Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)

Трубецкой Андрей Владимирович

ЧАСТЬ 1

 

 

Глава 1. В КРАСНОЙ АРМИИ

Летом 1939 года мне исполнилось девятнадцать лет. Остатки нашей семьи: мать с моими братьями и сестрой (Володькой — 15 лет, Сережкой — 13 лет, Готькой — 7 лет и Иринкой — 17 лет — так у нас принято было называть друг друга) жили в городе Талдоме, вернее , в почти слившейся с городом деревне Высочки. Я же обитал в Москве, у родственников матери Бобринских, на Трубниковском, и в Талдом наведывался редко. В этот городишко мы перебрались весной, уехав из Андижана, куда в 1934 году попали не по своей воле отец и старшая сестра Варя, которой тогда не было полных 17 лет. В этот узбекский город они были высланы на вольное поселение, после ареста в 1934 году, и мы в том же году переехали из Загорска к ним. В 1937 году семью постиг страшный удар: были вновь арестованы отец и Варя, получившие приговор «10 лет лагерей без права переписки» — только теперь стало известно, что скрывалось за этими словами. Тогда же были арестованы вторая сестра Татя (Александра) и старший брат Гриша, получившие «просто» по 10 лет лагерей. А мы — оставшиеся — при первой возможности уехали из Средней Азии.

Я был студентом-заочником физического факультета МГУ. Однако осенью вместо университетских аудиторий попал в казарму — по новому, только что принятому Закону о всеобщей воинской обязанности я был призван на действительную службу в РККА (Рабоче-Крестьянскую Красную Армию).

Уже в сентябре я знал, что иду на военную службу, и поэтому не работал, а ходил на редкие лекции для заочников да выполнял приходившие по почте задания. И хотя у меня за плечами был один семестр физико-математического факультета в Самарканде, занятия эти давались мне нелегко, а ведь зимнюю сессию в Узбекском университете я сдал на отлично Военно-врачебная комиссия определила меня в войска связи. Дежурный лейтенант этой комиссии порядочно возмутил меня:

— Пойдите сначала подстригитесь наголо.

— Это почему?

— Так положено.

— А может, меня еще не призовут.

— Не беспокойтесь, возьмем.

— Тогда стригите здесь.

— Если не пострижешься — привлечем как уклоняющегося от военной службы.

Тьфу, собака! Обиднее всего было платить деньги в городской парикмахерской.

Тогда же было решено сфотографироваться. Мать была в Москве, приехав за продуктами, и мы сговорились с Бобринскими пойти в фотоателье на Кузнецком мосту. Но получилось так, что пришли только дядя Коля, его сын Коля и я. Фотография эта сохранилась как память тех дней...

В середине октября я получил повестку, что призываюсь 26 числа и что надо явиться на призывной пункт в клуб фабрики «Трехгорная мануфактура». В повестке, отпечатанной типографским способом, было сказано, что с собой надо иметь ложку, портянки и пару нижнего белья — видно, бланк этот был еще чуть ли не со времен гражданской войны. Я съездил в Талдом и вернулся вместе с матерью. К назначенному часу мы с ней отправились на Пресню. Старое большое здание и двор клуба полны призывников, провожающих. Везде толкотня и шум от разговоров. Но вот начали собирать команды, и мы с матерью стали прощаться. Она все время была тиха и грустна, перекрестила и поцеловала меня, сказала какие-то слова, которые я в овладевшем мною возбуждении забыл.

Спокойный, немолодой капитан собрал по списку команду и объявил, что сейчас погрузимся на машины и поедем.

— Куда?

— Недалеко, часов 7-8 пути от Москвы.

Пока ждали машины, выяснилось, что все мы приписаны к разным родам войск. Стали выяснять, что к чему, но капитан никаких разъяснений не дал: «Все скоро узнаете».

В трех открытых грузовиках тронулись по направлению к Садовому кольцу. «Интересно, на какой вокзал повезут?» — мелькнуло в голове. От площади Восстания повернули направо: «На Киевский?» Проехали Смоленскую площадь: «На Павелецкий?» На Калужской площади свернули в тихую Донскую улицу, и скоро головная машина, круто завернув налево, осветила фарами ворота и вывеску около них — «Средняя школа № 15». За воротами красное кирпичное здание, вокруг него военные, да еще дымилась походная кухня. Все это в вечерних огнях. Вот тебе и 7-8 часов от Москвы! В петлицах у военных — топорики. Это был саперный батальон — 22 Отдельный саперный батальон Московской Пролетарской стрелковой дивизии. Надо сказать, что в то время в связи с Польской кампанией многие общественные здания города были заняты под воинские части.

Среди солдат много пожилых людей (тогда принято было говорить «бойцы», «красноармейцы», а не «солдаты», как и не упоминалось слово «офицер»). Нас обступили, пошли расспросы, разговоры. Но вот мы на тех же машинах едем в баню, третьеразрядную, что была у Крымского моста. У входа в моечное отделение раздавали каждому по кусочку хозяйственного мыла величиной с полспичечный коробок (мытье вот такими кусочками, но обычно значительно меньшими, сопутствовало потом долгие годы мне в армейской и лагерной жизни). Наконец мы одеты уже во все форменное и сразу перестаем узнавать друг друга — все одинаковые, все в буденовках с черной звездой (инженерные войска), гимнастерках, сапогах (кирзовые сапоги тогда были еще редкость). И еще одно «новшество»: гимнастерки с одним карманом. Тот же капитан, сопровождавший нас и здесь, сострил по этому поводу: «Какой-то умник-интендант подсчитал, что за сто лет сэкономит материи на один полк».

В казарме, то есть в школе, ужин: густой гороховый суп с большим количеством мяса, затем отбой — спать. В бывших классах койки. Прикрепленные к нам командиры предупредили, что подъем в шесть часов утра, подъем быстрый. Надеть только шаровары — так в армии назывались брюки — сапоги, шлемы и в нижних рубашках на зарядку.

Это первое утро, первая побудка, подъем, зарядка хорошо запомнились. Проснулся от громких криков: «Подъем! Подъем! Подымайтесь! Быстро! Быстро!» Портянки — это еще долго не давалось — никак не хотели накручиваться, командиры подгоняют, голова еще сонная, ничего не соображает, крутом хаос. Но вот все внизу, на дворе. Раннее московское утро. Темно. Туманная изморось, сквозь которую чуть мерцают красные огни на шаболовской радиомачте. Холодно — конец октября. Бежим гуськом по кольцу двора, потом механически под команду делаем какие-то упражнения, а в голове еще сон и нарастает внутренний протест против этого насилия: зачем это нужно? Умывание, плотный завтрак и первые занятия. Строем повели на Мытную улицу, на стадион. Пошел дождь со снегом. А мы маршируем четыре часа под команду: «Нале-во, напра-во, кру-гом!» Внутри разливается тупость и одновременно бунт ведь вот вчера аудитория университета, живая мысль, знания человеческие. А это что? Ты какой-то бездушный автомат. Зачем эта муштра? Но уже к лету будущего года, когда я кончал полковую школу младших командиров, я понял, что муштра в армии необходима — появляются боевой дух, сплоченность, индивидуальная и коллективная дисциплина, готовность — все те качества, за которые так ценят кадровые войска.

Так началась моя служба в армии, которая продолжалась, правда, с большим перерывом до мая 1946 года.

Потекли занятия: матчасть, строевая; строевая, матчасть, политзанятия, специальные занятия — мы саперы. Но все это скоро перестало меня касаться. Уж не знаю почему, но меня сделали писарем и одновременно кладовщиком бензосклада батальона. На эту должность поставил меня тот же самый пожилой капитан, человек интеллигентного склада по фамилии Лифшиц, который принимал нас, новобранцев, в клубе Трехгорки (он был, кажется, начальником техчасти батальона).

Мое непосредственное начальство — младший лейтенант Юрков, личность довольно колоритная. Маленький, на кривых ножках в хромовых сапогах, которые он спускал гармошкой как можно ниже, туго перетянутый широким ремнем со звездой и портупеей, в большой фуражке, сдвинутой на лоб и немного набок, чернявый, подтянутый, с родинкой на щеке. Жил он на квартире в городе и появлялся в казарме утром. Я уже в это время сидел за столом и что-нибудь писал.

— Здравствуйте, товарищ-боец Трубецкой, — говорил он, подходя ко мне и склонив голову набок.

— Здравствуйте, товарищ Юрков, — сидя отвечал я, еще не вкусив всех армейских правил. Но он скоро меня им научил, и при его появлении я бодро вскакивал и первым здоровался с начальством (до этого я считал, что первым здоровается тот, кто входит). Иногда Юрков выводил нашу небольшую команду, состоявшую из шоферов-новобранцев, меня и младшего командира, на строевые занятия. Со стороны это выглядело, наверное, довольно комично. Ребята подобрались все рослые, ходить в строю под команду, конечно, не умели — правая рука поднималась вместе с правой ногой, а левая — с левой. Юрков семенил то сбоку, то спереди нас, то передом, то задом, входил в раж, шипел отрывистые команды, глаза его загорались; всегда подтянутый, он вбирал живот и надувал грудь. Но толку от этих занятий было мало.

Из эпизодов первых дней службы еще на Донской улице мне запомнилась поездка за бельем в прачечную. Прачечная располагалась на Садовом кольце около площади Восстания. С ее двора был виден совсем рядом дом 26 на Трубниковском переулке — в нем жили Бобринские. Мучительно хотелось сбегать к ним, тем более, что ни они, ни моя мать еще не знали, где я нахожусь. Белье долго не принимали, время было, а я все не решался сбегать и мучился. Попросил нашего младшего командира Тесленко — симпатичного, простецкого здоровяка — тот посомневался, но не разрешил. Так и не побывал.

В другой раз я был более решительным. Повели нас в консерваторию на концерт — тоже близко от Трубниковского. Концерт начался, а я потихонечку вышел в раздевалку, надел шинель и к выходу. Но был задержан политруком батальона, который с двумя-тремя младшими командирами сидел в начале нижнего фойе на скамье в нише и не был сразу виден. Конфуз, но без последствий. А сидели они, видно, специально для вылавливания таких самовольщиков; нас в город еще не пускали, а москвичей в батальоне было много.

В один из вечеров ко мне на Донскую пришла мать — мы уже писали письма, и я сообщил, где нахожусь. Мне дали знать, что она пришла, и мы долго стояли у ограды — она с той, а я с этой стороны. Я бодрый, веселый, она грустная. И не то с тоской, не то с укором сказала:

— Ты в Красной Армии и в этом шлеме со звездой.

Что я мог ответить?

Но вот нас стали изредка отпускать в город, в увольнение. Поначалу только парами, и я на несколько минут попал к Бобринским вдвоем с таким же новобранцем, украинцем Малиновским. У него была родня в Балашихе, куда мы должны были еще поспеть. Любопытно, что старшина батальона, старый служака, как-то отозвал меня и уговаривал следить и доносить ему о Малиновском. Уж не помню, в каких выражениях я отказался — видно, раз начальство сделало меня писарем, мне можно было доверять.

Вскоре из школы на Донской улице нас перевезли в Чернышевские казармы у Даниловского рынка. Это и теперь казармы, но тогда они были огорожены стеной и имели большой двор, а сейчас мимо зданий катят троллейбусы. Внутри казармы огромные помещения и койки, койки, койки, а между ними тумбочки. Старые бойцы стали исчезать, появились молодые, в основном с Украины. Нам выдали винтовки, и номер свой я почему-то запомнил — 40629.

Мы уже ходили в город поодиночке, а я тем более, так как продолжал учиться в университете заочно: показывал начальству бумажку, что мне надо на консультацию, и меня отпускали. В одно из таких увольнений зашел к Раевским, которые жили в 5-м Монетчиковом переулке недалеко от казарм — хорошим знакомым наших семей, родственникам жены двоюродного брата Владимира Голицына. Младшая дочь дяди Шурика и тети Нади Раевских, Сонька, была подругой Еленки Голицыной, и мы втроем ходили еще до моего призыва в армию на только что открывшуюся тогда Сельскохозяйственную выставку, где весело проводили время. У Раевских я бывал нередко, дом этот был веселый. В тот раз, будучи в увольнении, я засиделся у них, никак не хотелось возвращаться в неуютную казарму, уходить от приятного семейного очага. Хозяева, да и Сонька делали намеки, а я не понимал... Но вот стали появляться первые гости, и до меня дошло, я стал поспешно собираться. Тогда тетя Надя сказала:

— Ну, уж теперь оставайся.

И я остался. Были интересные гости, среди них Сергей Прокофьев. Были танцы, пение под гитару... Но после этого случая к Раевским заходить уже не хотелось.

Нередко я заходил в семью дяди Никса (Николая Владимировича Голицына) — брата матери. У его сына Кирилла были симпатичные ребятишки, с которыми я любил возиться. Однажды зашел к двоюродной сестре Машеньке Веселовской. Жили они тогда на Усачевке, и в семье только что появилась дочка Анютка. Недалеко проходила окружная железная дорога, где в дыму, в парах в вечерней морозной мгле шли эшелоны на Финский фронт — так по ассоциации и запомнилось то посещение Машеньки.

Однажды я получил от матери открытку, где было написано, что такого-то числа в такое-то время она будет делать покупки поблизости от казарм. Естественно, я получил эту открытку несколькими днями позже означенного числа. А в очередное увольнение выяснил, что текст этот придумала «мудрая» тетя Машенька Бобринская с тем, чтобы мы повидались с матерью, приезжавшей в Москву за продуктами. Наивная тетка.

По службе я ведал заправкой автомашин горючим и вел его учет. Гараж наш — огороженный проволокой участок двора с нашим же часовым, десяток грузовиков да ряды бочек. Иногда ездили за бензином на Выхинскую нефтебазу. В одну из таких поездок нас на Рязанском шоссе обгонял грузовик с ящиками яблок. На ящиках два грузчика, которые без всяких с нашей стороны знаков стали кидать нам эти яблоки — такое было отношение к солдатам.

Шоферы батальона — ребята покладистые, и я быстро с ними сошелся, а они научили меня нехитрому делу — крутить баранку. Когда начались страшные морозы, шоферы, возвращаясь из поездок промерзшими, оставляли машины у входа в казарму и бежали согреваться. Тогда я шел ставить машину в гараж, но прежде вдоволь катался по огромному двору, благо был он большой, до самой Павловской больницы, купол которой высился за стеной.

В свободное время по вечерам я садился за занятия. Садился систематически и однажды услышал, как меня ставили в пример за это упорство.

А тем временем события разворачивались. В газетах стали писать о провокациях на Карельском перешейке со стороны «белофинов». В конце ноября в батальоне был митинг, из которого запомнилось своей деланностью выступление одного из новобранцев-украинцев. Он «гневно клеймил агрессора», и уж больно гладко все это получалось, как будто он только что оттуда и все знал, все видел собственными глазами. Тогда мне в новинку были такие выступления. Через день-два началась Финская кампания. Длилась она три с лишним месяца, стоила нам очень дорого, но чести и славы не принесла, хотя и получили мы Выборг и еще кое-что. Во дворе висел репродуктор, передававший последние известия и прочие радиопередачи. Теперь из него нередко неслись хаотические звуки — скрежет и визг — радиоглушение. Непонятно, почему это глушение передавалось в общую трансляционную сеть.

Ударили морозы. На улице дух захватывало, шинель спасала мало, а московские трамваи превратились в ледяные пещеры. Термометр показывал ниже сорока. В казарме тепло — к батареям отопления не прикоснуться. Сообщения о быстром передвижении войск Ленинградского военного округа, о панике врага, массовой сдаче в плен сменились описанием отдельных эпизодов да словами «тяжелые бои». Перестали появляться непривычные русскому уху финские названия населенных пунктов — фронт встал. До нас доходили пугающие вести о замерзших и обмороженных, о финских снайперах, наносивших большой урон Появилось выражение Линия Манмергейма: неприступные укрепления на Карельском перешейке. Еще в первые дни войны в газетах была опубликована Декларация Народного Финского правительства, подписанная Куусиненом и еще кем-то. Под крупно напечатанным словом «Декларация» в скобках стояло другое, мелко напечатанное — «Радиоперехват» — дескать, мы тут не при чем. Позже это слово можно было частенько услышать в разговоре, когда сообщался какой-нибудь слух. Затем оно трансформировалось в «радиопарашу» — народ не обманешь и в юморе не откажешь. Через несколько дней был опубликован наш договор с правительством Народной Финляндии и фотография приема Сталиным этого правительства. Поговаривали, что ни до, ни во время войны это правительство не покидало Москвы.

А фронт от Ленинграда до Мурманска стоял. И направлялась туда войск уйма, хотя боевые действия велись от имени Ленинградского военного округа.

В нашем дворе стоял прожекторный полк. Его стали готовить к отправке на фронт и среди прочего одели в новые военные полушубки: солдат в простые белые, а командиров в коричнево-желтые, молодцеватого покроя. «Вот хорошее разделение целей для снайперов. Может быть, только эти прожектора будут стоять далеко от линии фронта», — подумал я.

Однажды меня вызвал комиссар батальона — старший политрук Пухов и повел такую речь:

— Время серьезное, вы находитесь в армии и должны все отдавать армии, а получается так, что телом вы здесь, а душой в университете. Бросайте ваше заочное обучение, сейчас не до этого. А летом, когда уедем в лагеря, совсем не сможете учиться. Отпускать в университет на занятия уже сейчас вас не сможем.

Я почувствовал, что сопротивляться бесполезно, хотя в разговоре и пытался это сделать, и с сожалением бросил заочное обучение.

Скажу несколько слов о сослуживцах. Среди них были два студента консерватории: Федяшкин, замечательно игравший на самодельном ксилофоне, и украинец Маломуж, виртуозно свистевший — оба бессменные участники батальонной самодеятельности. Вспоминается дружески относившийся ко мне Розов (из города Белева). Когда он бывал в наряде на кухне, то всегда приносил какой-нибудь гостинец: соленый огурчик или еще что-либо в этом роде. Довольно близко сошелся я с неким Суриковым, студентом юридического института. После войны я дважды встретил его на улице в районе старого университета (случайно?). Первый раз в 1947 или в 48 году. Он не скрывал, а даже как бы хвалился, что работает в органах. Я помалкивал, имея на это основания, о чем буду говорить ниже, и только сообщил, что учусь в университете. Второй раз я встретил его после 1955 года Выглядел он болезненным, хотя всегда был худым. По его рассказам, продолжал служить в органах. Говорил, что «пережил такое, такое... людей опускали с десятого этажа в подвал...», намекая на перетряску органов после Берии. На мой вопрос «Ну, а как же ты?» — ответил, что этими делами не занимался. Чем он там занимался, не знаю.

После Нового года нас перевели в Лефортово, в Красные казармы. Наш рабочий день увеличился до двенадцати часов, а в' казарме появились двухъярусные койки. Батальон сделали моторизованным — все на автомашинах. Открылись курсы колонных шоферов (водить машину только в составе колонны), и я записался на них. Потекли интенсивные занятия. Вел их хорошо знающий свое дело, но небольшой общей грамотности шофер-механик.

Но вот в один, как говорится, прекрасный день — это было 5 марта 1940 года — меня вызвали с занятий, велели сдать винтовку, противогаз, собрать вещи и объявили, что переводят в другую часть. Перевод коснулся еще троих: Игоря Ершова, уже не первой молодости семейного москвича, Сергея Мечева и украинца Губаря. Довольно скоро мы выяснили, что это был отсев по социальному происхождению. Игорь дворянского происхождения, Мечев из известной московской духовной семьи, Губарь из семьи раскулаченных. Ну, а я... Таким образом «чистили» Пролетарскую дивизию, которая была на положении, что ли, гвардии по тем временам. Приехали мы в Серпухов. Сопровождавший сдал нас в штаб какой-то части, расположенной в центре города. Как вспоминал потом Игорь, принимавший нас начальник штаба был в раздумьи: «Куда же вас направить? Может быть, в полковую школу?» — рассуждал он вслух. Игорь вставил: «Какие из нас командиры». — «А вот как раз в полковую школу я вас и направлю». Уже в темноте на пароконных санях мы тронулись куда-то за город. Поездка эта и сейчас стоит перед глазами. Ясная морозная ночь, луна, звезды, лесные поляны, пригорки, большие открытые пространства, опять лес и пение Игоря. Голос у него был неплохой, хотя и слабоватый. Пел он «Запрягу я тройку борзых...» В такт песни сани ухали на ухабах, вверху проплывали темные сосны. Но вот впереди замелькали редкие огни.

Подъехали к двухэтажному деревянному дому барачного типа, вошли. Коридор, у тумбочки дневальный с противогазом, как положено. Тишина. Позвали старшину. Он повел нас в одну из комнат, где уже спали бойцы. В нос ударил теплый, густой портяночно-потовой дух. Принесли матрацы, и мы завалились спать. Но еще до сна выяснили, что попали в полковую школу 210 запасного стрелкового полка — пехота.

Первое утро новой службы запомнилось тоже хорошо. После обычной зарядки и умывания построение на завтрак, построение вне казармы, которая стояла на высоком берегу Оки. Помстаршина Пантелеев, сухопарый, подтянутый, немного веснушчатый блондин, звонким голосом подгонял отстающих:

— Разенков, когда научишься не тянуться?! Миттельман! Опять последний! — и тому подобное.

Наконец, построились. Мы четверо на левом фланге. Пантелеев долго выравнивал строй, потом повернул колонну и скомандовал: «Шагом марш!» Немного прошли, и тут навстречу старший лейтенант на лыжах. Помстаршина скомандовал:

— Смирно, равнение направо!

Старший лейтенант:

— Здравствуйте, товарищи курсанты!

— Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, — нестройно ответила колонна.

— Старшина, еще раз!

И вновь:

— Смирно! Равнение направо!

— Здравствуйте, товарищи...! — и так далее. И опять:

— Старшина, еще разок!

Возвращаемся, и все снова. Строй злится и явно не хочет браво поздороваться. Похоже на какую-то игру: у кого больше хватит терпения. Мы только переглядываемся. Кружка и ложка жгут руку, под гимнастеркой давно дерет морозцем.

Наконец наш ответ удовлетворил старшего лейтенанта. Остановив и повернув строй к себе лицом, он начал, что называется, читать мораль и закончил ее словами:

— Теперь ясно?

— Можно вопрос? — послышалось из строя.

— Что такое?

— Товарищ старший лейтенант, у вас левое ухо побелело. Старший лейтенант схватился за ухо, стал быстро спускать шлем и, махнув рукой, крикнул:

— Старшина, веди их скорей!

Это был начальник школы старший лейтенант Дедов, личность довольно любопытная. Крупный, мясистый, с громким голосом, привыкшим давать команды, любитель разносить и материться. Последнее делал он виртуозно по поводу и без.

Так началось мое обучение в школе младших командиров. Располагалась она, как я уже сказал, на берегу Оки в 12 километрах от Серпухова вблизи деревни Лужки. Сейчас это место лежит в пределах Приокско-террасного заповедника.

Кроме нашего двухэтажного дома-барака, в редком лесу стояло еще несколько зданий — бывший спортивный городок. Теперь в них размещались роты запасного полка, но подолгу они не задерживались: пополнялись и на фронт. Отправление происходило всегда ночью, и мы замечали это только утром.

Курсанты школы — в подавляющем большинстве москвичи, в основном бывшие студенты университета, консерватории, других вузов. Среди консерваторцев запомнились три еврея: Каган — с огромной головой, симпатичный, застенчивый крупный брюнет, Миттельман — грустный, с застывшей презрительно-обиженной, скептической физиономией. Он явно не хотел служить, берег свои руки скрипача. Третий — чернявый, худощавый, разговорчивый Зельман (кажется так). Был здесь и сын известного певца, баса Михайлова, тоже Михайлов и тоже бас. Через некоторое время его перевели в армейский ансамбль — видно, отхлопотал папаша — солист Большого театра. Запомнился блондин с удивительно здоровым румянцем и редкой фамилией — Бромлей (в восьмидесятые годы он был директором Института этнографии. В шестидесятые годы я встретил Бромлея в музее им. Пушкина, но разговора почему-то не получилось). Запомнился еще один курсант, отчаянный парень, сорвиголова, притча во языцех начальника школы, старшины, своего взводного командира — Разенков.

Нам, прибывшим из Пролетарской дивизии, сразу же бросилось в глаза то, что все курсанты были в обмотках. Мы в сапогах. Курсанты спрашивали нас с завистью: «Неужели во всей дивизии никого в обмотках?» В сапогах мы так и проходили, пока они не износились. А потом и сами начали крутить обмотки.

Жили мы в маленьких комнатушках по 10-12 человек — отделение. Тут же спали наши командиры — помкомвзвода Журин и командир отделения Гуськов, человек недалекий, малограмотный, да к тому же тугодум. Этого нельзя сказать о Журине. Толковый, быстрый, знающий свое дело, свою службу. «Вы, будущие командиры, должны знать, что в каком кармане лежит у ваших солдат, не обыскивать, а знать», — поучал он нас. Цену своему помощнику понимал хорошо, и в минуты недовольства им можно было услышать от Журина: «Ну, ты, Гусек».

Поначалу мне очень не понравился комиссар школы старший политрук, рябой, со зверским лицом. Но скоро я Понял, что это малозаметный, безобидный и сугубо гражданский человек, полностью подавленный начальником школы Дедовым.

Муштра в школе была поставлена крепко. Занимались по двенадцать часов. Только политзанятия в казарме. Остальные занятия на вольном воздухе, и все на лыжах — урок Финской войны. Очень много стрельб, и школа патронов не жалела. К стрельбам специально готовились — стрелковый тренаж — всякие упражнения с винтовкой, приемы прицеливания, заряжение ручного пулемета, не глядя на него, и много всего другого, относящегося к стрельбе. Большое внимание уделялось занятиям по тактике. Часто поднимали по тревоге с мертвого часа или ночью. При команде «В РУЖЬЕ !» надо было с максимальной быстротой, нахлобучив на себя, а то и просто схватив в охапку одежонку, выдернув из пирамиды деревянной стойки винтовку и противогаз, пулей вылетать из казармы и уже на дворе приводить себя в надлежащий вид — доодеваться, застегиваться, мотать обмотки. Тревоги ночью были малоприятны: что это — отправка на фронт или учебная? Но скоро правительство Куусинена самораспустилось, и с Финляндией был заключен мир. Жизнь потекла спокойней.

Свободного времени у нас были считанные минуты: ложась на «мертвый час», мы мгновенно засыпали — так выматывались на свежем воздухе, а на политзанятиях откровенно дремали. Поэтому монотонное пересказывание «Краткого курса истории ВКПб» часто разнообразилось громовым и резким окриком «ВСТАТЬ!». Эти занятия проводились в коридоре, где висели наши шинели, и многие курсанты, стараясь не нарушать гармонию шинельных складок, «вписывались» в них и спали, закрытые от глаз политрука- Надо было только не реагировать на это «встать». Выходные дни заняты были тоже почти целиком: то лыжный кросс, то уборка территории, то еще что-либо — праздность больших людских масс, хоть как-нибудь организованных, нетерпима начальству. В этом я убеждался позже не раз и не только на примере армии.

Каждый вечер поверка. Школа выстраивалась в коридоре на первом этаже. После переклички, всяческих приказов и уведомлений пели Интернационал. Однажды после Интернационала, когда строй еще стоял, кто-то обратил внимание на зарево, видневшееся в окне в конце коридора. Пробили тревогу «В ружье!», и вся школа кинулась к деревне Лужки. Горел скотный двор, горел здорово, и делать было, в общем, нечего. Лопатами кидали снег, где-то из бочки качали воду. Но что такое одна бочка. Огненный остов рухнул, и были видны черными горками тела погибших коров. Уже весной воронье все кружило над этим местом.

Мы много времени проводили на стрельбище, где палили из винтовок, ручных и станковых пулеметов, метали боевые гранаты. Стрельбище располагалось на просеке, и мишени были прислонены к соснам. Некоторые сосны, изрешеченные пулями, падали. В нашем отделении по росту я стоял первым, то есть был «первым номером». А первый номер — это ручной пулеметчик. Вот я и таскал РПД — ручной пулемет Дягтярева. Однажды, вернувшись со стрельбища и дав оружию «остыть» — холодный, с мороза металл покрывался инеем, который затем таял, мы начали чистить винтовки и пулеметы. Делалось это по команде: «Приступить к чистке оружия!» (В армии, а особенно в школе, все делалось по команде. Вспоминается и такая архаическая команда: «Приступить к осмотру по форме 20!» — осмотр белья на вшивость — после физзарядки стягивали нижние рубашки, выворачивая и не вынимая их из рукавов, а командир обходил и осматривал ворот и подмышки. Вши не находились, но команда периодически подавалась.) Мы начали чистить оружие. Я разобрал пулемет и с ужасом обнаружил, что одного из боевых упоров — массивной пластинки, запирающей ствол во время выстрела, нет на месте. Я похолодел. Оружие боевое. Где он может быть? Что делать? По-видимому, я потерял его на стрельбище, где разбирал пулемет, чтобы почистить еще теплый ствол. Подошел к помкомвзвода Журину и все рассказал. Журин отнесся с пониманием:

— Никому не говори, бери лыжи и на стрельбище.

Вечерело, когда я мчался туда, затаив дыхание. Метрах в десяти от того места, где я разбирал пулемет, я увидел этот боевой упор, лежащий на пне. Вспомнил, как я спешил — уже была команда строиться. Обошлось.

Наступила весна, снег таял, но это не сбавляло интенсивности занятий. Стрелял я неплохо. Был отмечен в приказе, и это натолкнуло меня на мысль попроситься в отпуск. Подал рапорт и получил разрешение. С утра на занятия уже не пошел, подшил чистый подворотничек (для этой цели служили фабричные подворотнички, которые надо было стирать, поэтому традиционно утаивалась у старшины самая белоснежная наволочка, а то и целая простыня, отрывалась от нее полоска шириной в три пальца и подшивалась к вороту гимнастерки). Почистившись, пошел к начальнику школы за увольнительной запиской. У себя его не было. Старшего лейтенанта нашел в каптерке у старшины. Был он чем-то явно расстроен, поносил Пантелеева и что-то вместе с ним искал. Обернулся ко мне, посмотрел и буркнул:

— Никуда вы не поедете!

Обидно было страшно. А я так мечтал об отпуске! Я повернулся... и остался в казарме. После обеда меня, как ничем не занятого, пристроили к двум курсантам мыть пол в коридоре. Занятие скучное, но неизбежное, и его «разнообразил» Дедов, иногда появлявшийся в коридоре. Обычно он проводил кованым каблуком по мокрой половице и произносил единственное слово «переиграть», что означало мыть снова весь коридор. Мы уже кончали свое дело, сгоняя швабрами грязную воду в конце коридора, когда снаружи послышался мат Дедова — не ругань, а просто разговор — он с кем-то входил в казарму. Увидев меня, он остановился:

— Так чего же вы не собираетесь в увольнение? Я уже перестал думать об отпуске и от такого вопроса опешил.

— Так вы поедете? Собирайтесь!

Швабра и тряпка полетели в одну сторону, я в другую, и уже через несколько минут старшина давал мне увольнительную и напутствия, как лучше дойти до станции. Летел я туда, как на крыльях, летел и все оглядывался — был случай, когда такого отпускника почему-то вернули с дороги. Но сзади и впереди было пусто, и я наддавал ходу по лужам и наледи. Поздно ночью я был уже на Трубниковском, а днем — в Талдоме у своих, в Высочках. Для матери это была нечаянная радость, как, впрочем, и для меня. Жили они тогда туговато, если не сказать бедно. Мать зарабатывала, печатая на машинке, да еще работала сестра, и было трое мальчишек: Володька, Сережка и Готька. Да надо было посылать посылки Грише (Анжеро-Судженские лагеря) и Тате (лагерь под Соликамском). Об отце и старшей сестре Варе так ничего и не было слышно.

Дома я пробыл день или два и почему-то мало что запомнил из этого пребывания. В памяти остались только чувство ужасной тоски матери да бедность и неустройство семейства. Рано утром мать меня провожала. На станцию шли по застывшей грязи, и под ногами трещал прозрачный ледок на замерзших лужицах. Это было мое последнее посещение Талдома.

На майские праздники я вновь получил увольнение. Мать застал у Бобринских. И тоже мало что помню из этого, теперь уже последнего, свидания. Это странно. Я ее очень любил, понимал хорошо всю ее боль. Тосковал по ней. И я так плохо помню подробности этих двух последних свиданий. Почему-то, тогда в Москве, я убедил ее пойти в кино на фильм о Финской войне, и она безмолвно согласилась. Уже во время сеанса понял, что сделал ужаснейшую глупость. Прощание на Курском вокзале запомнилось отчетливо: солнечный майский день, шумный перрон и моя грустная, тоскующая мать, маленькая, худенькая, пристально смотрящая на меня. Я бодрился, но что-то скребло внутри. Больше я никогда ее не видел.

Полковая школа продолжала усиленно учиться. Сосновые приокские леса просохли, и мы из казарм выехали жить в палатки, которые разбили тут же на берегу Оки. Вдоль линейки — широкой песчаной полосы девственной чистоты — палатки выстроились двумя белыми рядами — весь запасной полк. Вечером общая поверка уже с оркестром, который очень красиво исполнял «Зорю», а затем «Интернационал».

Первого мая школа отправилась на парад в Серпухов. И вот тут-то и сказалась та муштра, тот напряженный темп занятий. Строй шел, как монолит, песня звучала, как из одной глотки. И это чувство единства овладевало всеми. В такие минуты каждый ощущал себя не индивидуумом, а частью строя.

Занятия наши очень разнообразились тактическими учениями. Обычно делалось это так: взвод делился на две части — одна уходила в лес занимать «оборону», другая должна была ее разведать и атаковать. В большом количестве раздавались холостые патроны и взрывпакеты, имитирующие ручные гранаты тем грохотом, который они производили. Занятия эти были увлекательны, как игра, и чем-то напоминали детские «казаки-разбойники».

Очень нравились мне занятия по топографии, в программу которых входило хождение по азимуту — как это потом пригодилось! Было так приятно в одиночку продираться лесными чащобами вне порядком надоевшего строя. А леса те были огромными, непролазными. Не случайно позже их сделали заповедными.

Довольно красочно и живо выглядели занятия по штыковому бою. Они состояли в преодолении 150-метровой штурмовой полосы. С максимальной быстротой надо было проделать следующее: проползти 20 метров под проволочными заграждениями, пробежать по двум бревнам на высоте одного и полутора метров над землей, перепрыгнуть три палисадника, перелезть через деревянную стенку, перепрыгнуть окоп, вскочить в другой такой окоп и бросить из него три гранаты, выскочить и перепрыгнуть еще окоп, а затем колоть и бить прикладом семерых «противников» (их имитировали укрепленные на стойках маты из прутьев). Около стоек стояли бойцы с длинными палками. Они старались тебя уколоть. Надо было отбить укол и прикладом стукнуть по тряпичному шару на другом конце палки, который подставляли тебе — голова противника. Кругом стояли бойцы взвода и криками, свистом, улюлюканием подбадривали тебя. Командир взвода по секундной стрелке следил за временем, а ты, весь взмыленный, крутился, как бес, среди этих семерых «противников», колол, отбивал, прикладом бил по башкам и падал в «боевое положение», щелкая затвором — сигнал к остановке секундомера.

Из курсантов школы была отобрана группа — один взвод, которую стали готовить к соревнованиям по многоборью. Знакомый еще по саперному батальону Мечев, теперь помощник физрука школы, посоветовал записаться в эту команду — все же отдушина от тяжелой ежедневной муштры. Сначала налегке, а потом со все возрастающей нагрузкой мы делали 25-ти километровые переходы. Потом ездили под Ковров в огромные военные лагеря на соревнования по многоборью: 25 километров с полной боевой выкладкой быстрого марша, стрельба по мишеням боевыми патронами, 2 километра пути в противогазах, преодоление водной преграды вплавь и в финале та же 150-метровая штурмовая полоса. Это соревнование вымотало нас здорово. Самым впечатляющим было погружение в воду, из которой вылезать не хотелось. Преодолевали водную преграду вплавь, увязав в непромокаемую плащ-палатку ранец со скатанной шинелью, обувь и все прочее, воткнув сверху винтовку или пулемет. Плыли и толкали перед собой этот узел, надолго окунаясь с головой в прохладную воду. Позорно вяло, падая с бревен, двигались по штурмовой полосе и первого места не получили, но развлечение было.

Тогда же летом 1940 года наш полк был переведен в Кострому, где мы расположились в военном городке вблизи железнодорожной станции.

Кострома — красивый город, лежащий на северном берегу Волги. Улицы веером расходились от площади с торговыми рядами и старинной пожарной каланчой. Край площади круто спускался к реке. Кажется, на гребне этого края был памятник подвигу Ивана Сусанина — столп, на котором восседал первый Романов, а внизу коленопреклоненный Сусанин (много позже я где-то видел этот снимок). На западной окраине — собор Ипатьевского монастыря с облезлыми золотыми куполами — в монастыре квартировала артиллерийская часть.

В Костроме состоялись выпускные экзамены для курсантов и присвоение званий. Сдав экзамены на «отлично», я получил помкомвзвода (три треугольника в петлицах), а позже, когда были введены новые звания высшим (генерал) и низшим командирам (ефрейтор, сержант, старший сержант) — я стал сержантом. Это звание так и осталось за мной — прибавилось «гвардии сержант» (когда уже в конце войны я попал в гвардейскую часть).

После производства нас отправили в летние лагеря «Песочные» в 25 километрах по дороге на Ярославль, разбросанные в редком сосновом лесу по бокам шоссе. Вскоре появились и подчиненные — великовозрастные «дяди» из запаса, призванные на месячную переподготовку. В строю они пели песни 20-х годов и казались нам стариками. Среди них попадались любопытные типы: так, один набрал в вещевой мешок шишек по числу дней своей службы и ежедневно выкидывал по одной, считая, сколько осталось. Другой копил весь сахар, который получал на завтрак и ужин. Следует сказать, что с продуктами тогда было туговато — в городе у хлебных магазинов были очереди. Даже нам в армии ввели хлебную норму — один килограмм в день. До этого хлеб стоял на столах вволю и, мы, что греха таить, относились к нему безразлично, бывало, что и кидали друг в друга толсто нарезанные куски ржаного хлеба. Был введен один «сухой» день в неделю, он же вегетарианский. «Сухой» потому, что готовили из концентратов, а вместо мяса — рыбные консервы или сушеная вобла. Из нововведений тех времен — штрафные роты, куда отправляли даже за мелкие провинности вроде опоздания из увольнения или отпуска.

Шло лето 1940 года. Эстония, Латвия и Литва стали нашими республиками. Из репродукторов, развешанных на лагерной линейке, неслись полные «единодушие и восторг», судя по бурным аплодисментам прибалтов по поводу их вхождения в Союз. А военные, побывавшие там, рассказывали о невиданном изобилии и благополучии.

У нас сменился номер части и командование полка. Им стал полковник (или подполковник) Татаринов, участник боев в Испании — «доброволец». О службе там не скрывал, а это тогда было в новинку. Кинофильм «Парень из нашего города» о нашем участии в той войне появился много лет спустя. Был еще один «испанец» — старший лейтенант Перелыгин, тоже довольно свободно рассказывавший о войне в Испании. В такие моменты вокруг собиралось много слушателей.

Месяц занятий с призванными из запаса пролетел быстро, и мы, младшие командиры, вновь остались сами с собой. Жили в палатках, через пень-колоду ходили на какие-то занятия и коротали службу. К нам во взвод попал старший сержант Ендовин, переведенный за какую-то провинность из авиации. Ему оставалось совсем немного до демобилизации, он мечтал скинуть «проклятую шкуру» и последние два-три месяца никак не хотел подчиняться армейскому распорядку. По натуре Ендовин был остроумный и веселый человек, балагур, и ему многое сходило. Он как-то сумел всему взводу навязать бесшабашный, вольготный и даже немного блатной стиль, чему способствовало наше полубезделье. На официальных политзанятиях, которые проводил старшина Крахмаль — тоже из старослужащих — Митька Ендовин (старшина звал его не иначе как «брат Митька» — персонаж из популярного тогда кинофильма «Чапаев») начинал в лицах изображать и декламировать непечатную русскую классику. Все это шло под общий хохот и одобрение взвода. Или такая сценка. Подъем, и мы, еще сонные, строем бежим на оправку, а затем так же строем мимо палаток на речку для физзарядки. Когда мы с топотом приближались к нашей палатке, из нее вылезал сгорбленный Митька с повязанной полотенцем головой, в трусах и майке. Утрированно сгорбившись и не глядя на нас, он поднимал одну руку, уткнувшись взглядом в кулак другой, как будто там секундомер. Когда мы подбегали, Митька резко опускал руку и подчеркнуто карикатурно ковылял в палатку досыпать. Выкомаривал Ендовин и в столовой: съедал половину гуляша, затем клал в миску пойманную муху и шел скандалить на кухню к дежурному офицеру. Результат всегда был один и тот же — ему накладывали двойную порцию, чтоб не шумел. Однажды он закинул высоко на сосну вязанку воблы — она там долго болталась. Осенью Митька демобилизовался, но уже в начале 1941 года я его встретил вновь в шинели.

— Видишь ли, на гражданке деньги нужны, работать надо, вкалывать, а здесь легче, дуриком можно, — объяснил он мне свое возвращение уже на положение сверхсрочника.

Осенью мы перебрались в Кострому в знакомый военный городок и некоторое время были на том же положении и, в общем, бездельничали. Это безделье, потворствующее пустой болтовне, дорого стоило одному из нас, о чем скажу ниже.

Но вот нам дали опять великовозрастных солдат на месячную переподготовку. Среди прочих, ко мне попали два милиционера из Иванова — один огромный, рябой, другой маленький, рыжеватый, смешно трунившие друг над другом на тему своей милицейской службы. А затем мы получили новобранцев осеннего призыва, из части которых была сформирована учебная рота — вариант полковой школы. Я попал в нее командиром отделения. Командовал ротой лейтенант Воронин — настоящая «военная косточка». В моем отделении запомнился еврей по фамилии Вишневский из Белостока. Был он белолицым, с большим носом, алыми толстыми губами, всегда мокрыми и полураскрытыми, с каким-то бежевым пухом на щеках и вокруг рта, физически слабым и никак не приспособленным к военной службе. Научить его ходить на лыжах было невозможно, он не скользил, а переступал, поднимая ноги, с горок съезжал только по приказанию: «Вишневский, ко мне!», — и только на заду. В столовой порции ему не хватало, и он подбирал корки. В походах на привале где-нибудь в избе он, сидя, засыпал. По рассказам, родители его работали «на заводе».

— А кем они там работали?

— Делали шляпы.

Говорил, что в 1939 году попал к немцам в плен, когда евреев мобилизовали на окопные работы — «Я увидел немцев и первый поднял руки». У немцев они разгружали вагоны с зерном, приходившие в Германию из СССР. В пустом вагоне из-под зерна группа евреев бежала на восток. Командира из него получиться, конечно, не могло, и его списали в обычную роту. Я встречал Вишневского несколько раз в столовой, где он прибирал посуду, а потом надолго потерял из вида, но позже, в 1941 году мы встретились еще раз при весьма скорбных обстоятельствах.

Под Новый год учебную роту вывели на несколько дней в поле на учения. Было довольно тепло, но к концу первого же дня ударил жестокий мороз, и нас вернули в казармы крепко промерзшими. Я пошел в клуб на новогодний вечер, который уже давно начался. Было пышно и скучно, и я, дождавшись двенадцати часов, отправился спать. Наступил 1941 год.

В январе значительная часть дивизии выехала на учение в лагерь, который занимала обычно только летом; командование, памятуя печальный опыт Финской кампании, приучало нас к реалиям суровой зимы. Переходили Волгу мимо больших прорубей, из которых люди в полушубках баграми вытаскивали метровые кубы сверкающего на солнце льда. Тогда ведь холодильников не было, и холод запасали зимой, набивая ледники снегом или льдом. Пехота двигалась на лыжах. В этом переходе- тяжело досталось артиллерии. Колеса пушек съезжали с санного пути и вязли в сугробах, заваливаясь на бок. Кончилось тем, что артиллерию повезли по целине. Жили мы в палатках с железными печками и, в общем, сносно. Интересно было присутствовать на артиллерийских стрельбах. При выстреле 122-миллиметровая гаубица — внушительная махина из металла — страшно вздрагивала, а снег кругом, казалось, приседал, как и все деревья вокруг. Когда стрельба происходила через наши головы, то слышно было шуршание снаряда, пролетавшего высоко в небе.

Ближе к весне такой же выход повторился, но на более длительный срок. Теперь жили мы в летних офицерских домиках, вокруг которых выкопали в глубоком снегу целую систему окопов. Нередко выезжали на ночные учения. Это было довольно любопытно — двигаться на лыжах по целине в непроглядной темени: вдруг поехал куда-то вниз, ничего не видя впереди. Однажды такая горка оказалась, хотя и небольшой, но довольно крутой с резким переходом в горизонталь. Лыжи уткнулись в снег, я полетел вперед, и меня выкинуло из валенок, которые были укреплены на лыжах, а портянки ветром унесло в сторону. Пришлось босиком лазить по сугробу и собирать их.

Запомнился ночной кросс, который был рассчитан на 10 километров, а получились все 20, если не больше — ведущий колонну не свернул, где надо. Возвращались глубокой ночью совершенно измотанные. Километрах в трех от лагеря в большом селе как раз грузили на подводы только что вынутый из пекарни хлеб. Не помню уж, как буханки этого хлеба, горячего, пахучего, полусырого, попали к нам. И удивительно — не успели мы его проглотить — усталость как рукой сняло.

И еще одна лыжная гонка на 25 километров — наше возвращение из лагерей. Шла весна, и снег был твердым только по утрам, поэтому двигались целиной, ибо дорога была уже непригодна для лыж. Мое отделение поставили первым в колонне, вел которую лейтенант спортивного склада — он должен был задавать темп. А весь переход — соревнование между батальонами. Я шел сразу за лейтенантом, но уже на второй половине пути начал понемногу отставать, но почему-то упрямо не давал лыжню пытавшимся меня обогнать. В строю при таком темпе бега все уже перемешалось. Пот застилал глаза. Я тормозил движение колонны, что в довольно грубой форме и высказал мне разгоряченный лейтенант, когда мы с побелевшими от выступившей соли лицами, с промокшими сквозь шинель спинками ранцев съехали на лед Волги. А вскоре меня перевели из учебной роты в обычную, вернее, не совсем обычную. Это была, скорее, хозяйственная рота, и неофициально ее называли «дикая дивизия» или интернациональная бригада; состояла она почти сплошь из нацменов — северо-кавказцев и жителей Средней Азии. Многие солдаты плохо говорили по-русски. Приятели из учебной роты связывали мой перевод — явное понижение — с неудовольствием мною начальства на лыжном переходе. Я же имел основание думать, что причина была иной. И вот почему.

Перед вторым выходом в лагеря я был вызван в город в военную прокуратуру. Поначалу я долго не понимал, чего от меня хотят. Я отвечал на вопросы о семье, о происхождении, пришлось рассказать о том, что в 1937 году четверо членов семьи во главе с отцом были репрессированны и т.п. Все это записывалось. А потом пошли вопросы о младшем командире, москвиче, бывшем курсанте полковой школы Куликове. Это был простецкий, откровенный парень, довольно смело высказывавший свои мысли. Меня все спрашивали о каком-то разговоре в кругу младших командиров, где Куликов непочтительно комментировал фотографии вождей на мавзолее. Разговора этого я не помнил и не подтвердил. Тогда мне показали корпус ружейной гранаты и спросили, можно ли его использовать по назначению. Конечно, можно, если его начинить взрывчаткой, да еще нужен боевой патрон, винтовка, да и сама мортирка гранатомета — примерно так звучал мой ответ. Мне сказали, что корпус найден в личных вещах Куликова. Я сказал:

— Ну и что? Ведь он младший командир и должен учить солдат, а это наглядное пособие.

— Наглядные пособия выдаются на занятиях, а не хранятся у младших командиров, — резонно ответили мне.

Записали мой ответ, что корпус боевой гранаты можно использовать по назначению, записали без дальнейших моих пояснений. Спрашивали и о том, где Куликов мог взять этот корпус гранаты и как не хватились, что такая вещь к нему попала и не вернулась туда, где должна быть. На это я ничего не мог сказать. Допрос длился не так уж долго, но прождал я в этом здании порядочное время. Тогда же произошел такой довольно характерный эпизод. Я сидел в комнате, где было несколько офицеров, и одному из них понадобилось срочно вернуть другого, который только что оделся и ушел. Вежливо попросили сделать это меня, прибавив с некоторой паузой:

— А головной убор свой оставьте.

Видно, здесь было принято никому не доверять.

Вот, собственно, и все. А вскоре нас, нескольких младших командиров — свидетелей по делу Куликова — вызвали на суд военного трибунала. В комнату, где происходило заседание, вызывали по одному и только для дачи своих показаний. Вызвали и меня. Увидел я нашего Куликова, заросшего рыжей бородой. Держался он спокойно и достойно. Я повторил свои прежние показания, хотя, наверное, мог сказать иначе, что корпус гранаты без всего прочего только наглядное пособие. Да вряд ли я помог бы этим. Главным обвинением был тот злосчастный разговор, который некоторые свидетели подтвердили.

Возвращались мы молча, подавленные и разобщенные всей этой историей. Мне было жаль Куликова и еще сверлила мысль, что среди нас есть доносчик и что это его работа. Позже прошел слух, что Куликову дали 10 лет лагерей. Вот такая случилась история, а маленький червячок совести все время скреб меня. Выходило, что своим неудачно сформулированным ответом я, вероятно, помог упечь хорошего парня.

Вполне вероятно, что подробности моей биографии, ставшие известными после допроса в прокуратуре, и сделали невозможным мое пребывание инструктором учебной роты. Так год назад нас, детей сбывших», удалили из Пролетарской дивизии. Вспомнились затруднения с поступлением на физфак МГУ и еще то, как отдел кадров университета не принял меня на работу лаборантом на тот же факультет, куда я все же попал студентом-заочником (а лаборант там требовался). Все это были следствия знакомства с моей биографией.

Дело Куликова вызвало многие рассказы о том, что бывало за утаивание всего, хоть сколько-нибудь касающегося боевого оружия. Запомнился рассказ, как перед парадом на Красной площади у солдат проверяли оружие. У одного в патроннике, то есть уже в стволе винтовки был учебный патрон; патрон, который никак не мог выстрелить. Парень этот исчез. Кстати, нам, младшим командирам, вменялось в обязанность также проверять винтовки после стрельб. Делалось это в строю. Винтовки клались на плечо, открывался затвор, и командир собственноручно пальцем залезал в каждый патронник, удостоверяясь, что он пуст. Патроны выдавались по счету, и после по счету сдавались стреляные гильзы. Взвод, не сдавший гильзу, оставался на месте, пока ее не сдадут. При этом говорилось, что потерянная гильза — это жизнь человека. Правда, бывалые помкомвзводы на такой случай имели у себя в самой глубокой заначке пару стреляных гильз. Ведь запросто можно было потерять, особенно зимой при стрельбе из ручного пулемета, когда эти гильзы бешено выскакивали из-под диска.

Итак, ранней весной 1941 года я продолжил свою службу в роте, которая несла разнообразные хозяйственные повинности. Самой соблазнительной была работа в вещевых складах, огромных деревянных сараях на берегу Волги.

Сараи еще дореволюционные, купеческие. Колорит этих колоссальных амбаров подчеркивали большие якоря, уже вросшие в землю у их стен или поодаль. На складах перебирали и пересчитывали обмундирование, всяческие принадлежности, вплоть до брючных ремней и пластмассовых мыльниц. Солдаты без зазрения совести все, что можно, крали, но ловко, ибо, если кого уличали, то страдало все отделение — на эту работу его уже не наряжали. Заведовал складами старшина Терех — по фамилии он и запомнился да еще по большой его хозяйственности.

Часто назначали нас и в караул, а кроме того, иногда мы ходили на строевые занятия. Южане — и кавказцы и туркмены — очень страдали от холода. В перерывах между занятиями они, подняв воротник шинели, ссутулившись, становились спиной к ветру и неподвижно коченели, проклиная все на свете. Северяне же в такие моменты грелись, играя в «жучка», толкались, гоняли, как футбольный мяч, сбитую у кого-нибудь шапку. Но в теплую погоду южане оживлялись. Тогда их излюбленной игрой была довольно зверская штука: водящий с ремнем в руках становился в круг. Вокруг него на земле лежали ремни всех играющих. Надо было схватить свой ремень и огреть по спине водящего, который, охраняя ремни, лупил всех, пытавшихся их схватить. Кому попадало — становился водящим.

В начале апреля нашу роту опять вывели в лагеря «Песочные» ремонтировать все, что надо к лету. В лесу было еще много снега, а ночи стояли морозные, и по утрам скользить на лыжах по насту было одно удовольствие. Однажды во время такой лесной прогулки, когда кругом стоял тихий, по-весеннему уже теплый, весь пронизанный солнцем лес, а мысли бродили сами по себе, меня неожиданно посетило чувство чего-то страшно знакомого, родного, из детства, радостно приятного. Я, очнувшись, стал искать причину этого и услышал благовест, далеко разносившийся из сельской церкви.

Со своим отделением я нередко ходил в наряд на кухню. В отделении было два или три чечена, которые ловко воровали мясо, срезая лучшие части и тайком жаря себе шашлык. Они производили довольно дикое впечатление. Особенно запомнился один из них: не первой молодости, косящий на один глаз с крючковатым носом и почти не говорящий или не хотевший говорить по-русски. Он особенно усердствовал по линии шашлыка. Чувствовалось, что это своя замкнутая группка с собственным миром, далеким от нас.

В то же время я не припоминаю проявлений какой-либо национальной вражды в любой ее форме. Рота, в которой я тогда служил, была именно интернациональной, и в ней не чувствовалось национального антагонизма, знаков противостояния. Надо сказать, что в те времена наша армия была несравненно более здоровой, чем теперешняя. Я имею в виду так называемые неуставные отношения, дедовщину. Тогда ничего подобного абсолютно не было. А во время войны в армию стали брать всех подряд, в том числе и уголовников. Это осталось, по-видимому, и после войны. Они-то и стали постепенно навязывать свои обычаи, правила поведения.

Интересно, что в написанных моим отцом «Записках кирасира» описаны отношения между старшими и младшими юнкерами Николаевского училища, внешне напоминающие нашу дедовщину. Но там это делалось по предварительному добровольному сговору — старшие спрашивали новичка: желает ли он жить «по славной училищной традиции или по законному уставу?» И этот выбор определял его дальнейшую судьбу: вставший на путь «законного устава» не подвергался издевательствам (кстати, они носили беззлобный характер), но на всю дальнейшую жизнь и после училища такой человек считался «красным» и никогда уже не был принят в свою офицерскую среду. Отец добавляет, что «красный юнкер был очень редким явлением». Это совсем иное, отличное от дедовщины, в которой только изуверство.

В начале мая нас срочно среди дня сняли с работ и вернули в Кострому. В казармах мы застали совершенно иную жизнь. Военный городок бурлил. Масса нового народа. С Дальнего Востока прибывали младшие командиры, а с «гражданки» приходили новобранцы весеннего набора. Их одевали, вооружали и тотчас же, не задерживая и дня, отправляли с дальневосточниками куда-то на запад. С ними поехали и почти все бывшие курсанты полковой школы. Меня же перевели в 527 стрелковый полк 118 стрелковой дивизии, которая осталась в Костроме, разместившись в том же городке. По-видимому, магическое действие моей биографии продолжалось. Дивизия скоро отбыла в летние лагеря, а я остался в военном городке в караульной роте, обслуживавшей еще и конный двор. В городке все затихло, затихло так, что я стал проситься в отпуск. Мне обещали, а пока потянулись скучные дни заурядной службы в опустевшем военном городке.

Меня назначили помощником командира взвода, что давало некоторую свободу, и разнообразие в жизнь иногда вносили поездки верхом. Раньше я никогда этого не делал и теперь учился. Особенное удовольствие доставляла езда на красивой, высокой и стройной кобыле Стрелке, принадлежавшей командиру батальона. Вначале она меня, по-видимому, презирала: как только я на нее садился, сразу же направлялась в ворота конюшни, и я долго ее от этого отучал. Конюшня была чистой, просторной, с амбаром для овса при входе. Как раз в это время он был доверху забит буханками зачерствевшего хлеба, которым из-за головотяпства какого-то интенданта кормили лошадей, добавляя в рацион овса. Иную буханку возьмешь в руки, а она легкая, прелегкая. Повертишь в руках и где-нибудь у края увидишь маленькую дырочку — мыши выели мякиш. Не предполагал я тогда, что скоро, очень скоро, буду частенько вспоминать этот амбар, полный кирпичиков хлеба.

Бойцы взвода были новобранцами, недавно призванными из Западной Белоруссии. У одного из них я увидел польскую книжку, учебник географии. Попробовал читать и ничего не понял, даже слова прочесть не мог, так меня сбивали непроизносимые сочетания. Призывники из крестьян за лошадьми ходили хорошо и были неплохими ребятами. Но один из них, довольно противный подхалим, нажаловался на меня нашему политруку Грызлову, человеку простецкому и симпатичному, сказав, что я обругал его матом и назвал польской мордой. Первое, действительно, имело место за какое-то нарушение караульной службы, а второе было им прибавлено из особых соображений.

Кроме западных белорусов, в караульной роте было довольно много немцев с Поволжья, которых, как и меня, оставили в Костроме и не отправили на Запад.

 

Глава 2. НАЧАЛО ВОЙНЫ

Начало войны я встретил в карауле. Тянулись обычные и скучные дни караульной службы: сутки в помещением была оружейная мастерская, с которой у нас, прибежавшего к нам под окно.

— Война с Германией. Молотов сейчас выступал по радио.

Как бы в подтверждение его слов из боксов всегда закрытого, находившегося поблизости гаража стали выезжать бронемашины и направляться на станцию. Я послал разводящего к дежурному по городку узнать, не будет ли каких распоряжений, но распоряжений не было. Военный городок остался по-прежнему мирным и спокойным. И только бронемашины, ушедшие на погрузку, да ранее обыкновенного пришедший сменять нас усиленный и вооруженный зенитным пулеметом караул подтверждали грозность наступивших событий.

Зато вечером, выйдя в город (увольнения были сразу же запрещены, но увольнительная записка лежала у меня в кармане еще с субботы), я почувствовал ход уже иной жизни. На улицах много патрулей и ни одного, кроме меня, праздношатающегося военного. Зато часто попадаются пьяные. Многие тянутся ко мне с объятиями и излияниями. В центре города, где вечерами обычно слонялись, весело смеясь и оглядывая друг друга, толпы барышень и кавалеров, также полно народу. Но чувствовалась сдержанность, было видно, что люди вышли не гулять, а провожать.

Знакомых в Костроме у меня не было, и я, пройдя по улицам, направился в городскую библиотеку вернуть книги, которые нам, военным, давали под заклад. Пожилая притихшая библиотекарша, правда, тихой она была всегда, но теперь притихла как-то особенно, задушевно попрощалась со мной.

— Что, теперь, наверное, на фронт?

— Да, конечно.

— Пожелаю вам вернуться живым домой.

И она пристально посмотрела на меня особенным внутренним взглядом. Впоследствии я часто вспоминал скромную пожилую библиотекаршу, ее напутствие и не высказанное словами благословение.

На другой день в пыли, в поту, опаленная лагерной жизнью и тридцатикилометровым переходом, в городок пришла дивизия. Жизнь ускорила свой бег. Были распечатаны склады «ЭНЗЕ», которые мы охраняли и которые казались до этого такими неприкосновенными. Перевооружение и переобмундирование шло и днем и ночью. Роты и батальоны доукомплектовывались, во дворе задымили походные кухни, а радио несло странные, непонятные сводки и поток маршей. В своей новой должности помстаршины я был занят одновременно массой дел: получением и подгонкой обмундирования и обуви, получением патронов, сигнальных ракет, дополнительного оружия, химчулков и химнакидок, питанием роты, дележом портянок, снаряжением патронами пулеметных лент и т.д. и т.п.

Разворачивался и наш медсанбат. В городке появилось много женщин, одетых в военную форму. В те времена представительниц слабого пола в армии было мало и специального женского обмундирования в достаточном количестве не имелось. Одетые в обычную солдатскую форму: шаровары, ботинки с обмотками, мужские гимнастерки — выглядели они и уродливо и комично.

Вскоре мы выехали из казарм во двор. Один за другим батальоны отправлялись на погрузку и исчезали. Настал и наш день погрузки. Ближайшая от военного городка железнодорожная станция была забита порожними составами. Женские бригады срочно мыли товарные вагоны.

Я успел послать открытку и небольшую посылочку с кое-какими вещами домой. Тогда же получил из дома письмо. Это была последняя весточка от матери.

Как ни неожиданно началась война, мы, кадровые военные, знали, что она скоро начнется. Это ощущение впервые появилось в конце 1940 года или в самом начале 1941-го. Нас, младших командиров, изредка выводили на командирские учения. Одно из них проводил и разбирал командир полка Татаринов. Это был культурный и, по-видимому, очень умный человек. К тому же, бывалый. Изредка, но всегда к месту, он рассказывал об эпизодах войны в Испании (тогда наше участие в ней официально скрывалось). Заканчивая разбор нашего учения и подчеркивая его недостатки, он сказал буквально следующее:

— Вы вспомните эти слова, когда мы будем отдавать немцам свои города. В самом начале 1941 года у нас, младших командиров, изменилась программа политзанятий: вместо зубрежки глав Краткого курса истории ВКПб мы стали изучать военно-экономическое положение Германии. В мае мы посмеивались, читая опровержение ТАСС, отрицавшее переброску войск на Запад с Дальнего Востока. Тогда в нашу дивизию как раз прибыло оттуда большое пополнение.

Но не только мы, военные, чувствовали надвигающую войну. Чувствовал это и народ. В начале июня военный городок наполнился призывавшимися на летние сборы из запаса — вещь обычная. Но на этот раз толпы женщин провожали мужей, братьев и сыновей вплоть до шлагбаума городка. У ворот расставались со слезами и причитаниями. Иная из провожавших врывалась в нестройную колонну, еще раз висла на шее у своего мужика, совала ему какой-либо сверток или просто поллитровку и отбегала к обочине. Когда я, один из сопровождавших колонну, пытался успокаивать плакавших, говоря, что расставание на один-полтора месяца, мне со злобой отвечали:

— Да, месяц-полтора, как бы не так! На войну уходят! Но я отвлекся. Наконец все погружено, и мы со старшиной разместились в хвосте эшелона на платформах с ротным имуществом, укрытым брезентом. Эшелон быстро шел на запад Проехали Ярославль, над которым летали неуклюжие, тихоходные четырехмоторные ТБ-3. Во всех зданиях оконные стекла заклеены белыми бумажными полосами крест-накрест. Рыбинск с пустым вокзалом, переехали широкую, подпертую плотиной Часто можно было видеть ребятишек, махавших нам букетиками женщин, прижимавших платочки к глазам. На редких остановках из какого-либо вагона появлялся гармонист, и устраивались развеселые танцы с местными девицами. Но вот и Бологое. Куда пойдет дальше эшелон? На Псков? Ленинград?

Первый зримый след войны предстал на станции в Болотом. Это привезенный с запада сильно покалеченный паровоз с, разорванными боками, помятой трубой, с колесами без шатунов.

Сигнал «По вагонам!», и эшелон медленно, как бы раздумывая поворачивает на запад. Отлегло от сердца. Уж больно не хотелось на Финский фронт, страшный по рассказам 39-40 годов.

В пути разбираю и просматриваю свое имущество и, о ужас! – убеждаюсь, что нет ящика с химчулками. Холодею при мысли, чем это мне может грозить и пытаюсь представить, куда он делся. Вспоминаю, что было два совершенно одинаковых ящика: один с химнакидками, другой с химчулками. Первый я опоржнил, раздав накидки, и его занял политрук походной библиотечкой (вот как готовились на фронт!). А теперь, разыскивая свое имущество, обнаружил ящик с книгами. Солдаты, видимо, погрузили тот ящик, который попался на глаза, а я не проверил, что они несут на повозку, и был спокоен. Вскоре появился политрук: «Не здесь ли библиотечка?» Я молча отдал ящик с книгами.

Странные вещи попадаются на пути: эшелон артиллерии идущий из Риги, с нашими войсками, еще одетыми в латышское и эстонское обмундирование (я тогда не знал, что эти части опасались — и не без основания – оставлять на фронте). Странные сводки с фронта: танковые бои, такое-то направление указывается город, лежащий далеко от границ. В Старой Руссе нам встретился эшелон, эвакуирующий раненых. Мы его, конечно, обступили. Масса вопросов. И, странное дело, общее впечатление боевое: не удалось додраться. Не думаю, чтобы подоплекой была радость и оптимизм из-за удаления от страшного места. Не похоже на это. Запомнился боец с забинтованной рукой и ногой, с костылем, рассказывающий о бомбежке:

— Вы сразу смотрите, куда летят бомбы. Если на вас - бегите в сторону, а когда она уже у земли — падайте и опять смотрите.

Многие раненые так увлекались советами и рассказами, что едва успевали вскочить в отходивший эшелон.

Я был большой любитель помечтать. Хорошо помню, как представлял себя сражавшимся где-то в глубине Германии (почему-то под Мюнхеном) и никак не помышлял ни о поражении, ни о плене.

В той же Старой Руссе читали расклеенное на стенах вокзала обращение Сталина, непривычные, но хорошо найденные слова: «Братья и сестры...» Это было 3 июля к вечеру, а утром 4 (мой день рождения) в пути был отдан приказ выдать боепитание на руки: из вагонов полетели разбитые патронные ящики, почувствовалось, что мы вступили в какую-то новую фазу. Далеко над горизонтом параллельно нашему курсу низко над лесом летел самолет, и это тоже настораживало.

Долго ехали вдоль шоссе, на котором, на наш неискушенный взгляд творилось что-то непонятное: на восток мчались легковые машины с чемоданами и подушками, привязанными к верху кузова, шли люди поодиночке, маленькими группами и целыми толпами. Когда дорога подходила вплотную к железнодорожному полотну, видны были брошенные в канавы противогазы, иногда даже каски. Для нас, кадровых военных, воспитанных на культе материальной части, это было непостижимо. Правда, впоследствии наша амуниция как-то сама собой упростилась. У меня остались винтовка, малая саперная лопатка, заткнутая за пояс спереди как маленький щит, да плащ-палатка, а к моменту окружения и разгрома дивизии осталась только винтовка.

В 25 километрах от Пскова на станции Карамышево был дан приказ разгружаться. Далеко впереди, там, где Псков, большой столб черного дыма. С прибытием нашего эшелона в воздухе появились два наших истребителя МИГ, начавшие патрульные полеты. Но вскоре они почему-то сели. И вот тогда, как по сигналу (а сигнал наверняка был), появился двухмоторный бомбардировщик. Он летел с запада на довольно большой высоте над путями к станции. Еще задолго до станции от него отделились две маленькие черные точки и стали быстро падать вниз. С конца эшелона мне было хорошо видно, как люди серой сплошной массой кинулись от вагонов к стенам станционных построек, в канавы, подальше от путей. Я тоже побежал от вагонов, не спуская глаз с бомб. А они падали на станцию: одна чуть пониже, другая выше. Затем бомбы оказались над головою, и тут отлегло — пронесет. Они взорвались со страшным грохотом за станцией на пригорке у самой деревни, подняв клубы темного дыма и пыли. Самолет развернулся и стал уходить на запад, а в воздух вновь поднялись два истребителя МИГ.

Разгрузка пошла торопливей. Всех людей тотчас же отвели в укрытие — небольшой лесок и кустарники южнее станции. Здесь больше всего мне запомнилось, как санинструкторы разносили в бельевых корзинах по взводам индивидуальные перевязочные пакеты (второй подарок ко дню рождения, подумалось тогда). Со странным чувством взял я два пакета и положил в карманы гимнастерки.

Когда стемнело, батальон погрузили на полуторки, и мы двинулись куда-то в сгустившихся сумерках.

Путь наш кончился на рассвете в какой-то деревне, жители которой вскоре после нашего появления все исчезли, и мы питались из погребов оставленной там картошкой, пока наши кухни на конной тяге не добрались до нас. Между редкими деревнями располагался наш укрепрайон — ДОТы — огромные серые глыбы железобетона, то тут, то там врытые глубоко в землю. На южной окраине деревни мы стали окапываться. Копали плохо, мелко, как на заурядных учениях, как не для себя. Только много позже мы поняли, что глубокий окоп — это спасение. Дня через два-три стала слышна далекая канонада, а по дороге через деревню отступали наши разрозненные части.

Вечером с группой солдат я пошел на батальонный пункт боепитания. Получив патроны и гранаты, пошли обратно. Когда мы были примерно на полпути, вся окружающая местность — дорога, кусты, трава, поля — озарилась бледно-розовым светом. Я оглянулся и остолбенел перед фантастическим зрелищем: огромный деревянный мост через реку Великую, находившийся от нас километрах в двух, медленно взлетал на воздух, распадаясь на отдельные бревна, издали похожие на спички. И все это в поднимавшихся языках розоватого пламени. По-видимому, все происходило очень быстро, но впечатление было настолько острым и неожиданным, что мне представилось как бы растянутым во времени. Немного погодя разнесся раскат грома — звук самого взрыва. Зачем мы взрывали мост в своем тылу?

Утром следующего дня по дороге с юга шло еще больше разрозненных войск, и уже не было приказа отбирать у них оружие. Далекая канонада усилилась, обстановка становилась все более напряженной. И тут вдруг приказ: отходить на Псков, так как немцы прорвались южнее на восточный берег Великой и, двигаясь на север, берут нас в мешок. Так объяснило наш отход начальство.

Командир нашей роты лейтенант Бушин приказал мне со взводом бойцов идти на склад боепитания и грузить его на машины и подводы, а затем со складом на колесах догонять отходивший батальон. На складе еще никаких машин и подвод не было. Чтобы не сидеть без дела, начинаем стаскивать ящики с минами, патронами, гранатами и снарядами из нарытых траншей в кустах в одно место, чтобы сноровистей их грузить. По дороге, которая не так уж далеко, отходят наши части. Наконец появляются подводы, забирают сотую часть навезенного машинами за несколько дней и уезжают, говоря, что вряд ли кто еще приедет, так как все отходят. С подводами незаметно исчезает и складское начальство, показывавшее до этого, в каких траншеях что лежит. Все же жду еще. Никого. Время идет. Принимаю решение взорвать этот склад. Нашел бикфордов шнур, капсуль-взрыватель. Сую его в гнездо гранаты, обвязываю еще несколько гранат и все это кладу под один из 75-миллиметровых снарядов, ящиков с которыми тут полно. Все это помещаю у основания огромной груды боеприпасов. Затем разматываю довольно большой кусок шнура — надо успеть отбежать подальше, ведь бабахнуть должно здорово, зажигаю и опрометью мчусь с одним из оставленных со мной солдат. Бегу — оглядываюсь, бегу — оглядываюсь. Тишина. Выбежал на дорогу — ничего. В чем дело? Почему нет взрыва? Вижу лейтенанта с биноклем. Прошу бинокль посмотреть на склад, выделяющийся светлым пятном среди зелени кустов. Вижу, что кто-то стоит рядом с ящиками, стоит, как на часах. Что за чертовщина? Бегу назад. На дороге уже никого. Подбегаю и вижу, что у ящиков стоит красноармеец-узбек, а шнур метрах в двух от ящиков перерублен. Спрашиваю узбека, в чем дело? Говорит, что поставил его охранять боеприпасы какой-то лейтенант и вот оставил на ящиках свой плащ. На ящиках, действительно, лежит серый, с клетчатой подкладкой плащ с лейтенантскими петлицами. Ругаю узбека на его родном языке, поджигаю шнур и вместе с непрошенным часовым бегу что есть мочи назад. Падаем в придорожный кювет передохнуть. Тихо. Бежим дальше. Тихо. По дороге догоняет нас танкетка и подсаживает. Сидящие на броне солдаты говорят, что они последние наши посты, что сзади немцы, но немцы есть и кругом, здесь в кустах — выброшенный еще ночью десант. В деревне слезаю с танкетки и с тоской смотрю на спокойно лежащую груду боеприпасов. С боковой дороги в деревню въезжают две 45-миллиметровые пушки. Останавливаю их и прошу лейтенанта расстрелять груду ящиков, объяснив что и как. Говорит нет взрывателей. Так это или боится ответственности — уж и не знаю.

Еще некоторое время борюсь с желанием вернуться к складу, но благоразумие берет верх: там могут быть только немцы. Да к тому же за склад должно отвечать его начальство, а не я, посланный только грузить.

С тяжелым сердцем покидаю деревню. Страшно обидно, эх, не сумел! Иду и думаю, почему так получилось? Кто помешал взрыву во второй раз? Могу лишь предположить, что где-то в кустах поблизости от склада были немцы или немец из десанта, переодетый в нашу форму. Они или он наблюдали, как мы стаскивали ящики, как я готовил взрыв. Он же мог перерубить шнур и поставил «охранять» склад отбившегося от части узбека. Он же перерезал шнур и во второй раз, а стрелять в меня не имело смысла, так как это обнаружило бы его.

До города идти километров пятнадцать, и на дороге много наших войск, беспорядочно двигающихся на Псков. С боковых дорог вливаются еще и еще нестройные толпы солдат. С группой наших бойцов спешим догнать своих. Нас обгоняют два тяжелых танка «КВ». Зрелище внушительное, но... обгоняют, а не идут навстречу. Молоко и сметана плещутся на истоптанную землю. Далеко впереди черные дымы. Там город. Наконец входим в предместье Пскова. Идем вдоль трех- и четырехэтажных пустых казарм, служб, конюшен военного городка. Но вот и сам город. Проходим по мосту Великую. Мост охраняется. На первый взгляд в городе спокойно, но видно, что неладно. На улицах попадаются гражданские, и все что-то несут. Вот какой-то старшина тащит охапку всякой галантереи, переговариваясь с такой же нагруженной девицей. В это время начался обстрел города, и нестройные толпы военных рысцой побежали по главной улице.

День спокойный, солнечный. Издали слышна артиллерия, и на улицах рвутся, правда, редкие снаряды. Страшно было пробегать мимо горящей школы, которую никто не тушил и даже никто не глазел на пожар. В настежь открытые окна второго этажа видны спокойные и страшные языки пламени, шевелящиеся и стелящиеся по потолку, отчетливо слышен треск горящего дерева. На окраине города около железнодорожных путей жители тащат на спинах мешки с мукой и крупой.

Наконец наталкиваемся на остатки одной из рот нашего батальона. Говорят, что полк отступает на север другой дорогой и с началом бомбардировки они потерялись. Идем вместе по дороге на Лугу. К вечеру свернули налево и ночевали около деревни со странным названием Гора. Везде полно войск. Утром выясняется, что от нашего полка отбилась не только эта рота. Собирается целый батальон. Идем брать Псков — таков приказ довольно большой массе войск. Движемся по полю медленно. Подолгу лежим во ржи. В одном месте даже пообедали. Справа и слева постреливают. Вдали деревушка — непосредственный объект нашего наступления. За ней через поле город, а над ним в воздухе привязанный аэростат — наблюдательный пункт немцев. Над нами пролетело три звена наших бомбардировщиков. Стало совсем весело. Когда самолеты были над городом, рядом с нами начали вспыхивать грязноватые облачка. Отбомбив, самолеты развернулись и ушли.

Деревушка стала ближе. Стоит на возвышенном берегу маленькой речушки, к которой ведет пологий спуск. Когда мы стали двигаться по нему еще во ржи, из деревни началась по нам ружейно-пулеметная стрельба. Бегу, командую своими бойцами по всем правилам боевого устава. Во ржи еще ничего: короткая перебежка и падаешь на землю. Тебя не видно. Но вот рожь кончилась — чистый пологий склон к речке. Бежишь — а перед тобой фонтанчики из земли. Один ни в жизнь не побежал бы вперед. А смотришь — слева и справа перебегают, и ты поднимаешься и командуешь и бежишь тоже. Немцы, видно, нервничают, плохо метят: краем глаза вижу, что никто не остается на поле. Речка ближе, ближе. Из-за нее слышны крики: спасите, родненькие, помогите! На противоположном высоком берегу в земле прокопаны неглубокие пещеры и ниши, а в них прячутся жители деревни. Некоторые выбегают навстречу нам. А меж домов засуетились силуэты серо-зеленого цвета и начали исчезать. Прыгаем по воде, лезем вверх, врываемся в деревню. Немцев не видно. Между нами и городом картофельное поле и железная дорога. К ней бегут немцы. Палим вовсю. Стрельба кругом такая, что ничего не разберешь. Вдруг один схватился за бок, другой упал, а от стен домов полетели щепки. Скорей за угол. Выглядываем. Слева кусок поля. В середине его подозрительное шевеление. Так и есть — пулемет! Один из солдат пополз туда с гранатами, и стало спокойнее. Толчемся у домов и не знаем, что делать. И тут началось! Немцы открыли артиллерийский огонь по деревне. Нас как ветром выдуло из нее. Особенно туго пришлось за речкой на пустом поле. Какое-то время, по-видимому, очень недолго, вокруг творился страшный хаос из взрывов, поднятой в воздух земли и мечущихся людей. По спине, по голове бьют, как град, комья земли, в душе панический ужас без мыслей, без слов и одно только желание замереть и буквально влипнуть в землю. Наконец немцы переносят огонь дальше, и все мы бежим в том направлении, откуда только что наступали. Да, страшен первый обстрел, когда артиллерия бьет по тебе и попадает совсем близко.

Вижу почти всех из моей команды. Огонь ослаб, и мы уже не бежим, а идем и приходим на то место, где обедали. Но тут опять обстрел. Бежим вместе с знакомым помкомвзводом, грузином, раненным в руку. Бежим толпой по проселку, бежим с повозками, кухней, и немцам на аэростате, наверное, нас хорошо видно. Их артиллерия так и провожает нас. Приспосабливаемся к обстрелу. В какой-то короткий еле заметный миг ухо улавливает слабое, но страшное шуршание, и на удивление быстро оказываешься на земле без всякой на то внутренней команды. И в тот же момент в воздух летят комья земли, целые кусты, и все покрывает грохот.

С нами бежит политрук Грызлов. Еще перед началом войны он заказал шить себе сапоги, на его ногу — сорок седьмого размера — готовых не оказалось. Сапоги сшить не успели, и он отправился на фронт в тесных ботинках. Теперь он бежал босиком, труня над своим положением словами популярной тогда песенки о незадачливых японцах: «Наступали в полной форме, отступали без штанов». И так до темноты, пока немцы не потеряли нас из вида.

Долго шли, не отдыхая, а наутро нас подобрала автоколонна дивизии, пробирающаяся по проселкам и груженная бочками с бензином. Помогали машинам выбираться из заболоченных мест. В лесу у дороги увидели груду зарядных ящиков, полных снарядами; где-то встретилась группа солдат с винтовками, идущих, как сказали, «к своим». В поле повстречался мужик верхом на лошади без седла, отрекомендовался председателем колхоза, вез в котомке закваску для хлеба. В местечке Середка на дороге Псков-Гдов узнали точное расположение нашего полка. Там же в Середке сдал приятеля-грузина в госпиталь. На прощанье он подарил мне добротную финскую флягу в суконном чехле. В полк ехали лесом, в котором было полно кавалерии, ехали на грузовике, у которого был цел только один борт. В полку нас встретили радушно. Как раз в это время старшина собирался отвозить в штаб трофейное оружие, отбитое в последней атаке. Я с интересом рассматривал наваленные на повозку легкие пулеметы, винтовки, какие-то металлические коробки, пулеметные ленты. А вечером приказ: отходить. И так, не спеша, отходили несколько дней. Займем оборону, окопаемся, а затем без боя отойдем. Стычек почему-то было мало. Однажды в лесу ходили в контратаку, которую немцы не приняли. Впервые видел вблизи убитых немцев. Это были здоровяки огромного роста. С ног убитых солдаты стаскивали добротные сапоги. Опустошали карманы. Сапоги тут же натягивали себе на ноги, бросая потрепанные ботинки и обмотки. Выбили немцев из окопов, которые они успели выкопать за очень короткий срок, окопы в полный профиль. Тогда для нас это было непонятно. Только потом мы научились первым делом на остановках копать и копать. Проходили мимо горящих и рвущихся артиллерийских складов, спрятанных в лесу и сжигаемых своими за неимением средств и времени вывезти (в голове проносится мысль: «надо было и мне не взрывать тот склад, а поджечь ящики. Горящие ящики никто не стал бы тушить»). Проходили по минированным и охраняемым мостам через безымянные речки. Палили всем полком по «стрекозе» — немецкому самолету-разведчику. На ходу купались в чудесном Чудском озере, с его синими далями и мирным белым песком. Вычерпывали досуха, вместе с грязью, придорожные колодцы и постепенно перешли на «подножный корм», так как наш обоз, по слухам, попал к немцам. Шли мимо сельских магазинчиков, спокойно растаскиваемых и солдатами и местными жителями. На каком-то разъезде погрузились в эшелон и приехали в Гдов. Смысла этой перевозки не помню; В Гдове переночевали на вокзале. Утром слушали радио о каких-то переговорах с Англией и Америкой. В военных сводках говорилось о минском, псковском и других направлениях. На станции чувствовалось, что хозяина нет. Много гражданских грузилось в поезд, в котором была половина товарных вагонов. Говорили, что это последний поезд с эвакуируемыми. Написал открытку с оказией, первую с фронта домой, первую и последнюю. Отдал ее какой-то женщине и просил опустить в Ленинграде. По станционным складам, которые уже никем не охраняются, бродят солдаты. Все двери открыты. Говорят, в складах много халвы. Ребята притащили целый ящик такой халвы. Едим, запивая водой, иначе много не съешь. На складах полно всякого продовольствия. Опять грузимся на те же платформы и в обратный путь. Вдали погромыхивает. Эшелон медленно движется по путям. Вдоль эшелона идет солдат с ящиком на плечах. Ребята спрашивают, что несешь? Вместо ответа он бросает нам этот ящик. Оказалась та же халва. Выгрузились прямо в лесу вблизи расположения полка. Солдаты соседнего батальона угощают одеколоном. Гадость ужасная, во рту делается от этого питья сухо. В батальоне пленный немец, молодой здоровяк, блондин с завязанными зачем-то глазами что-то сбивчиво рассказывает, видно, очень боится, спрашивает, что с ним сделают. На немце добротный мундир с птичкой и свастикой. Все обступили, глазеют.

К вечеру немцы стали нас сильно, но довольно беспорядочно обстреливать. Особенно пострадали лошади. Осколки жужжат, как шмели, и на землю падают толстые ветки. Поздно вечером приказ отходить в Гдов. Шли всю ночь и часть дня. Во время одного привала отдыхали вместе с ополченцами из Ленинграда, которые только что выгрузились из эшелона. Вот уж, поистине, пестрая публика. Пареньки, совсем мальчишки, с гордостью возятся с оружием, английскими винтовками (удивительно!). Пожилые ведут степенные интеллигентные разговоры, сидя на траве и закусывая консервами, ну чистый пикник. Нам все это в диковинку. Есть женщины, но мало и все пожилые. Запомнилась пожилая полная еврейка, капитан медицинской службы, сидевшая с такой группой.

Идем голодные. В деревнях многие просят у крестьян поесть. Молча дают и тяжелыми взглядами провожают. Наш командир роты лейтенант Бушин, обросший и осунувшийся, едет на повозке, и видно, что военного духа в нем убыло.

Следующий большой привал в деревне, расположенной под прямым углом к дороге на берегу небольшой речки. Прошли мост и свернули по деревне налево. Старшина пошел узнавать насчет обеда и принес ящик рахат-лукума. В ожидании старшины большинство солдат дремало. Рота сильно поредела в основном за счет отставших, и это были преимущественно западные белорусы. Нас разбудили резкие пулеметные очереди: с небольшой высоты по деревне палил немецкий самолет. К этому времени расторопные солдаты, предпочитавшие дреме деятельность, закололи колхозную свинью и сварили ведро мяса, но поесть его не удалось. Только расположились, как из-за речки, откуда-то из ржи, совсем близко начала бить скорострельная пушка — та-та-та — и зажигать один за другим дома. Это послужило сигналом к всеобщему отходу. Так как мы ушли довольно далеко от дороги — деревня была большой и сильно растянулась вдоль речки, то пришлось выходить через поля напрямик. Сзади — вся деревня в огне. Наши беспорядочно отстреливались, а пушка немцев продолжала методично бить. Непонятно, почему командование не поставило охрану. Или оно проспало?

Быстро идем на Гдов. На дороге следы недавней бомбежки: трупы лошадей, сваленные на обочину (говорят, среди них та самая «Стрелка», лошадь командира батальона, на которой я учился верховой езде), разбитые повозки, свежие холмики — могилы убитых. Вечереет. Вдали купы деревьев и дома Гдова. Ночью вошли в город. В нем много войск: наша дивизия, два полка ленинградских ополченцев и еще кто-то. В центре города у ограды старинной церкви под огромными раскидистыми деревьями дивизионное начальство. Оно подбадривает подходящих солдат, но чувствуется, что начальство озадачено и даже, пожалуй, напугано и растеряно. А солдаты идут голодные, усталые и какие-то уже безразличные. Проносится слух: мы в окружении, надо пробиваться. Издали слышатся редкие длинные очереди пулеметов — немецкие (наши так не бьют) и более тихие автоматные очереди.

Выходим на северную окраину города. Там уже наша артиллерия. Раннее утро. Короткая остановка, мы перестраиваемся и начинаем двигаться вперед Справа по дороге идет первый батальон во главе с командиром капитаном Кравченко. У него в руке наган. Идет бодро, уверенно, но, чувствуется, с большим напряжением. По левой стороне дороги — наш, второй батальон. Вперед проехали грузовики с солдатами, уставившими штыки совсем как на революционных фотографиях. На кабинах ручные пулеметы. Впечатление странное — хорошая мишень для немцев. Впереди стреляют. Я вынул из ножен штык самозарядной винтовки и примкнул его. Почему-то раньше этого никогда не делал. В воздухе ощущается серьезность совершающегося. Впереди стрельба все сильней. Иногда приказывают останавливаться и стрелять, но куда, в кого — не видно. Прошли пустую деревушку, и я замечаю, что потерь, вроде, нет, но и строя тоже уже нет и людей все меньше и меньше. Нас осталось человек двадцать.

И вот тут я почувствовал, что со мной должно сейчас случиться что-то страшное. Это было какое-то странное, ранее мне неведомое, тяжелое чувство чего-то неотвратимого, рокового. Чувство, что ты никакими путями не избежишь того, что должно случиться.

Огонь кругом усилился, и мы шли по канаве вдоль дороги пригнувшись. Общего единого руководства уже не было. Было только общее стремление вырваться из окружения. Откуда-то из ржи прибежал незнакомый солдат с просьбой помочь тяжело раненному командиру. Пригнувшись, пошли за ним в рожь. Лежит майор, ранен в обе ноги, перевязан. Молча смотрит на нас. Что делать? Постояли, постояли и, не глядя на него, ушли... Пригибаясь, идем по канаве опять вперед. Как-то так получилось, что иду первым. На душе страшная тяжесть. Кругом шквальный огонь. Немцы бьют трассирующими пулями: их белые нити пронизывают все кругом, и это парализует. Канава утыкается в какой-то бугор. Через него надо лезть, но белые нити останавливают. Тут же под дорогой труба для стока воды. Решаемся лезть по ней на ту сторону. Нас совсем мало, человек десять. Никто не хочет первым, и все только говорят друг другу: «давай, ну, давай», но никто не двигается. Полез я. Труба узкая, еле просунулся, пролез. Вылезают и все остальные. Опять сидим в канаве. «Ну, давай вперед», — и опять никто не двигается. Кругом трескотня страшная и паутина белых нитей. По канаве, пригибаясь, бежит навстречу незнакомый лейтенант с немецким автоматом в руках и кричит: «Давай, вперед! Наши прорываются!» — и бежит дальше. Низко пригибаясь, я пошел вперед первым. В канаве лежит убитый, наш боец, уткнувшись лицом в землю. Надо пройти по нему. И почему-то делать мне это было очень неприятно. Я подумал: «Дай выскочу на дорогу, одним прыжком миную его и опять соскочу в канаву».

И только я выскочил на дорогу, согнувшись в три погибели, и сделал один шаг, как впереди, немного слева, на полотне дороги мгновенно возникло яркое пятно, гром, удар. Все это воспринято было не отдельными органами чувств, а как-то всем мною, и, падая, в канаву, я громко сказал про себя, а, может быть, крикнул: «ВСЕ-Е-Е!» И сразу наступила тишина...

Пришел в себя и чувствую, что лежу на спине, руки и весь я какой-то скованный, не могу двигаться. Ко мне подполз помкомвзвода Мохнач, белорус из-под Минска, осмотрел, перевернул на живот: «Ох, ты здорово ранен». Когда он меня переворачивал, я заметил, что поясной ремень с подсумками свалился (потом увидел, что ремень перебит осколком). Пытаюсь достать индивидуальные пакеты из карманов гимнастерки — руки, как чужие. Попросил сделать это Мохнача. Он перевязал, молча посидел рядом, потом говорит: «Я твою винтовку возьму». — «Бери», — говорю. «Ну, я пойду прорываться». — «Ну, что-ж тут сидеть, иди». И он пошел, все так же пригибаясь и не оглядываясь.

Лежу на животе. Чувствую, что ноги мои на убитом, но двигать ими не могу. Замечаю, что что-то у меня с левым глазом не то. Трогаю — кровь. Начинаю осматриваться. Стрельба не утихает, и временами белые шнуры трассирующих пуль особенно многочисленны. Сколько прошло времени, не знаю. Вдруг вижу, что наши начали бежать назад по канаве, бежать в панике, кто с оружием, кто — без него. Бежали прямо по мне, хотя я кричал: «Тише, тише, раненый!» Пробежала та самая еврейка, капитан медицинской службы, врач ополченцев, но была она одета в какое-то цветастое платье, удивившее меня в этой обстановке. Один знакомый солдат, немец с Поволжья — их было много в нашем полку — остановился около и сочувственно сказал: «Эх, товарищ командир, ранен», — и побежал дальше. Теперь замечаю, что надо мной и впереди остановились наши грузовики. Когда они подъехали, не заметил. Передняя машина была с зенитной пулеметной установкой и бочкой бензина, стоявшей вертикально у заднего борта. Вдруг из кабины этой машины выскочил шофер с винтовкой, прыгнул в канаву и стал яростно стрелять куда-то в сторону под машину. По быстроте, с которой он вскидывал винтовку, было видно, что целил он совсем близко. Затем, повернувшись, он стал бить куда-то еще и еще, но видно, кончились патроны. Он швырнул винтовку, и выскочив из канавы, бросился в кусты. За ним кинулась какая-то фигура из машины. Мне показалось, что это немец — зеленая одежда — но оружия я у него заметил. Машина с зениткой загорелась, слышно было, как в кузове трещат ящики с патронами. Загорелась и бочка с бензином. Огонь с ревом, как из огромной паяльной лампы, вырывался вверх. Надо мной стояла другая грузовая машина. Из-за бортов были видны снарядные ящики. Вижу, что и у нее загорелся мотор и передние колеса. Ну, думаю, надо уходить. Собрал все силы, с трудом перевернулся на убитом и пополз на руках. Через некоторое время нашел палку, с ее помощью поднялся и, еде двигая ногами, пригнувшись, заковылял по канаве. Почему-то вынул красноармейскую книжку — наш солдатский паспорт – и сунул ее в землю на краю канавы. Почему это сделал - не знаю.

Выстрелы стихали. Дорога вся забита повозками, грузовиками, пушками. Лошади стоят тихо. В некоторых упряжках одна лежит мертвая, другая понуро стоит. Трактор-тягач с работающим мотором. На прицепе большая 76-миллиметровая зенитная пушка, а на гусенице трактора — убитый водитель лежит, будто спит. Стрельбы почти нет. Так, редкие выстрелы и короткие очереди. Впереди деревушка. Не доходя домов, вижу наших солдат без винтовок. Подхожу. Говорят, что в деревне немцы. «Ты иди, — говорят, — ты раненый, тебе ничего не сделают». — «Нет, не пойду». На той стороне дороги рожь. Думаю, спрячусь в ней, просижу до ночи, а там видно будет. Подался на дорогу. Смотрю из-за повозок (повозки и машины стоят в два ряда, а между ними свободный проход) и вижу на краю деревни, метрах в ста от меня, прямо на дороге группа немцев у пулемета. Сзади них на земле расстелено что-то красное (позже узнал, что немцы, как только продвигались вперед, расстилали свой флаг — знак для авиации, чтоб не бомбила своих). И только я сделал шаг в просвет на дороге, как в мою сторону ударила очередь пулемета. Я бросился в спасительную канаву. Откуда и силы взялись.

В стороне от дороги стоял небольшой сарайчик. Ветер хлопал его воротами. Я встал на четвереньки и пополз в сарай — идти нельзя — так как видно из деревни... Заполз. Сарай пустой, на полу немного старой соломы, на которую я улегся. Через некоторое время в сарай заполз солдат. Оказалось, связист из нашей дивизии. Зовут Иваном. Легли рядом, прижавшись друг к другу. Он был ранен в голову. Меня начало знобить. Сосед выполз из сарая и притащил брошенную кем-то шинель. Чувствую, что у меня начинается какой-то бред: действительность мешалась с прошедшим, и я плохо соображаю, что к чему. Снаружи слышались крики немцев, ловящих наших лошадей. Я впал в забытье.

Проснулся утром на другой день — 18 июля. Я лежал на левом боку, Иван на правом, лицом к дороге. В щели сарая ему было видно, как по дороге, которую уже расчистили, на север все время идут войска. Есть не хотелось, да и нечего было. У меня была фляга с водой — подарок приятеля-грузина. Отпивали из нее. Выходить из сарая не имело смысла. Вдруг Иван говорит: «Немцы сюда идут». Инстинктивно, как страусы, прикрылись шинелями. Слышим, как открылись двери, слышим шаги по соломе. С нас сдергивают шинели. Трое немцев уставили на нас оружие, молча посмотрели, повернулись и ушли. Ждем, что за нами придут, но никого нет. Соображаем, что сидеть в сарае больше нельзя. Сговариваемся дождаться темноты и уходить. К вечеру задремали и... проснулись утром. По дороге опять движутся войска. Опять Иван говорит, что сюда идет немец. Опять прячемся под шинелями. Немец также молча сдернул шинели, посмотрел и ушел, но вскоре вернулся с командиром (судя по серебряным нашивкам на погонах). Тот энергично, знаками, стал показывать, чтобы мы выходили. Жестами даем понять, что ходить не можем. Я вспоминаю школьный запас немецких слов и говорю: «Драй таг хир», — показывая пальцем на место, где лежим. Он, видимо, ругается и гонит нас из сарая. Вижу, что надо подниматься. Еле двигаясь, на четвереньках, выползаю. Иван плетется сзади. Немец подгоняет нас к дороге. На обочине мы сели. Он посмотрел, отошел, еще посмотрел и двинулся дальше, уже не оглядываясь. А по дороге двигалась немецкая пехота. Здоровые, молодые парни идут без пилоток, почти у всех светлые волосы, идут весело, бойко. Один из них, перепрыгнув канаву, подбежал к нам, похлопал меня по плечу и, смеясь, громко воскликнул: «Рус капут!» Проходящие солдаты тоже смеялись.

В деревне были видны жители. У крайнего дома бородатый мужик с бабой в белой кофте хлопотали около повозки. Идущая мимо колонна, наконец, исчезла в пыли. Дорога опустела. Но мы уже знали, что немцы могут появиться в любой момент. Надо было уйти с дороги, и мы с Иваном двинулись, но не в сарай, а за сарай. Иван из-за угла подозвал девчонку, которая вертелась около дома. Мы попросили принести бинтов и чего-нибудь поесть. Принесла молока, хлеба, два широких бинта и ножницы. Подкрепились, взяли бинты. Я попытался состричь волосы вокруг раны на голове у Ивана, но запекшаяся кровь мешала. В сарай мы уже больше не заползали. Из-за угла было видно, как по дороге с перерывами все шли и шли войска.

Стемнело, и мы двинулись напрямую от дороги на восток. Идти было трудно: высокая росистая трава страшно мешала, а сил было мало. Перешли железную дорогу, вошли в лес, часто отдыхали. В лесу идти было легче. Вышли к деревне, когда уже светало, да и ночи-то было немного. Деревня стояла на пологом косогоре, спускаясь вниз. Пытаемся войти в какую-нибудь избу, но везде заперто. В окнах многих изб видно, что на столах лежат груды пряников, конфет, каких-то коробок и прочего магазинного добра. На дороге в пыли отпечатки не то шин, не то гусениц — побывали немцы. По деревне спускаемся к речке, переходим мост. Слева большой добротный дом под железной крышей. Ворота открыты. Дергаемся в крыльцо. Заперто. Проходим через двор к сараю. Его ворота заперты изнутри. Пытаемся открыть, оглядываемся и видим, что из окна дома на нас смотрит хозяин.

— Пусти отдохнуть.

— Нельзя.

— Ну, дай налиться.

— Вон речка. Иди пей.

— Ах, ты, такой-сякой! Так-то своих встречаешь!

— Ладно, ладно, идите, пока по шее не попало.

— Припомнится тебе это.

— Проваливай, проваливай.

На этом разговор и кончился. Делать нечего, пошли. Дорога круто поднялась наверх, и там деревня продолжалась, но избы стояли только с одной стороны, справа, а слева был лес. Пройдя немного домов, мы свернули в лес, легли на мох и заснули. Солнце стояло высоко, когда проснулись. Вышли к деревне и подошли к первому попавшемуся на глаза дому. В доме через палисадник была видна женщина. Мы попросили поесть.

— Заходите, посидите на крыльце, я приготовлю вам, — отвечала она. Потом пригласила в избу, к столу. На столе хлеб, молоко, жареная картошка с мясом. Впервые после ранения мне захотелось есть. В комнату вошла другая женщина, и они стали говорить на непонятном языке. На вопрос, кто они, женщины ответили, что чухонцы. Мы стали спрашивать, что делается вокруг. Женщины рассказали, что немцы ловят наших бойцов, что в городе лагерь для пленных. На вопрос, где можно спрятаться, ответили, что немцы пригрозили расстрелом тем, кто будет прятать красноармейцев, и что население очень напугано. Делать было нечего. Мы поблагодарили хозяек, а они всплакнули. Пожилая начала даже потихоньку причитать. Взяв с собой хлеба, мы вышли на улицу.

 

Глава 3. ПЛЕН

И в тот момент, когда мы выходили из палисадника, нам бросилась в глаза машина с немцами, стоявшая в деревне. Мы остолбенели. Одновременно увидели нас и немцы. Они что-то закричали, а мы так и остались на месте. Открытая, со многими сиденьями машина подъехала, и нам знаками показали садиться. Мы влезли. Кроме шофера, в ней сидели еще три немца. Нас не обыскивали и ни о чем не спрашивали, вид наш объяснял все... Машина тронулась и покатила к Гдову. На улицах было довольно оживленно, ездили грузовики, груженные сеном, наверху сидели немцы, одиночные немцы катили на велосипедах. Правда, местного населения видно было мало. На одном из перекрестков нас высадили и знаками показали в сторону здания, над которым развевался большой белый флаг с красным крестом. Это был двухэтажный дом (как выяснилось позже — школа пограничников), занятый немцами под госпиталь. Рядом дымили походные кухни. Мы почему-то оказались около одной из них, но повар показал рукой куда-то дальше, мимо здания с крестом. Наискосок через дорогу виднелся серый бревенчатый двухэтажный дом, вокруг которого бродили, стояли, сидели знакомые фигуры в гимнастерках. Это был госпиталь для военнопленных. Рядом стоял немецкий часовой, который не обратил на нас никакого внимания. Мы вошли в дверь, и в комнатушке под лестницей нас записали: фамилия, имя, отчество, полк, когда ранен. Потом перевязка. Мне на груди разрезали спекшиеся бинты и, как хомут, сняли засохшую повязку. Все это делал военный врач, такой же пленный. После перевязки отправили через дорогу в конюшню. Там в стойлах лежало сено, на котором лежали и сидели раненые — двухэтажный дом был переполнен, да и в конюшне свободных мест почти не было. Попытка выйти из окружения дорого далась дивизии. Я прошел в самый конец конюшни и только там нашел себе место. Ивана почему-то оставили в двухэтажном доме. Мы с ним теперь редко видались, я все больше лежал.

Моим соседом слева оказался молоденький ополченец из Ленинграда. Он был ранен в обе ноги и все время бредил. По-видимому, у него уже начиналась гангрена. Он метался, вспоминал близких, звал мать. А утром его унесли, уже затихшего навсегда.

Я никак не мог прийти в себя после всего случившегося. В теле была вялость, в голове отупение и пустота. Никаких мыслей. Память отмечала только внешнее.

Через двор, обнесенный забором, наша конюшня соседствовала с немецким госпиталем. В его дворе было много палаток, похоже, это был какой-то перевалочный пункт. В щели забора я иногда поглядывал туда. Однажды, когда над нами появился истребитель МИГ, там поднялась страшная паника. Куда только все подевались! Наш часовой появился на своем посту спустя много времени после исчезновения самолета. Недалеко от госпиталя были развалины старинной крепости, остатки стен из валунов. Там находился немецкий противовоздушный пост с зенитным пулеметом. Но и он при появлении самолета буквально скрыл все признаки жизни — исчезли и пулеметчик, и пулемет. А вот все пленные повыскакивали на улицу, стали махать руками, кричать. Этим все и кончилось. Как-то подъехала легковая машина; сидящие в ней толстые немцы высадили нашего раненого и уехали. По всему было видно, что это — командир. До этого он все вертелся во дворе. Наверное, пытался бежать, но его поймали и просто водворили в прежнее состояние. Однажды приехало несколько грузовиков (как они отличались от наших тогдашних ЗИСов и ГАЗов!), шоферы вылезли из кабин и сразу отправились в соседние палисадники и садики рубить зелень для маскировки машин. Тут в ход пошло все: и сирень, и яблони, и вишни. Любопытно, что при госпитале был специальный солдат, на обязанности которого красивым готическим шрифтом на крестах из березы фамилии погибших. Где и как хоронили наших — не знаю, а немцев хоронили тут же на пологом скате к речке, недалеко от нашего двухэтажного барака. Кормили нас сравнительно неплохо, нашими же крупами, которые при отступлении были облиты керосином (склады на станции, видно, поджечь не успели). Немцы посмеивались: сами облили, сами и ешьте! В крупяных супах была конина, благо фронт остановился, как говорили, километрах в сорока. По ночам была слышна канонада.

Вскоре немецкий госпиталь куда-то выехал, и мы перебрались в их помещение. Среди раненых я встретил нескольких однополчан. Соседом оказался капитан-артиллерист одного из наших полков. У него была разбита вся ягодица — снаряд разорвался под сидением машины, в которой он ехал. Он с увлечением рассказывал эпизоды, когда удавалось побить немцев. Здесь же был один из молодых лейтенантов нашей роты (их целая группа досрочных выпускников военного училища прибыла перед самой войной в наш полк). Он был легко ранен в пятку. В комнате лежал ленинградец-ополченец, веселый здоровяк блондин. У него была с собой мандолина, и он часто напевал «Марфушу». Пел и многое другое, вплоть до непечатного. В госпитале были и раненые женщины. Помню, у одной из них была разбита половина лица. При перевязках было страшно смотреть. Есть она не могла, а только отпивала из маленького чайника.

Однажды палаты обходил какой-то немецкий чин, а с ним переводчица, пожилая женщина, очень похожая на преподавательницу немецкого языка, и видно было, что она «немецких кровей». В том, как она спрашивала нас, сквозило участие и не было чувства отчужденности или недоброжелательства.

У меня появилось кровохарканье, а осматривая себя, я обнаружил три небольшие ранки на левом бедре и скуле. По-видимому, — от мелких камушков, поднятых взрывом, а может быть, и мелких осколков. Левый глаз был красным, но припухлость на лице стала проходить. Ранение мое оказалось довольно любопытным. Как я уже говорил, ранило меня, когда я делал короткую перебежку, сильно согнувшись. Осколок прошел по касательной, вернее, по секущей линии, войдя в спину, задев два ребра (после войны, когда мне делали снимок, то выяснилось, что ребра были сломаны) и позвоночник — сразу после ранения я не мог шевелить ногами. Осколок вышел из спины под поясным ремнем, перебив его. Все это и подняло меня и сбросило в канаву. Возьми осколок чуть ниже, дело мое было бы «швах». На перевязках мне лили риваноль в верхнюю дырку, а вытекал он в нижнюю. Затем велели идти греть раны на солнце. Приноравливаюсь смотреть рану в зеркальце (очень хорошо помню, что купил его еще в Андижане, когда собирался ехать учиться в университет в Самарканд). Раны были чистые, но бок, как чужой. Перевязывали стиранными бинтами, но иногда немцы давали свои, бумажные, похожие на нынешнюю туалетную бумагу. У меня стал пропадать аппетит и, странное дело — жевать, жую, а вот проглотить не могу. Глотаю, только запивая водой. Лежали мы на старых железных койках с соломенными матрацами, но без белья. На потолке висели оставленные немцами липучки от мух, которых было очень много. Запах гноя, привлекавший их, до сих пор помнится мне. До червей в ранах не доходило, перевязывали нас систематически. Правда, врач, делавший это, утешал, говоря, что американцы специально разводят в гнойных ранах червей, они лучше всяких средств очищают раны.

Но вот и кончилось наше пребывание в Гдове, пленных раненых стали эвакуировать. Однажды утром легко раненных пешком повели грузиться на баржи, а нас, более тяжелых, повезли на машинах.

Нас повезли к Чудскому озеру. Везли по разбитой дороге и раненые вскрикивали на каждом ухабе. Иногда вскрикивал и я. Рядом с огромными крытыми баржами катер под немецким флагом. На его палубе стояли какие-то крепкие мужчины и с любопытством рассматривали нас. По слухам, это эстонцы. Грузимся. В трюме сено, на которое с облегчением укладываемся. Раздают хлеб и эстонские (судя по этикеткам) рыбные консервы. Плыли довольно долго, и я вылез на палубу. Шли уже по Великой, в Пскове. Слева высоко стоит собор. Везде много военных. Железнодорожный мост восстановлен. Нас выгрузили на левом берегу и загнали в какой-то аптечный склад, переписали, перевязали и дня через три погнали на станцию, погрузили на открытые платформы. До Двинска ехали три ночи и два дня. Ехали очень медленно, подолгу стояли на станциях, пропуская встречные эшелоны. За все время пути не кормили. Оказывается, такой порядок был общим у немцев: пленных, перевозимых по железной дороге, они не кормили. Любопытно, что так было и в первую мировую войну, о чем я прочитал много позже. На одной из станций напротив нашей платформы в открытом товарном вагоне эшелона немцы закусывали. Мне, голодному, эта картина запомнилась отчетливо: резали большими ломтями хлеб, мазали маслом, а сверху вареньем и отправляли в рот. С платформы, конечно, стали просить, но в вагоне напротив ничего не изменилось. На другой остановке, тоже очень долгой, какие-то женщины принесли еды: картошку, хлеб, молоко. Конвойные брали и передавали нам. Один из них был с темными грустными глазами. Он брал у женщин еду и, идя вдоль платформы, кидал нам. Все доставалось наиболее подвижным, наиболее здоровым. Они кидались по платформе и хватали первыми. Хотя я сидел с самого края, мне ничего не попадало. Одна корка предназначалась, по-видимому, мне. Но она ударилась о край платформы и упала. Конвойный нагнулся, поднял ее и дал этот кусочек в руку. Корка была величиной со стручок гороха, черствая, в песке, но ее я хорошо помню, как и помню этого конвойного и его глаза.

А вот другой конвойный, судя по нашивкам, старший. Этот рыжий здоровяк увидал непорядок в происходящем. Он набросился на женщин, выбил из рук корзинки, топтал ногами содержимое, орал и гнал женщин. На следующем полустанке он вырезал большую дубинку и, прохаживаясь вдоль платформ, красноречиво показывал ее нам. Один из раненых с соседней платформы попросился оправиться. Ему разрешили слезть, и он сел в небольшом поле с картошкой рядом с рельсами. Расчет его был прост: больше всего ему нужна была картошка. Но он увлекся и слишком долго сидел на корточках. Налетел рыжий немец, начал его избивать и топтать ногами. Бедняга еле взобрался на платформу.

Ехали мимо полевых аэродромов, где стояли черные самолеты с окрашенными в желтый цвет концами крыльев. По дорогам шли колонны крытых грузовиков, плавно колеблясь на мягких рессорах. И все это было устремлено на север, на Ленинград. Наконец выгрузка в Двинске. Долго сидели на станции. Опять стали маячить в стороне женщины с корзинами. Но где тут накормить толпу в несколько сот человек, которые не ели три дня. Со мной рядом держался знакомый лейтенант, раненный в пятку. Из кинутого нам женщинами ему удалось выхватить пару вареных картофелин, не больше грецкого ореха. Одну он дал мне. В этой толпе знакомых больше никого не было.

Здесь же на станции мне впервые пришлось увидеть очень странную группу евреев. Несколько пожилых, солидных, хорошо одетых людей и с ними тоже хорошо одетые мальчики переносили с одного места на другое какие-то камни. Они подолгу сидели и казались углубленными в какие-то свои мысли, не имевшие ничего общего с окружающим, и делали все как в полусне. Особенно мне запомнился один из них — полный, седой в светло-коричневом костюме хорошего покроя и с ним, не отходящий ни на шаг, мальчик лет десяти-двенадцати. У всех на груди и на спине небольшие желтые тряпичные метки. Только потом я узнал, что это шестиугольные звезды, еврейский символ — звезда Давида.

Наконец нас построили в колонну, и мы двинулись. Это был очень тяжелый путь. Жара, пыль, бессилие. Шла уже не колонна, а толпа. Я шел потому, что все шли. Тех, кто падал, по приказанию немцев тащили более здоровые. Временами глаза заволакивало как туманом, и все это казалось сном. Я стал отставать. Внезапно почувствовал толчок в спину (и, конечно, резкую боль). Это немец подгонял отстающих прикладом. Он же знаком показал на соседа, дескать, помогай. Приказ, кажется, относился ко мне, и вот мы идем, поддерживая друг друга: когда он вот-вот упадет, я его держу, когда я начинаю шататься — поддерживает он. Был привал. Большинство бросилось на придорожное поле овса. Наконец, впереди показалась колючая проволока и за ней большие складские здания красного кирпича. За проволокой лагерь. Его обитатели смотрят на нас равнодушно: к таким видам здесь привыкли. Но вот нас привели в пустой загон без построек, огороженный только проволокой, а когда стемнело, дали есть: буханку черствого хлеба на пять человек и литровую банку жидкого пресного супа, в котором плавали редкие листики кислой капусты и разваренные зернышки пшена. Это уже на каждого. Ночевали под открытым небом и небольшим, к счастью, дождем. Утром нас начали сортировать. Знакомого лейтенанта, как легко раненного, отделили. На память он дал мне записную книжку, которая хранилась до 1946 года. Наиболее слабых и тяжело раненных перевели в один из бараков, виденных нами при подходе к лагерю. Их много, и все они отгорожены друг от друга проволокой. Но сообщение между бараками все же было.

Лагерь был огромный, на несколько тысяч человек. Снаружи оплетен в несколько рядов колючей проволокой. По углам вышки. Внешняя охрана — немцы: Но были и внутренние охранники, как бы полицейские. Это были уже наши. И не то в насмешку, то ли по какому-то соображению все они носили фуражки НКВД. Морды здоровые, сытые, у всех самодельные плетки: на короткой палке гофрированная трубка от противогаза, наполненная для тяжести песком. На ногах начищенные сапоги гармошкой. Лупят плетками налево и направо просто так: «А ну, давай, быстрей шевелись!» — по любому, проходящему мимо. Особенно издевались над евреями, которых тут было много. Водили только строем и только с песнями, обычно пели «Катюшу». Когда делать было нечего, заставляли «убирать» территорию лагеря: расставят друг от друга на вытянутую руку, и по команде все нагибаются и подбирают соринки, потом по команде выпрямляются, и так, пока не надоест синей фуражке. На евреях же возили и кухни. Несколько человек подвозят походную кухню к проволоке, окружающей двор вокруг барака, затем почтительно отходят и сидят в стороне, ждут, когда надо везти дальше. В одной такой группе возчиков я увидел своего бывшего бойца, еврея из Западной Белорусии, Вишневского. Мы стояли у разделявшей нас проволоки, разговаривали, сочувствовали друг Другу, но помочь друг другу мы здесь ничем не могли. Больше я его не видел. По ночам слышались выстрелы. Говорили, что это расстреливают евреев.

По утрам большие колонны уходили на какие-то работы, но оттого, что много народа уходило, в лагере людей не становилось меньше. Вечером арестанты возвращались усталые, но, видимо, довольные. Почти все несли с собой что-нибудь в лагерь: чем-то наполненные противогазные сумки, узелки, у многих подмышками вязаночки дров. В лагере целый день шел торг; чего только не продавали, меняли, предлагали — от картофельных и огуречных очисток до костюмов, плюс широкий спектр услуг (побрить, полечить и т.п.). Кормили раз в день, одно и то же меню — буханка хлеба на пятерых и литровая банка жидкого супа из пшена и капусты. Эти банки, отбросы немецких кухонь, были у всех, а у некоторых даже по две. Такие счастливчики при раздаче ухитрялись наполнять обе банки, скрывая одну под полой шинели. Если раздатчик это замечал, то лупил длинной поварешкой.

Бараки — большие складские помещения с полом из крупного булыжника и без потолков — на ночь запирались. В бараке полно народа, и днем под железной крышей даже при открытой двери жарища и духотища. Если ночью хочешь оправиться, то надо идти в подворотню. Но лучше этого не делать, так как в темноте на кого-нибудь наступишь, и тебя излупят. Народ весь новый, друг другу незнакомый, и отношения между людьми самые звериные. Были и маленькие, сплоченные группки. Но это не улучшало общих отношений. Поначалу я спал в середине барака, и ночью у меня стащили пилотку и ложку. Так и ел без ложки, благо супец был жидким. Затем я перебрался спать к стене, ближе к углу, справа от ворот. В самом углу обитал санитар со своим хозяйством — в бараке только раненые и больные. Санитар был центром обмена и ростовщичества барака, и медициной здесь не пахло.

Лежать на камнях было очень неудобно, так как лежал я только на одном боку. Я все искал наиболее удобное положение — на тазобедренном суставе появился пролежень. У соседа слева была противогазная сумка, и я попросил ее, чтобы принести песок со двора и как-то сравнять булыжники. «Натаскаешь мне, тогда дам», — согласился он, хотя был значительно здоровее и крепче, чем я. Потом отношения с ним несколько наладились, и он даже давал мне лезвие безопасной бритвы побриться. Лезвие это, хотя и было, судя по надписи на нем, английское, но от долгого употребления страшно тупое. Воды и мыла для бритья не было, вместо них — собственная слюна. Сосед справа лежал ко мне спиной. У него ранение было в голову, и вся повязка промокала так, что гной стекал на спину. Воняло изрядно, а я лежал к нему лицом. Были больные и кровавым поносом. Один из них часто выходил совершенно голый, шатаясь и чуть не падая. Потом его куда-то унесли, унесли так же голого и почему-то на железном листе.

Однажды ночью я проснулся от сильной боли в левом боку. Боль не давала дышать, каждый вдох страшно колол и, чем глубже он был, тем сильнее боль. Приходилось дышать очень поверхностно и часто. Но это было мучительно. Вероятно, был сильный жар: очень хотелось пить, весь рот был сухим, и было очень жарко. Все это происходило на фоне какого-то бреда: во мне, в голове или в носу — сидят два человека постарше и помоложе, как будто отец и сын. Они спорят и ссорятся между собой. При этом из носа у меня уже наяву течет, и это мешает дышать. Я хочу втянуть в себя или, наоборот, высморкаться, но и то и другое вызывает страшную боль. Когда мне удается все же это сделать — побеждает один из спорщиков, и все на время успокаивается. Чувствую, что брежу, что все время страшно ругаюсь, ругаюсь вслух, получается что-то вроде причитания, сплошь состоящего из ругательств. Прошу санитара, благо он близко, дать мне попить. Воды нет. И так всю ночь. Наутро я еле встал. Поднимался в несколько приемов, сначала на колени и так далее. С трудом вышел во двор, весь согнувшись на бок, который непрерывно болел. Аппетит исчез, в теле жар. Сколько времени я провел в этом состоянии не помню, но, кажется, не долго. На мое счастье барак начали рассортировывать. Отбирали тяжело раненных для эвакуации. Осмотр был поверхностным, повязок не снимали (за все время перевязок вообще не было). Отобрали и меня. Мне сделалось все безразличным. Отобранных погрузили в крытые повозки и куда-то повезли. Перед отправкой дали по куску хлеба, на который я теперь смотрел равнодушно. Вечером погрузились на платформы с высокими бортами. Где мы ехали, я не видел. Иногда только обращал внимание на верхушки сосен, проплывавших в темном ночном небе. Днем прибыли в Вильно. Долго стояли на станции. Началась разгрузка. Меня ссаживали и скрюченного вели под руки к машине. Как сквозь туман я видел толпу людей, стоявших в стороне, слышались их голоса. Потом смутно помню двор серого здания, коридор и душ. Перед душем стригли электрической машинкой (память и это отметила). Отметила она, как с головы текли грязные желтые струи. Особенно поразил? меня собственная худоба. В мозгу промелькнуло сравнение с фотографиями голодающих индусов: тонкие, как палочки, ноги с непривычно большими коленными суставами, такие же высохшие руки, живота нет, выпирают ребра. И вот тут сделалось ужасно жалко себя, жалко до слез... Потом в белом белье, с чьей-то помощью поднимался по широкой лестнице. Потом палата и кровать у окна. Помню, как женщина-врач выслушивала меня, лежащего на спине. Она припадала ухом к груди, ее густые волосы лезли в лицо и мешали дышать. Эта женщина, Александра Иосифовна Брюлева, впоследствии совершенно случайно сыграла особую роль в моей судьбе.

 

Глава 4. ГОСПИТАЛЬ В ВИЛЬНО

Так начался последний этап моего плена, более длительный, чем первые два — Гдов и Двинск. О первом у меня остались довольно смутные воспоминания. По-видимому, тут виновата травма и физическая, и психическая. Второй этап оставил яркую картину и был бы последним, если б судьба вовремя не вмешалась. Впечатление от лагеря в Двинске — страшная действительность ничем не прикрытой борьбы людей за существование и мерзость человеческая. Оба первых этапа заняли сравнительно немного времени, месяца полтора.

История госпиталя, куда я попал, была такова: с самого начала войны наши расположили в Вильно, в школьном здании, военный госпиталь. Он быстро наполнился и «перешел» вскоре к немцам, что называется, в полном составе. Я застал в нем еще тех людей, которые попали сюда до падения города. Обслуживали госпиталь преимущественно гражданские лица, местные жители, в основном, поляки. Были — очень немного — и военные врачи, такие же пленники теперь, как и их пациенты. Охрану несли литовцы, но после нескольких побегов раненых их сменили немцы.

Я лежал на третьем этаже в угловой классной комнате с доской и даже умывальником. Теперь в ней стояли четыре ряда коек. Первые дни у меня была высокая температура, дышал я с трудом и все время был в полубреду. Правда, мозг отмечал, что попал я в уже сжившуюся группу людей, достаточно хорошо знавших друг Друга, и отношения между ними были не такие, как в Двинске. В основном, это были люди из местного гарнизона, у некоторых в городе были жены или подруги. Был даже чемпион округа не то по боксу, не то по борьбе. Почти все получали передачи, были сыты, бодры и, я бы сказал, даже как-то веселы. Чистые койки, хорошие классные комнаты-палаты, все в белом белье, обслуживают доктора и сестры в белоснежных халатах, санитарки, нянечки. Все это никак не вязалось с представлением о плене и было разительным контрастом с бараком раненых в Двинске. В общем, это было совершенно не типичное, даже уникальное в своем роде учреждение. (Много позже, в 1943 году, я узнал, что вскоре после моего отбытия из госпиталя туда явился немецкий генерал, страшно разгневался, кричал, что в такой госпиталь надо приглашать комиссию Красного Креста из Женевы для подтверждения гуманного отношения к советским пленным, приказал отобрать матрацы, белье, койки, а затем весь госпиталь передали для раненых немцев. Позже там были власовцы.)

Итак, в тяжелом состоянии я лежал в этом госпитале. Через несколько дней санитар понес меня на руках в перевязочную, где посадил на стол, ноги на табуретку. Чем-то помазали спину. Подошел наш палатный доктор Довгирд, симпатичный, хорошо знавший свое дело поляк, и сказал: «Потерпите немного». Я почувствовал резкую боль в боку, а через некоторое время Довгирд пронес мимо меня большой шприц полный мутноватой жидкости. Мне сказали, что у меня мокрый плеврит, возникший на почве ранения, и что сейчас отсасывали жидкость. Так же на руках санитара я попал в палату, и сразу почувствовал себя лучше. «Пила» на температурном листке резко уменьшилась (в ногах каждой койки висел такой листок, который заполнялся утром и вечером). Через несколько дней температура вновь стала скакать, и процедура выкачивания жидкости повторилась. Но и после этого температура держалась высокой примерно с месяц, мне стали делать вливания хлористого кальция, и я с удивлением переживал разливающийся при этом по всему телу жар.

Ходить я не мог, говорить было очень трудно, так что я лежал молча. Раны на спине заживали медленно, аппетита не было. Жизнь в палате шла своим чередом: выздоравливающих выписывали в лагерь, а на их место поступали новички. Правда, смена людей шла медленно, было много тяжело раненных.

Поднимались мы в семь утра, мылись. Мой сосед слева Петр Прилепин, матрос с подводной лодки, попавший в плен в сухопутном бою под Ленинградом — он был тяжело ранен в ногу — приносил воды, и я умывался. Потом завтрак — чай с хлебом, обход врача, перевязки, обед — капустный суп и на второе конина. Вечером опять чай с хлебом. Заварка для чая — смесь каких-то трав, где преобладала мята. По-польски чай — хербата. Поэтому чаепитие мы называли «гонять горбатого». Чай, конечно, не сладкий, но вволю. Хлеба мы получали по 350 граммов и был он очень хороший, не то, что в Двинске — круто заваренный и, судя по штампу на верхней корке, испеченный еще в 1937 году. Говорили, что привозят его в целлофановых мешках. В палату хлеб приносили уже нарезанным, и все зорко следили, чтобы на подносе было положенное число горбушек — этих наиболее желанных кусков. В нашей палате горбушки получали по очереди. Получивший сегодня величался королем. Если была вторая горбушка, ее получал принц, а вчерашний король назывался подчищалой.

Аппетита у меня все еще не было, и есть не хотелось, хотя паек был очень скуден, а передачи со стороны почти прекратились. Из-за скудности пайка люди ходили в уборную раз в несколько дней, и кто-то пустил довольно удачный термин «ходить козой» — получались какие-то орешки по числу съеденных паек.

Как я уже говорил, обслуживающий персонал госпиталя были жители Вильно, поляки, и говорили они между собой, естественно, по-польски. До этого я никогда не слышал польского языка. Не знал близких к нему украинского и белорусского. А здесь я постоянно слышал польскую речь, прислушивался к ней и однажды очень обрадовался, поняв вопрос доктора к дежурной сестре по поводу вновь прибывшего раненого: «Як выгленда ренька?» — как выглядит рука. Но такие словосочетания, как «брудна белизна» — грязное белье — ставили меня в тупик. Нам сказали, что к доктору надо обращаться со словами «пан доктор». Я почему-то долго не мог заставить себя выговорить это слово «пан». В польском языке «пан» — форма вежливого обращения. Это во-первых. А во-вторых, «пан» — господин, и у меня это слово ассоциировалось только с господином, а к этому нас не приучили.

Нашу палату обслуживали две сестры: одна миловидная, общительная, молодая полька Нюся. Она ходила в деревянных босоножках, и ее бодрую поступь мы узнавали еще издали из коридора. Другая, не помню, как ее звали, была крупной и равнодушной блондинкой. Симпатичную сестру Нюсю я особенно хорошо запомнил по следующему случаю. Как-то она вошла в палату, держа в руках блюдце с огромным, прямо сказочным, печеным яблоком и, что-то говоря по-польски, дала его мне. В жизни я ничего подобного не видал и не едал — так это было вкусно. Верхушка яблока была срезана, середина вынута и туда насыпан сахар. Затем все это было закрыто срезанной верхушкой и запечено. Сестра Нюся нередко приносила мне и таблетки витамина «С». Это тоже было исключением, так как раненые, насколько я помню, его не получали. Другую сестру я тоже запомнил. Ставя банки, она обожгла мне спину, капнув на нее горящий спирт. Сестра этого не заметила, отвлекшись каким-то разговором. Получился большой волдырь. Эта же сестра протирала меня губкой, так как под душ ходить я не мог. Палату обслуживали две нянечки. Одна из них, пожилая, которую мы прозвали «лыжка», раздавая нам из ведра конину и воротя нос от запаха, все время ворчала — «лыжку, лыжку» — на наши просьбы дать ложку добавки. Нас она явно недолюбливала, но с удовольствием вспоминала молодость, проведенную в Петербурге. О второй нянечке, Ноне Стучинской, рассказ впереди. Были еще санитарки, протиравшие полы и окна (как в нормальном госпитале мирного времени!). Одна маленькая, худенькая, с тонкими чертами лица, Бронислава, спорившая с нами, ругавшая нас. Это было естественно: кто-то из ее близких был вывезен в Сибирь. Другая — спокойная, немногословная, типичная крестьянка...

Все это люди, которых мы видели каждый день. Уже сколько лет вспоминаются они с большой благодарностью за все то хорошее, что они нам делали. А ведь мы должны были для них ассоциироваться с режимом, так испортившим им жизнь!

На ночные дежурства к нам приходили и другие служащие. Мне запомнилась сестра Сильвия Дубицкая, симпатичная полька.

Иногда к нам в палату попадала местная польская газета «Гонец цуденны» — «Ежедневный вестник». Мы с трудом разбирали сводки Верховного немецкого командования, сообщавшие о победах на Восточном фронте. Состояние мое оставалось тяжелым, я лежал пластом и почти ничего не говорил из-за болей в боку, а в голове бродили мрачные мысли. Шел октябрь. В газетах сообщалось об астрономических цифрах плененных под Вязьмой и Брянском. Немцы были под Москвой и уже торжествовали победу. Однажды нам кто-то принес русскую газету «Новое слово», издаваемую в Берлине. Это было, когда я уже начал немного поправляться. В газете какой-то эмигрант писал, что вот уже скоро им (т.е. эмигрантам) придется расстаться с уютными и обжитыми квартирами в Берлине и перебираться в разбитую Москву налаживать новую жизнь. Это меня больно резануло и газета стала мне неприятна. (Подсознательно я делил эмигрантов на эмигрантов-родственников, а их было немало, действительно помогавших нашей семье, и эмигрантов, шедших с немцами, к которым я относился отрицательно.) Но эта же газета давала мне возможность, так сказать, теоретически, попытаться найти выход из того положения, в котором я был, предотвратить неминуемую — я это начинал понимать — гибель в плену. Если я выздоровлю, меня выпишут в лагерь из этого рая. А что такое лагерь — я хорошо представлял по Двинску. Так вот, газета «Новое слово» прямо указывала мне на возможный выход из этой ситуации. В ней было объявление, что имеется не то контора, не то какая-то организация, которая помогает в поисках родственников. Был приложен берлинский адрес. Стоило туда написать, как наверняка какие-нибудь родственники откликнутся, ведь их у меня так много. Но мысль эта почему-то казалась постыдной и даже позорной: вот уж теперь настоящая сдача в плен. Но был еще и другой мотив, почему я не хотел воспользоваться адресом: тогда бы моя фамилия попала в широкий свет и, кто знает, не повредило бы это в конце концов там, моим, дома. Вставали перед глазами страшный тридцать седьмой год когда исчезли четверо из нашей семьи, да и многочисленные аресты отца до этого. Но все же адрес этот я запомнил...

Нас стали посещать православный священник и мулла. Любители сидеть на подоконнике углового окна говорили: «Попы идут», — священник и мулла появлялись обычно вместе. Мулла присаживался к татарам и вел с ними тихие беседы. В свой первый приход священник принес образок Николая Угодника и повесил в палате. При этом спрашивал, где повесить. Народ отнесся к этому довольно равнодушно, но подсказали: «Повесь на доску». Образок повесили как раз надо мной (меня уже давно переселили от окна). Молодой паренек из Ленинграда, ополченец, сострил: «Вот, теперь на Трубецкого молиться будем». В то время я был убежденным атеистом, но тут что-то в душу запало. Посещая нас — это было не каждый день, священник читал молитвы, говоря, что нежелающие слушать могут уйти. Некоторые уходили, редкие крестились, большинство равнодушно присутствовало.

Я постепенно выздоравливал, температура перестала скакать, и, главное, я заговорил. Теперь это уже не было мучительно, но ходить я все еще не мог, а аппетит появился. Я стал вступать в жаркие споры, которые возникали в палате. Спорили о причинах поражения на фронте, ругали больших и якобы продажных начальников, ругали колхозы и, вообще, наши порядки. Парень из Новороссийска раненный в обе ноги, ругая наши власти, вспоминал, как в 1933 году из элеваторов порта ссыпали зерно в иностранные суда, а в городе люди умирали от голода. Но и отстаивали и то, и другое, и третье, хотя в нашем поражении никто не сомневался. Рассказывали о вопиющих фактах нашей военной неподготовленности, отсутствии выучки. Немцы же, наоборот, почти во всех рассказах были прямой противоположностью. Приводились примеры их большой справедливости. Но были и другие примеры. Раненный в руку татарин (это о нем спрашивал доктор «як выгленда ренька» — рана была запущенной, и руку ампутировали) рассказывал, как их везли в закрытых вагонах, и среди пленных были тифозные больные. На одной из остановок вагоны обложили соломой и подожгли. Немцы не ожидали побега, и охрана была минимальной — везли долго и не кормили, и люди были ослаблены. В том вагоне, где был татарин, нашлось несколько крепких парней, которые сумели выбить доски и бежать. Нашего татарина ранили в руку, но он удрал и скрывался в деревне. Но рука сильно загноилась, и его привезли в Вильно. Так он попал к нам.

Разный народ лежал в палате. Вот лейтенант Скрипник, украинец, личность малоприятная, любил поучать и неглубоко рассуждать, похоже, политрук весьма средней руки. А вот весельчак и балагур Курдюков из Серпухова с хорошим тенором много нам пел. Двое ленинградцев, по специальности слесари, довольно быстро начали шить туфли на заказ, и к ним присоединился Скрипник. Среди старожилов палаты был молчаливый солдат, которого наши, приняв почему-то за шпиона, пытались расстрелять. На груди у него было несколько заживающих ран от пуль. Как он остался жив — непонятно. Рассказывал, как, переодевшись в гражданское, он выбирался из окружения, набрел на какую-то нашу часть, и вот результат — расстрел за шпионаж. Много прошло народу через нашу палату, всех не упомнишь.

Однажды привезли молодого парня по фамилии Надежкин. Был он в очень тяжелом состоянии и весь кишел вшами. Доктора, осматривавшие его, невольно почесывались. Симпатии сестры Нюси перенеслись с меня на него, она принесла ему такое же, как и мне когда-то, печеное яблоко, посмотрев извиняющимся взглядом в мою сторону. Вместе с Надежкиным в госпиталь прибыло много нового народа, и все в тяжелом, запущенном состоянии. Везли их из-под Вязьмы очень долго и, конечно, в пути не кормили. Люди в вагонах умирали, и были случаи каннибализма.

Среди нас лежал пожилой человек по фамилии Халаев. Был он ранен в руку и все время поддерживал ее за локоть в вертикальном положении. Одно время мы с ним на двоих получали передачи. Вот как это получилось. Сердобольные люди никогда не переводились, и, когда были еще разрешены передачи, раненые получали их довольно много. Передавали матери, жены и сестры наших военных, оставшиеся волей войны в Вильно, выбирая наиболее тяжело раненных. (Много позже я узнал, что судьба этих людей в Вильно была ужасной. Их согнали в некое подобие гетто, а потом расстреляли. Немцы считали их, и может быть, не без основания, базой партизан. Об этом мне рассказал А. В. Комаровский, поселившийся после войны в Вильно и сделавшийся среди литовцев своим человеком.) Так вот, однажды Халаев, спустившись на первый этаж, где можно было переговариваться с пришедшими женщинами, сказал, что вместе с ним лежит его друг такой-то в очень тяжелом состоянии. Все это он мне сообщил и просил написать записку. Так мы с ним стали получать скромные передачи: хлеб, суп, вареную или жареную картошку, овощи. Передавала их некто Ачкасова, жена нашего офицера, добрая душа, большое ей за это спасибо.

Но вот наступил день, когда я впервые за два месяца встал с постели. Сосед Петр застелил мою койку. Голова кружилась, ноги дрожали, находиться в вертикальном положении было очень трудно, и я присел на соседнюю кровать. А дня через два, держась за спинки коек, сделал несколько шагов. Отдыхая по дороге, я добрался до окна и сел на подоконник. Сидеть было неудобно, жестко, сказывалась худоба. С интересом смотрел на улицу. Школа, где помещался госпиталь, стояла на перекрестке. Справа через улицу был фабричный двор, а слева напротив — трехэтажный дом, отведенный под гетто. Многие из нас пытались завязать «телефонный» разговор знаками с населением гетто, но ответов с той стороны не было. В окна была видна частичка жизни собранных там евреев. В одной из комнат они всегда что-то взвешивали на весах, делили. Помню поразившее меня событие из короткой истории этого гетто (я тогда еще не ходил). Однажды ребята заметили какое-то беспокойство среди евреев. Все они суетились, многие плакали. На наш вопрос, что там случилось, санитарки спокойно ответили: «Жидов стрелять будут». Как так? Кого? Каких? «Детей и стариков», — был ответ. Все это никак не укладывалось в голове, до того это было невероятно. Как до, так и после этого с евреев каждый день водили на работу и сопровождал их всегда один немец. К концу моего пребывания в госпитале оставшихся евреев куда-то перевели и дом напротив опустел.

К моменту второго в жизни обучения ходьбе у меня были знакомые и в других палатах. Я подружился с летчиком Виктором Табаковым, москвичом. В самом начале войны он был сбит под Вильно и упал, раненный в горящем самолете. В госпитале Виктор ходил с отставленной на каркасе загипсованной рукой — «ястребок» — и со шрамами на лице. Мы с ним развлекались тем, что составляли друг для друга или для его лежачего приятеля кроссворды. Сестры иногда приносили старые польские журналы с головоломками, которые мы с Виктором решали. Слово «головоломка», по-польски «ламиглувка», нас очень потешало. Вскоре я начал выходить в коридор. Прямо против нашей двери была широкая лестница, ведущая вниз, и только тут я вспомнил, что по ней поднимался в первый день моего появления. В окно, выходящее во двор было видно большое недостроенное здание — костел в стиле модерн. На первом этаже в вестибюле (туда я еще не спускался) стояло пианино, Виктор играл начало какого-то фортепианного концерта. Играл бойко, но дальше нескольких фраз почему-то не шел. Так он разрабатывал пальцы раненой руки.

Выходя в коридор, я облокачивался на парапет над провалом лестницы и нередко разговаривал с нашим санитаром, таким же пленным (это он дважды носил меня на руках в операционную). Он говорил, что белорус, но сдается, что это был еврей. Врачи относились к нему хорошо и, жалея его, в лагерь не списывали. Фамилия его была Беленко, а сам он был жгуче черным. Это был образованный, культурный человек, за словами его угадывалась глубокая тоска.

Внутри госпиталя жили мы свободно, палаты между собой сообщались, люди делились новостями, слухами, посещали земляков. К нам каждый день приходил украинец, раненный в руку. Он садился на койку к земляку и довольно громким шепотом говорил только о еде. Так и слышалось: «Сало в ладонь, галушки со сметаной», — и тому подобное. Нашу публику это выводило из себя, и его выпроваживали. Вообще же, все разговоры даже о самых далеких, казалось бы, от еды вещах сводились к еде. Например, рассказывает человек о своей работе, так обязательно начнет говорить, что и как подавали в рабочей столовой: что вот возьмешь то, а не это или другое, сколько это стоило, как наедался, да как подавали. Любили рассказывать рецепты приготовления различных блюд. В палате даже постановили не говорить о еде, а только на женские темы. Но и эти разговоры не клеились, а получалось что-нибудь вроде: «Пришел я к ней, а она уже стол накрыла...», — и опять понесло. Слушать все это было сладко-мучительно.

Я уже передвигался свободно, ходил в уборную в конце коридора и начинал все крепче задумываться о своей судьбе. Особенно по вечерам, когда долго не мог заснуть, и все эти мысли лезли в голову. Выхода я не видел. Если не фантазировать, а смотреть вещам в глаза прямо, то положение мое было плачевным. Когда-то меня выпишут из этой благодати, а к жизни в лагере я не готов. К нам все время доходили слухи о тамошних условиях, где люди дохли, как мухи, да и по Двинску я знал, что это такое. Становилось тоскливо. Правда, относился я ко всему пассивно, давая событиям течь своим ходом. Будь я крепок и здоров, то обреченность моего положения, вероятно, заставила бы меня действовать. Тяжелая болезнь, физическая немощь притупила все чувства. О доме, о своих думал я в то время мало, хотя подсознательно в голове всегда стоял вопрос — как они там? Но вместе с тем разыгрывалась и фантазия. Вот кончится война, нас, наверное, всех распустят. Вернусь в Москву. Учиться, вероятно, будет нельзя, надо работать. Где? У немцев? Кем? Что делать? А по Москве, по знакомым улицам ездят теперь уже знакомые, но чужие машины...

В то время, когда я начал свободно говорить, меня, естественно, стали спрашивать (и свои, и из обслуживающего персонала), что я за Трубецкой, спрашивать о родителях. Раньше, отвечая на такие вопросы — устные и анкетные, — я никогда не скрывал истины, что четверо из десяти членов семьи арестованы, не скрывал дворянского происхождения. Но здесь говорить обо всем этом было как-то и совестно и неудобно. Мне это казалось какой-то спекуляцией. Но все-таки говорил. После этих разговоров, а, может быть, и ранее, ко мне стала проявлять интерес санитарка нашей палаты Нона Стучинская, вдова польского унтер-офицера. Она рассказывала, что ее сестра замужем за неким Бутурлиным, что он мной интересуется, и несколько раз приносила мне еду, а иногда и что-нибудь почитать. Однажды сумела привести этого Бутурлина, который, постояв в дверях палаты, молча посмотрел на меня.

Как-то в ноябре месяце вечером, выйдя в коридор, я стоял, облокотившись на парапет над лестницей. Ко мне подошла одна из сестер, которую я знал по дежурствам, и стала спрашивать, как звали моего отца, мать, нет ли у меня где-либо тут родственников. Я ей ответил о родителях и вспомнил, как осенью 1939 года, когда наши войска вошли в Западную Белорусию, дядя Миша Голицын — брат матери — говорил, что недалеко от Барановичей находилось имение дяди Поли Бутенева, мужа тети Мани, сестры отца. Я это ей рассказал, добавив, что полного имени дяди Поли не знаю, и тут же спросил, почему она все это спрашивает. Она ответила, что просто так интересуется, и отошла от меня. Я понял, что все это неспроста, что тут кроется нечто очень важное, и у меня зародилась маленькая надежда, такая маленькая, что я боялся даже думать о ней, как маленький огонек, в котором вся жизнь, но который потухнет от твоего малейшего дыхания. О разговоре этом я, конечно, никому не сказал. Так шли дни.

И вот наступило 22 ноября. Помню, как в палату вошла старшая сестра госпиталя, пожилая, седеющая, строгая и властная женщина, окинула всех взглядом, посмотрела на меня и молча вышла. Можно было не придавать этому никакого значения. Но мой мозг подсознательно ловил все, что хоть как-то касалось меня, и у меня что-то внутри стронулось. А потом вскоре меня вызвали вниз, и тут, еще на нашем этаже, меня взяла под руку сестра Сильвия Дубицкая помочь спуститься вниз. Идя со мной по лестнице, она шепнула: «Ваш родственник пришел». Я уже каким-то чутьем догадывался, что происходит что-то важное для меня.

На первом этаже направо в коридоре сестра Сильвия открыла дверь, и первое, что я увидел в небольшой комнате, был немец, самый обыкновенный унтер. Но сбоку сидел господин — иначе не назову — хорошо одетый, который сказал:

— Здравствуй, я твой дядя.

Был он роста выше среднего, брюнет, с усиками. Я ответил:

— Здравствуйте, очень приятно.

Он сел, я тоже. Дядя, не сводя с меня глаз, спросил кто я и что, а затем поведал, что он двоюродный брат отца, Михаил Григорьевич Трубецкой, сын брата деда Григория Николаевича.

В небольшой комнатке, где мы сидели, кроме нас и немца, была еще одна особа, как я потом узнал, переводчица госпиталя, благородного вида дама, с большой серебряной брошью, низко висевшей на крупной серебряной цепи. Она что-то негромко говорила немцу.

Дядя сказал:

— Я хочу взять тебя отсюда. Ты можешь?

— С удовольствием, если позволит здоровье.

Послали за нашим доктором. Но его, к сожалению, не оказалось. Он дежурил накануне. Пришел другой врач с нашего этажа, осмотрел меня взглянул в историю болезни (в госпитале велось и это) и, по-видимому, не захотев брать на себя никакой ответственности, сказал, что недельку-другую мне надо еще полежать, так как не кончен курс вливаний. При осмотре дядя несколько раз восклицал: «Как худ, как худ!»

Я надел рубашку — наш повседневный костюм рубашка и кальсоны, а дядя поднялся и, прощаясь, сказал, что через десять дней заберет меня, а пока мне будут носить передачи, чтоб немного подкрепить. Мы расстались.

Как я шел наверх, не помню. Не помню, как добрался до койки. В палату началось целое паломничество: приходили, поздравляли, завидовали. Весть, что меня нашел родственник и что меня отсюда забирают, облетела весь госпиталь. Самого меня это совершенно выбило из колеи, я не мог есть, температура подскочила, когда я заснул и как спал — не помню.

Дня через два мне стали передавать персональную передачу, довольно скромную, но весьма для меня существенную: суп, что-нибудь на второе, хлеб. Передачу приносили через день. Я, как мог, делился с соседом, но не скажу, чтоб щедро (да и из чего?). Когда приносили передачу, в палате становилось тихо, и есть мне ее было очень неудобно, и как бы вставала невидимая стена между мной и всей палатой.

Шли дни. Был очередной большой обход. Его делал профессор Михейда, судя по рассказам, большая местная знаменитость, которого иногда приглашали наши врачи, его ученики. Сам он работал во многих местах, в том числе, как говорили, и в немецком госпитале. Был он низкого роста, немного сутулый с густой седеющей шевелюрой и острой бородкой. Доктор Довгирд, докладывая обо мне, что-то еще говорил по-польски, видимо, рассказывая обо всем случившемся. Профессор и вся его свита внимательно слушали и смотрели на меня как на интересного зверя, и это было неприятно.

Итак, шли дни. Минул срок — десять обещанных дядей дней, но он не появился. Прошло две недели — ничего. В душе зашевелился сначала маленький, затем все больший и больший червь сомнения — а придет ли он? А тут еще в газете мы прочли, что издан приказ, запрещающий впредь отпускать военнопленных на работы в сельское хозяйство к отдельным крестьянам. И хотя я, вроде, не подходил под этот приказ, настроение мое падало. Кое-кто из соседей начал слегка подтрунивать, вот, дескать, добрый дядюшка появился и смылся. Я даже просил доктора на всякий случай не выписывать меня, происходит какая-то задержка с освобождением. Довгирд успокаивал, что выписывать меня будут очень не скоро. Дни тянулись, никто не появлялся, и я это переживал страшно, клял себя на чем свет стоит. «Вот, в кой-то раз в жизни повезло, — говорил я себе, — надо было пользоваться этим везением и сказать дяде, чтоб брал меня отсюда сейчас же, на руках неси, но не оставляй тут ни минуты. Так нет, стал играть в благоразумие — если позволит здоровье — вот теперь и сиди!» Доброжелатели успокаивали, но скептиков становилось все больше. Я тосковал страшно. К счастью эта неопределенность длилась не так уж долго. Наступило 12 декабря. В то утро я почему-то особенно хорошо заправил койку, рассказывая, что вот так нас учили в полковой школе. Сделал из простыни белый отворот в ногах шириной 25 сантиметров, взбил кубом подушку, уложил около нее треугольником полотенце, натянул одеяло без единого бугорка и складки. И тут входит в палату старшая сестра и говорит как обычно при выписке в лагерь, но голосом, как мне показалось веселым и бодрым: «Трубецкой, вниз!»

 

Глава 5. ИЗБАВЛЕНИЕ ОТ ПЛЕНА

Мне стало понятно, что это значит. Я попрощался со всей палатой, пожелал по-хорошему выбраться отсюда и пошел, провожаемый добрыми словами, одеваться. Внизу был дядя, с которым мы тепло поздоровались, а поодаль стоял немец с винтовкой. Моя одежда, связанная узлом, уже лежала в той комнате, где нас когда-то принимали. Одежду, видно, так и не разворачивали, а только прожарили в дезкамере. Развернул. Все мое: гимнастерка, шинель, шаровары, сапоги. Один сапог сильно порван. Вспомнил, что начало войны помешало его починить. Поясной ремень, сгоревший в дезкамере, рассыпался у меня в руках. Дали другой — он цел и по сей день, пройдя долгий путь. Никакого головного убора у меня не было. Санитар дал буденовку, с которой не была отпорота матерчатая звезда. На гимнастерке следы крови и почему-то одна дыра, хотя на спине их две. Оделся и вышел в коридор. Дядя говорит, что сейчас надо идти в комендатуру, там оформят документы, а уж потом я буду свободен. Предупредил, что если на улице мне будут что-нибудь давать прохожие, чтоб я не брал — могут быть неприятности (позже дядя сказал, что конвой в таких случаях обычно стрелял в берущего).

Мы вышли на улицу. У меня промелькнула мысль, а как дойду? Я оглянулся на здание школы-госпиталя. В окнах прилипли к стеклам бледные фигуры в нижнем белье. Я помахал им, они мне; посмотрел на наше угловое окно, которое было битком забито знакомыми лицами, и со странным чувством смеси радости и грусти, чувством какой-то вины перед моими товарищами зашагал прочь. Было холодно, но не морозно. Шел я бодро, и руки от холода прятал одну в карман, другую за борт шинели. Потом подумал, что вот так Сталина всегда изображают: одна рука в кармане шинели, другая за ее бортом. Подумают — рисуюсь, и перенес правую руку в карман, хотя раньше было удобнее.

Со стороны мы представляли, наверное, любопытное зрелище: тощий, изможденный пленный в незастегнутой буденовке, за ним плотный пожилой немец в очках и с винтовкой, а сбоку по тротуару идет упитанный и хорошо одетый господин — явно одна компания. Встречные дарили меня сострадательными, полными участия и понимания взглядами, так мне, по крайней мере, казалось, а дядя Миша уверял потом, что на него поглядывали косо и даже злобно. Прошли по людным улицам, по которым сновали военные машины, мимо колокольни, стоявшей на площади. Но вот ворота, оплетенные проволокой, а за ними, догадываюсь, Антокольская военная тюрьма, отведенная под лагерь. Шлагбаум, будка с часовым, а рядом с ним огромные соломенные, как гнезда для кур, боты, в которые он, видимо, совал свои ноги, когда они замерзали. За проволокой трех-или четырехэтажное здание, многие окна которого почему-то открыты. В окнах знакомые фигуры пленных, слышно, как женские голоса поют «Калинку». Жизнь вопреки всему! Но вот я вновь за проволокой. В сердце вползает неприятное чувство беспомощности, закрадывается страх. Входим в дом, стоящий слева, и поднимаемся на второй этаж. Попали к какому-то немецкому чину. Дядя Миша разговаривает с ним по-немецки. Чин спрашивает меня (сам или через переводчика — не помню) фамилию, имя, отчество, год рождения, национальность. Последний мой ответ дядя упреждает, быстро говоря «литовец». Я недоумеваю, но, понимая, что так, по-видимому, надо, киваю головой. Спросили звание. Сказал, что рядовой (как и раньше в Гдове). Все это записывалось. Потом писал что-то дядя, и мы вышли уже одни, свободно пройдя мимо часового. Дядя предупредил, чтобы я шел не по тротуару, а рядом, по дороге, так как красноармейская форма может доставить много хлопот. Он же двигался по тротуару рядом.

Мы прошли мимо той же колокольни, свернули в какие-то улочки и вошли в дом, где жил хороший знакомый дяди, который мне представился как бывший полковник Генерального Штаба, а ныне священник одной из виленских церквей. Я не помню, как меня встретили. Голова шла кругом от пережитого, а ноги не держали. Я свалился в кресло, а дядя Миша стал рассказывать, как он нашел меня и, вообще, как все это получилось.

Оказалось, та самая доктор Брюлева, которая в первый день принимала меня, рассказала в кругу знакомых, что в госпитале военнопленных лежит какой-то Трубецкой. Один из присутствующих — Шульц — знал дядю и сообщил ему в Каунас. Дядя ответил, чтобы узнали подробнее (тогда-то, видно, и расспрашивала меня сестра о родителях). Дядя приехал в Вильно, и ему посоветовали не идти сразу по адресу — так он мог поставить под угрозу людей, сообщивших обо мне, а направиться в комендатуру на поиски родственника. По его просьбе комендатура стала обзванивать виленские лагеря и госпитали. В нашем — дежурной была сестра Сильвия Дубицкая, и отвечала на телефонный запрос из комендатуры обо мне именно она. Она вспомнила, как однажды спрашивали по телефону об одном раненом, а потом его забрало гестапо — оказался комиссаром. Сестра Сильвия подумала вначале, уж не комиссар ли я, но решила, что непохож, и ответила утвердительно. Хлопоты дяди о моем освобождении были недолги. Помог ему справочник — всемирно известный Альманах Гота. В нем сообщаются самые разнообразные сведения, и есть раздел, посвященный родословным русского дворянства. Там прослежен весь род Трубецких, начиная с Великого Литовского князя Гедимина (Трубецкие — Гедиминовичи), там была перечислена вся наша семья, мои братья, сестры (когда я листал этот справочник, у меня глаза на лоб полезли от удивления). Дядя Миша рассказывал, что на коменданта это произвело не меньшее впечатление, чем на меня. Он спросил, откуда все это известно. Дядя ответил: «Великая Германия». Большего не нужно было, и комендант, не колеблясь, дал согласие на мое освобождение. Замечу, что в это время немцы заигрывали с литовцами, разрешили назвать главную улицу Вильно именем Гедимина. Естественно, что на вопрос о национальности я должен был ответить «литовец».

Я долго перелистывал этот справочник. Нашел там всех Голицыных (моя мать Голицына) и, в свою очередь, спросил дядю, откуда все это известно. Все оказалось довольно просто. Некто Василий Сергеевич Арсеньев, которого я помнил еще по Москве — в 1933 году он уехал за границу, — только тем и живет, что пишет родословные русских дворян для Альманаха. Позже я с ним встретился, и он стал сразу спрашивать меня, кто родился, кто умер, женился и тому подобное. Добавлю, что В. С. Арсеньев — крупный историк, специалист по генеалогии не только русского дворянства.

У дяди было два варианта моего дальнейшего помещения: к знакомому богатому крестьянину под Каунасом или в имение к тому самому дяде Поле, о котором я говорил сестре в госпитале. Я был настолько ошеломлен фантастикой происшедшего, что мне было все равно куда ехать. За меня решил дядя Миша — ехать к дяде Поле. Весь этот день я никуда не двигался, отдыхал, приходил в себя. Вечером бывший полковник, дядя Миша и я при плотно занавешенных окнах слушали Москву. В сообщениях информбюро говорилось о наших победах. Я все еще был, как в тумане, но помню, что наши зимние победы вызывали гордость и даже энтузиазм полковника. Он спрашивал меня, как лучше знающего Красную Армия, в чем дело, почему мы вдруг стали побеждать? Не знаю, насколько правильно я отвечал, но помню, что говорил об артиллерии и тяжелых пулеметах на лыжах, от чего он был в восторге. Чувствовалось, что, хотя он и не «красный», но искренне рад нашим победам над немцами: «Они так будут идти вперед пока не кончится снег!» — восклицал бывший полковник. Ночью я не заснул, а впал в какое-то забытье.

На другой день дядя Миша стал меня одевать. Дело в том, что я должен был сдать свое обмундирование, ставшее с момента пленения собственностью немецкой армии. Дядя дал свой темно-синий костюм, который повис на мне, как на вешалке. На голову долго ничего не могли найти. Полковник предложил старомодный котелок, но потом появилась коричневая шляпа с полями. Пальто было тоже дяди Мишине. Обуви взамен не оказалось. Пришлось оставить рваные сапоги и отдавать что-то совсем непотребное. Дядя сокрушался, что заранее не подумал обо всем этом. Плохо помню, как мы сдавали вещи. Помню только, что поясной ремень я утаил, как память и еще потому, что дядины штаны на мне просто не держались. Да и все отдавать было жалко, особенно гимнастерку. Меня поразило, как немецкий каптенармус достал из длинного ящика карточку, где было перечислено обмундирование, числящееся за мной. Вот это порядок!

Вечером мы пошли с дядей к сестре Ноне Стучинской, последнее время в госпитале она была очень внимательна ко мне и дала свой адрес, приглашала заходить. Подниматься надо было на шестой этаж, что мне было очень тяжело. Нона, ее сестра с мужем Бутурлиным и дочь Ноны Тереза, девочка лет 13-14 встретили нас радушно. Выпили за мое освобождение и именины — 13 декабря день Андрея Первозванного. Хозяева оказались людьми гостеприимными очень разговорчивыми и все рассказывали об ужасах советских леи жизни в Вильно, высылке людей в Сибирь. Было уже поздно, и ночевать остались у них. Да и все последующие дни, пока я был в Вильно, ночевал у Ноны. Правда, под конец мне стала надоедать постоянная ругань всего советского и восхваление всего польского: «и покрышки у них на машинах!.. а вот за Польшей,.. и мыло!.. а вот за Польшей», — и так без конца, и опять «высылка в Сибирь»... А я был настроен патриотически, хотя и не спорил, но все эти разговоры стали мне досаждать.

Дядя ходил к каким-то властям, где пытался выхлопотать какую-нибудь одежду для меня. Дали разрешение на посещение только склада обуви. Это оказался огромный сарай, в котором была навалена куча всевозможной обуви и, что меня удивило, не новой и разрозненной. Я сумел подобрать лишь пару тапочек. Позже дядя сказал, что это обувь расстрелянных евреев из гетто. На душе стало тошно. Тапочки мне долго вспоминались. Зачем я их взял?

В Вильно мы провели несколько дней. В один из вечеров в ресторанчике, где подавали кофе-эрзац и пирожные с ноготок, встретились с знакомым дяди. Знакомый дяди Миши оказался сослуживцем отца еще по полку Синих кирасир и, глядя на меня, все восклицал: «Как похож на Владимира». Когда возвращались, дядя спросил, почему я все время шаркаю ногами. А мне просто было тяжело ходить в солдатских сапогах.

Итак, дядя решил везти меня к другому моему дяде, мужу родной тетки, Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, дяде Поле. Я не возражал. Имение дяди Поли находилось недалеко от города Новогрудка, и ехать туда было довольно долго. Для путешествия требовалась справка, что у меня нет сыпного тифа, которого немцы очень боялись. За справкой я пошел в госпиталь. Как мне хотелось принести что-нибудь ребятам! Но у меня не было ни гроша, а просить у дяди я стеснялся. В вестибюле госпиталя ко мне подошел Виктор Табаков. Чувствовалось, что он ждал, что я что-нибудь принесу. Я рассказал о слышанных мною передачах из Москвы, это было хоть что-то. Как я ругал себя за щепетильность! Надо было попросить денег у дяди Миши и купить ребятам хоть табаку!

Дядя сумел подбить на поездку в имение каких-то местных спекулянтов, обещая вместо платы «златые горы» в имении, и вот декабрьским вечером мы тронулись в дорогу. Было темно, шел снег, и открытый грузовик оставлял на асфальте черные мокрые следы. Все расположились в кузове, и кто-то из спекулянтов дал мне для тепла свой шарф, а когда мы еще шли к машине, мне бросилось в глаза, как спекулянты ухаживали за дядей Мишей, стараясь нести его чемодан, и как дядя слабо сопротивлялся. Ехали ночью, и я мало, что видел. В городе Лиде фары скользнули по разрушенным остовам домов, нащупали нужное место, и мы, совершенно закоченевшие, попали в жаркую, ярко освещенную комнату какого-то трактирчика, хорошо знакомого спекулянтам, согрелись самогонкой и — дальше. Где-то немец шофер, такой же спекулянт, сбился с пути, и спекулянты из кузова кричали ему: «цурюк — з повротем». Сочетание этих слов мне было очень смешно, и только много позже я понял, что слово «з повротем» это перевод немецкого «цурюк» — назад. Ночью вызвездило, и стало сильно подмораживать... Но вот грузовик остановился около какой-то ограды. Все зашумели, стали звать сторожа. Он откуда-то возник, открыл ворота, и мы въехали во двор. Лучи фар скользнули по полуразвалившимся стенам, машина описала полукруг и остановилась у одноэтажного белого дома. Появились заспанные люди, и мы вошли в темный коридор. К нам приблизился пожилой, сутулый, улыбающийся человек, и дядя Миша представил меня: «Вот твой племянник Андрей, а это дядя Поля». Дядя Поля приветливо встретил меня и повел в комнату отсыпаться. Начался следующий этап моей жизни.