он же распорядился ежегодно 21 января служить в церкви Сен-Лоран покаянную мессу и завещал сыну некоторую сумму денег, чтобы тот во искупление содеянного позаботился о дальнейшем исполнении сего благочестивого долга. Я сама — свидетельница того, с каким скрупулезным тщанием мой Анри повинуется воле родителя, ныне столь престарелого и обессилевшего.

Мои свекор и свекровь удалились в сельскую местность, в принадлежащее им поместье Бри-Конт-Робер. Оттуда, издали, они продолжают следить за событиями, благо расстояние заметно смягчает болезненность иных известий. Порой я бы и сама желала быть на их месте, а не ждать вот так, с тревожно колотящимся сердцем, когда вернется муж. К тому же я не знаю, как понять это мое болезненное состояние. Пока он «там», меня неотступно преследует видение этой адской машины. Некоторые в шутку именуют ее «Луизон» или еще «Луизеттой», прозвав ее так в честь доктора Антуана Луи, который усовершенствовал и довел до рабочего состояния изобретение доктора Гильотена. Но подобное игривое обращение кажется мне оскорбительным как для самого зловещего устройства, так и для его жертв.

Мой Анри, ушедший в ранний час, лишь после полудня вернулся домой вместе со своими помощниками. Бледный, с отсутствующим взглядом, он прежде всего захотел вымыть руки и сесть за стол. Я приготовила его любимое блюдо — баранью ногу с фасолью. Он проглотил несколько кусочков, пригубил вина, но все с каким-то усталым, брезгливым видом. Я же воспользовалась тем, что он отвлекся от еды, и приступила к нему с расспросами. Сказать по правде, мне не терпелось узнать в подробностях, как все прошло. Такое любопытство удивило и меня саму. Неужели во мне столько жестокости? Выходит, я не лучше всех этих мегер, что обычно толкутся вокруг эшафота? И все-таки я, не в силах удержаться, настаивала:

— Ну же, рассказывай…

Он не заставил себя упрашивать и без ложной чувствительности описал мне ревущую толпу, что встретила на Гревской площади три повозки, эшафот, охраняемый тройной шеренгой драгун и жандармов, и внезапную тишину, сменившую вопли ненависти, когда Жорж Кадудаль, пожелавший умереть первым, склонился перед священником и твердым шагом поднялся по ступеням помоста.

— На лице его был надменный вызов, — уточнил он.

— А потом? — спросила я.

— Я подал необходимый знак, — произнес он глухо и как бы с сожалением. — Нож упал. Прежде чем его шею пригнули к выемке в деревянной колодке, Кадудаль попросил меня показать его товарищам отрубленную голову, чтобы придать им отваги, когда они последуют за ним.

— И ты сделал это?

— Конечно!

— Каким образом?

— Так же, как всегда: взял голову из корзины и, держа ее за волосы, продемонстрировал народу. Толпа зарычала, затряслась, завопила…

— А потом?..

— Я все проделал по порядку, постарался управиться как можно скорее. За Жоржем последовал Пьер Кадудаль, потом пришел черед Пико и прочих. Всякий раз, когда падала голова, над площадью раздавался вой сотен глоток. Две первые повозки уже опустели. Восемь приговоренных были мертвы, с ножа текла кровь. Я боялся, как бы лезвие не затупилось. Мои помощники быстро привели инструмент в порядок, а последней группе, что в третьей повозке, пришлось подождать. Их было четверо — Дельвиль, Костер де Сен-Виктор, Мерсье и Луи Дюкор. Работа скоро возобновилась. Голова заговорщика Дельвиля только что упала, а его последние товарищи стояли у подножия лестницы, когда Мерсье и Луи Дюкор попросили позволить им «сделать разоблачения». Такой случай законом предусмотрен. Отказать невозможно, но я все-таки пришел в ярость, поскольку догадывался, что это уловка, лишь бы потянуть время. Я не ошибся: эти якобы разоблачения были всего лишь хитростью со стороны семейства Костера де Сен-Виктора, они надеялись испросить помилования в последнюю минуту. Но сам Костер де Сен-Виктор был бесподобен. Вместо того чтобы присоединиться к мольбам своих заступников, он объявил: «Господа, солнце начинает изрядно мне досаждать. Покончим с этим, прошу вас». И направился к эшафоту, отстранив тех, кто пытался его удержать. Сам бросился под нож, который убил одиннадцать его товарищей. А когда лезвие уже коснулось его шеи, нашел в себе силы еще крикнуть: «Да здравствует король!»

— И на этот раз ты тоже показал голову толпе?

— Нет, его голова, вместо того чтобы скатиться в корзину, отскочила на мостовую, там ее подобрал один из моих помощников. И только потом я смог представить ее на обозрение народу. Потому что так положено!

Подавленная, я повторила за ним: «Потому что так положено…» И снова спросила, притворяясь равнодушной:

— А сколько ему лет было этому Костеру де Сен-Виктору?

— В точности не знаю. Но он был молод и ухватки имел гордые. Когда его обезглавили, я даже слышал, как женщины у подножия эшафота говорили: «Жалко, такой красавец мужчина!» Потом подсчитал: на двенадцать казней потребовалось двадцать семь минут!

Он говорил, а я смотрела на его руки: хоть и чисто вымытые, они вдруг показались мне отвратительными. Сколько бы он ни твердил, что ему не в чем себя упрекнуть, так как он убивает не ради корысти или из мести, а повинуясь закону, все равно над ним витает запах смерти. Он пролил столько крови — разве это не сделает его бесчувственным к чужому горю? Если человекоубийство для него — долг, разве он не рискует очерстветь и утратить связь с миром? Тут он вдруг посмотрел мне прямо в глаза и говорит:

— У меня такое чувство, что мой рассказ тебя сильно заинтересовал.

— Заинтересовал и ужаснул! — призналась я.

— На самом деле тебе нравится слушать о подробностях смертной казни, но ты всегда отказываешься на ней присутствовать.

— Верно!

— А нет ли здесь малой толики лицемерия?

— Ни капли!

— Это мне напоминает рассуждения благонамеренных господ, которые презирают палачей, однако в восторге от того, что кто-то вместо них карает тех и этих злодеев. Будь уверена, дорогая, что, хотя династия Сансонов вот уже полтора столетия из поколения в поколение посвящает себя этому ремеслу, ни один из нас не брался за это с весельем в сердце. Для меня, как и для моего отца и даже больше, чем для него, это мрачное жречество — дань семейной традиции, ни в чем не умаляющая приязни и сострадания, которые я питаю к себе подобным.

Я внимала ему восторженно. Снова, уже в который раз, он убедил меня. Но вечером, оказавшись с ним в постели, мне все-таки пришлось сделать над собой усилие, чтобы вытерпеть ласки этих рук, что тщились пробудить во мне желание, хотя они только что несли смерть. Признаюсь: наши объятия доставили мне болезненное наслаждение, в котором к сладострастию примешивались лихорадочно яркие видения двенадцати голов, которыми мой муж размахивал, словно хвастаясь боевыми трофеями.

2

На следующий день Анри вновь постарался успокоить меня, утверждая, что такого группового «гильотинирования» больше не будет, ведь в прошлом месяце Наполеон Бонапарт, принимая от Сената императорский титул, недвусмысленно проявил свое стремление к терпимости, согласию и безопасности всех своих подданных. Словно бы затем, чтобы народ поскорее забыл мучения последних лет, в Париже участились многолюдные торжества, театральные залы не пустели, праздновались назначения новых маршалов, верным сторонникам режима раздавали ордена Почетного легиона, публика заново открывала прелести и важность моды, женщины всех сословий соперничали в элегантности на спектаклях, балах и даже на улице, в жизни политической, как и в обществе, слово «нравиться» стало ключевым понятием. В этом круговороте празднеств и развлечений мне стало казаться, что я дышу целительным воздухом давно потерянной родины, наконец обретенной вновь. В тот вечер мой Анри, который, хоть с виду малость неотесан, страстно любит музыку, пригласил меня отправиться с ним в Комическую оперу послушать мадемуазель Обен в «Прерванном концерте». Когда занавес опустился и затихли последние аплодисменты, он заявил, что совершенно восхищен; я же была скорее разочарована, но я не могу похвастаться тонким слухом, этот поток мелодий и слов меня несколько утомил.

Затем последовали такие безмятежные дни, что я уже стала позабывать и о мужнином ремесле, и о гильотине, стоявшей в большом сарае. Только его подручные, то и дело забредавшие к нам, напоминали мне порой о странной правде нашего существования. Что до Анри, он, имея умелые руки, на досуге занялся маленькими столярными поделками и изготовлением лекарственных отваров по рецептам своей бабушки. Он также охотно читал книги, притаскивая их в дом. Ему даже случалось пописывать забавы ради коротенькие, довольно смешные стихи, и я его подначивала непременно продолжать, ибо все, что отвлекало мужа от его злосчастной работы, казалось мне сущим благословением. К тому же он иногда отсылал свои сочинения в «Альманах муз», но вместо подписи «Анри Сансон» выбрал псевдоним, одновременно непроницаемый и прозрачный: «Анри Безансон». Можно было подумать, что он со своим пристрастием к искусству и заботливостью к обездоленным пытается чем-то загладить то ужасающее осуждение, которое он вызывал у непосвященных. Я часто видела, как он крадучись выскальзывал из дому и раздавал окрестным нищим краюхи хлеба. С другой стороны, он ревностно и непреклонно пекся о том, чтобы наши четверо детей получили достойное образование. Семейные трапезы всегда были у нас своего рода церемониями, отмеченными добрым расположением и благопристойностью. Обед в час дня, легкая закуска в пять, ужин в восемь. Похвалив все, что я приготовила, Анри неизменно предлагал сыграть партию в пикет. Играли на сушеные бобы. Нередко бывало и так, что в наших развлечениях принимал участие кто-нибудь из помощников. Этот ритуал для такой беспокойной души, как моя, безобиден и отупляет одновременно. Но не таким уж простым было лекарство! Глядя на зажатый в пальцах веер карт, я порой внезапно вместо пестрых картинок видела обезглавленных королей, королев, придворных. Тогда нелепое смятение мгновенно отравляло мою забаву. Но то была лишь мимолетная тень, никто не замечал, как мой взгляд вдруг омрачался.

В то утро, роясь в ящике письменного стола Анри в поисках «Альманаха муз», который он только что получил, я наткнулась на медальон. Машинально я отомкнула крышку: в медальоне хранилась прядь светло-каштановых волос, шелковистый локон. Заинтригованная, я дождалась, когда муж вернулся из Консьержри, куда он наведывался регулярно в канцелярию суда, и спросила, кому принадлежит этот драгоценный остаток шевелюры. Он смутился, вздохнул, помолчал, но в конце концов все же буркнул:

— Это мне Шарлотта Корде подарила на память, когда я ее готовил, ну, перед казнью.

Я и забыла, что он помогал своему отцу обезглавить эту женщину, которая убила Марата. Говорили, что она была обольстительна. Меня вдруг, будто молния, поразила догадка, что воспоминание о прекрасной мученице сокрыто на дне его памяти, там, где прячут самые волшебные угрызения, и я позавидовала этому трупу, может статься, имеющему на моего мужа больше влияния, чем простая смертная вроде меня. Я вернула Анри медальон и небрежно полюбопытствовала:

— Ты этим так дорожишь?

— Да! — И прибавил: — Бывают такие жесты, такие взгляды, от которых трудно отделаться, даже годы спустя…

В этот миг мне вспомнилось коротенькое стихотворение, которое он послал в «Альманах муз»:

У той, кого люблю безумно, Нет больше головы, но тайно Лишь к ней мои влекутся думы, Когда весь мир объят молчаньем.

Стихи были так себе, и я в свое время спрашивала себя, обращена ли эта рифмованная хвала ко мне или к какой-нибудь незнакомке. Теперь же меня вдруг осенило. Речь шла о Шарлотте Корде. Не смея в том признаться, он не расставался с тревожащим сердце призраком, который так и следовал за ним по пятам, словно мрачный, возвышенно волнующий укор. Я зареклась снова заговаривать с ним об этом, женская гордость подсказывала такое решение, но в ту ночь я подождала, пока он заснет, и лишь после этого улеглась рядом. Показалось, что я здесь буду лишней, словно он лег с другой, а мне даже не дано права ревновать, ибо ни ему, ни мне не сладить с этой замогильной изменой.

3

Может статься, не будь у меня детей, я бы из любви, да и поразмыслив разумно, легче принимала трагическое положение своего мужа, вынужденного убивать, чтобы прокормить семью. Но меня грызет тревога за будущность нашего хрупкого, беззащитного потомства. Что станется с ними, как они вынесут на своих плечах тяжесть такого имени? Особенно болит сердце за Анри-Клемана, нашего старшего. Он такой светловолосый, нежный мальчуган, в его взгляде, в каждом движении сквозит удивительная кротость. Подрастая, он развивается не по годам быстро, проявляя все признаки чувствительной, мечтательной натуры. Прежде, бывало, я его часто водила гулять в сад Тюильри, но там он, к немалому моему удивлению, избегал участия в играх детей, которые гонялись друг за дружкой и драли глотки, как дикари. Несмотря на их призывы и поддразнивания, он предпочитал оставаться рядом со мной, держал меня за руку и все просил рассказывать ему истории. Разумеется, он не имел ни малейшего представления о роде занятий своего отца. Мы запретили ему входить в большой сарай, где поблескивал в полумраке нож гильотины. Но я страдала и за мужа, который стал впадать в уныние от затянувшегося безделья. По существу, он с трудом выносил свою бесполезность, для него праздность была в новинку. Со своей стороны, я думала, что он похож на покинутого больными врача, который с досадой видит, что в приемной, некогда ломившейся от пациентов, теперь ни души. Тем не менее гордость труженика вернулась к нему, когда 28 июня 1805 года он был призван казнить господина Белланже по прозвищу Слепой Вестник Счастья, повинного в мошенническом распространении фальшивых лотерейных билетов и неоднократных покушениях на убийство. Возвратившись от эшафота, Анри показался мне повеселевшим, но вместе с тем и пристыженным. Новый повод показать себя появился у него в начале следующего года: 6 января 1806-го он должен был заняться приведением в исполнение смертного приговора, вынесенного Эрбо, который вместе с Декурти, прозванным Сен-Леже, попытался убить и ограбить почтенную мадам Готье, семидесяти лет от роду. Еще через несколько месяцев, 24 июня, ему выпала зловещая честь гильотинировать некого Лушене, служащего фабрики цветной бумаги, который утопил в Сене своего маленького ребенка. Положив на Гревской площади конец земному пути злосчастного детоубийцы, Анри сказал мне:

— Впервые в жизни у меня нет желания помолиться за упокой души бедняги, которому я только что перерубил шею. Бывает ли в мире злодеяние более неискупимое, чем убийство ребенка?

Я с жаром поддержала его, мое возмущение подогревал материнский инстинкт. Потом весь следующий день я посвятила суровым размышлениям о том, что ждет моих дорогих малюток, носящих это несправедливо обесчещенное имя. Мне захотелось попросить у них прощения за то, что произвела их на свет или по меньшей мере что взяла в мужья человека, который в глазах многих — чудовище.

Когда Анри-Клеману исполнилось семь лет, я обратилась к кюре церкви Сен-Лоран с просьбой порекомендовать для него наставника. Эта церковь воистину была для нас местом исповеди и отпущения грехов, ибо это здесь, что ни год, Анри, верный данному слову, заказывал мессу 21 января, в годовщину смерти короля. Однако на сей раз, хотя кюре советовал отдать нашего сына в какой-нибудь хороший столичный коллеж, мы сочли более разумным избавить Анри-Клемана от скученности и любопытства дурного толка, какие обычно царят в учебных заведениях, и решили обучать его дома, наняв педагога, чтобы наставлял мальчика и давал ему необходимые знания в домашних условиях. Мы остановили свой выбор на аббате Массе, мирном и скромном старике. В прошлом послушник картезианского ордена, отказавшийся присягнуть на верность властям, во времена Террора он был вынужден скрываться, когда же гроза миновала, объявился снова, но уж больше не ведал ни одним столичным приходом. Однако перенесенные испытания лишь укрепили в его сердце веру и добавили ему житейской мудрости. Он смахивал на троглодита, чьей пещерой была библиотека, а родным языком — латынь. Этот старец с вечной трубкой в зубах, облаченный в старую сутану, изветшавшую от бесчисленных стирок, ничему не удивлялся и никогда не задавал вопросов, способных смутить собеседника. Моими заботами получив под нашим кровом приют, скромное пропитание и небольшое жалованье, святой человек, ворчливый, жизнерадостный и насквозь провонявший табаком, сразу сроднился со всеми Сансоновыми чадами и домочадцами. Он без малейшего удивления воспринимал то, что в эту шатию включены также и помощники моего мужа, о чьих подлинных обязанностях мы с Анри, разумеется, не стали его уведомлять. Впрочем, аббат Массе всегда был не от мира сего. Он без усилия приноровился к порядкам нашего дома, а к своему юному питомцу проникся нежностью и, я бы сказала, уважением. Спознавшись с ним, Анри-Клеман с равной жадностью набросился и на математические премудрости, и на чтение «Илиады» или изучение странички-другой из Софокла. Что до меня, чем заметнее становились успехи мальчика в учении, тем больше я страшилась «момента истины», который невозможно оттягивать до бесконечности. Не слишком понимая, как подступиться к столь скользкой теме, я, сама себе в том не сознаваясь, надеялась, что аббат Массе возьмет эту комиссию на себя. Священник и его ученик, что ни утро, совершали прогулки по окрестностям Парижа, так что уроки происходили на свежем воздухе. Оба возвращались совершенно разбитые и довольные друг другом. Их доброе согласие так радовало меня, что я не замечала, как бегут неделя за неделей.

Все шло как по маслу и у меня в доме, и в моей жизни. Анри-Клеману вот-вот должно было исполниться одиннадцать. Во Франции правил Наполеон, достигнувший апогея своего успеха. Европа, казалось, была очарована его энергией и политической дерзостью. Безмерно преданная своему командующему, армия, как на крыльях, неслась от победы к победе. Народ так возгордился собой, что, пьянея в водовороте празднеств, больше не смел оплакивать своих мертвецов. К тому же император стал вдвойне неуязвимым с того декабрьского дня 1804 года, когда добился, что его короновал сам Папа. Ослепленная головокружительным взлетом Наполеона, я наивно спрашивала себя, почему его святейшество согласился дать свое благословение человеку, который посылает стольких людей проливать кровь и гибнуть вне пределов родины. Как получается, что прославляют того, кто развязал войну и воздвиг себе трон на горе трупов, а палача, убившего лишь нескольких преступников, приговоренных к смерти судом, презирают? Я позволила себе откровенно заговорить об этом с аббатом Массе. Но бедный старик был уже не в том состоянии, чтобы выдержать хоть небольшую дискуссию. Изнуренный неизвестно какой болезнью, может статься, вызванной чрезмерным пристрастием к табаку, он в тот же вечер угас. В смертный час я бодрствовала у его изголовья. Там же присутствовал Анри со своими помощниками.

Этот конец, такой нормальный, серый, если сравнить с показным закланием жертв гильотины, побудил меня вернуться к размышлениям о том, что значит смерть для моего мужа. Он всегда утверждал, что для большинства приговоренных падение ножа было освобождением, бегством, короче, даром Небес. Но можно ли истолковывать это так, когда не знаешь в точности, что именно даешь? Никто же в миг получения финального «дара» не ведает, что он несет с собой. Мы что-то слышали о вечном свете, но, по существу, из всей посылки, что пожалована в презент, нам знакома лишь упаковка да декоративные ленточки. То, что внутри, — «сюрприз», обещанный постаревшим детям, каковы мы все. Мы стоим перед гильотиной, как малыши перед рождественской елкой: вокруг нее разложены таинственные подарки, трогать которые нам запрещено вплоть до назначенного часа. Мой муж их раздает, не имея ни малейшего понятия об их содержимом. Что там, за гранью, — не иссякающее блаженство, сладостный полусон, ребяческий рай, ад с его пожирающим огнем или нудное чистилище? Что он припас для тех, кто доверяет свою шею его ножу? Никто, преступая теневую черту, не может быть ни в чем уверен. Даже неискушенные души колеблются, не зная, надо ли безраздельно верить Священному Писанию в этом пункте. Касательно же моего супруга, я убеждена, что ему для того, чтобы продолжать безукоризненно исполнять свои обязанности, необходимо раз и навсегда запретить себе доискиваться, к каким сияющим горизонтам или безднам пустоты он отправляет свои жертвы.

Кончина аббата Массе глубоко поразила Анри-Клемана, от природы весьма впечатлительного. Желая избежать большого перерыва в его занятиях, мы решили, муж и я, перебраться в Брюнуа (там у нас теперь свое загородное имение) и поместить его в расположенный поблизости особый пансион, где он мог обучиться всему, что надобно знать в его возрасте. Чтобы избавить мальчика от любых неприятных намеков на ремесло родителя, мы записали его туда не под тяжелой родовой фамилией Сансон, а под вымышленной — Лонгваль. Но вскоре новая перемена! Поскольку нам пришлось вернуться в столицу из-за работы Анри, хоть она теперь и не была непрерывной, мы доверили своего сына пансиону «Мишель», что в Париже, на улице Фобур-Сен-Дени, где он постоянно был под присмотром.

Этот третий педагогический опыт показался мне наконец-то удачным, вселяющим уверенность. Анри-Клеман легко, приняв это как игру, согласился зваться для всех своих соучеников Лонгвалем, у него появилась охота и носиться в их компании сломя голову, и вместе с ними учиться. Он мечтал стать писателем, «как отец», у которого, говорил он, такое легкое перо, ведь красиво получается, когда он этак невзначай черкнет какой-нибудь стишок для «Альманаха муз». Чтобы побудить его к сочинительству, я купила ему словарь рифм. Его жизнь была расписана по минутам. Он ежедневно отправлялся на занятия к семи утра, завтракал в школьной столовой, потом с жадностью поглощал мешанину из уравнений, исторических событий и латинских стихов, на скорую руку выполнял очередные задания и в шесть вечера возвращался домой, счастливый оттого, что славно потрудился и побыл в кругу веселых приятелей, своих ровесников. И вот позавчера он заявился к нам в сопровождении одного из этих дружков, некоего Тушара. Впервые он поступил как ему вздумалось, не спросив позволения, даже не предупредив меня об этом визите. Тем не менее, когда он представил мне своего соученика, я любезно улыбнулась ему и шутливым тоном стала расспрашивать, как живется экстернам в их учебном заведении. Реакция мужа оказалась совсем иной. Увидев незваного чужака, он отпрянул, лицо стало жестким, скрытое подозрение омрачило взор. Холодно кивнув растерянному мальчишке, он вышел из комнаты и с грохотом захлопнул за собой дверь. Обескураженный таким ледяным приемом, бедный Тушар пролепетал какие-то слова извинения и мгновенно убрался. После ужина супруг мой против обыкновения держался натянуто и был молчалив; я дождалась, пока сын уляжется спать, чтобы тотчас подступить к нему с вопросом о причине подобного обхождения с незнакомым мальчиком, по виду скорее симпатичным, чем наоборот. Он отвечал мне сурово и твердо, словно прокурор:

— Учитывая ситуацию, мы не вправе допускать близости невесть с кем, позволять первому встречному вмешиваться в наши дела.

— Но это же ребенок…

— Они зачастую опаснее взрослых! Всюду суют свой нос. Так и рыщут, подбирая сведения, где ни попадя. Мы никогда не сможем быть достаточно бдительны, чтобы уберечься от недоброжелателей и болтунов.

— Анри-Клеман ничего не понимает. Ты ведь, по существу, выгнал из дома его товарища. Он будет сердиться на тебя… На нас обоих!

— Я предпочитаю мимолетную обиду сына скандалу, который разразится, охватив весь класс и преподавателей коллежа, если они пронюхают, что от них скрывалось…

— Короче, ты хочешь, чтобы твой сын жил, как улитка в раковине?

— Я хочу, чтобы он рос, защищенный от злых языков, которые отравляют жизнь нам с тобой.

На том и порешили. Назавтра вечером Анри-Клеман вернулся из школы с видом побитой собаки. В ответ на мои настойчивые расспросы признался, что после вчерашнего грубого приема Тушар восстановил против него всю свою «банду», так что на переменах никто больше не хочет ни играть, ни даже разговаривать с ним. Я притворилась, будто меня забавляют эти детские ссоры, и уверила его, что завтра никто из ребят больше об этом не вспомнит. Так вот, я ошиблась, и Анри-Клеман, что ни день, приносил мне новые доказательства этого. Как он ни старался заслужить более милостивое отношение своих товарищей, их враждебность не убывала, перерастая в систематическую травлю. Целую неделю мальчик подвергался остракизму, который казался ему необъяснимым. А потом — это было вчера — пришел домой бледный, взъерошенный, с покрасневшими глазами и трясущимся подбородком. Едва переступив порог, он бросился в мои объятия, содрогаясь от рыданий, но ни одна слеза не увлажнила его щек. Я долго в молчании укачивала его, как маленького, а он только прерывисто дышал, прильнув к моей груди. Когда он малость успокоился, я стала спрашивать:

— Что случилось, дорогой мой? Расскажи мне все.

В это самое время в комнату вошел муж, но держался в стороне, как будто сейчас, когда надо было утешить нашего сына, он больше рассчитывал на мою нежность, чем на свою власть. После долгой паузы Анри-Клеман перевел дух и пробормотал:

— Это Тушар! Я на уроке сел с ним рядом и спросил, за что он дуется, почему ребята уже несколько дней сторонятся меня, — наверное, из-за папы, что он его так плохо встретил? Тогда он взял лист бумаги, намалевал на нем гильотину, а внизу написал по латыни: «Tuus pater camifex».

— Что это значит? — насилу выговорила я.

— Это значит: твой отец палач, — произнес он, с мучительным усилием чеканя каждое слово.

Мой разум помутился, и я, совсем убитая, не находила ответа.

— Я сразу все понял, мама! — закричал Анри-Клеман. — И почему у нашей семьи совсем нет друзей, и что встречные на улице посматривают на меня с испугом, и зачем вы меня наградили красивой фамилией Лонгваль, когда отдавали в школу…

Не имея сил далее упорствовать в милосердной, но нелепой лжи, я склонила голову и вздохнула:

— Это правда, милый. Твой отец — исполнитель смертных приговоров города Парижа. Но эта ужасающая честь принадлежит нашей семье полтора столетия, и никому не дано ее избежать. Твой дед, твой прадед, все Сансоны начиная с тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года…

Тут мой муж, который до этой минуты держался в тени, пришел мне на помощь. Положив руку на плечо Анри-Клемана, он просто сказал:

— Твоя мать и я, мы не говорили тебе об этом, ожидая, когда ты подрастешь настолько, чтобы понять важность и суровость долга, выпавшего на долю династии Сансонов. Эта обязанность почетна, и она же — тяжкое бедствие. Для Сансона невозможно зарабатывать на жизнь иным способом, нежели идя по стопам своих предков.

Я надеюсь, что у тебя достанет сил вынести это бремя и ты сумеешь держаться так, что наши сердца наполнятся счастьем и гордостью.

— Рубить головы множеству бедолаг?! — завопил Анри-Клеман сквозь слезы.

— Служить человеческим законам, как то угодно Господу! — возразил мой муж.

И решил тотчас отправиться к своему исповеднику, новому кюре церкви Сен-Лоран, чтобы тот помог ему вразумить сына.

Я воспользовалась его отсутствием, чтобы попытаться примирить Анри-Клемана с этой так ужаснувшей мальчика возможностью стать «привратником смерти». Представив на его обозрение все те профессии, что связаны со смертным уделом рода людского, я подчеркнула, что распорядители погребальных церемоний и предприниматели, выпускающие похоронные товары, тоже зависят от смерти, успех их коммерции определяется числом покойников, поступающих в их распоряжение. Разумеется, они самолично не прикладывают руку к истреблению своих клиентов. Но им поневоле приходится поздравлять себя, когда заказов на гробы становится все больше и больше. Так что и здесь тоже речь идет об использовании чужой беды для своего благосостояния, однако люди предаются подобным занятиям не таясь, при свете дня, и никому не приходит в голову хулить их за это.

— По существу, — говорила я Анри-Клеману, — если глупцы показывают пальцем на твоего отца, они это делают потому, что он в одиночку принимает на себя эту ужасную, но необходимую работу. Если б он был не один, если б палачей было столько же, сколько гробовщиков и распорядителей похорон, нас бы никто не беспокоил…

Говоря так, я пыталась и сама себя утешить в том, что смерть — наш единственный способ зарабатывать на кусок хлеба. На самом деле меня неотступно преследовали эти бесконечные картины — падающий нож, отрубленные головы. Я вскормлена на трупах. От этого я чувствую в своих жилах леденящий холод. Порой мне требуется огромное усилие, чтобы сохранять улыбку на устах и высоко держать голову, в то время как жертвы моего мужа пытаются увлечь меня вслед за собой в ту страну, откуда не возвращаются.

Признаюсь, после этого разговора с сыном, разговора, который ничего не уладил, а меня привел в страшное смятение, я очень обрадовалась возвращению мужа. Он привел с собой аббата Марселена, нового кюре церкви Сен-Лоран. Этот священник, с которым я была не знакома, удивил меня своей молодостью, богатырской фигурой и выражением лица, в котором властность сочеталась с сердечностью. При виде его Анри-Клеман, которого мои рассуждения не только не урезонили, но настроили еще более непримиримо, закричал:

— Мне все известно, отец мой! Чего вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы повиновались своим родителям. Они лучше вашего знают, что вам пристало…

— Я отказываюсь убивать, я хочу писать…

— Одно другому не мешает. Посмотрите на своего отца. Он не дает музе покоя…

— Когда гильотина оставляет ему время для этого!

— Она вам предоставит сколько угодно досуга, ведь его величество император в своей великой мудрости, по сути, упразднил смертную казнь!

Упрямый, взбешенный, Анри-Клеман внимал утешительным наставлениям аббата, стиснув зубы, — ни слова согласия или протеста. Устав распинаться перед глухим, священник сказал мне:

— Он еще не готов… Подождем, пока время сделает свое дело. Вот увидите, все в конце концов наладится, рано или поздно…

И в самом деле, когда аббат Марселей удалился, мне показалось, что упорство сына наперекор ожиданиям все же поколеблено. Вечером он стал расспрашивать мужа о преимуществах и неудобствах, сопряженных с вынужденным бездействием, которое наступило после стольких лет непрерывной занятости. Он даже проявил интерес к вопросу о том, как воздвигают эшафот. Во всяком случае, я находила его поведение отменно благоразумным. Стало быть, мы выиграли партию? Воздержавшись от того, чтобы преждевременно праздновать победу, мы приняли решение оградить Анри-Клемана от разлагающего влияния его товарищей: забрать мальчика из пансионата «Мишель» и уехать с ним за город, где он сможет продолжать свои занятия под руководством местного учителя.

4

Этот новый приезд в Брюнуа обернулся для меня целительной передышкой, а для мужа — приобщением к садоводству, которым он увлекся не на шутку; что до Анри-Клемана и других наших детей, они получили повод предаться самым разнообразным развлечениям, деля свое время между чтением, прогулками и занятиями, причем, сказать по правде, делилось оно отнюдь не поровну под надзором старичка преподавателя, убеленного сединами и шепелявого, который был озабочен разведением пчел в ульях, изготовленных по его собственным чертежам, куда больше, чем обучением детворы; его милая учтивость скрывала полнейшее безразличие ко всему, что он тщился им преподать. В этой сельской обстановке, с таким нерадивым, философически настроенным пчеловодом в роли наставника Анри-Клеман, старший в этой маленькой группе, казалось, словно по волшебству, и думать забыл о недавно пережитом кошмаре. Я молча радовалась этому, но в июне 1807 года мужа вдруг срочно вызвали в Париж для совершения казни некоего Реймона и девицы Лимузен, убийц мсье Дюплесси.

При этом известии лицо мужа просияло. Ему даже губу пришлось прикусить, чтобы не улыбаться. Он, без сомнения, говорил себе: «Дела опять начинаются!» Но чувство приличия побудило его сдержать в нашем присутствии этот взрыв жестокого ликования. Впрочем, не стану скрывать, я и сама была счастлива за него, что он вновь получил работу. В то время как я поздравляла его с этим мысленно, коль скоро произнести такое вслух было бы непристойно, он повернулся к старшему сыну и, пряча глаза, обронил:

— В сущности, мне было бы приятно, если б ты, несмотря на свое отвращение, в один из этих дней пришел ко мне на эшафот, чтобы увидеть меня за делом!

Это предложение повисло в пустоте. Анри-Клеман снова замкнулся в настороженном молчании. Очевидно, он колебался между искушением присутствовать на этом жестоком спектакле и боязнью, что, возвратясь оттуда, с негодованием отвернется от своего отца. Что до троих остальных наших детей, им было абсолютно безразлично все, что выходило за пределы их ребячьего защищенного мирка. Торопливо уложив свои пожитки, мой Анри сел в обычный дилижанс и один отправился в Париж, город крови.

Оставшись с глазу на глаз с Анри-Клеманом, я сперва не знала, как бы подойти к вопросу, который мучил меня. Настойчивость мужа, позвавшего нашего мальчика присоединиться к нему пред гильотиной, смущала меня по двум причинам. Не будет ли Анри-Клеман потрясен до глубины души, если я некстати подступлю к нему с советом повиноваться отцовскому желанию? Однако в противном случае, если я запрещу ребенку, которому едва сравнялось восемь лет, смешаться со злобной толпой горожан, охочих до зрелища смертной казни, не нанесу ли я этим обиду моему Анри? Так вот, Анри-Клеман сам, даже не спросив моего мнения, на следующий день решил отправиться на Гревскую площадь, где его отец будет публично «священнодействовать». Я скрепя сердце покорилась, помогла парнишке уложить его маленький баул и усадила в карету с таким чувством, будто расстаюсь с ним навсегда.

Больше недели я не получала никаких известий от обоих моих мужчин. Потом сын возвратился, усталый, но заметно довольный. Он только что поприсутствовал, по его выражению, на «великолепном гильотинировании». С восхищением описал мне безукоризненную работу отца и подручных, окружавших его. Я испытала одновременно облегчение и стыд, убедившись, что традиции семейства Сансонов переходят из поколения в поколение с поразительной естественностью. Тот самый мальчик, в ком я столь часто подмечала почти женскую добрую чувствительность, тонкость суждений, как он мог вдруг проявить такой вкус к жуткому ремеслу, питающему нашу семью? Глядя на юное лицо, выражение которого уже выдавало безжалостную наследственность, я сказала себе, что ни эволюция нравов и образа правления, ни войны и прочие катаклизмы не в силах надолго изменить сердце человеческое. Наполеону позволено судьбой все что угодно: побеждать при Эйлау и Фридланде, заключать идеальный любовный союз с Жозефиной в Мальмезоне, раздавать своим победоносным войскам штандарты с имперским орлом, заставляя петь «Те Deum» в соборе Парижской Богоматери, празднуя захват Вены французами, официально оповещать о своем разводе с той же самой Жозефиной, которую еще вчера ласкал, и о скором бракосочетании с Марией-Луизой Австрийской, радоваться рождению Римского короля, выступать в одиночку против всей Европы, завоевывать Москву, терять половину своей армии при отступлении из России, но для моей души ни одно из этих событий не перевешивало по важности моего собственного ошеломляющего открытия — метаморфозы, постигшей нашего сына при знакомстве с отцовским ремеслом. Держась в стороне, когда они тихонько переговаривались о своем, я угадывала, что Анри-Клеман, этот маленький нежный мечтатель, уже готов присоединиться к своему неумолимому родителю на помосте гильотины, как повелевали ему из гроба его предки.

Я снова возвращаюсь к своей покинутой тетрадке, так как современные политические события уж слишком будоражат меня. Могу ли я ни слова не написать о том, что Наполеон после года ссылки, проведенного на острове Эльба, бежал оттуда из-под носа у тюремщиков, что он высадился на французском берегу и что в каждом городе, через который он проходил, его прежние солдаты встречали его как спасителя? Всего несколько месяцев назад он, разбитый коалицией русских, немцев и австрийцев, отрекся от власти в Фонтенбло и покорно отправился в изгнание, и вот его войска уже маршем двигаются к Парижу. Его здесь ожидают с часа на час, между тем как Людовик XVIII прежалостным образом удрал. Среди всего этого бурного и непрерывного наплыва исторических событий отец предупредил Анри-Клемана, что снова пригласит его побывать на казни: приговорен некто Дотен, в прошлом лейтенант, который пошел в гору при Реставрации Бурбонов, а ныне, пользуясь смятением в рядах полиции, убил и ограбил двух честных граждан. Вердикт был суров до чрезвычайности: сначала выставить к позорному столбу, затем обезглавить. Мой сын, вне всякого сомнения, пристрастился к зловещим аттракционам такого рода. На сей раз он сам настоял на том, чтобы лично участвовать в умерщвлении. Его отец уже был на месте, готовый к священнодействию. Как мне стало известно впоследствии, Анри-Клеман прибыл в Париж 20 марта, в тот самый день, когда и Наполеон с триумфом вступил в свою вновь обретенную столицу. Мое загородное окружение выражало надежду, что император на радостях помилует вероломного экс-лейтенанта. Но по возвращении мужа и сына я узнала, что заинтересованное лицо, несмотря на свое раскаяние и клятвы в безмерной преданности Империи, в назначенный час все-таки закончило свои дни под ножом гильотины. Моих мужчин, как одного, так и другого, сей факт, по-видимому, нимало не огорчил. За ужином Анри-Клеман даже огорошил меня, пустившись восхвалять в восторженном экстазе остроумную конструкцию гильотины, позволявшую обезглавливать быстро, ну прямо без сучка без задоринки! Достигнув ныне шестнадцати лет, ему довелось вторично наблюдать, как человека предают смерти. С чувством глубокой подавленности я осознала, что этот второй раз будет явно не последним.

6

Мой разум не поспевает за быстрой сменой событий, происходящих в моей жизни. Я пропустила, не записав в эту тетрадку, отъезд своего младшего сына Антуана в Вену (это Австрия), где он нашел себе место учителя-наставника в богатейшем и весьма почтенном семействе. В своих редких посланиях он мне пишет, что рассчитывает «подкопить деньжат» на чужбине, а может быть, там и жениться. Обе мои дочери, Аньес и Соланж, в один и тот же день вышли замуж за двух братьев, совместно владеющих в Тулоне бакалейной лавкой. Они пока еще не забеременели, и такая задержка их удручает. Меня оставляют равнодушной их перипетии с мелкими домашними сварами, узаконенным тисканьем в постели, блаженно-лихорадочным нетерпением понести и обзавестись приплодом. Впрочем, ни Аньес, ни Соланж не отличаются особым эпистолярным рвением, что избавляет меня от надобности отвечать тем же на их пустопорожние банальности. Заглядывая в собственную душу, я вынуждена признать, что Анри-Клеман остается для меня главной заботой и — смею ли в том признаться? — моей единственной семьей. На эти дни я приехала к мужу в Брюнуа. Я была бы здесь безоблачно счастлива, если б не тоска по сыну, который далече. Даже того, что мой супруг неизменно рядом, не хватает, чтобы утешить меня в отсутствие Анри-Клемана. Без него в моей душе зияет пустота — только мать способна понять это. Наперекор расстоянию, разлучающему нас, моя мысль поминутно улетает к нему. Из его писем, слишком кратких, я знаю, что он в Париже занят чем придется. На самом-то деле, думаю, он бродит вокруг гильотины, с нетерпением ожидая официального приказа пустить ее в ход. Право, нет ничего более заразительного, нежели одержимость смертью и жажда крови. К счастью, повседневно созерцая свои привычные сад и огород, мне удается порой забывать об этих ужасах. Сельская местность успокаивает меня, помогая оставаться в мире и с самой собой, и с нею. Если в городской суете человек сверх меры чувствителен к политическим и военным событиям, ко всяческим катастрофам, то природа в своем величавом безразличии возвращает всякому явлению, как и каждому лицу, его действительную стоимость. Мне сдается, что в глазах Вечности людская жизнь, наши страдания, любовь, надежды значат меньше, чем полет бабочки, перепархивающей с цветка на цветок, паденье сломанной веточки в лесу, совокупление двух лягушек на берегу пруда или земляной червь, раздавленный каблуком гуляющего бездельника. Пышность растительности и хлопотливое кишение тварей земных, служа мне защитой от безумств этого мира, хотя бы на время помогают осознать, что главное совсем в другом.

Покуда я так грежу, предаваясь смиренным заботам о земле и доме, годы бегут с головокружительной быстротой, одна за другой гремят войны, правительства меняют свою кожу и тактику. Но у меня нет претензии комментировать на этих страницах историю моей родины. Здесь имеет значение лишь история моей семьи, ибо только на нее я могу хоть как-то повлиять. Разлученная с сыном, который больше не желает жить нигде, кроме как в Париже, я время от времени получаю от него письма. В большинстве случаев они меня озадачивают, особенно странно звучат порой его сетования. В последнем письме сквозило нечто похожее на огорчение, что время проходит даром, гильотина простаивает. К счастью, бродяг еще порют кнутом, да и женщин дурного поведения время от времени, прежде чем упечь в тюрьму, выставляют на Гревской площади. Удивительное дело: мой сын считает эти наказания — кнут и позорный столб — более жестокими, нежели гильотинирование. Я бы охотно потолковала об этом с мужем, но славный Анри Сансон на склоне лет сильно сдал. Вспоминая того мужественного и вместе нежного колосса, каким он был всего несколько лет назад, я с трудом узнаю его в той бледной развалине, о которой ныне пекусь с любовью и терпением. Счастье это или проклятие — вот так, подобно мне, волей-неволей противостоять разрушительному воздействию времени, между тем как спутник всей твоей жизни изнемогает и почти уже при смерти? Обессиленный, вконец потерявший самообладание, Анри уже не способен поддерживать серьезный разговор. Можно даже подумать, что он утратил представление о времени. Так и вышло, что он с полнейшим равнодушием воспринял все потрясения, выпавшие на долю нации после Ватерлоо, вплоть до вступления во Францию союзных войск, нового восхождения на трон Людовика XVIII, прихода к власти Карла X, Трех Славных Дней революции. Недавно газеты опубликовали сообщение, что Пьер Огюст Беллан, колбасник с улицы Сен-Жак, в прошлом году убивший свою жену, приговорен к смерти. Прочитав эту новость, мой Анри улыбнулся и пробормотал:

— Вот наконец работа, достойная нашего сына. Я рад за него!

Затем он снова впал в свою обычную апатию, сознание его затуманилось. С нежностью, жалостью и почтением я взирала на огромного семидесятилетнего старца в белом хлопчатобумажном колпаке, напяленном на голову, с блуждающим взором распростертого на кровати. Казалось, он вперялся в пустоту, надеясь увидеть там некий чарующий призрак. Кто-то нашептывал ему на ухо — была ли то Мария-Антуанетта, Шарлотта Корде или Люсиль Демулен? Я оставила его наедине с прошлым и, по обыкновению, пошла давать указания нашей единственной служанке. Когда я вернулась в комнату, Анри стал жаловаться, что его опять терзают боли в желудке. Я поспешила на кухню, чтобы приготовить ему настойку тимьяна. Но я не помнила, куда засунула флакон с ароматическими травами, и потратила на поиски пять долгих минут. Увидев меня на пороге с чашкой пахучего отвара в руках, Анри закричал:

— Это все не то! Не так мне хотелось умереть!

— Как же тогда?

— На гильотине. Только это одно надежно, только это взаправду. Гильотину мне! Гильотину!

Он начал бредить. Я послала прислугу за доктором Бонменом. Когда врач прибыл, муж уже не дышал. Это было 18 августа 1840 года. Через два дня моего Анри похоронили рядом с его отцом в фамильном склепе Сансонов, на Монмартрском кладбище.

Почему я все еще пишу в эту тетрадку? Стоит ли и дальше поверять ей то, что у меня на душе? Уж и не знаю: жизнь утратила смысл; одиночество, в котором я отчаянно барахтаюсь, споря сама с собой, нестерпимо. И все грядущее ныне сводится для меня к единственному желанию — в свой черед исчезнуть как можно скорее и по возможности меньше страдая. Я и сама вдруг возмечтала о гильотине. Но не для других — для себя!

Мой дорогой Анри-Клеман с достоинством принял на себя ужасные обязанности, что ранее нес отец. Злые языки распускают о нас сплетни — здесь, за городом, их еще больше, чем в Париже, — и вот доброхоты нашептали мне, что он, время от времени обслуживая гильотину, ведет в столице рассеянную жизнь, посещает сомнительные места, чем приводит в отчаяние свою молодую жену. Да, я и впрямь, увлекшись повествованием, забыла упомянуть между делом, что в восемнадцать лет ему взбрело в голову жениться на очаровательной болтливой глупышке Виржинии-Эмилии Лефебюр, которая всего на полтора года старше его. Я не противилась этому браку. Как запретишь что бы то ни было тому, кто с самых юных лет получил в наследство такое ремесло — нести смерть? Истинная матерь палача, та, кому он обязан повиноваться и оказывать почтение, — это гильотина. Одно меня удивило в ту пору: Виржиния, зная, с кем имеет дело, все-таки сказала ему «да», а ее родители не сочли нужным предостеречь свою дочь. Впрочем, они, полагаю, приняли в расчет, что работа исполнителя смертных приговоров дает надежную гарантию благосостояния, ради которой девушке стоит взвалить на свои плечи отвратительное имя мадам Сансон. К тому же их чета поначалу выглядела крепко спаянной, счастливой и плодовитой.

Со времени своей женитьбы на Виржинии Анри-Клеман обзавелся подряд двумя дочками. Они, судя по всему, прелестны и очень хорошо воспитаны, но я никогда их не видела. Даже сам Анри-Клеман и тот ко мне больше не приезжает. Совершенно очевидно: его молодая жена запрещает ему это из боязни, что я оказываю на него пагубное влияние. Какая глупость! Для нее я вроде зачумленной, она думает, что мои суждения неявно, коварным образом отпечатываются в сознании моего сына. Сначала я очень страдала от этого. А потом привыкла к своей оставленности. И стала думать, что зачастую предпочтительнее воображать себе жизнь тех, кто тебе дорог, чем вмешиваться в нее.

Сейчас, когда пишу эти строки, я поздравляю себя с тем, что постигла премудрость одиноких вдов, которые пережевывают воспоминания, чтобы обмануть голод своей души; я томлюсь безумной жаждой снова увидеть моего сына, коснуться его, вдохнуть его запах, сблизиться с его семейством, которое все еще остается для меня чужим. Как я могла так долго жить, не зная, каково ему-то живется со своей женой и дочками?

Предполагаю, что Анри-Клеман перегружен работой и не решается делиться с Виржинией заботами, связанными с его ремеслом. Я высчитала, что за двадцать пять лет на его счету, сперва как помощника своего отца, потом как официального палача, более сотни отрубленных голов. Стало быть, ежели рассудить, я вправе считать, что в смысле карьеры он достиг не менее внушительных успехов, чем мой покойный супруг.

А вместе с тем мне случается скорбеть о том, что ныне он оказался не у дел. Сдается, он, сначала успев стать «кем-то», сейчас переживает процесс превращения в «невесть кого». Сколько бы я ни читала газет от первой до последней страницы, нигде ни одного сообщения о смертном приговоре! Трибуналы заражены болезненной терпимостью. Их вердикты разят лишь мелкую сошку преступного мира. В списке «пациентов» Анри-Клемана, весьма лаконичном, я обнаруживаю лишь имена второсортных душегубов, всяких там Дюкро, Дарме, Менье… Когда я сравниваю эти ничтожные перечни с великолепными, можно сказать, лауреатскими списками клиентов моего мужа, мне волей-неволей приходится признать, что Анри-Клеману выпал не столь блистательный жребий, как его отцу. Разумеется, будучи ревностной христианкой, я радуюсь тому, что мой сын уже довольно давно никого не гильотинирует. Однако мне бы не хотелось, чтобы он слишком уж долго оставался отторгнут от ремесла, которое в конце концов привык считать воистину своим, достигнув большого умения; сверх того весьма нежелательно, чтобы, пользуясь этим простоем как поводом, моего сына лишили его жалованья — восьми тысяч франков ежегодно. У меня в таком случае возникло бы чувство, что государство проявляет черную неблагодарность по отношению и к моему мальчику, и ко всем Сансонам, его предшественникам. В своих письмах к нему я не решаюсь упоминать об этом, но в душе все более страдаю от того, что он лишен крупной дичи: ему на зуб, то есть, я хочу сказать, под нож его гильотины не попал ни один крупный преступник.

В то время как я негодовала, видя, что сына все больше задвигают в тень по той причине, что уже нет больших государственных казней через обезглавливание, случилось некое происшествие, пробудившее во мне хоть слабую, но надежду: покушение Пьера Леконта на Луи-Филиппа; оно могло иметь совершенно непредвиденные последствия! Газеты сообщали, что виновный, кавалер ордена Почетного легиона и главный смотритель парка Фонтенбло, выбрав день, когда король с семейством прибыл в замок в открытом экипаже, произвел по государю два выстрела. Промахнувшись, он выскочил из укрытия и пустился бежать, так что задержать его удалось лишь после долгой охоты, прочесав весь парк и обложив его, как какого-нибудь волка. Событие было настолько неординарным, что газеты скрупулезно прослеживали все его этапы. Палата пэров из числа своих членов организовала особый суд, пять дней обсуждавший меру наказания за цареубийство. Тридцать два судьи подали свои голоса за смертную казнь. Лишь Виктор Гюго, пресловутый поэт, в прошлом году получивший звание пэра, наперекор мнению своих собратьев заявил, что он в принципе враг любых «необратимых санкций». Еще одна абсурдная выходка этого тщеславного субъекта, который не желает удовольствоваться писанием и продажей стихов, а имеет претензию во что бы то ни стало будить совесть своих современников. Но, несмотря на его бестактное заступничество, вердикт вынесли без послаблений: я была счастлива за Анри-Клемана. Вот наконец голова, достойная его!

Казнь должна была состояться 8 июня 1846 года. Анри-Клеман сперва боялся, что этот профессиональный шанс может уплыть у него из-под носа: он подвергался преследованию за долги и ему грозило заточение в Клиши. Я знала, что он, ведя в столице рассеянную жизнь, продал завещанные ему отцом ценные бумаги, дающие право на ренту, знала, что он разоряется, покупая картины, безделушки, книги, что он не только сочиняет стихи, но и посещает притоны, где играет по крупной, что десятки кредиторов гонятся за ним по пятам, но мне все же не хотелось верить, что беспорядок, царящий в его личных финансах, настолько серьезен, чтобы помешать ему исполнять работу палача. Поэтому я с облегчением узнала, что, несмотря на всякого рода бюрократические помехи, на рассвете 8 июня 1846 года не кто иной, как он встретил Пьера Леконта на помосте гильотины. Хотя в том же письме Анри-Клеман сообщал, что тем не менее, пока он приводил в исполнение смертный приговор, за каждым его движением, не спуская глаз, следил понятой, приставленный полицией. И этот же муниципальный агент надзирал за ним все то время, пока с площади убирали «помост правосудия», а затем, чуть поотстав, последовал за фургоном, в котором он доставил обезглавленный труп на Кламарское кладбище. Затем, проводив Анри-Клемана до его дома, дабы тот мог «освежиться и переодеться», названный понятой отправился с ним в тюрьму Клиши. Моего бедного палача тотчас же засадили под замок за долги!

Добавлю, что надолго он там не задержался. Блестящая идея посетила его, проникнув сквозь все запоры узилища. И в самом деле, он наперекор видимости не был настолько неимущим, как считалось. Ведь у него в большом сарае хранилось ужасающее и бесценное устройство. Эта гильотина являлась его частной собственностью, он мог распоряжаться ею по своему усмотрению. Так почему бы при создавшихся обстоятельствах не заложить ее, выручив таким манером кругленькую сумму для удовлетворения наиболее настойчивых кредиторов? Две недели спустя я узнала, что дело сделано, долг уплачен и Анри-Клеман вышел из тюрьмы.

Тем не менее вся эта комбинация показалась мне небезупречной. Как бы я ни радовалась, что мой сын вновь на свободе, меня беспокоил вопрос, что же будет, если он получит приказ совершить смертную казнь, в то время как гильотина находится в чужих руках. И неизбежное произошло, причем даже скорее, чем я боялась: в начале марта 1847 года я получила от Анри-Клемана отчаянное письмо, где он сообщал, что его «затребовали» на 18 число текущего месяца и теперь ему придется вылезти из кожи, лишь бы «избежать катастрофы». Сын рассчитывал на духовную и денежную поддержку бывшего прокурора мсье Эбера, ныне министра юстиции, с которым у него давно завязались приятельские отношения, так как оба были любителями искусства и библиофилами. Я подозревала, что их к тому же связывали общие веселые похождения в местах, посещать которые неуместно. Кое-кто из моего окружения даже поговаривал шепотком, будто мсье Эбер, сколь бы почтенным ни выглядел, отличается «особыми наклонностями». Не ведая в точности, что именно под этим подразумевают, я тем не менее сделала вывод, что и мой сын, быть может, также принадлежит к числу тех необычных мужчин, которые не ограничивают своих удовольствий посещением женщин. Однако Анри-Клеман был женатым человеком, отцом семейства. Разве это не является достаточным залогом моральной устойчивости? Теряясь в лабиринте предположений, я решилась расспросить моего мальчика об этом столь деликатном предмете. Каждый ребенок — непостижимая тайна для своих родителей. Мой не стал исключением из этого правила. Я была отдана на милость человека, которого произвела на свет. Мне вспомнилось, как в свои самые юные годы он проявлял отвращение к грубым играм, к воинственной музыке, каким изяществом отличались его движения, как ему нравилось, свернувшись клубочком у меня на коленях, перебирать разноцветные шерстяные нити, которыми я пользовалась, работая над своими вышивками. Все это, разумеется, довольно заметно отличалось от тех вкусов, которые обычно считают присущими мужскому полу. Но как столь утонченное создание могло приноровиться к ремеслу палача?

Как бы то ни было, еще прежде, чем я успела попытаться разузнать побольше об отношениях Анри-Клемана с мсье Эбером, сын к вящему моему облегчению сообщил, что «все уладилось» и я отныне могу «спать спокойно». И действительно, 18 марта 1847 года Анри-Клеман благополучно привел в действие гильотину, добытую в спешке, и ее нож пал на шею приговоренного, отданного ему правосудием.

Прочтя об этом в газете, я полностью успокоилась. Теперь, казалось мне, все снова в порядке. Но это блаженное обольщение внезапно рухнуло, сменившись сильнейшим испугом. Вчера я увидела своего сына въезжающим в Брюнуа в почтовой карете. Он не предупредил меня о своем приезде. Я в это время мьша голову. Вздрогнув от неожиданности, я опрокинула кружку с горячей водой на плиточный пол. Сын помог мне вытереть лужу. Мне было стыдно за свои мокрые патлы, липнувшие к щекам, за мой нищенский купальный халат с продранными локтями.

Но когда я выпрямилась и взглянула на Анри-Клемана, меня захлестнула тревога совсем иного рода. Он походил на приговоренного к смерти. Бледный, шатающийся, с отвисшей челюстью, он рухнул к моим ногам и, ни слова не говоря, протянул мне письмо с печатью Министерства юстиции. Я прочла документ, датированный 18 марта 1847 года. Это было уведомление об отставке, учтивое, по всей форме, без объяснений, адресованное мсье Анри-Клеману Сансону, исполнителю высшей меры наказаний по приговору суда. Мой сын икал и всхлипывал от горя и гнева.

— Да, — пролепетал он, — это ужасно!

Он так горевал, а я почувствовала, что мою грудь переполняет безудержное ликование. Ни о чем больше не задумываясь, я вскричала:

— Напротив, мой мальчик! Благословим этот великий день! Нужно, чтобы страшное проклятие было наконец снято. Ты последний из рода палачей. По счастью, у тебя только дочери: подательницы жизни, а не смерти.

Тогда он объявил мне, что не только лишился работы, но и потерял семью — жена решила бросить его и забрать дочерей, процедура развода уже начата. Когда же я изумилась, откуда в его жизни столько потрясений разом, он с горечью добавил:

— Если ты не отказываешься от меня, полагаю, мне стоит на какое-то время обосноваться в Брюнуа. Подожду, пока в голове прояснится, а там видно будет. Согласившись пойти в палачи, женившись, став отцом семейства, я избрал ложный путь. Вместе мы все исправим, излечимся оба, не так ли?

При этих словах я пережила нечто вроде слепящего озарения. Материнский инстинкт, столь долго задавленный во мне, возродился. Я позабыла все сомнения, ныне мое единственное желание — утешить того, кто, познав чрезвычайную привилегию гильотинировать себе подобных, ныне вновь оказался в шкуре такого же человека, как все прочие.

Теперь меня терзает страх, что я не окажусь на высоте этой безраздельно женственной миссии. Никогда еще я так не сожалела, что в свои семьдесят один год я недостаточно подвижна и не в силах поспевать за приключениями взрослого сына, далеко не мальчика, который все же вернулся, чтобы уцепиться за мою юбку.