Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)

Трубецкой Андрей Владимирович

ЧАСТЬ II

 

 

Глава 1. В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»

Если на географической карте соединить линией города Минск и Новогрудок, то в месте, где линия пересечет Неман, находится село Щорсы. Чуть в стороне от села старинное имение того же названия. История его уходит в далекие времена. В Польше эти места считаются историческими. Мицкевич не раз упоминал Щорсы в своих творениях, и, будучи уроженцем Новогрудка, он нередко приезжал в Щорсы, о чем можно судить по его письмам. Расцвета имение достигло во времена Екатерины II, а владел им поляк граф Хрептович. Он выстроил дворец с флигелями и прилегающими службами. Хрептовичи были образованными, культурными людьми. До первой мировой войны в имении находилась богатейшая библиотека с уникальными памятниками письменности. Последний Хрептович был очень богат. Достаточно сказать, что он владел 150 тысячами десятин пахотной земли, многочисленными фольварками (хуторами), сыроварнями, мельницами, винокуренным заводом. У графа не было прямых наследников, и все это перешло к Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, единственному наследнику по женской линии. Это было еще до революции. А. К. Бутенев женился на моей тетке, сестре отца, тете Мане — Марии Сергеевне Трубецкой. С другой стороны, сестра дяди Поли тетя Маша была женой Григория Николаевича Трубецкого, брата моего деда и матерью дяди Миши, вытащившего меня из плена. После революции семья Бутеневых эмигрировала во Францию, где у них была небольшая недвижимость. Имение Хрептовича поляки сильно обкорнали, оставив дяде Поле 250 гектаров пашни и 10 тысяч гектаров леса. Дядя Поля стал графом Хрептовичем-Бутеневым, жил во Франции, а в имении сидел управляющий. Так было до 1934 года, когда в Польше был издан закон, по которому землевладельцам предлагалось жить на своей земле. В противном случае земля национализировалась. Дядя Поля переехал в Щорсы.

Надо сказать, что после Первой мировой войны все жилые строения в имении, да и все хозяйственные постройки, были в плохом состоянии. В 1915 году здесь стоял фронт: за Неманом наши, в имении немцы. Главная часть дворца сгорела. Сгорели оба флигеля, остались стены. Дядя отстроил почти заново здание библиотеки, сделав из нее хороший двухэтажный дом для своей семьи. Дом этот имел два крыла; в западном — кухня и ванна, во всей остальной части — комнаты, в центральной — небольшой зал с камином и библиотека. Все многочисленное семейство дяди жило в отстроенном доме до сентября 1939 года. В день перехода советско-польской границы — 17 сентября — наши войска были уже в имении. Дядя Поля полагал, что времена другие, что это не 1919 год и опасаться нечего, что он, конечно, не сможет преподавать свою любимую историю, так как не знает «политграмоты», но языки преподавать мог бы. Его вторая жена (тетя Маня скончалась за несколько лет до этих событий), бывшая учительница музыки детей дяди, собиралась преподавать музыку. Мысленно они уже выбрали себе город Одессу, справедливо полагая, что в имении жить будет нельзя. Но дядю посадили, а жену выслали на восток. (После долгих мытарств она через Иран, Африку и Италию вернулась во Францию, где впоследствии описала и издала свои «приключения».) Имение было разграблено, а детям удалось пешком пройти еще не установившуюся как следует границу. Причем их задержал патруль полевых, а не пограничных войск. Задержали и отпустили, иначе они остались бы здесь. Дядя сидел в тюрьме Барановичей, и, как он рассказывал, следствия никакого не было. В первые дни войны тюремная охрана разбежалась, и все заключенные оказались на свободе. Дядя вернулся в имение, которое в его отсутствие было совхозом. Немцы отдали имение бывшему хозяину, и дядя поселился во флигеле. Вскоре в имение приехал старый управляющий Малишевский с семьей, проведший два года в Вильно. Он вновь стал управлять имением. Это был пожилой, седой, крепкий и подвижный человек. На поля часто выезжал на велосипеде, по-русски говорил хорошо. Жена его была русской — особа властная, но недалекая. С родителями приехали три сына: старший Леопольд с женой Вандой, средний Боб и младший, почти мой ровесник, Андрей. С ними появился Ежи (Георгий) Гарда — знаменитый польский баритон, живший до войны в Италии, где он пел в театре Ла Скала. Летом 1939 года Гарда приехал на гастроли на родину, да так и остался из-за войны, осев в Вильно, где жила его мать. В 1941 году Ежи хотели, было, перетянуть в Москву как первоклассного певца, но вновь началась война. Леопольд был знаком с Гардой и, по-видимому, рассчитывая на скорый конец войны, предложил ему переждать это время в имении, где отец был управляющим. С Гардой впоследствии я очень сдружился.

В имении жил еще Вячеслав Александрович Данилов, бухгалтер, каковым он и был до 1939 года, а вместе с ним в одной комнате — Ступницкий. К моменту моего появления немцы национализировали имение, сделав директором Ступницкого. Был он «фольксдойчем», наполовину поляк, наполовину немец. Таких жаловали.

Все эти люди жили во флигеле, а бывшая библиотека пустовала («Белый дом»). Во флигеле жила еще старая няня детей дяди Поли Анна Михайловна, поехавшая с ними в эмиграцию. Это был тип настоящей няни, преданной семье до конца, добрейший и милейший человек. Она была неграмотна, но по разговору чувствовалось, что это няня аристократов. Здесь же жила старая-престарая экономка имения панна Леонтина, служившая еще у старого графа Хрептовича. Была она очень мила, но с возрастом склероз у нее зашел так далеко, что она нередко путала давно прошедшее с настоящим. Во флигеле же обитала мать управляющего Малишевского, молчаливая, седая и полная старуха, обожавшая сына и ненавидящая его жену. Та, кажется, отвечала ей взаимностью. Жена Малишевского полностью ополячилась, но русского языка не забыла. А вот мать управляющего по-русски никогда не говорила, по-видимому, из принципа. На всю эту компанию готовила кухарка, пожилая женщина по прозвищу «Шереметиха», получившая его за то, что к месту и не к месту приговаривала: «Вот, когда я служила у графа Шереметева...» Ей помогала Нюшка Рубан, девица немолодая, поджарая, очень бойкая на язык. Обе они жили в деревне. Комнаты убирала Катя, которая и до 1939 года занималась тем же. Эта тихая, слегка косящая молодая женщина жила в домике садовника с отпущенным военнопленным украинцем Костей, считавшимся ее мужем. Вот все те люди, которые меня окружали.

На другой день после завтрака и разговоров с дядей Полей я пошел прогуляться. Выйдя из флигеля, я сразу вперился в развалины дворца. Его уцелевшая высокая центральная часть была даже закрыта крышей, хотя местами белая жесть была содрана и выпирали крутые ребра стропил. В стенах глядели пустые окна. Остальная часть здания была без крыши, а флигель напротив имел только переднюю стену, да и то уже разбираемую, видно, втихомолку. На фасаде дворца была укреплена длинная широкая доска с надписью на латыни: «Pace et libertate» — «Мир и свобода». Большой двор замыкался металлической оградой с решетчатыми воротами (ночью мы взывали у этих ворот к сторожу), на которых был укреплен герб Хрептовичей — стрела, застрявшая в длинном усе; легенда говорит, что кто-то из Хрептовичей имел такие длинные усы, что это событие вполне могло иметь место, и как будто так оно и было. Справа и слева между флигелями и оградой были голые стены каких-то строений, стоявших друг против друга, но еще более раздвинутых. Это создавало хорошую перспективу для самого дворца. Строение, примыкавшее к разрушенному флигелю было складом зерна, а к жилому флигелю — одна из четырех сторон своеобразного каре, построек для дворни (дединец, как его называли), с собственным внутренним двором. Кроме жилых помещений, там были и конюшни. Все, в общем, продумано. В стене складов и дединца были сквозные, сводчатые проезды.

Я пересек двор и прошел мимо развалин флигеля, выйдя в довольно запущенный парк. Позже дядя Поля мне подробно о нем рассказывал, показывая редкие породы деревьев — плакучий ясень, пирамидальную липу и др. А сейчас меня поразил стоявший на поляне против дворца огромный дуб, которому было много сотен лет. Он как-то расселся в стороны, и из одного пня поднималось несколько растрескавшихся мощных стволов, и, чтобы они не развалились, их, видно, еще в давние времена стянули железными полосами.

Полосы эти глубоко въелись в тело дерева и местами заплыли наростами. В парке были запущенные дорожки и замерзшие пруды, на одном из которых, взломав лед, ловили рыбу. Тут же вертелся один из виленских спекулянтов. За парком к северо-востоку простирались луга, а за ними далекий синий лес. Окраина парка была прореженной, здесь заготавливали дрова для имения. Впоследствии я нередко подходил к лесорубам, рабочим имения. Часто пила вместе с деревом распиливала засевшую в нем пулю еще со времен Первой мировой войны. На северо-запад от парка через поле виднелись строения, обнесенные стеной с башенками по углам. Это был важный придаток имения — «мурованка» — от слова «мур» (стена) — все основные службы, хлев, конюшни, навесы для сельхозинвентаря, жилье.

К обеду я вернулся усталый. Спекулянты были недовольны: обещанные дядей Мишей «златые горы» не оправдались, они увозили немного рыбы, одного или двух баранов. Уезжал с ними и дядя Миша.

Странный он был человек. Жил все время во Франции, окончив там два ВУЗа по радиотехнике. Один из них был на юге Франции, где дядя помимо науки, увлекался боем быков. В 1938 году во Франции стали призывать на военную службу эмигрантов. Дядя Миша «внутренне воспротивился» (как он выражался) и стал подыскивать страну, приняв подданство которой, он освобождался от воинской повинности. Проглядывая список посольств, наткнулся на литовское. «Ба, Литва, провинция России, поеду туда!» К его удивлению, сам посол встретил дядю и его брата. Видно, посол был человеком сведущим и, когда ему доложили, что аудиенции просят князья Трубецкие, сообразил, что пришли потомки Гедимина. Подданство было устроено быстро, и дядя Миша переехал в Каунас (брат лишь изредка навещал его). В Литве его удивили две вещи: католичество, которое там процветало, и литовский язык. И то, и другое ему казалось странным и даже лишним в бывшей провинции Российской империи. На каунасском горизонте дядя был фигурой крупной. За ним, как тень, ходил соглядатай, почти не скрывавший своих обязанностей. Когда приезжал брат дяди, соглядатаев становилось двое. По словам дяди, власти побаивались чуть ли не переворота: два Гедиминовича, да еще из Парижа. Не знаю, насколько все это было именно так, но эти рассказы дяди Миши помню хорошо. Почему дядя остался в Каунасе, когда Литва стала советской, не скажу, не знаю. Он стал работать на радиофабрике, попал в ударники, и местная газета написала, что в таком-то цехе «социалистически визжит пила — это работает сознательный товарищ Трубецкаускас». Дядя говорил, что эта заметка его сгубила: фамилией заинтересовались, кому положено было заинтересоваться. Думаю, что не в заметке дело. Просто пришло такое время. Дядя Миша «сел» и сразу начал путать следствие, чтобы выиграть время, так как понимал, что война не за горами, и что немцы наших попрут. Он выдавал себя за чистокровного литовца, отрицал родство с моим отцом, требовал дополнительных выяснений. Сидел довольно долго и в камере выучил литовский язык, чем еще более путал следствие. Рассказывал, но как-то беззлобно, что его били, подвешивали за одну руку, удивлял его мат женщины-следователя, многие специфические и особенно яркие выражения которой он запомнил. Дальше события у него развивались, как у дяди Поли. Началась война. Охрана разбежалась. Правда, разбегаясь, успели расстрелять заключенных в нескольких камерах. Все это произошло за день до прихода немцев, чему способствовала вооружившаяся часть местного населения. В следственном корпусе дядя нашел свое дело, из которого взял на память фотографию — фас и профиль — снятую, как он говорил, после побоев. Тип получился, действительно, преступный.

Немцы заигрывали с литовцами и давали им большую волю, а литовцы теснили все русское, в том числе, и православную церковь. Как глубоко верующий человек, которому были близки интересы православной церкви в Литве, Михаил Григорьевич взялся представлять ее интересы перед властями. Вот, что представляло собой положение дяди к моменту, когда он вытащил меня из плена.

Итак, я стал жить в имении. Все мне казалось очень странным. Был плен и перспектива медленного а, возможно, и быстрого умирания в лагере в обстановке голода, унижения, бесправия, и вот теперь вольготная сытая жизнь под крылышком помещика, графа, пользовавшегося уважением окружающих и властей, жизнь, где бояться нечего, где можно делать, что хочешь. Так, по крайней мере, я думал вначале. Действительно, первое время я ел, спал, гулял. Да это мне и было необходимо. Потом, когда я оправился и окреп, дядя Поля говорил, что вид у меня был такой, что у женщин я не мог возбудить никакого другого чувства, кроме жалости.

Жившие в имении относились ко мне с большим уважением: племянник всеми почитаемого графа, да еще сам князь, да из немецкого плена, да после тяжелого ранения. Но чувствовал я себя в этой обстановке не совсем в своей — тарелке. Ведь всю жизнь из Меня выбивали чувство принадлежности к дворянскому сословию. Постепенно вырабатывалось ощущение, что это несмываемое, опасное клеймо, как черная кожа в давней Америке. Такое происхождение сулило лишь беды, унижения и уж, во всяком случае, большие неприятности. В сознании так и осталось, что родители «лишенцы», что меня не приняли в восьмой класс «ввиду социально чуждого происхождения» (а я так хотел учиться! И отцу стоило многих и долгих хлопот, чтобы все же приняли), а 1937 год? Несмотря на все это, я не отряхивал прах земля родной со своих ног, и люди из моего ближайшего окружения, вероятно, стали это постепенно чувствовать. Это сказалось и на моих тогдашних знакомствах.

По соседству в дединце жило несколько семей, которые в прежние времена назвали бы, пожалуй, дворней садовник Юшкевич, прозванный за усы «батькой Сталиным», на что он очень обижался. Жил он с женой и двумя детьми-подростками. Его старшая дочь Марыля работала медсестрой в Новогрудке, иногда бывая в Щорсах. Рядом с Юшкевичами — столяр Яроцкий, невероятно словоохотливый человек, затем кузнец старик Малой с такой же старой и молчаливой женой. Кузнец и столяр сильно не ладили между собой. Жил там сторож Лавникевич (его почему-то не любил дядя Поля) с семейством. Старший сын сторожа был механиком и недавно женился на «восточнице» Дусе, беженке, которая с началом войны пробиралась на восток к своим куда-то в Воронеж, да так и осела в Щорсах, найдя там свое семейное счастье. Жил там конюх, личность ничем не примечательная. Было там еще семейство Бузюк. Он — маленький шатен с висячим носом, она крупнее его, тип провинциальной красавицы, жгучая брюнетка. Оба не первой молодости. Были у них: дочь Галя в маму и сынишка в папу. Галя мне поначалу приглянулась, но когда я почувствовал, что приглянулся ей раньше — вот ведь как устроен человек, — интерес мой к ней пропал. Родители Гали всегда приглашали меня на семейные и календарные праздненства, где папа залихватски играл на гитаре, слабенько подпевая. Няня Анна Михайловна, относившаяся ко мне удивительно сердечно и по-родственному, всегда повторяла, чтобы с Галей не оставался с глазу на глаз и держался от нее подальше, «а то вон она какая нахальная». Бузюки были учителями маленькой школы в две комнаты, располагавшейся тут же.

В мурованке тоже жило несколько семей: сыровар Мефодий Сачко (няня произносила «Сачок»), Там же жил старик Гинц, что-то вроде старшины всех этих людей, худой, высокий и властный поляк. Его сына Колю я сразу запомнил по разговору, слышанному в первый день. Он советовался с Даниловым, как лучше «раскулачивать» трактор, брошенный в поле отступавшими частями. Потом я его часто видел удящим рыбу на Немане.

В деревне Щорсы дядя познакомил меня с семейством местного священника, где мы встречали Новый, 1942 год. В семье был сынишка и две дочки. В числе гостей был глава местного полицейского поста — белорус. Когда часы пробили двенадцать, а компания была уже навеселе, полицай вынул пистолет, сунул его в форточку и, как ни просил дядя Поля: не надо стрелять, пусть этот год будет без выстрелов, выпалил несколько раз в воздух. Дядя был очень недоволен. Потом мы с младшим Малишевским не раз захаживали в дом священника, где нас привлекали веселые поповны. Младший Малишевский был моим тезкой. Кто-то так нас назвал, и мы стали так звать друг Друга, а за нами и все остальные. Няня, которая поддерживала в себе аристократический снобизм с оттенком шовинизма — она не любила семейство Малишевских — не раз говорила мне: «Что это вы позволяете им так себя называть?» Мне это было все равно, а «им», по-видимому, импонировало: племянник графа, сам князь и тезка.

В деревнях Болотце и Щорсы, расположенных довольно близко друг от друга, жило человек пять отпущенных пленных. Костя, украинец, обитавший в имении, быстро меня с ними познакомил. Особенно близко я сошелся с двумя молодыми людьми, жившими в Болотце: Михаилом, бывшим санинструктором, и Василием. Первый — общительный, симпатичный — был родом откуда-то из южных областей. Он жил у крестьян Кореневских в «примах». Так в Белорусии называли молодых мужей, переходивших жить в семью жены. Их дом был на редкость гостеприимным. В длинные зимние вечера там собиралась деревенская молодежь на посиделки или «на кудельку». Девчата приходили с мотками кудели, прялками, садились у стенок на длинные скамейки, крутя в пальцах веретено, нажимая ногой на педаль столь же древней, но более совершенной прялки. Кто-нибудь из парней приносил скрипку (гармошка была не в моде), и вечер шел весело и незаметно. Миша все подбивал меня идти в «примы» и через свою жену даже подыскал невесту — девицу пригожую, с хорошим хозяйством. Но в «примы» идти мне что-то не хотелось.

Василий, с которым я также близко сошелся, в плену не был (жаль, что не помню его фамилию). Перед войной он служил в Бресте, в крепости.

Рассказывал про бои за эту крепость. Как он оттуда выбрался, не помню. Двигался на восток своим ходом и на зиму остановился в Болотце, где поселился у бедной пожилой вдовы. Она, одна из немногих, добрым словом вспоминала колхоз, который ей хорошо помогал. В армию Василий был призван с первого курса университета или пединститута в Ленинграде. Язык у него был подвешен хорошо. Он где-то научился гадать на картах и прослыл местным ворожеем; давал в своих гаданиях самые общие ответы, которые потом можно было толковать как заранее подтверждающие ход событий. Недостатка в клиентках не было, тем более, что немцы мобилизовали многих местных крестьян возить военные грузы где-то за Смоленском. Жены печалились, их беспокоила судьба мужей. В качестве оплаты Василий получал плоды трудов крестьянских от еды до кожаных лаптей и домотканной одежды — хозяйство тогда велось натуральное.

Василий хорошо играл в шахматы, и я часто приглашал его к себе. Играл он в шахматы и с дядей Полей, которому Вася не понравился своей самоуверенностью. Он, действительно, был самоуверен, и это его погубило.

Как-то так получилось, что ко мне стали приходить все пленные, и мой тезка — Малишевский, который неплохо рисовал, сделал что-то вроде дружеского шаржа под названием: «Тезка принимает Красную Армию» — мы с Василием играем в шахматы, а кругом сидят и стоят несколько пленных. Однажды дядя Поля сказал, что полиция выразила недовольство этими сборищами и, что, по его мнению, лучше этого не делать. Слова дяди подтвердил и Данилов. Я был вынужден больше не приглашать к себе никого.

Василий вел себя в деревне очень неосторожно, хотя был неглупым парнем. Он открыто выражал свою ненависть к немцам, издевался над полицией. Все это говорилось не только в кругу военнопленных, но и на посиделках и кончилось для него плохо. Весной в Болотце приехали двое полицейских, вошли в дом к вдове, спросили, где Василий. Он был в огороде. Полицейские подошли к нему и без всяких слов застрелили. Так трагически и глупо кончилась его жизнь.

В домике садовника жило пять евреев, присланных из Любчи, местечка, расположенного километрах в двадцати на запад от Щорсов. Они заготавливали дрова для имения и занимались прочими хозяйственными делами. Я запомнил одного из них — рыжего Янкеля, давнего оптового торговца мясом, который имел дело еще до 1939 года с имением Щорсы, его помнил и дядя Поля. В начале февраля мы с Костей поехали в Любчу получать удостоверение личности. Вез нас Янкель. Документы мы получили быстро, и Янкель завел нас к своей семье, жившей в отведенном для евреев квартале — гетто. Оно не охранялось, и мы беспрепятственно вошли в дом. Теснота там была большая и бедность тоже. Поражали многочисленные детишки Янкеля, худые, бледные, с тонкими личиками, такие же рыжие, как их отец. Взрослые и дети обрадовались приезду Янкеля, ведь он им что-то привез. Все сразу затараторили по-своему. Страшно было смотреть на все это, особенно на детей. Неужели их всех уничтожат? За что? Кто и кому дал такое право?

Вскоре евреев, работавших в Щорсах, увезли. А еще через некоторое время была проведена такая же акция, как и в Вильно, по уничтожению самых малых и старых. На дядю Полю это произвело тяжелейшее впечатление. Такое же тяжелое впечатление произвел на него расстрел рабочего из мурованки. Приехали два или три жандарма из той же Любчи и расстреляли человека, что называется, без суда и следствия, прямо в графском парке. Вот тебе и Расе et libertate! Расстреляли за то, что он поморозил бурт не то со свеклой, не то с картошкой. Власти усмотрели в этом злой умысел (как похоже на наши, 30-х годов дела!).

Дядю Полю все то, что совершалось немцами в том же духе (например, расстрел евреев в Новогрудке летом 1942 года) «перевоспитывало». Вначале он ругал только большевиков и превозносил немцев, что в общем, было понятно: первые у него все отняли и самого чуть не уничтожили, вторые многое вернули. Но вот пошел процесс разочарования. Имение отобрали. Правда, дядя остался в нем жить, но каково жить в своем доме, в котором ты уже не хозяин, а само хозяйство ведется не так, как тебе хотелось бы. И даже могут расстрелять твоего бывшего работника, не спросив тебя ни о чем. Дядя Поля воспитывался на идеалах прошлого века, века гуманизма. Он был настоящий европеец, и зверства немцев не укладывались в его сознании. Дядя начинал понимать, что нацизм — страшная штука, как и большевизм. Помню его такую аллегорию: «Путешественник, блуждая по лесам Африки, увидел на поляне два львиных хвоста. Он долго думал, почему они здесь лежат и, наконец, догадался: встретились два льва, подрались и съели друг друга». Дядя заканчивал словами: «Вот было бы хорошо, чтобы эти два дерущихся льва тоже съели друг друга». Уже тогда у дяди Поли появилось ощущение, что жить здесь невмоготу, и он строил планы переезда к детям во Францию.

А пока люди в имении жили своей жизнью, жили слухами, благо газеты доходили от случая к случаю, жили новыми политическими анекдотами, которые каким-то образом сюда забредали. Люди переживали безвременье глухого захолустья. Однажды, сидя вечером с семьей Малишевского, мы проводили параллель между войной нынешней и войной 1812 года. Кто-то предложил (может быть, и я), что хорошо бы сейчас перечитать «Войну и мир». Предложили читать мне, или я сам вызвался — не помню. И вот по вечерам все сидели в комнате у Малишевских (дядя Поля, как всегда, не покидал своей комнаты), жена Малишевского чинила мужские сорочки, остальные тоже чем-то занимались, а я читал, читал с упоением, поражаясь гениальности картин, образов. Действительно, было много сходства между теми событиями и днем нынешним. Меня поразило сравнение города, отданного неприятелю, с девушкой, потерявшей честь. Именно такое впечатление осталось у меня от Пскова, когда я там был второй раз уже как пленный, а в городе хозяйничали немцы. При чтении иногда ком подступал к горлу и вселялась вера в нашу победу. «Война и мир» произвела впечатление и на слушателей. Правда, не все приходилось им по нутру. Характеристика Наполеона, данная Толстым, их коробила. Ведь в польском гимне есть слова: «Дал пример нам Бонапарте, как должны мы побеждать». Естественно, не понравилась им картина переправы французов через Неман, где Толстой зло высмеивал переправу польской кавалерии.

Сыновья Малишевского — Леопольд, Боб и Андрей — неплохо рисовали, делали они это и во время чтения. Это их занятие постепенно вылилось в издание иллюстрированного журнала. Началось с отдельных рисунков, таких, как упомянутый шарж «Тезка принимает Красную Армию». Потом была такая картинка: я сижу чуть ли не в кальсонах и держу в руках горящую лучину, а Катя гладит мне брюки. В то время лучина была самым распространенным светильником. Правда, лампы в имении были, были и коптилки, но на кухне жгли лучину. Текста в журнале не было, а только лаконичные подписи под рисунками или краткие диалоги действующих лиц. Были удачные рисунки, которые мне запомнились. Например, «Страшный сон панны Леонтины». Екатерина Николаевна — жена Малишевского — вздергивает на веревку, перекинутую через сук дерева, любимого песика панны таксу Тоби, панна Леонтина стоит рядом, протягивая к нему руки и проливая горькие слезы. Или «Встреча в коридоре» — голова панны Леонтины и ее рука с ночным горшком, высунувшаяся в коридор, и та же Екатерина Николаевна, нарисованная со спины, идущая с поднятой половой щеткой, и многое другое. Доставалось всем, но дядю Полю, как и политику, не задевали.

Гарда предложил учить Тезку и меня немецкому языку. Я немного поколебался и согласился — язык никогда не помешает. Одновременно с немецким я учил и польский — Гарда каждое слово объяснял и по-русски, и по-польски. Разговор в доме шел в основном по-польски, и я заметил, что уже почти все понимаю, а в один прекрасный день заговорил, к всеобщему удивлению, по-польски.

По вечерам перед сном я заходил посидеть к няне Анне Михайловне. Жили мы в соседних комнатах, выходивших в маленький коридорчик, ответвлявшийся от большого. Няня, толстая, в очках, с золотыми коронками во рту, сидела обычно на кровати, я присаживался на стул, комната освещалась огнем, горевшем в печке, и его отблески через щель приоткрытой дверцы плясали на стене и потолке. Няня много рассказывала о моей тетке, о моих незнакомых двоюродных сестрах и братьях, детях дяди Поли. Его самого она недолюбливала, ругала за то, что он «ополячился», что дает себя, как она полагала, водить за нос Малишевскому: «Вот он с ним все столбики переставляет (так она называла игру в шахматы), а сами все вывозят. Мне ж видно, а попробуй скажи», — жаловалась она мне. Ее рассказы позволили понять и обстановку в доме и все последующие события. Как я уже говорил, имение было расположено в Западной Белорусии, отошедшей после революции к Польше. Основное население — белорусы, но все командные посты занимали поляки, смотревшие на белорусов свысока. Этому способствовало и разделение религий: поляки были католиками, белорусы — православными. Многие крестьяне, с которыми я общался в Щорсах и Болотце, жаловались на национальный гнет. Управляющий Малишевский завел строгие порядки. Рассказывали, что за потраву посевов взыскивали очень строго, что в графский лес ходить за грибами и ягодами не разрешалось, а нарушителей наказывали и что для этого был целый штат лесников. Притеснение по линии национальной сочеталось с притеснением экономическим. (Одна из форм такого притеснения — осадники — легионеры Пилсудского. Им были выделены лучшие земли, и они жили хуторами среди местного населения как люди высшего свойства. Это была опора Польши на востоке страны. В 1939-40 годах их всех вывезли на восток в наши лагеря, как и всю польскую «верхушку» — интеллигенцию.) Правда, ради справедливости надо сказать, что тамошние крестьяне материально жили в большом достатке, совершенно несравнимо с тем, как жило наше колхозное крестьянство. Но так уж устроен человек, что ему всегда плохо.

Насколько дядя Поля определял эту политику — не знаю. По-видимому, он все это передал управляющему. Во всяком случае, когда в 1939 году власть поляков кончилась, особенно недовольные и обиженные стали мстить наиболее рьяным притеснителям. Были зверски убиты на краю графского парка несколько поляков, наиболее ненавистные крестьянам. Как удалось избежать преследований самому Малишевскому — не знаю. Дядю Полю не трогали, и арестован он был через несколько дней после прихода Красной Армии, в 1941 году с приходом немцев появился и Малишевский. Он выдал зачинщиков и активистов событий 1939 года, которых немцы тут же расстреляли. Судя по рассказам няни, вел себя Малишевский тогда глупо: грозил, кричал, считая, по-видимому, что все вернулось к прежнему укладу (сама няня никуда не убегала и жила на иждивении совхоза, организованного в имении). Однако скоро Малишевский понял, что сделал ошибку и повел себя осмотрительнее и мягче.

По мере того, как я поправлялся, я все больше и больше тосковал по дому, по оставшейся главе семьи — матери. Я понимал, что там сейчас настоящий голод, и кусок не лез мне в горло. Я не представлял, как буду жить без своих, и меня всей силой тянуло домой. Самым дорогим мне человеком была мать. На ее долю выпало столько тяжких испытаний, а она их так безропотно переносила, сея вокруг себя мир и любовь. Любовь к матери соединялась для меня с любовью к Родине. Несмотря на все пережитое нашей семьей, я, отделял это понятие от понятия «карательные органы» с их сатанинской практикой.

Приближалась весна 1942 года. Я много гулял, набирая силы. Иногда эти прогулки мы совершали с дядей. Он много рассказывал о своей молодости, о жизни в Японии, где еще до Первой мировой войны он был сотрудником посольства, о Турции, о Лондоне. Дядя Поля подробно рассказывал историю «ста дней» Наполеона. Память у него была феноменальная.

Весной немцы вновь сделали Малишевского управляющим имением, а когда сошел снег, появились первые слухи о партизанах: партизанах наших, советских, и польских. Семья Малишевского говорила о вторых в самых высоких тонах, представляя их «рыцарями без страха и упрека», о первых ходили противоречивые слухи. Я живо интересовался всем этим, да и, вообще, особенно не скрывал своих чувств, мыслей и симпатий. Для всего населения дома, за исключением трех старушек, я несомненно был интересным человеком, человеком с «той стороны», да еще из такой семьи. Поэтому со мной о многом говорили, о многом спрашивали, и то, что я не поносил советскую власть, уже, наверное, много значило.

Весной 1942 года немцы стали забирать отпущенных по тем или иным причинам пленных в лагеря. (Такое распоряжение, оказывается, было по всем оккупированным областям.) Это, естественно, увеличило уход пленных в леса, в партизаны.

Дядя Поля знал мои настроения. Однажды он пригласил меня к себе в комнату и сказал следующее. Меня, как отпущенного военнопленного, должны снова забрать в лагерь. Он будет меня отстаивать, но при одном условии: я должен дать ему слово, что не уйду в партизаны. Ответ надо было дать сейчас же. Это было для меня трудной задачей. Я понимал, что партизаны — единственный путь домой, на Родину, к семье, путь к выполнению долга (даже и такие мысли были в голове). Но уйти сейчас, сегодня, завтра... Куда? В какую деревню? Или прямо в лес? Одному? Ну, допустим, найду партизан. Спросят: кто ты, откуда, где был, с кем жил? Что отвечу? Наведут справки в том же имении. Действительно, жил у графа-помещика, рядом полиция, иногда немцы приезжали в этот дом, да и у самого такая фамилия, да полсемьи репрессировано. А время серьезное, что там раздумывать, ставь его под сосну... Прав я был или нет — трудно мне сказать и сейчас. Хотя, годы спустя, рассказы сведущих людей как будто подтверждали худшее. Дядя видел мои колебания, но твердо стоял на своем условии, что я понял по его молчаливому выжиданию. Я усиленно думал, и мне виделся такой выход: дядя ведь собирается уезжать во Францию, вот тогда я буду свободен от данного слова. И я дал его.

На другой день дядя поехал со мной в Любчу, в жандармерию. Я остался в коридоре, дядя вошел в кабинет. Вскоре он вышел, с ним офицер. Дядя вежливо попрощался, и мы тронулись в обратный путь. На душе было муторно. Как я узнал, в тот же день забрали всех пленных. Взяли и Костю-украинца. Однако он через несколько дней вернулся: на сборном пункте Костя обратился к некоему Куницкому, полицейскому чину, дружившему с Даниловым. Куницкий знал Костю и отпустил его.

Возвращаясь к этому эпизоду — данному мной слову — эпизоду, сыгравшему определенную роль в моей жизни, я иногда думаю, что будь я взрослее и опытнее, ответствовал бы дяде, что такого слова дать не могу. Неужели у него недостало бы родственных чувств и просто совести, чтобы не отправить меня вновь в лагерь? Думаю, что достало бы, хотя дядя был большим педантом и любил во всем определенность. А может, таким путем он хотел уберечь меня от опрометчивого, как полагал, шага?

Тогда же пошли разговоры о принудительном вывозе молодежи в Германию на работы, и одновременно вышел приказ немцев собирать с населения цветной металлический лом: самовары, дверные ручки и прочее. В «Белом доме», в котором никто не жил, висели бронзовые люстры, и я находил какое-то удовлетворение, пряча эти массивные изделия на чердаке. А вот дверные ручки во всех комнатах флигеля сняли: в доме иногда бывали немцы. Чтобы я не угодил на принудительные работы, мне придумали синекуру — сделали заведующим складом. До меня им был Костя. Теперь его перевели на огород Вначале я мало занимался складом, потом больше — выдавал зерно на посев. Я распоряжался богатствами, а перед глазами вставали картины голода там, дома.

На складе были излишки зерна, и я выменивал у местных жителей грамофонные пластинки, растащенные в 1939 году из имения, где каким-то чудом уцелел (а может быть, таким же образом вернулся) замечательный старинный грамофон — ящик красного дерева без традиционной трубы. Мне удалось достать второй концерт Рахманинова в исполнении автора и оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Никогда раньше я не слышал этот концерт и очень полюбил. (И теперь, когда его слушаю, вспоминаю жизнь в Щорсах.)

В конце апреля или в мае в Щорсы приехал сын дяди Поли Михаил, очень симпатичный парень на год старше меня. Из него перла ненависть к немцам.

Мы с ним быстро сошлись. История у Михаила была таковой. Удрав в 1939 году из имения, он поселился в Кенигсберге в Восточной Пруссии в семье Николая Сергеевича Арсеньева, профессора славянской культуры тамошнего университета, родного брата того самого В. С. Арсеньева, дававшего материалы в Альманах Гота, о чем я уже писал. Н. С. Арсеньев дружил с семьей Бутеневых и иногда, будучи еще и профессором богословия Варшавского университета, приезжал погостить в Щорсы. В Кенигсберге Миша поступил на экономический факультет университета. Вскоре после начала войны он узнал о возвращении отца в имение и стал рваться туда. Но его, естественно, не пускали — военная зона. Единственный путь попасть к отцу, вышедшему из тюрьмы, было идти переводчиком на фронт. Он, не задумываясь, так и сделал, полагая, как его уверяли немцы, что война через «месяц-полтора» кончится, и он сможет вернуться к отцу. Но вместо месяца-полтора он пробыл на фронте больше полугода в качестве переводчика. Он изредка писал с фронта и всегда выражал надежду, что ему удастся вырваться. Наконец это удалось, и он приехал к отцу, кажется, под предлогом, что необходим старому и больному родителю.

Немцы своим поведением на оккупированной земле довольно быстро развили в нем чувство русского патриотизма. Судя по его рассказам, этому способствовали и те русские, с которыми он встречался. Был он в Курске, Харькове и во многих местах этого края. Из фронтовой жизни Миша рассказывал много эпизодов, и в них явно сквозили теплые чувства к родному народу и ненависть к немцам. Помню рассказ о бедной многодетной крестьянке, в избу к которой они вдвоем с немцем зашли, закоченевшие, и как она, сжалившись, сама, без всякого на то принуждения, дала им теплого молока, приговаривая: «небось, замерзли, сердешные», и как это потрясло и Михаила и немца. Или о жительнице Харькова, переводчице, несказанно радующейся налету наших бомбардировщиков на город. На слова Михаила, что вот, если русские придут, вам будет очень плохо, она ответила: «Ну и пусть, зато немцев прогонят!» Еще его рассказ — характеристика маршала Тимошенко (он тогда командовал армией), данная пленным шофером, свидетелем сцены налета немецкой авиации на штаб армии: все и генералы, и полковники бросились кто куда, в щели, под машины, а он один остался стоять на открытом месте, пока кругом бомбили. Рассказывал об алчности немцев, пристреливших замечательную лошадь, чтобы снять с седла притороченную роскошную саблю, видно, именной подарок какому-то командиру и многое, многое другое.

Интересно, что Михаил видел положительные черты в колхозной системе землепользования, и тут «отцы и дети» схлестнулись. Вообще, скоро почувствовалось, что отец и сын люди разные, и Миша — человек самостоятельный. Однажды он спросил меня: «Ты катюшу видел?» Я вопроса не понял, и он объяснил, что это такое. Так я узнал о нашем новом оружии.

Вскоре в Щорсах появился и дядя Миша. Приехал он опять с какими-то спекулянтами, которые в тот же день отбыли, а дядя остался. Представлять русскую православную церковь в Литве стало невмоготу, а тут дядя Поля начал хлопоты о выезде во Францию, и дядю Мишу потянуло в имение. Он поселился в моей комнате. Миша-сын спал у отца.

Дядя Поля подал прошение о нашем выезде во Францию. Спрашивал мое согласие. Я это согласие дал, но с условием, что поеду как провожатый с тем, чтобы вернуться назад, понимая, что из Франции вернуться просто так будет значительно труднее. Через некоторое время выяснилось — мы уже жили в Новогрудке — что оккупационные власти могут дать разрешение только на въезд в Германию, а уже оттуда надо хлопотать о въезде во Францию. Я опять настоял, чтобы на меня оформили документы как на провожающего.

Однажды вдвоем с Мишей мы поехали к некоему Голубку, это был хитрейший мужик, что-то вроде управляющего хозяйством князя Мирского. Самого Мирского не было здесь с 1939 года. Судя по рассказам, Мирский был довольно колоритной, но малопривлекательной личностью. Он держал небольшое хозяйство чернобурых лис, считался помещиком и был своего рода знаменитостью. По каким-то причинам рассорился с родственниками, владевшими большим имением Мир. О выходках Мирского ходили анекдоты и легенды. Говорили, что он любил «шутить» на базаре таким, например, образом: выбирал мужика поблагообразнее, подводил к торговке яйцами, набирал ему в подол рубахи яиц и, пользуясь, что у того руки были заняты, спускал ему штаны и уходил. На своей машине он ездил на советско-польскую границу и ругал на чем свет стоит советскую власть нашим пограничникам. Ходила о нем слава как о первоклассном дон-жуане. В 1939 году после прихода наших Мирский еще некоторое время оставался в Любче (его хозяйство было километрах в трех от нее), гулял и пил вместе с властями, вовсю ругал поляков. Рассказывали, что когда снимали вывеску с польским орлом, он особенно шумел и кричал: «Ага, и ты клевал меня, так тебе и надо!» Мирский скоро понял, что спокойно здесь не усидит, что жизнь наша не по нему, и смылся на Запад. Миша говорил, что Мирский сейчас в немецкой армии на фронте.

Дом самого Мирского был разобран и перевезен в Любчу. Голубок вел хозяйство, варил самогонку, поил полицию и немцев, и видно было, что слуга подстать своему хозяину. Чтоб не сдавать немцам мед — инсценировал ограбление своей пасеки партизанами. Рожа у него была жульническая, да к тому же скошенная набок.

Тем временем слухи о партизанах перестали быть слухами. Было известно, что за Неманом в Налибоцкой пуще базируется партизанский отряд. Из лесных сторожек уходили семьи лесников, так или иначе связанные с полицией, уходили со скарбом, увозили свое имущество. Полиция сумела выследить партизан и напала на лагерь. Разговоров об этом было много, но все они были противоречивыми. В конце концов выяснилось, что в стычке погиб лишь один партизан. Полиция же была страшно довольна и праздновала победу. Но однажды к вечеру, когда коров гнали с заливных лугов с Немана, отряд партизан, маскируясь в стаде, вошел в Щорсы. Группа партизан подошла к полицейскому участку, в упор пристрелила двух полицейских, дремавших на скамейке, и разгромила их дом. Оставшиеся в живых, побросав оружие, драпали кто в чем. Я в это время находился по каким-то делам в мурованке и только слышал ружейную трескотню. После этого события полицейский участок так и не восстановили.

Для Малишевского настали тяжелые времена. Зачастую, боясь мести за прошлое, он не ночевал дома. А если ночевал, то вечером снимал со стены плакатный портрет Гитлера, висевший в официальной комнате — конторе имения, а с наступлением утра доставал из-за шкафа свернутый в трубку портрет фюрера и вновь вешал на стенку. Домашние шутили по этому поводу, а мне вспоминались рассказы времен гражданской войны о подобных делах. Екатерина Николаевна сильно боялась за мужа, но остальные обитатели дома были спокойны, хотя беспокойство нарастало. Дядя Поля решил перебираться из имения в Новогрудок и уже заранее снял часть дома у поляка кондитера Касперовича, но отъезд все откладывался.

Меня обуревали двойственные чувства. С одной стороны, здесь, рядом, партизаны — единственный путь, который приведет к своим. А с другой стороны — данное дяде Поле слово, которое я не считал вправе нарушать даже не потому, что за мой уход он может сильно пострадать, а потому, что я дал честное слово. Это было, как гипноз. Для меня была еще и третья сторона, о которой я уже говорил: боязнь, даже страх — а как меня примут. Вот так я и жил, внутренне мучаясь, сомневаясь и давая событиям течь своим чередом.

Как-то раз мы вдвоем с Мишей поехали на велосипедах к мельнику Дядюшке, старому знакомому дяди Поли, жившему в деревне Понемуне у самого края Налибоцкой пущи. Старик-мельник на прощание дал в подарок дяде литровую бутылку меда. Мы возвращались назад по прямой дороге, несколько возвышающейся над заливными лугами. Вдали виднелись Щорсы, правее виднелись купы деревьев графского парка. Я ехал первым. Когда до деревни оставалось не более двухсот метров, я обратил внимание на повозку и вооруженных людей у въезда. Поодаль небольшой группой стояли крестьяне. «Партизаны», — сказал я, повернув голову к Михаилу. «Где, где?» — «Вон, впереди». Мы приблизились 'вплотную и стали слезать с велосипедов. К нам подошли двое и, приказав поднять руки, ощупали карманы. «Что это?» — «Мед». — «А, ну ладно». Спросили, откуда мы. Ответили, что из имения. «А мы там только что были». Партизан было человек десять. Один, укутанный с головой, лежал на повозке, видно, не хотел себя показывать, либо его не хотели показывать. Михаил спросил: «Что это, больной?» — «Да, больной». Командир этой группы был в синей пилотке со звездочкой и в сером плаще. У всех были короткие карабины, но одеты — кто в чем. К задку повозки приделана рогатка, в которой торчал ручной пулемет ДП. Нам сказали: «Ну, поезжайте», - так что вся встреча, такая неожиданная и такая простая, длилась две-три минуты. Потом я всегда думал, что вот надо было сказать: так и так, забирайте меня с собой, все бы разом и решилось. Или, действительно, был гипноз данного слова и боязнь, что я уже скомпрометирован жизнью за спиной графа-помещика. Приехали в имение. Там переполох. Да, заезжали партизаны, вскрыли кассу, забрав какую-то ничтожную наличность, заглянули в кое-какие комнаты и уехали. Малишевского дома не было. Все произошло тихо и спокойно. Волнение улеглось. Прошло несколько дней.

Михаила, видно, стало тяготить общество отца, и он предложил мне переселиться в одну из пустовавших комнат «Белого дома». Комнату привели в порядок, поставили две кровати. Первую и единственную ночь я проспал там один, так как Михаил уехал накануне в Новогрудок, да и заночевал там. Рано утром меня разбудил стук в окно. Я вскочил и увидел дядю Мишу. Открыл дверь, и в комнату вошли перепуганные оба дяди. «Вставай, были партизаны, стреляли в Малишевского, тяжело ранили, сейчас же едем в город». В доме смятение. А произошло вот что. Ночью нагрянули партизаны. Малишевский на этот раз был дома. Сделали обыск. Когда дядя Поля запротестовал, его сильно ударили. Забрали письма. Малишевского вывели во двор и начали бить. Он вырвался и кинулся бежать через двор в боковые ворота. Вслед начали стрелять, но он убежал. Его искали, но не нашли и тут же уехали. На рассвете Малишевского обнаружили в кустах парка раненного в живот навылет. Когда разбудили меня, его уже увезли в Новогрудок. Дядю Мишу вся эта история не задела. Он спал и, как говорил, ничего не слышал, хотя стреляли под его окнами. Во время обыска партизаны пошли, было, в маленький коридорчик, ведший в его комнату, но в дверях стояла строгая Анна Михайловна, и они вернулись.

Ночное событие ускорило намечавшийся отъезд, который тут же и состоялся. По дороге дядя Поля нервничал и говорил, что «все у них осталось прежним: и такой обыск — забрали письма — и повадки самые чекистские». Последнее меня настораживало, так как к этой публике доверия я не питал никакого и всегда чувствовал только неприязнь и страх. Вдали показались крыши и колокольни Новогрудка, все это на холмах, в зелени. Это, пожалуй, первый город после Костромы, на который я смотрел спокойно. Колеса застучали по булыжной мостовой, тротуары, спокойные пешеходы, тихая жизнь, но в центре города было много разбомбленных домов.

 

Глава 2. НОВОГРУДОК

Новогрудок — старинный город. На его восточной окраине и по сей день высятся развалины замка Гедимина. Рядом с ними — копец — холм, насыпанный руками человеческими в память Адама Мицкевича, уроженца города. Мицкевич увековечил Новогрудок и его окрестности в «Гражине», «Пане Тадеуше», «Свитезянке» и других произведениях. Под развалинами замка у дороги, ведущей в Щорсы, старинный костел, где в XV веке происходило бракосочетание великого литовского князя Ягелло с польской королевой Ядвигой, положившее начало польско-литовской унии. Об этом событии гласила мемориальная доска на стене костела. В городе имелись также не менее древняя православная церковь, еще костелы, разрушенная синагога и действующая мечеть. До 1939 года Новогрудок был воеводством — по нашему областным городом. Промышленности там не было никакой. С внешним миром он связывался шоссейными дорогами: на Лиду, Слоним, Кореличи, Мир. Была еще узкоколейная железная дорога, соединявшая через Новогрудок Новоельню и Любчу. Дорогу эту, как прифронтовую, построили в 1915 году немцы. В самом начале войны на город налетела эскадрилья немецких бомбардировщиков и сильно его разрушила, хотя стратегического значения он не имел, и войск никаких в нем не было. Разрушили просто так. Красивая вещь. Потом я нередко видел, как разрушались красивые вещи именно потому, что они красивы.

Мы пересекли весь город и дяди сгрузились у бывшего кондитера, а ныне просто пекаря Касперовича. Мы с Мишей, проводя линию автономии, поселились на другом конце города недалеко от Гедиминовского замка у разбитной вдовушки Франи Ромашковой — жены не вернувшегося с войны 1939 года польского унтера. С ней жила ее сестра Казя (Катерина), работавшая медсестрой. Сама Франя не работала, и дом существовал на доходы хозяйства, которое вела их мать, простая крестьянка, жившая отдельно с сыном, имевшая клочок земли и выкармливавшая свиней. Домик Франи был уютным, люди они были добросердечные, а сама хозяйка — расторопная и домовитая — вкусно готовила и любила всеми командовать. Лет ей было не более тридцати, нас с Михаилом она полушутя, полусерьезно считала за несмышленышей, а я прозвал ее в ответ «бабтей» (бабушкой). Прозвище привилось, и даже дяди стали ее так называть.

Малишевского прооперировали, но он, не приходя в сознание, скончался в тот же день. Похоронили его на городском кладбище, и осиротевшее семейство осело в Новогрудке. Старший сын Леопольд с женой уехали в Варшаву. Как я потом узнал, оба они погибли там во время восстания 1943 года; восстания, которое началось в гетто и которое поддержали поляки. Боб и Тезка жили с матерью, но вскоре я потерял их из виду.

Изредка мы с Михаилом ездили в имение за продуктами. Я еще числился кладовщиком и, пользуясь этим, вывез со склада ременный привод к движку электростанции имения. Ремень этот я потом резал на куски и продавал на подметки — прекрасная была кожа. Дяде Поле дали из имения корову. К осени пошел урожай, и я принимал его. Из того времени вспоминается такой эпизод. Михаил и я договорились с братом Франи и его приятелем, что они приедут в имение за излишками зерна. Они приехали. Но зерна не было — встала молотилка. Чтоб не отпускать их впустую, я нагрузил обе подводы низкосортным овсом, лежавшем на складе еще с прошлого года. Вся эта операция была незаконной, и я на всякий случай написал расписку, что имение якобы купило лошадь и расплатилось овсом. С тем они и уехали. Часа через два меня вызвали в полицейский участок, который теперь располагался в помещении школы в дединце (как в крепости). Участком командовал теперь немец по фамилии Врона. Когда я шел двором дединца, то увидел стоящие там злополучные подводы с мешками овса. Врона показал мою расписку и спросил, что это значит. Я сообразил сказать, что овес предназначался для коровы графа Хрептовича, а про себя подумал: хорошо, что это не была пшеница нового урожая, за которой немцы строго следили. Врона объяснением удовлетворился. Как потом выяснилось, полиция на дороге задержала повозки, спросили откуда, куда и что везут, и вернула их для выяснения. Повозки отпустили и даже с овсом. Через несколько дней Врона уезжал в отпуск и попросил меня насыпать ему «немного зерна на корм гусям», которые у него дома. Я насыпал ему треть мешка именно корма — самого низкосортного зерна пополам с сорняками. Вернувшись из отпуска, он, как мне рассказывали, ругал меня страшно.

А вот еще такой эпизод. На центральной площади Новогрудка был колодец, воду из которого качали вручную длинным рычагом. Иногда к колодцу подъезжал немец на паре добротных лошадей, запряженных в большую бочку и сгонял попавшихся под руку жителей качать воду. Однажды в пароконной повозке мы с Михаилом ехали по направлению к этой площади, ехали рысцой, и правил я. Слышу, нас догоняют. Я наддал. Слышу, как сзади хлыщут коней. Я тоже. Оглядываюсь — вижу разъяренного немца на паре, запряженной в бочку. Постепенно он нас обогнал, остановил лошадей, загородив дорогу, слез с кнутом в руках и подошел к нам. Вид его не оставлял никаких сомнений в его намерениях. Михаил остановил его возгласом: «Вас воллен зи?» («Что вы хотите?»), произнесенным на чистом немецком языке. Этого, видимо, немец не ожидал, что-то ворча, он вернулся к лошадям, взгромоздился на бочку и поехал своей дорогой. Чем бы это кончилось, повернись дело иначе — трудно сказать. У Михаила под сиденьем лежал парабеллум, привезенный с фронта.

Мимо домика, где мы жили, водили на работу огромную колонну евреев. Водили их из гетто, расположенного на краю города на той же улице, где стоял домик Франи. В толпе евреев видны были и женщины и дети. Водили их разбирать разрушенные при бомбежке дома, а иногда за город — строить дорогу на Любчу. Все это были местные жители и жители окрестных местечек. Однажды пронесся слух, что евреев будут уничтожать. Как раз в эти дни все мы четверо — два дяди, Михаил и я — были приглашены на именины к одному белорусу. Сам он был откуда-то из-под Щорсов и пригласил «земляков» — дружба с графом поднимала его в собственных глазах и глазах окружения. Жил он в двухэтажном доме напротив Кафедрального костела. Это был тип преуспевающего человека; он брал какие-то подряды на ремонт дорог, строительство и, возможно, был связан с немцами невидимыми, но крепкими узами. У него был свой грузовик, наш, трофейный газогенераторный ГАЗик и «рабы», которые обслуживали машину. Второй этаж его дома был занят зубоврачебным кабинетом, где работали евреи-дантисты. Они, кажется, там и жили. Евреев было несколько человек, и случилось так, что в этот день полиция пришла их забирать в гетто, и они, конечно, знали для чего их забирают. Одна из них, рыженькая еврейка вбежала в комнату, где мы сидели за столом, бросилась к первому попавшемуся на глаза — это был Михаил — и спряталась за него, прижавшись к нему. Все оторопели. За ней сейчас же вошел белорусский полицейский с винтовкой и, видимо, стесняясь нас, стал понуждать ее выйти. Мне запомнилось его мрачное и совершенно бесчувственное лицо. Молодая женщина как-то сникла и покорно вышла. Мы стояли потрясенные. Ни о каких именинах не могло быть и речи. Подавленные, мы молча шли домой и на ближайшем перекрестке увидели всю эту группу, которую вели полицейские, одетые во все черное — форма белорусской полиции. Мимо проезжала машина чуть ли не областного комиссара. Самый пожилой из врачей знаками остановил ее, подошел и начал что-то горячо объяснять. Ему коротко ответили, дверца захлопнулась, и машина уехала, а евреев повели дальше. На следующий день охрана гетто что-то прозевала, и много евреев убежало в город. По городу ездила полиция и предупреждала население не выходить из домов, так как евреев будут ловить. На беглецов просто охотились и убивали на месте. Когда «охота» кончилась, остальных расстреляли в двух километрах от города, по дороге на Ивье. Расстреливала местная полиция и специально приехавший батальон литовцев. Стреляли пьяные. Я потом видел это место: две или три длинные засыпанные траншеи у дороги, пахло хлоркой. В придорожной канаве вся трава примята. Говорили, что пригнанную очередную партию сажали в эту канаву, брали по несколько человек, вели в траншею, приказывали ложиться лицом вниз и стреляли в затылок. И так несколько слоев.

Все это потрясало. Потрясала жестокая, нечеловеческая методичность немцев, но и удивляла полная пассивность и обреченность жертв. Правда, отдельные попытки сопротивления были, в том числе, и в Новогрудке. Это произошло, когда мы оттуда уже уехали. Вот как я знаю это по рассказам.

В городе оставили человек триста евреев специалистов: мастеров-часовщиков, портных, сапожников и т.п. Их перевели в большое здание бывшего суда на восточной окраине города. Здание обнесли несколькими рядами колючей проволоки. Там они и жили, и работали. Заказы брали от населения, оплату получали немцы. Я там сшил свой первый в жизни костюм из синей диагонали. Шил его чернявый, худощавый портной с бородкой. К сожалению, забыл его фамилию. Фамилия была какая-то польская. Как потом мне рассказывали, этот портной был главой небольшой организации, которая по ночам из подвала рыла выход в поле, благо здание стояло на самом краю. Землю сносили на чердак. Выкопали длинный ход, и ночью все ушли. Костяк во главе с портным ушел в леса. Говорили, что у них было и оружие. Остальных с собой не взяли, и эти потянулись в город. А так как входы на улицы по ночам охранялись, то их сразу переловили, и побег открылся. Рассказывали также, что когда в подвале нашли вход в тоннель, то обнаружили записку, гласящую, что первый вошедший погибнет. Тогда пинком ноги и пистолетом немец погнал вперед белоруса-полицейского, но ничего не случилось. Какова судьба ушедшей во главе с портным группы — не знаю.

Летом газеты принесли известие о высадке дивизии англичан во Франции у Дьеппа. Чувствовалось, что это какая-то проба. И хотя немцы описывали ликвидацию десанта как свою победу, но ведь англичане продержались больше суток. Сообщалось о потоплении французами своего флота в Ту лоне. А осенью началась битва за Сталинград. Бои шли в самом городе, и в белорусской газете, издававшейся в Барановичах в латинской транскрипции так и писалось: «apochnii hvili Stalingradu» — последние минуты Сталинграда. Чувствовалось, что битва там разыгралась не на шутку. Летом же 1942 года стали доходить слухи о каких-то реформах в Красной Армии, о введении новой формы с погонами. Казалось странным, что власти решились разрушить образ «врага» — царского офицера — золотопогонника.

Тем временем, родственники нет-нет, да и уговаривали меня ехать с ними во Францию. Дядя Миша, зная мои стремления вернуться на Родину, рисовал даже такой план: поселиться во Франции в районе Па-де-Кале, он будет работать как инженер, я с ним, и затем, выбрав подходящий момент, махнуть на лодке к англичанам. А от них к своим уже проще — союзники. Вздорность этого плана была для меня очевидной. Даже если удастся попасть к англичанам, то как от них меня примут свои? Доказывать, что ты не дважды завербованный и немцами и англичанами? План этот мне не подходил. Дядюшка же мечтал даже заработать у англичан на сенсационных рассказах о зверствах немцев, расстрелах евреев и, по-видимому, искренне верил в свой план. Мое отрицательное отношение к планам дяди укреплялось еще и тем, что человеком он был очень легкомысленным. Вот случай, характеризующий эту его черту. Не помню уж по какому поводу, все мы, четверо, были приглашены на обед к какому-то белорусскому деятелю, где были еще два-три таких же деятеля. Они считали дядю Полю близким к немцам и искали его расположения. (Интересно, что дядя Поля — этот дипломат еще старой школы — сумел так себя поставить, что немцы полагали обратное: что он близок к белорусским деятелям, а тогда был как раз период, когда создавалось некое белорусское правительство и белорусские вооруженные силы. На самом же деле дядя Поля давно махнул рукой на восток и смотрел только на запад.) Так вот, сидели мы с этими белорусами и выпивали. Дядя Миша, по обычаю своему, особенно усердствовал. Мы с Михаилом сидели напротив. И вот, дядя Миша, будучи сильно «на взводе», говорит, указывая на меня: «А ведь это коммунист, в партизаны собирается бежать. И этот с ним тоже хочет, — кивок в сторону Михаила. — Они вот под столом толкают меня, а я все рано буду говорить. Ведь я его уговариваю в Англию бежать на лодке из Франции, а он — все в партизаны» Верили ли слушатели или нет, или полагали, что что особо тонкая провокация, недоступная их разумению — не знаю. Но серьезные дела с таким человеком делать было нельзя. На другой день, когда дядя Миша протрезвел, мы ему пеняли, говоря, что за такие вещи голову снимают. Дядюшка смущаясь, твердил: «Не может быть...»

Свой же переезд во Францию дядя Миша устраивал солиднее. Он даже начал вести переговоры с какой-то фирмой один из филиалов которой был в Минске, а другой — во Франции. Дядю Мишу пригласили на переговоры в Минск, и он предложил мне сопровождать его. Я, конечно, согласился. Поездка эта была для меня интересна еще и потому, что Марыля, дочка садовника из Щорсов, сказала, что она даст мне адрес человека, через которого я смогу купить «пятерки» и «десятки» царской чеканки с тем, чтобы здесь продать. В Минске они стоят значительно дешевле, то есть я мог бы «заработать» на золоте. Своих денег у меня было мало, и Марыля прибавила от себя, чтобы барыш потом поделить. Но в последний момент адреса своего минского знакомого почему-то не дала.

От Новогрудка узкоколейкой мы доехали до станции Новоельня, пересели в поезд, привезший нас в Барановичи, где заночевали у каких-то наших знакомых. Днем, осмотрев город, который оказался неказистым и сильно разбитым, тронулись в Минск. Дорога была сплошь забита воинскими эшелонами. Ехали медленно, ночью. По краям дороги огни костров — охрана от партизан. На какой-то станции долго стояли, и дядя Миша завел разговор с пожилым немецким унтером. Оказалось, что он воевал в этих местах еще в Первую мировую войну, и эта, вторая, ему сильно надоела. «Так или иначе она должна кончиться». Причем чувствовалось, что это «так или иначе» ему совершенно безразлично, и ему все обрыдло.

В Минск приехали в темноте, дождались на вокзале утра и пошли по адресу опять к знакомым знакомых, к которым у дяди Миши было письмо с просьбой временно нас приютить. Шли через большой мрачный разбитый город с пустыми кварталами разрушенных или просто сгоревших домов, каменных пустырей. Глядя на все это, дядя говорил, что после войны самым дефицитным специалистом будет архитектор-строитель. Долго искали в этом страшном лабиринте нужный адрес. Пожилая женщина указала, куда надо идти, прибавив: «Там рядом булочная была, какие плюшки, сдобы продавали!» Наконец, пришли. Хозяева оказались милые люди. Он, чиновник магистрата, она — домашняя хозяйка, двое детей, хорошая большая квартира. Прожили мы там несколько дней. За это время случилось происшествие, чуть было не стоившее нам очень дорого.

В один из первых дней хозяин познакомил нас с москвичкой, немкой по крови, попавшей какими-то судьбами с дочкой и матерью (а может быть, свекровью) по эту сторону фронта. В Москве она жила поблизости от Трубниковского переулка. Была она старше меня лет на десять, но, как земляки, мы с ней стали очень быстро, что называется, на короткую ногу. Судя по всему, она была весьма оборотистой женщиной, открыла комиссионный магазин с уклоном в антиквариат. А так как фамилия у нее была немецкая (не то Шнайдер, не то Шредер), то немцы ей благоволили. По рассказам, она пользовалась у них большим успехом, что по-видимому, так и было: внешне она была привлекательна, в карман за словом не лезла, а за всем этим чувствовался характер (сейчас я думаю, что она могла быть нашим агентом). Втроем мы ходили в белорусскую оперу слушать «Кармен», из которой запомнились серые, блестящие глаза героини да непривычный белорусский язык известных арий. В переговорах с фирмой у дяди почему-то ничего не получилось. Наше пребывание близилось к концу, и деньги, имевшиеся у меня, надо было реализовать. Пользуясь короткими отношениями, я спросил знакомую, не знает ли она, где можно купить золото. Она ответила, что сама занимается скупкой бриллиантов, но с золотом дела не имеет. Покупать бриллианты меня не просили, и разговор на эту тему кончился. В последний день пребывания в Минске мы с дядей пошли на базар — наши хозяйки просили привезти дрожжи. Базар как базар — огромная толкучка, где шла торговля всем, чем можно и чем нельзя. После долгой толкотни и прицениваний купили дрожжи. И тут у меня возникла сумасшедшая мысль: а не попытаться ли спросить здесь насчет золота? Спросил у одного типа подозрительного вида. Говорит, что сам не продает, но знает кое-кого и сейчас придет сказать. С этими словами он исчез и больше не появлялся. Осмелев после первой попытки, я спросил еще одного, рослого парня, ходившего с листами резиновых подметок. Вначале я приценился к подметкам, поговорил о том о сем, и мы разошлись. После этого я заметил, что парень все время старается попасть мне на глаза. И вот тогда я решился спросить насчет золота. Он запросто ответил, что как раз этим и занимается, а подметки — это прикрытие. Тут же спросил, что меня интересует. Я ответил: «Пятерки и десятки». «А кольца и зубы не нужны?» — вопрос, которым он заставил меня внутренне ужаснуться и одновременно усыпил бдительность (я представил откуда эти «кольца и зубы»). Стали сговариваться насчет монет и назначили встречу на одном из перекрестков в пять часов недалеко от нашего жилья.

К назначенному времени вышли с дядей. Видим, подходит этот парень и извиняется, дескать, «товар» не у него, а у приятеля, работающего на железной дороге, и, что приятель придет только через полтора часа. Дело, вижу, затягивается. Нам завтра утром уезжать, а комендантский час начинается вечером в семь или восемь часов. Условливаемся встретиться в подворотне нашего дома в половине седьмого. Вновь выходим с дядей и тут же встречаем нашего знакомца с другим парнем, постарше, ростом пониже, чернявым. Приглашаем к себе (хозяин был предупрежден, что к нам придут). Вошли. Меньшой из «торговцев» при входе в комнату сказал: «Какая симпатичная комнатка», — фраза, показавшаяся мне совершенно неуместной в этой обстановке, что я про себя отметил, но не придал никакого значения. Сели. Я и чернявый по обе стороны столика, стоявшего у стены, «базарный» знакомый и дядя Миша на диванчике, так что дядя был напротив чернявого, а я - напротив «базарного» — комната была небольшой и узкой. Начались разговоры о том, о сем, и гости не спешили приступить к делу. Они о чем-то спрашивали, о чем, не помню, так как я был возбужден предстоящей сделкой. Я их начал поторапливать. Тогда «базарный» вынул бумажник и достал из него золотую десятку и две пятерки и положил на стол. Я спрашиваю: «И только? Ведь договаривались о большей сумме», — денег у меня было рублей на восемьдесят. «Базарный» ответил, что остальные у него в сапоге, в носке и что надо сначала за эти расплатиться — деньги не его. И опять я, душа неискушенная, ничего не понял, приняв все на веру. Отсчитал деньги, передал. Он их спрятал, а я придвинул монеты к себе и говорю: «Ну, давайте остальные». Они молчат, переглядываются, а потом чернявый говорит: «Мы из SD, вы попались» (Sicherheit Dienst — служба безопасности), — и для вескости оба вытащили наганы. И я, и дядя Миша моментально взмокли. Перед глазами возникли пятна крови на снегу возле минской тюрьмы, мимо которой мы накануне проходили, и тут же толпа несчастных евреев, судя по одежде, из Западной Европы. Придя в себя, говорю — предъявите документы. Показали: «базарный» мне, чернявый дяде Мише — книжечки с фотографиями, а что там было написано — я уж и не видел. «А теперь вы предъявите документы». Я показываю «базарному», дядя Миша — чернявому. У меня бумажка несолидная, отпечатанная в Любче, где мне ее выдали, машинописный текст потерся в карманах. Зато у дяди бумаги хорошие. Чернявый их долго рассматривал и только потом вернул. «Базарный» начал торопить, дескать пойдемте, дело ясное. Мы начали просить кончить все по-хорошему тут на месте: «Забирайте ваши монеты, а деньги нам не нужны». Но «базарный» стоит на своем — пошли! Вижу чернявый пишет «базарному» записку, тот отвечает, чернявый пишет еще. Понимаю, что наши дела улучшаются. Включается дядя Миша, начинает просить и уговаривать. «Базарный» говорит, что надо отчитаться перед начальством, так как оно знает, куда и на что были даны монеты. Чернявый пишет еще. Чувствуется, что он старший и уламывает «базарного». Наконец чернявый говорит «базарному»: «Ведь это же Трубецкие, князья. Историю ты знаешь? — и затем, обращаясь к нам: — А мы вас сначала за поляков приняли. Если б были поляки — вам не сдобровать. Или если бы нарвались на (тут он назвал не то фамилию, не то кличку). Ну, ладно, отдай им их феники и пошли. Только никому ни слова. Понятно?» Встали и ушли.

Я за эти долгие минуты пережил и перечувствовал многое. Почувствовал, что золото — сатанинский металл, и дал себе зарок никогда подобными делами не заниматься. Действительно, попадись мы людям другого склада — неизвестно, чем бы все это кончилось для нас.

Долго мы с дядей Мишей не могли придти в себя, а на другое утро покинули Минск с чувством большого облегчения. В Новогрудке я не удержался и поначалу напугал Марылю, а потом вернул ей деньги, рассказав все подробности.

Близился 1943 год. Однажды вечером дядя Поля получил через Красный Крест письмо, в котором тетя Вера, сестра матери и, к тому же, моя крестная мать, жившая в Англии, сообщала, что моя мать — Елизавета Владимировна — пишет, что пропал ее сын Андрей, то есть я. Моя мать пишет! Пишет, значит жива и здорова! А уж меня в минуты мрачных раздумий посещали такие страшные видения. Я гнал эти мысли, но потом, два года спустя с ужасом узнал, что последние месяцы и дни моей матери были именно такими.

Дядя Поля спросил, надо ли писать, что я жив-здоров и нахожусь у него. После мучительных раздумий я, боясь как бы это не повредило матери, сказал, что лучше не писать (вот ведь что делает страх перед «всеведением» и «всемогуществом», как мне представлялось, наших «органов»). К счастью, дядя не послушался меня, о чем я узнал много позже. Но дошло ли это известие до матери, я так и не знаю. Похоже, что не дошло.

Новый, 1943 год, мы с Михаилом встречали в семье местной белорусской интеллигенции, у неких Тихоновичей, за дочкой которых немного ухаживал Михаил и одновременно молодой врач Иван Гутор. На этом вечере было и восходящее белорусское светило, некто Борис Рагуля — скуластый парень. Я его видел и запомнил еще в начале 1942 года, когда нас, жителей имения Щорсы, пригласили в Любчу на самодеятельный концерт, состоявшийся уж не помню по поводу чего. (Из репертуара мне запомнилась белорусская песня на мотив нашего марша «Все выше», где вместо этих слов хор выкрикивал: «На пэрад» — вперед.) На концерт пришли немцы. Один из них, молодой, но уже в чинах, отдавал лающим голосом приказания белорусскому парню в форме, вытянувшемуся и прижавшему ладони к бокам. Этот парень в ответ на каждое приказание щелкал каблуками и очень громко орал: «Яволь!» Чувствовалось, что обоим все это страшно нравится: одному — как его слушаются, другому — игра в солдатики, да еще с немцами. По всему было видно, что делал он это от души. Это и был Рагуля. К моменту новогодней встречи он был уже большим начальником в белорусских вооруженных силах, созданных немцами. Это был уже не тот юнец, игравший в солдатики, а человек зрелый, и о немцах отзывался весьма пренебрежительно.

Там же, на новогоднем вечере, сговорились встретиться еще раз, только в мужской компании. Хозяин этой встречи работал чиновником в магистрате и снимал небольшую комнату в деревянном доме около больницы. Собралось нас человек десять. Был и Рагуля. Вечер начался чинно-благородно: разговоры о судьбах народных, славянах, немцах, игра в бридж. Тем временем хозяин устраивал стол. Из высказываний Рагули я вынес впечатление, что, по его мнению, «нечего проливать свою белорусскую кровь за немцев» (много позже сведущие люди из белорусов рассказывали, что после войны он остался у союзников с двумя дивизиями. Так ли это — уж и не знаю). Самогонки было выставлено изрядно, и гости перепились выше всякой меры. А перепившись, стали все, что под руку попало, ломать. Сигналом к этому были слова хозяина: «Вы, хлопцы, только с посудой поосторожней, она чужая». Все, что можно было разбить и сломать, было разбито и сломано: стол, стулья, этажерка. Михаил яростно метал блюдца с оставшейся закуской в кафельную печь. Сигналом к разрушению стола были опять-таки мольбы хозяина: «Хоть стол не трогайте, он магистрацкий». — «Ах, магистрацкий! Сейчас мы его!..» Кончилось это все стрельбой того же Рагули из пистолета в потолок. Ехали мы с Михаилом домой через весь город на щорсовских санях и во все горло орали пароль «Рома», сообщенный Рагулей. На другой день зашли проведать устроителя этого «приема» и застали его в пустой комнате перед кучей иилимкив, черепков и объедков. «Все нашел, а вот графинчика найти не могу»,— сокрушенно сетовал он. Да; вот вам и звучавшие вчера высокие слова о достоинствах славян! Потом Михаил предложил скинуться, чтобы как-то возместить ущерб, но собутыльники говорили, что у пострадавшего денег много.

В конце января было получено разрешение на выезд из Белоруссии. Сборы были недолгими. Кое-какие вещи были проданы заранее. В последнюю поездку в Щорсы я увез из «Белого дома» замечательный рояль «Блютнер», который за бесценок продали преуспевающему фольксдойчу. В Щорсах я трогательно попрощался с милейшей Анной Михайловной и панной Леонтиной. Но вот и прощанье с нашими хозяйками в Новогрудке, затем узкоколейка в Нивисльню, пересадка в поезд; идущий в Лиду. Там еще пересадка в поезд к немецкой границе.

В Новогрудке нам дали новые удостоверения личности, отпечатанные типографским способом на желтом картоне, и, кроме того, пропуск на плотной голубой бумаге сроком на три месяца без указания конкретного места назначения в самой Германии — любезность местных властей по отношению к дяде Поле. В своем пропуске и удостоверении я прочел: «Andreas Furst Trubezkoi» то есть «Андрей князь Трубецкой». Это меня не то, чтобы возмутило, но сильно задело, и я начал горячо возражать, что слово «князь» совершенно не надо было указывать, что всю жизнь оно было только причиной всевозможных неприятностей, а теперь я этим, вроде бы, пользуюсь, и, вообще, какой я там князь и т. д. и т. п. Оба дядюшки долго меня убеждали, что в этом ничего дурного нет, что это мне поможет за границей и что я, действительно, князь и прочее. Изменить я тут уже ничего не мог, но выражал протест, что без меня был решен такой щекотливый вопрос.

Итак, шел февраль, и мы ехали на запад. В Лиде долго пробыли на станции, где на соседних путях стояли законсервированные наши паровозы «ФД» и целый состав танков «КВ». К вечеру поезд тронулся. Теперь мы ехали уже втроем, так как дядя Миша отправился в Каунас ликвидировать свои дела. Ночью в Волковыске сделали еще одну пересадку. В военной станционной столовой нас бесплатно покормили по предъявленным пропускам. Обслуживали немки, из репродуктора доносилась музыка, что-то знакомое, опереточное. Совершенно иной мир. На другой день проехали Белосток, в котором мое внимание привлек огромный серый костел в стиле модерн. В Лыкке, на самой границе Восточной Пруссии сделали последнюю пересадку — давались они нам нелегко, ведь везли мы с собой массу продуктов. Но вот мы в поезде Лыкк-Кенигсберг, конечный пункт нашего пути, где жила семья Н. С. Арсеньева, давнего доброго знакомого Бутеневых.

Купе второго класса, мягкие, чистые диванчики, чинно сидят чистокровные немцы и немки, читают, степенно переговариваются. Поздно вечером мы были в Кенигсберге. Крытый перрон, большой вокзал. Сдали вещи и вышли в темный город. Трамвай! Последний раз я видел трамвай в Москве. Поехали. В вагонах тускло горят синие лампочки. В занавешенных окнах есть только горизонтальные просветы засиненного стекла. В них иногда видны силуэты больших черных домов без единой светлой щелочки. Ехали долго, прогромыхали по двум мостам. Вылезли и пошли по темной широкой улице (Hammer Wed) с небольшими двух-и трехэтажными домами, обсаженными деревьями. Миновали один или два перекрестка, свернули налево на Regenten-strasse, вошли во дворик второго дома, поднялись на второй этаж и попали в объятия к Арсеньевым, в милую, как будто давно знакомую и родную русскую семью.

 

Глава 3. В ГЕРМАНИИ

Семья Арсеньевых состояла из профессора славянской культуры Кенигсбергского университета Николая Сергеевича, человека преклонного возраста, совершенно седого и несколько подслеповатого, его брата, Юрия Сергеевича, симпатичного, простецкого человека, служившего техническим секретарем в японском консульстве. (В одном из первых разговоров он, показывая свою несколько изуродованную руку, сказал, улыбаясь: «Это меня красные курсанты под Псковом».) С ними жила их сестра Наталья Сергеевна, тетя Ната, милая, скромная и деликатная старушка, и ее сын, Сергей Балуев, симпатичный, открытый и доброжелательный парень на год моложе меня, учившийся на медицинском факультете университета. Главой семьи был Николай Сергеевич — дядя Никола. В дни нашего приезда в доме гостила вторая сестра Арсеньевых, жившая постоянно в Берлине, Вера Сергеевна. Я ее смутно помнил еще по Москве. Со своим братом, Василием Сергеевичем Арсеньевым, его женой тетей Олей, своим мужем Гагариным (не князем), моим большим приятелем детства Алешкой Нарышкиным, по прозвищу «Сарепа», и его, матерью Вера Сергеевна выехала за границу в самом начале 30-х годов. Все они были «выкуплены» дядей Николой.

До выезда жили они в Москве в доме 22 на улице Садовники, а Алешка с матерью в Сергиевом Посаде на Красюковке, недалеко от места, где в то время жили мы. Сейчас он жил в Берлине у дяди Васи, а его мать — у родственников в Швейцарии. Была она не совсем нормальной после того, как в конце двадцатых годов расстреляли ее мужа. Он был взят как заложник после убийства Войкова. Фамилии расстрелянных были напечатаны в газетах, и я помню, как мальчишки на улице дразнили бедного Алешку: сын расстрелянного! сын расстрелянного! Конечно, и на нем это отразилось, был он очень нервным, чувствовался душевный надрыв. Он безумно любил мою сестру Татю, хотя они были почти дети, и после отъезда за границу от него приходили к ней письма. Писал он и в Андижан, куда мы переехали в 1934 году вслед за высланным туда отцом и старшей сестрой Варей. В письмах Алешки ощущалась большая тоска, было понятно, что живет он в абсолютно чуждом ему мире.

На следующий день пребывания в Кенигсберге надо было получать продовольственные карточки. Их выдали сразу на две или три недели, поставив соответствующий штамп на пропуске. Карточки выдавали «отпускные», единые для всей Германии — в наших пропусках в графе «цель приезда» стояло «отпуск» — тоже любезность новогрудских властей. Месяца через два или три форму и расцветку этих карточек стали менять и вот почему. При бомбежках англичане сбрасывали эти карточки в неограниченном количестве — довольно эффективный способ экономической войны. Я не помню недельного рациона, но жить на одни карточки было трудновато, особенно после привольных щорсовских хлебов. Достоинством карточек было то, что все, что там было указано — все выдавалось вплоть до «одного яйца и 62,5 граммов плавленого сыра» в неделю.

Кенигсберг был тогда столицей Восточной Пруссии. Город расположен в устье реки Прегель, впадающей в залив Фриш-Гаф. Город старинный, большой. В центре его замок с круглыми башнями по углам. Одна башня поздняя. Говорят, что ее спроектировал сам кайзер Вильгельм. В подвале замка средневековая таверна «Blut Gericht» — «Страшный Суд», со сводчатыми темными потолками, с которых свешивались затейливые фонари в виде парусных кораблей. По стенам лавки из дубовых досок и такие же столы. На стенах полки с пивными кружками всех размеров и фасонов. По углам и в стенных нишах огромные темные пивные бочки. Место колоритное. Здесь же, в центре города на острове, обтекаемом рукавами Прегеля, старинное здание университета, который в тот год отмечал свое четырехсотлетие. Недалеко от замка два замерзших пруда с беспечными конькобежцами, как будто и нет войны. Много деревьев; все добротное, аккуратное, чистое, хорошо ухоженное, и никак не чувствуется, что страна эта ведет страшную и жестокую войну. Правда, надо сказать, что в дни разгрома сталинградской группировки были закрыты кино и театры, а на фронтовых картах-схемах, выставляемых в витринах, Сталинград просто перестали изображать. Был пущен слух, что фельдмаршал Паулюс покончил жизнь самоубийством («фельдмаршалы в плен не сдаются»). На стенах домов, в витринах магазинов да иногда в трамваях висели плакаты, по-видимому, геббельсовского ведомства (через год их стало значительно больше) на тему «Враг подслушивает». Иногда это были просто три буквы «Pst» — «Молчи!» Запомнился и такой плакат: на мрачном темном фоне толпа изможденных людей несет на большом бревенчатом помосте огромных размеров, прямо-таки исполинский, электромотор. А сзади, выше толпы, ее подгоняет батогом великан восточного типа, очень похожий на нашего вождя. Плакат впечатляющий, а вот подписи под ним не помню. Может быть, ее и не было. Все и так ясно.

В ближайшие дни дядя Юра нашел нам с Михаилом комнату у очень симпатичной немки по фамилии Мицлаф на улице Диффенбах в нескольких минутах ходьбы от Арсеньевых. Это был отдельно стоявший двухэтажный домик с небольшим участком и гаражом. Муж хозяйки на фронте. Она жила с двумя детьми и прислугой, имела маленькую парфюмерную лавочку «дрогери», что и было основой благополучия семьи. Мы поселились в комнате на втором этаже, где была еще одна такая же комната, а внизу четыре комнаты, кухня и то, что теперь называется совмещенный санузел. Много позже хозяйка, смеясь, говорила, что если вы будете строить для себя дом, то не делайте туалетную комнату рядом со спальней. Дом блистал чистотой неописуемой, как это и положено у немцев. Чистота эта потрясала и даже гипнотизировала, особенно после наших российских (белорусских) деревянных домишек, где на кухне и рукомойник, и помойное ведро, с обычными для нас уборными, двориками, загаженными курами, хлевом с поросенком — все, что было только что вокруг меня.

Так как ждать разрешения на поездку во Францию приходилось долго, как нам сразу об этом сказали, то Михаил предложил съездить в Вену к нашим общим двоюродным сестрам, дочерям дяди Коти — Николая Сергеевича Трубецкого — брата моего отца и матери Михаила, Марии Сергеевны. Главной причиной визита в Вену была свадьба средней дочери дяди Коти — Дарьи. (В семье было три дочери: старшая, Елена, была замужем за учеником дяди, известным лингвистом Исаченко, и жила с мужем в Братиславе; младшая, Наталья, жила, как и Дарья, с матерью.) Самого дяди Коти тогда уже не было в живых. Тогда по молодости и легкомыслию я не сознавал, что мой дядя был ученым с мировым именем, выдающимся лингвистом, основателем новой науки фонологии и одним из основателей движения «Евразийство». Дядя отрицательно относился к гитлеровской расовой теории и открыто выступал в печати с критикой этой теории с научной и общегуманистической позиций. Когда немцы в 1938 году присоединили Австрию к Третьему Рейху, у дяди дома был сделан обыск, конфискован архив, а его самого несколько раз допрашивали в гестапо. Все это ускорило его кончину. Он умер три месяца спустя от сердечного приступа в том же 1938 году.

Маршрут поездки в Вену мы наметили через Берлин, где мне очень хотелось повидать друга детства Алешку Нарышкина, да и столицу Германии повидать не мешало. А ехать мы могли куда угодно, так как на пропусках не указывалось конкретного пункта. И вот поздно вечером мы сели в поезд и к концу следующего дня прибыли в Берлин. На вокзале нас должен был встретить Алешка, но его почему-то не оказалось. Поехали по темным улицам к тете Вере Гагариной, которая за несколько дней до этого отбыла из Кенигсберга. А через некоторое время появился и Алешка. Я его хорошо помнил, как и все детство помнится ярко и отчетливо. Мы с ним лазили в чужие огороды и сады, зайцами катались на поездах, с азартом играли в популярную тогда «расшибалку». Это был паренек ростом с меня, даже чуть выше, он был и чуть постарше. Таким он остался в памяти. А тут передо мной предстал щупленький, небольшого роста молодой человек, и я замер от неожиданности, не узнавая его. Так длилось мгновение. Но вот Алешка сделал неуловимое движение, намереваясь дать мне кулаком в бок, и по этому движению я его тотчас признал — движение знакомое, мальчишеское, из детства. Разговорам не было конца. Потом пошли спать, и опять разговоры и разговоры. Расспрашивал он и о моей сестре Тате, о ее судьбе. Я рассказал ему подробности ее ареста в 1937 году. Вскоре после того, как отец и старшая сестра Варя исчезли из нашего дома, Татю вызвали в городское управление НКВД, откуда она уже не вернулась. Ей тогда было восемнадцать лет, и она только что вышла замуж за однокурсника-рабфаковца. А через некоторое время к нам домой пришла женщина, сидевшая с Татей в одной камере. Она рассказала, что от сестры требовали оклеветать отца и Варю. Татя отказалась, и ее оставили... на десять лет. О дальнейшей судьбе Тати я знал только, что она в лагере под Соликамском.

Алешка все это выслушал весь притихший, не прерывая меня ни звуком, а потом, после долгого молчания спросил: «Вспоминала ли она меня? А если б я остался, пошла бы за меня замуж?» Я, нисколько не думая его задеть, очень спокойно, даже с какой-то равнодушной усмешкой, как вспоминают детские причуды, сказал, что нет, насколько я помню, она его не любила. Он отвернулся и тихо заплакал. Я никак не ожидал этого и был потрясен, стал как-то неумело успокаивать и утешать его, что что-то, вроде, и было... Он, видимо, мне отчасти поверил, ведь мы с сестрой дружили, как никто, в нашей большой семье. Успокоившись и придя в себя, Алешка сказал, что это были самые лучшие годы его жизни, несмотря ни на голод, ни на гонения и притеснения, которые они с матерью пережили. И опять мы вспоминали нашу мальчишескую жизнь, дружбу, и чувствовалось, что это, действительно, его лучшие воспоминания в жизни. После выезда из Советского Союза он жил в Швейцарии у чопорных теток, чужой в чужой среде. Потом переехал в Берлин к тете Оле и дяде Васе, тоже без друзей и товарищей с единственными помыслами и мечтами о далекой, детской чистой любви.

Сойдясь в эти дни с ним поближе, я увидел, что он душевно надломлен, что он неудачник, который не смог выбраться и найти место в жизни, хотя это был очень способный и умный парень. Я думаю, останься он в России, то и тут его бы в порошок стерли и уничтожили, если не физически, то морально...

На другой день мы пошли к дяде Васе и тете Оле. Я их помнил еще по Москве, так как часто заходил к Алешке, когда он гостил у них в Садовниках. Дядя Вася все так же подтрунивал над Алешкой и так же подмигивал бровью — был у него такой тик. Меня он стал сейчас же спрашивать о всех родственных изменениях в известных мне семьях, и все это заносил в записную книжку. (Ведь это он давал сведения о русских дворянах в Альманах Гота. Благодаря дяде Васе, я и попал в этот справочник.)

За время пребывания в Берлине Алешка сводил меня к Лопухиным, которых я помнил по Сергиевому Посаду. Был самый конец НЭПа, и глава семьи дядя Алеша (Алексей Сергеевич) — родной брат тети Анночки, жены дяди Миши Голицина, брата моей матери — кормил свое многочисленное семейство тем, что вязал на машине чулки. Из Сергиева Посада они переехали в Тверь, а потом им удалось перебраться в Эстонию. Они присылали оттуда нам посылки с продовольствием и вещами. В 1940 году, когда наши вошли в Эстонию, Лопухиных не успели выслать на восток. Дядя Алеша рассказывал, как к ним захаживал наш офицерик, которому, видно, приглянулась старшая дочь Санечка, и все расхваливал советское житье-бытье. Дядя Алеша поддакивал, а когда Лопухины получили разрешение на выезд в Германию (жена дяди, тетя Теси, была урожденная Мейндорф), то дядя сказал этому офицеру: «Мы там были, знаем, что это такое, не уговаривайте нас». Лопухины осели в Берлине. Детей у них было семь человек, и эта семья напоминала мне нашу по духу, по обстановке, по отношениям, по всем, даже самым мельчайшим, подробностям быта вплоть до такой неэстетической детали, как клопы — «зверь» для Берлина довольно редкий. Бывать у Лопухиных мне было на редкость приятно.

В Берлине Михаил познакомил меня со своими старыми знакомыми Фазольдами, родственниками того самого Мирского, забулдыги и дон-жуана, небольшого помещика и соседа Бутеневых по Щорсам, о котором я уже писал. В этой семье я хорошо помню Марину Фазольд — крупную, полную блондинку, помню ее мать и совсем плохо помню главу семьи. Я проводил время с Алешкой, Михаил — у Фазольдов.

Но вот мы опять в поезде и через Бреслау и Брно прибыли в Вену. Когда проезжали Чехословакию, то на станциях, на подножках вагонов стояли жандармы и никого не выпускали и не впускали — Протекторат, особая территория. И еще одна деталь этой поездки: по вагонам шла проверка документов. Ее делал сравнительно молодой человек в штатском, делал быстро, деловито. Он показывал желтый жетон, прикрепленный к брючному ремню на длинной цепочке под пиджаком и коротко просил документы, быстро их проглядывал и возвращал. Наши бумаги его внимания не привлекли.

В Вену мы приехали утром и на трамвае добрались до центральной части города, где жила жена дяди Коти тетя Вера (Вера Петровна, урожденная Базилевская). И опять расспросы, разговоры, рассказы. Мы с Михаилом сняли номер в гостинице недалеко от родственников. Объяснялось это теснотой у них, но, кажется, была и другая причина: когда-то Михаил был неравнодушен к Дарье. Дарья — моя ровесница — чем-то напоминала мою любимую сестру Татю, и мы очень быстро сошлись. Она работала секретаршей в больнице, а ее жених — австриец — был там врачом. Дарья водила меня по Вене, которую знала отлично, и показывала самые интересные места.

В центре города, на площади у собора Святого Стефана, у угла дома стоял огромный, выше человеческого роста пень, весь утыканный шляпками проржавевших гвоздей. Это реликвия. В давние времена каждый сапожник, покидавший город или возвращавшийся в него, вбивал в пень свой гвоздь. В стену фасада собора Святого Стефана на высоте полутора метров вмонтирован круг диаметром сантиметров тридцать-сорок — эталон для хлебных караваев. Рядом — железная полоса — эталон ширины тканей. Фасад собора еще романской архитектуры, а вся постройка более поздняя — готическая. В старину около собора был рынок. На алтарной стене снаружи распятие, и у Христа очень скорбный лик. Дарья рассказывала, что какой-то студент в шутку повязал Христу щеку полотенцем — вот, де, болят зубы. Зубы разболелись у студента, да так, что ничего не помогало. Боль прошла, как говорят, когда этот студент снял повязку с распятия. Водила меня Дарья по старым улочкам. В одном месте показала нишу в стене, а в нише круглый камень величиной с хорошую брюкву. Это ядро, одно из тех, какими турки обстреливали осажденную Вену. Оно попало в этот дом, и его «увековечили». В старой части города привела меня Дарья во двор, в котором был колодец, где обитал Василиск. Он был так страшен, что люди при виде его каменели. Василиск требовал каждый день по человеку на съедение, и город по жребию давал такую жертву. Когда выбор пал на невесту пекаря, то жених, вооружившись зеркалом, сам полез в колодец. Василиск, увидя свое отражение, окаменел, а колодец был засыпая.

Вена понравилась мне очень. Город замечательный, красивый, со своим лицом, очарованием, своими традициями. В кафе в центре, кроме заказанного тобой, подают стакан чистой воды, которую, если ты долго сидишь, меняют. Существовала традиция венских студентов драться на шпагах по любому поводу: «Вы почему посмотрели на мою даму?» — «Да я на нее не смотрел». — «Ах, вы не посмотрели? Вы считаете ее недостойной вашего взгляда?!» И повод готов. Правда, как рассказывала Дарья, до крови обычно не доходило.

Старшей нашей кузины Елены в Вене не было. Она жила, как я уже говорил, в соседней Братиславе, а тогда это была «заграница». По рассказам, Елена была совершенно русской. В Дарье русского было уже меньше. Больше было, если так можно выразиться, среднеевропейского. Младшая, Наталья, была по духу австриячка. В том году она как раз кончала гимназию, и все ее интересы были далеки от России. У тетки иногда собирались знакомые из русской колонии, собирались поиграть в бридж. За игрой велись приятные разговоры, обсуждались злободневные темы. Я просил тетю Веру не объявлять, кто я и что я, чтобы не было лишних расспросов. Она это поняла и даже приветствовала. Чувствовалось, что она еще не совсем оправилась от впечатлений после обыска гестапо. Тетя поддерживала мое инкогнито, а вот одному из своих учеников (тетя зарабатывала на жизнь, давая уроки русского языка), австрийскому барону, рассказала. Он очень заинтересовался и пригласил меня к себе. Тетя предупредила, что это совсем свой человек, которого она знает давно, и что с ним можно говорить откровенно. Жил он, действительно, «по-баронски», в хорошем особняке, стоявшем среди небольшого сада. Барон (к сожалению, не запомнил его фамилию) принимал меня в своем кабинете: большой комнате, стены которой были увешаны старинным оружием. Прислуга подкатила низкий столик с винами, а мы сидели и разговаривали. Он расспрашивал о жизни в Советском Союзе и спросил, в частности: «Как Вы думаете, что с нами сделают русские, когда придут сюда?» Я ответил, что вы ведь не немцы. «Да, но...» По всему было видно, что это был достаточно проницательный человек, видевший далеко вперед. Барон на прощанье показал коллекцию оружия, приглашал приходить еще, я благодарил, но больше у него не был.

Мы с Михаилом решили поехать в курортное местечко Баденбай-Вин. Городок расположен на равнине, у подножия невысоких лесистых гор, скорее даже холмов. Жизнь Михаила вне родины как раз начиналась с этого города, где семья Бутеневых прожила несколько первых лет эмиграции. Мы прошлись по парку над городом. Поражали непривычные для русского восприятия многочисленные указатели на дорожках: до пивной столько-то минут ходьбы, до кондитерской — столько-то, до такого-то павильона — столько-то, до прекрасного вида — столько-то. Пошли к «прекрасному виду». Вид с горы на равнину. Для удобства обзора верхушки деревьев, растущих ниже, срезаны и поставлена обширная веранда-беседка. Все ее стены были исписаны всевозможными замечаниями, датами, именами. Но что нас поразило — так это очень крупная, расположенная выше всех, похабная надпись на чистейшем русском языке. Прочтя ее, мы долго ржали — так она была здесь необычна и так ярко протестовала против всей этой добропорядочности.

Вечером мы пошли в казино. При входе у нас запросили бланки-анкеты. Таков порядок, мало ли что может быть. На человека, принимавшего бланки, титулы наши произвели, видно, самое благоприятное впечатление. А прочитав у Михаила в бланке «студент», он с сожалением покачал головой и сказал, что студентам посещать казино разрешается только раз в году. Этот типчик, по-видимому, полагал, что мы побываем здесь не раз и деньжат порастрясем немало. Казино помещалось в большом здании с множеством залов и больших комнат. В первых от входа проходных залах были транзитные, что ли, посетители, мало кто из них задерживался здесь у игральных автоматов. Мы двинулись в зал с рулеткой. Здесь стояли два длинных стола, за которыми сидели игроки. За спинами сидящих стояли еще люди. У стен зала две-три кассы, где можно поменять деньги на жетоны. Посреди стола, покрытого зеленым сукном, большая, плоская лунка диаметром около метра. На краю лунки желоб с цифрами, расположенными в белых и черных квадратах — чет и нечет. У лунки на высоком стуле крупье — худощавый, чернявый человек средних лет. Он особым движением бросает шарик по кругу, и тот долго и быстро бегает по желобу. Но вот он замедляет ход и останавливается на какой-нибудь цифре. Цифр тридцать шесть. По бокам от лунки, вправо и влево по столу, зеленое сукно разграфлено на тридцать шесть квадратов: четыре ряда по девять. Если вы поставите (положите жетон) на одну из цифр этой таблицы, а шарик в желобе остановится именно на этой цифре, то вы выигрываете в тридцать шесть раз больше, чем поставили. Если положите жетон на черту, разделяющие две соседние цифры, а шарик остановится на одной из них, то выигрываете в восемнадцать раз больше, чем поставили. Можно поставить на ряд из четырех цифр, на колонку из девяти цифр, только на четные, тогда в случае удачи вы выигрываете в девять, в четыре и в два раза больше, чем поставили.

После того, как шарик останавливается, крупье быстро рассчитывается, сгребая жетоны специальной лопаточкой на длинной тонкой палке. Оставшиеся после расчета жетоны он опускает в щель в столе. Работает быстро, четко и спокойно, как автомат. На первый взгляд и публика выглядит спокойной, но присмотревшись ближе, видишь, что это не покой, а большое напряжение. Многие сидят с бумажками и все время что-то рассчитывают, не участвуя в игре, а потом вдруг ставят.

Еще только собираясь в казино, мы решили проиграть по двадцать марок, которые и поменяли в кассе на жетоны. Конечно, очень скоро мы их продули, не успев заразиться этой дурной болезнью. Выгоду от рулетки получают только ее владельцы да редкие удачники.

В другом зале более солидная и степенная публика — в основном пожилые мужчины — играла в «баккара». Банкомет, как родной брат крупье у рулетки, молча и с ухватками, но ухватками «хорошего тона», тасовал и раздавал карты. Сколько я ни смотрел — постичь этой игры не мог.

В одном из залов был небольшой ресторан с бассейном, фонтаном и маленьким оркестром, где мы поужинали (по карточкам), выпили вина (без карточек) и пошли спать.

На другой день мы бродили по лесу подальше от города. К обеду спустились к небольшому местечку с монастырем. Тут же маленький лагерь с нашими пленными. Лагерь густо заплетен проволокой. В душе защемило ... Обедали, вернее, пили кофе с плавленым сыром в маленьком кафе. Народу мало. За соседним столиком словоохотливая старушка говорила, что вот в первую войну было хуже: ни хлеба, ни сыра, на что Михаил отвечал ей: «Эс комт нох!» (это еще придет). Не заезжая в Баден, автобусом поехали в Вену. Пока мы его ждали, мое внимание привлекла оригинальная механизация колки дров от привода, работающего на водяном колесе. Удобно! Проезжая лесом, видели монашек, собирающих хворост. Большие его вязанки тащили мужчины в французской военной форме — видно, тоже пленные, но мелькнула мысль: вот, пустили козлов в огород. А где работали наши пленные в том лагерьке, я так и не понял.

В доме тети Веры готовились к свадьбе. Венчание должно было быть в церкви. Жених Дарьи — протестант, что для Австрии редкость. Под свадебный банкет был снят ресторанный зал на Ринге. Мы с Михаилом держали венцы над женихом и невестой. Тут же стояли родители жениха. Они ни слова не понимали по-русски, но умиленно кивали головами, когда слышали произносимые священником имена: Вернер и Дарья. Из церкви всю публику повез в ресторан кортеж черных, покрытых лаком карет с зеркальными окнами. В ресторане как в ресторане: пили и пели. Пели почти только старые русские песни, но одна молодая особа, которую я совершенно не знал, глядя понимающе на меня, и даже, как мне показалось, сочувственно затянула: «Пусть горит мессершмит, но Москва не сгорит». Видно, кто-то из родственников все же проговорился.

Тетя Вера сказала, что в Вене живет большая приятельница моей матери — Сандра Мейндорф (сестра Теси Лопухиной). Я к ней, конечно, пошел. Сандра, пожилая маленькая, худощавая женщина встретила меня по-родственному, много расспрашивала, много рассказывала. Она уехала из Союза в 30-х годах после ссылок и репрессий. На прощанье сказала, что познакомит меня с молодежью. И, действительно, в следующий визит к Сандре я застал у нее человек пять русских, детей неименитых эмигрантов. Хорошие русские ребята, с жаждой учиться, с любовью ко всему русскому. Унес я из этой хорошей компании впечатление, что вот такие ребята могли бы быть основой в движении сопротивления (термина этого я тогда, естественно, не знал, но мысли мои оформились именно в это выражение).

И еще воспоминания о Вене. В один из воскресных дней тетя Вера решила прогуляться за городом. Пообедали в ресторане. Во время обеда радио передавало речь Гитлера. Я слышал это впервые: из репродуктора неслись крики и вопли. Тетя Вера демонстративно встала, мы за ней, и все вышли на улицу. Я еще тогда подумал, что у нас во время речи вождя так, пожалуй, не получилось бы.

Вскоре после свадьбы Дарьи, Михаил уехал в Берлин, а я остался еще на несколько дней в Вене. Младшая двоюродная сестра Наташа заканчивала гимназию и собиралась к приятельнице погостить в курортное местечко Гармиш-Партенкирхен в Баварии. Делать мне было нечего, документ для свободных переездов — на руках, и я решил поехать вместе с Натальей, но по пути остановиться в Зальцбурге (куда уехали Дарья с мужем в свадебное путешествие), Инсбруке, а уж потом ехать в Гармиш-Партенкирхен. А оттуда через Мюнхен в Берлин. По нашим с Михаилом расчетам к этому времени должен был быть ответ о поездке во Францию. Попрощавшись с тетей Верой, вечером мы с Наташей и еще какой-то молодежью выехали из Вены. Помнится, что среди этой молодежи был Наташин воздыхатель, которого она явно третировала. В Зальцбург я попал среди ночи и пошел искать, где преклонить голову. После долгих хождений в темноте и пустоте добрел до огромного и шикарного отеля «Питтер», где и получил номер. На другой день бродил по городу, расположенному в предгорьях Альп (после среднеазиатских они меня не поразили). Город очень своеобразный, над ним господствует замок-крепость. Посетил дом-музей Моцарта.

К этому времени у меня кончились очередные продовольственные карточки, и я пошел получать новые. Я уже говорил, что штамп о выдаче карточек ставили на пропуске. На этот раз места для штампа просто не оказалось. Пожилая дама, выдававшая карточки, дала специальный бланк для дальнейшего получения карточек, заполнив его собственноручно. Штамп о выдаче карточек она поставила уже на этом бланке, ставшим как бы приложением к пропуску. Я довольно быстро сообразил, что теперь смогу получать двойное количество карточек отдельно по пропуску и отдельно по бланку. (Так оно потом и было. Причем, получая карточки по бланку, я говорил, что пропуск на прописке и что в следующий раз я принесу его обязательно. Конечно, получать карточки таким способом в одном месте было нельзя.)

Зашел я к молодым в отель, где они остановились, кажется, «Остеррайхи-ше Хоф». Вечером мы вместе пошли ужинать в отель, где остановился я — там давали вино, а у них нет. На другой день гуляли по городу. Дарья показывала дворец и сад Мирабель, построенный епископом Зальцбурга для своей любовницы. В саду мраморные изваяния, многие из них были странными Уродцами. Там же впервые я увидел цветущую магнолию. Молодые посоветовали съездить в Берхтенсгаден, говоря, что это, помимо резиденции Гитлера, очень красивое место. Съездил, но неудачно: шел мокрый снег и был туман. На вокзале, когда я ожидал обратной электрички, ко мне подошел гражданин в штатском, показал жетон на цепочке и попросил мои документы. Молча их вернул и удалился. Вот и вся поездка.

Из Зальцбурга поезд в Инсбрук шел дикими ущельями, ныряя в туннели. Близость границы с Италией отмечалась редкими военными патрулями. В Инсбрук я попал вечером, заполнил в отеле небольшую анкетку (кто, откуда, зачем, надолго ли и т.п.) и пошел бродить по городу. Город очень интересный, особенно его центральная часть: высокие, теснящие друг друга дома, стоящие впритык, в первых этажах крытые галереи, каменные колодцы на площадях, старинные готические церкви. Над всем этим нависают снежные горы. На их северный склон ведет фуникулер, а выше — подвесная дорога. На другой день я решил съездить в горы. Но утром, когда я сдавал портье ключи, он сказал, что меня вызывают в полицейское управление, в такую-то комнату. В чем дело — понять не могу. Оснований для беспокойства нет, но все же ... Прихожу, поднимаюсь по лестнице в назначенную комнату и объясняю, что пришел по вызову. Чин мне что-то толкует, но я понять не могу. Зовут переводчика. Приходит моложавая брюнетка, чисто говорящая по-русски. Спрашивает, зачем я приехал в Инсбрук. Говорю, что у меня отпуск, как это и стояло в документах, и я знакомлюсь с Германией. «А вы знаете, что здесь пограничная зона и что без особого разрешения здесь находиться нельзя?» Пытаюсь говорить, что в пропуске не сказано, что я должен находиться только в одном месте, но переводчица резко меня обрывает, говоря, что сегодня я должен покинуть Инсбрук. Даю согласие и ухожу. Перед отъездом я двинулся в горы. Трамваем и пешком добрался до фуникулера, который поднял меня на самую окраину города. Тут же станция подвесной дороги, поднимающая людей до отеля, расположенного высоко в горах. Подошел маленький вагончик, вернее, кабина человек на пять-семь. Поднимаемся. Тут же какая-то девица с лыжами. Внизу снег, а в городе его нет. Далеко под ногами плывут вершины огромных елей, а город кажется прямо под нами. Над ним мгла, а здесь яркое солнце. Вылезаем рядом с отелем в стиле модерн. Служители сгребают с площадок обильный свежий снег. Приехавшая с нами девица становится на лыжи, пробует крепления и, чуть помедлив, ухает вниз. С завистью слежу за ней. Откровенно говоря, я бы так, пожалуй, не смог. Правда, движется она не так уж быстро, снег глубокий, рыхлый и мокрый, так что даже на крутом склоне не разлетишься. Далеко внизу она упала, встала, отряхнулась и опять вниз! И уже совсем далеко затерялась среди редких елей, а здесь остался лишь свежий след на рыхлом снегу, след разбросанных с силой снежных комьев да прочерки от лыжных палок.

Оглядываюсь. Такие же, как и я, посетители стоят, полулежат, сидят (то ли это жильцы гостиницы?), и все подставили свои физиономии солнцу. С очищенной площадки поднимается пар, между служителями прохаживается огромный черный сенбернар. Если смотреть на юг, через эту котловину, заполненную мглой, там стоят такие же заснеженные хребты, а на горизонте уже Италия. Здесь же в ресторанчике я выпил какого-то напитка и поехал вниз, а после обеда тронулся в Гармиш-Партенкирхен, который встретил меня хорошей погодой. Это один из модных европейских курортов и центр горнолыжного спорта. Городок расположен в закрытой с трех сторон котловине и окружен высокими горами. Здесь масса пансионатов, отелей, госпиталей для раненых. На улицах людно, чувствуется, что здесь не работают, а отдыхают. Долго искал пансион, где остановилась двоюродная сестра. После многих расспросов наконец нашел небольшой двухэтажный дом, принадлежавший родственникам подруги Наташи. Там оказалась своя компания, далекая от войны, политики, трудностей военного времени. Все это были молодые и моложавые женщины, такие же мужчины, человек десять-пятнадцать. Кто из них хозяева, кто гости, было не ясно. Вечером вся компания уселась играть в покер, попивая красное вино.

У меня были так называемые оккупационные марки, накопленные еще в Новогрудке (результат коммерции с кожаным приводом от щорсовской электростанции), а имперских марок, ходивших только в Германии, было мало. По мере надобности первые я менял в банках на вторые. Здесь за столом часть денег мне с удовольствием сменяла дама, удивившись, что я на ней не заработал, так как на черном рынке оккупационные марки стоили почему-то дороже.

Очень скоро я увидел, что подробности моей биографии здесь всем хорошо известны. Одна разбитная дамочка шутя стала называть меня «князь-большевик», я отшучивался, а про себя злился на Наташу и утром следующего дня уехал от этой беззаботной публики, говоря, что дела этого требуют. Публика искренне сожалела.

Из Гармиш-Партенкирхена я попал в Мюнхен, тоже старинный интересный город. Особенно произвела на меня впечатление городская ратуша с часами. Во время их боя в большой лоджии разыгрывалось целое кукольное представление: танцуют пары, затем идет процессия в средневековых нарядах. Все куклы в человеческий рост. Посетил картинную галерею, в отдельном зале стояли многочисленные стенды с антисемитским и расовым материалом. Все это показалось мне неинтересным. А тем временем на окраине города устанавливали зенитки.

Шла вторая половина апреля, и надо было возвращаться в Берлин. По междугороднему телефону позвонил на квартиру Фазольдов, попал на мамашу, которая ничего не знала. Решил возвращаться, в Мюнхене делать было нечего. В Берлине все оказались в сборе: и дядя Поля, и дядя Миша — разрешение на выезд во Францию было только что получено, но не для меня: провожать престарелого и больного дядюшку и возвращаться назад мне не позволили. По-видимому, немцы не поощряли такие переезды. Дядя Поля уехал сразу. Мы провожали его на вокзале. Таможенный чиновник очень поверхностно осмотрел багаж, в котором было много продуктов из Щорсов (продукты можно было ввозить в Германию, но не вывозить). Дядя уселся в вагон Берлин-Париж через Страсбург, и мы расстались — навсегда. Дядя Поля скончался в кругу семьи в 1946 году, через три года после нашего расставания.

Несколько позже уехал и мой спаситель — дядя Миша. Я его проводил. Позже, живя в Кенигсберге, я изредка с ним переписывался, но потом связь прервалась.

Двоюродный брат Михаил отсрочил свой отъезд на полгода — ему надо было кончить семестр в кенигсбергском университете, откуда он уехал в 1941 году на фронт. Пока мы были в Берлине, Михаил поселился у Фазольдов, а я в маленьком пансионате недалеко от вокзала 200. В этом пансионате уборщицей работала девушка по имени Наташа из-под Сталинграда. Мы с ней разговорились, и она как-то вся открылась мне, принесла старый журнал «Огонек», который хранила как реликвию. «Огонек» и мне было очень приятно рассматривать. Жила Наташа с матерью, работавшей уборщицей в соседнем пансионате. Условия ее жизни были неплохими, хозяйка пансионата была человеком добрым, но Наташа сильно тосковала по Родине. Я познакомил ее с Алешкой, а она меня — со своими подругами. Одна из них сказала, что в одном лагере военнопленных находится какой-то Трубецкой. Это мог быть только мой брат Владимир. Мы с Алешкой кинулись выяснять. К счастью, никакого Трубецкого там не было.

В мое отсутствие Берлин впервые серьезно бомбила союзническая авиация. Была сильно разрушена «Прагер Плац» — небольшая площадь, на которую выходило несколько улиц. Почти все дома здесь так или иначе пострадали, некоторые очень сильно. На площади были такие же, как и мы, зрители, которые притихшими голосами выражали свой ужас. По городу прошел слух, что 20 апреля, в день рождения Гитлера, союзники обещали «положить к его ногам город». В ночь под двадцатое я проснулся от стука в дверь — хозяйка пансионата звала постояльцев в подвал дома. Хотя и слышался отдаленный грохот зениток, но мне хотелось спать, и я не встал. Утром выяснилось, что серьезного налета не было.

Надо сказать, что Алешка не любил немцев и всегда находил возможность съязвить на их счет. Входя в общественную уборную за малой надобностью, он приветствовал находившихся там, восклицая «Хайль Гитлер!», и вскидывал в приветствии левую руку — правая была уже занята. Надо сказать, что это приветствие тогда почти совсем вытеснило «Гутен Таг», и при этом поднималась только правая рука. Алешка находил и другие возможности поиздеваться над всеми этими нововведениями.

Ездили мы с Алешкой в Потсдам, ходили по паркам, смотрели замечательные дворцы, историческую ветряную мельницу, стоявшую рядом с «Сан-Суси» — тот самый дворец, где в 1945 году проходила знаменитая Потсдамская конференция глав стран-победительниц. Как раз у стен этого дворца мы с Алешкой, вспоминая детство, начали играть в расшибалку (стопка монет решкой вверх, которую расшибает первым тот, кто ближе метнет к ней монетку. Выигрываются монеты, перевернувшиеся при расшибании вверх орлом). Подошел полицейский, подозрительно оглядел двух великовозрастных недорослей и надменно удалился. Видели мы и так называемую «русскую деревню», подаренную Александром I Фридриху Вильгельму. В парке стояли добротные избы, выкрашенные темно-коричневой краской, с добротными воротами, заборами. На первой избе табличка — Петр Иванов (или Иван Петров — не помню). Жильцы, конечно, немцы. Поодаль пятиглавая православная церковь. А в остальном Потсдам довольно скучный, хотя и помпезный город.

В Берлине Михаил познакомил меня с тем самым князем Мирским, о котором я уже писал. Он был в отпуске, ходил в немецкой форме, хромал и опирался на палочку. Это был среднего роста немолодой, полнеющий человек. Держал он себя развязно, а в мужской компании любил ввернуть к месту непечатное слово. Так, объясняя мне как найти православную церковь, располагавшуюся на Находштрассе, он перевернул слово «Наход» на такое, российское выраженьице, что я улицу сразу запомнил. Мирский рассказывал о своих приключениях на фронте. Однажды на автомобиле они нарвались на нашу засаду. Мирский выскочил из машины и, потеряв фуражку, кинулся назад, крича во все горло: «Не стреляйте, братцы, свои!» Красноармейцы опешили, а немцам удалось скрыться. Другая шутка уже не такая невинная. Был бой. Немцам удалось выбить наших из деревни. В одной избе был полевой телефон, который работал. И вот Мирский начал морочить голову нашим телефонистам, что деревня не занята, и тут же начал указывать ложные цели.

Была Пасха, на которую Фазольды пригласили и меня. Михаил, по-видимому, неравнодушный к Марине, проводил в этой семье много времени. Он со смехом рассказывал, как мать Марины, сидя в соседней комнате, вдруг вскрикивала: «Почему вы молчите?»

На Пасху у Фазольдов собралось много гостей. Был известный священник отец Иоанн (Шаховской). Мне рассказывали, что во время войны в Испании он был там, и ему удавалось уговаривать наших летчиков, сбитых и попавших в плен, отрекаться от республики (а что им оставалось делать?). Отец Иоанн заговаривал со мной и выражал большое желание встретиться, говоря, что ему очень интересна жизнь в России, чем там живет молодежь. Я отказался встретиться и сделал это, кажется, весьма неловко. Во всяком случае Михаил потом посмеивался надо мной за эту неловкость. Много лет спустя та же Катя Бутенева (по мужу Львова), отзывалась о нем отрицательно — слишком много занимается политикой, что не подобает духовному лицу (отца Иоанна теперь уже нет в живых).

В те дни в Берлине давала концерты русская певица. Пошли с Алешкой. Зал был полон русской публикой. Много военных в странной форме, сочетавшей советскую и немецкую (насколько помню, власовское движение только начиналось). Певица много бисировала, и слушать ее было очень приятно, хотя впечатление было какое-то двойственное. С одной стороны единодушный (и мой в том числе) восторг и воодушевление от исполнения народных песен, а с другой — мое полное отрицание всей этой публики и, может быть, даже всей этой затеи.

Посетили мы с Алешкой и лучший в Европе зоопарк. Самое сильное впечатление от него — это услышанный русский разговор у вольера с какими-то зверушками; «Папа, смотри, какие смешные!» В парке, прилегающем к зоосаду и называющемся «Тиргартен», две огромные, с семиэтажный дом железобетонные башни противовоздушной обороны. Тут же оцепленный участок парка, в центре которого лежит невзорвавшаяся бомба — след последнего налета союзников. Улица, называющаяся «Ось Запад-Восток», очень широкая, наполовину затянута маскировочными сетями. Ее продолжение — знаменитая «Унтер ден Линден» — «Под липами», главная улица Берлина. На ней Алешка показывал здание советского посольства. Подошли к Имперской Канцелярии (вот главное здание нацистской Германии, а не Рейхстаг!). Подошли к могиле неизвестного солдата с почетным караулом. Знаменитые музеи с коллекциями Шлимана были закрыты, а сокровища Трои — в подвалах.

В общем, в Берлине делать было нечего. Я съездил еще раз в Потсдам получить дубликатные продовольственные карточки и вместе с Михаилом вернулся в Кенигсберг. Сроку наших пропусков оставалось еще недели две или чуть больше. Поселились мы у той же фрау Мицлаф. В наше отсутствие был налет советской авиации на город. Ущерба большого он не нанес, но все же прилетали.

Мне надо было что-то решать, что-то предпринимать. На руках у меня был пропуск, и я мог ехать в Новогрудок, мог вылезти на любой станции и идти в лес к партизанам. С чем? Что я скажу? Как катал по Германии, как «якшался с белоэмигрантами»? Правда, задумывался я об этом и раньше, но, откровенно говоря, как-то смутно представлял себе возвращение. Встреча в Вене у Сандры с группой русских ребят подсказала выход: создание группы единомышленников представлялось мне наиболее правильным, и, пожалуй, это было единственно правильным решением всех проблем.

 

Глава 4. КЕНИГСБЕРГ

В Кенигсберге у Арсеньевых появились в разное время и независимо друг от друга два очень разных человека. Оба они были военнопленными. Звали их Петр Хомутин (все называли его Петькой) и Николай Шестаков. Первый появился в начале 1943 года, второй — перед самым моим возвращением в Кенигсберг. История появления Петьки такова: однажды матери Сергея Балуева, тете Нате, ее знакомая немка, работавшая в больнице, сказала, что у них лежит русский, симпатичный и очень одинокий молодой человек. Сердобольная Наталия Сергеевна его посетила и затем пригласила бывать у них дома. Петька быстро и близко сошелся с домом Арсеньевых, и все принимали его очень хорошо. Только одна Вера Сергеевна по какому-то внутреннему чувству, бывая в Кенигсберге, относилась к нему с предубеждением. (Правда, много позже Сергей Балуев рассказал мне об одном разговоре, который состоялся у него с Петькой в одну из первых встреч. Сергей стал говорить очень откровенно о сопротивлении немцам. Говорил искренне и наивно. Петька молча и внимательно слушал, а потом сказал: «А я пойду и расскажу обо всем этом в гестапо». Сергей ответил просто: «Тебе не поверят, а мне поверят». Ведь Сергей был для Петьки «белоэмигрантом», а что такое белоэмигрант для советского человека, как не сволочь и провокатор. В этом разговоре сошлись два мира, две психологии.)

С Петькой я встретился в один из первых дней по возвращении из поездки по Германии, встретился и как-то сразу очень близко сошелся. Мы были почти ровесники, он на год старше меня, москвич, с Малых Кочек. Так же, как и я, он служил в армии, в Литве, в разведбатальоне шофером — его гражданская специальность. Рассказывал, что накануне 22 июня им раздали боепитание и приказали двигаться к границе, а утром они уже драпали в обратном направлении. Вскоре он попал в плен; Человек общительный, он в лагере познакомился с бывшими заключенными, бежавшими из нашей тюрьмы и попавшими в общий котел. Они посоветовали ему выдавать себя за заключенного. Этапом их всех отправили в Германию. Под Данцигом Петьке удалось бежать с небольшой группой пленных. На товарных поездах они двигались на восток. На станции Кенигсберг Петька был пойман и в комендатуре, куда его привели, рассказал, что он бывший заключенный из такой-то тюрьмы. Его продержали некоторое время, видимо, проверяя, а затем отпустили, тем более что он выдавал себя за западного белоруса, которых отпускали по домам. Через биржу труда Петьку направили в маленький частный гараж автослесарем. На работе он повредил себе руку, и в больнице ему ампутировали две фаланги указательного пальца. Жил Петька прямо в гараже, большом деревянном сарае, и спал в старом легковом автомобиле.

Я рассказал Петьке свою историю, и очень скоро мы поняли, чего каждый из нас хочет, и стали строить планы побега на Восток. Петька был парень общительный, разговорчивый, очень контактный, к старшим Арсеньевым относился почтительно и уважительно, но без заискивания. Я же по тому времени нашел в нем душу для себя родственную, человека, как мне тогда казалось, духовно близкого, так же, как и я, с помыслами о Родине, ненавидящего немцев. Одним словом, большая общность интересов, ставшая для нас сразу явной, быстро сблизила нас.

Затем я познакомился с Николаем Шестаковым. История его во многом отличалась от Петькиной, и поначалу мы были с ним далеко не так откровенны, как друг с другом, принимая Николая очень настороженно. Николай был старшиной 2-й статьи Балтийского флота. Воевал на торпедных катерах. Оборонял остров Даго, жестоко там бился, но при занятии острова немцами попал в плен. В плену ему пришлось туго, как, впрочем, и всем. Но вот в лагерь явился ловкий демагог, знавший, кого чем можно привлечь. Он начал агитировать пленных идти служить к немцам. Особенно напирал на зло и репрессии, чинившиеся ЧК-ОГПУ-НКВД, и многих уговорил, в том числе, и Николая. После отдыха, усиленной кормежки и предварительных бесед его направили в школу разведчиков в город Валга на границе Латвии и Эстонии. По окончании школы он был на нашем фронте, ходил в составе группы в наш тыл с разведовательно-диверсионными заданиями, получил медаль «За храбрость» (бронзовая, на зеленой ленточке, немцы давали такие иностранцам), а затем попросился на работу в Германию, говоря, что не хочет и больше не может воевать на фронте. Насколько я помню, эта служба, как утверждал Николай, у немцев была добровольной. Просьба была уважена, и Николая направили работать слесарем на верфи «Шихау» в Кенигсберге. Поселился он в общежитии для иностранных рабочих этой верфи. Работа заключалась в ремонте, главным образом, военных кораблей и подводных лодок. И в общежитии и на работе было, по-видимому, несколько таких людей, находившихся у немцев на привилегированном положении. Они получали «доппаек» — лишнее, против положенного, курево и, кажется, еще что-то. Опекал их, или шефствовал над ними какой-то майор, занимавший на верфи неясную для нас должность.

Как рассказывал Николай, он пожаловался майору, что очень одинок, что никого в городе не знает, и тогда майор привел его в дом к Арсеньевым, в хорошо известный в Кенигсберге русский дом. Николай был на четыре года старше меня, роста чуть выше среднего, плотный, немного сутулый темный шатен с выразительными, красивыми глазами, говорил степенно, и во всем его облике, манере держаться чувствовалось что-то солидное, положительное, располагающее. Для Арсеньевых его биография не была криминалом. Правда, все подробности он не сразу выложил, но уже с самого начала было известно главное — служба у немцев. Однако мы (то есть Петька и я, и Сергей, который был очень близок с нами) встретили Николая с предубеждением. Но постепенно это предубеждение стало исчезать. Во всех разговорах, словах Николая сквозила любовь ко всему русскому. Чувствовалось, что он русский патриот и немцев не любит, а выражал это он всегда к месту и искренне. Да к тому же, был он человек обаятельный, компанейский, и чувствовалась в нем какая-то внутренняя допропорядочность.

Довольно скоро у нас сколотилась компания, в которую помимо Петьки, Сергея, Николая и меня, входила симпатичная девушка киевлянка, вывезенная в Германию на работы. Она была прислугой в семье немцев, живших почти напротив Арсеньевых. Звали мы ее Райка Акулова. Ей было лет восемнадцать, не больше, и была она миловидна, обладала веселым характером, звонко, заразительно смеялась, и по всему было видно, что у Сергея с ней начинался серьезный роман. Хозяйка ее, противная немка, знавшая семейство Арсеньевых уже много лет, разрешала Райке ходить в этот уважаемый немцами дом. Появлялась она, тоненькая, с пришитой на платье спереди голубой тряпочкой с белыми буквами «Ой», — такую метку носили все вывезенные из Союза рабочие — все, кроме западных белорусов и западных украинцев. С такой меткой нельзя было ходить в кино, могли выгнать из трамвая, магазина, кафе, нельзя было ехать в поезде и прочее. Правда, это не цвет кожи, а тряпочка, которую можно снять, что обычно Райка и делала. И тогда мы всей компанией, вдоволь наболтавшись в комнатушке Сергея рядом с кухней, шли гулять по кенигсбергским паркам, пели там русские песни. Инициатором здесь был Николай, так как пел он очень хорошо. Пели «Варяга», «Раскинулось море широко», «Ермака», «Вдоль, да по речке». Иногда рисковали петь «Утро красит нежным светом», «Вратаря», «Каховку», «Тачанку». Всем нам было очень хорошо. И особенно хорошо было Сергею. Наша компания, видно, стала олицетворяться у него с далекой родиной, где он родился, где остался его отец. А родину он любил, и жизнь в эмиграции сложилась для него не так уж сладко и безоблачно. А тут еще первая, самая нежная, самая пылкая любовь к веселой Райке, с задором поющей чужие и родные ему песни. Для нее же эта отдушина скрашивала тяжелую жизнь бесправной «ost-рабыни».

Однажды в каком-то парке к нам пристал пожилой немец, явно требовавший прекратить пение. Он что-то кричал на нас. Всех это возмутило, и Николай стал на него кричать, ударяя себя по бронзовой медали: «Ich habe gekampft gegen Bolschewismus!» (Я боролся против большевизма! Я имею право!) В общем, немец настроение нам испортил, а Петька так подвел итог «За что боролись, на то и напоролись», — и тоже был прав.

Компания наша становилась все теснее, все откровеннее. Николай как-то проговорился, что пишет воспоминания о годах детства. Арсеньевы упросили его принести, и он стал их читать. Читал хорошо, а написано было мастерски, так что слушали все Арсеньевы. Его дед был царским адмиралом. В гражданскую войну все семейство Николая было в Сибири с Колчаком. О Колчаке Николай писал с большой симпатией. Он проникновенно описывал последние минуты адмирала, закурившего перед расстрелом и угостившего из золотого портсигара солдат, которые должны были приводить приговор в исполнение. Вспоминал Николай любовно и с восхищением о своей матери. Мне запомнился такой эпизод. В каком-то сибирском городе поздно вечером, когда все были дома, из соседней комнаты послышались звуки, не оставлявшие сомнений, что их грабят. Отец и бывший тут же его приятель, тоже военный, стали совещаться как поступить: ведь воры, зная, кого они грабят, наверное, направили на дверь оружие. Пока они так совещались, мать, взяв со стола пистолет, пинком ноги внезапно открыла дверь и начала палить в темноту. Грабители, побросав узлы, мигом исчезли, а она, смеясь, вернулась на свое место к двум сынишкам успокаивать их, продолжая рассказывать прерванную сказку. После разгрома Колчака она и отец Николая были расстреляны. Как вспоминал Николай, арестовывал их еврей. Вот еще эпизод из его воспоминаний. Однажды, когда мать и отец уже были арестованы, к ним в дом пришли военные и дружелюбно дали ребятам по огромному куску сахара, сказав, чтобы они сели у окна и всех знакомых, кого увидят, приглашали пить чай. Мальчики так и сделали, а доверчивые знакомые попали в засаду. И в воспоминаниях и в разговорах Николая проскальзывали заметные и четкие нотки антисемитизма. Тогда я этому особенного значения не придавал. В той обстановке это было естественно. Иногда чувствовалось, что Петька недолюбливал Николая. Я относил это за счет его прошлого, которого Петька не мог простить. Но тем не менее, Николай все плотнее входил в нашу компанию. Как ни странно, но сплачиванию ее во многом способствовала самогонка.

В те времена в Германии иностранных рабочих было очень много. Они пронизывали всю экономику страны, работали во всех отраслях. Через иностранных рабочих можно было доставать самые дефицитные вещи помимо всяких карточек. У них же можно было покупать и сами карточки. Кроме Петьки, в гараже работало трое поляков, и они гнали самогонку. Иногда к ним в пай входил и Петька. Как-то, угощаясь у него этим зельем, мы решили сами гнать самогонку. Аппарат сделать было нетрудно. Змеевик принес Николай, сняв нужную трубку, как он говорил, с подводной лодки. Сначала мы гнали самогон у Петьки в гараже. Потом через Михаила втянули в это дело нашу хозяйку. Мы ее угостили самогонным ликером, потом преподнесли некоторое количество первача, который она сменяла на продукты в деревне, где жили ее родственники, а потом рассказали, как это делается. С ее разрешения начали гнать самогон в подвале на плите. Научили и ее, и впоследствии она сама это делала для своих нужд. Гнали из сахара, который доставал приятель Петьки, Ванюшка, вошедший позже в нашу группу. Доставал сахар он просто и остроумно. Иван работал грузчиком в порту. Делая перекур, он облакачивался на мешок с сахаром, незаметно протыкал мешок заостренной металлической трубкой и конец трубки опускал себе в карман. Песок тек струёй в штанину комбинезона, заправленную в широкие немецкие сапоги. Иван наполнял обычно две штанины. Получалось килограмма три сахара. Самогон меняли на продукты, карточки — продовольственные и промтоварные. А чарка доброй водки, за которой мы вели откровенные разговоры, нас еще больше сближала. Мы стали друзьями. Но я забежал вперед.

Итак, срок моего отпуска давно истек. Ехать назад мне одному не имело смысла, раз здесь создавалась обстановка с перспективой бежать вдвоем, а может быть, и целой группой. Я попросил дядю Николу Арсеньева устроить меня на работу. Он предложил учебу в университете, но я отказался. Работать — еще так-сяк, а вот учиться — нет. Учиться у немцев? Что я скажу нашим? Учился в Кенигсберге. Да и что толку в таком учении, когда все мысли шли в другом направлении. Дядя Никола всего этого представить, конечно, не мог и стал устаивать меня на работу. Ему, профессору университета, особого труда не стоило подыскать мне легкую работу. По его протекции и рекомендации меня приняли техническим работником в библиотеку университетского института по изучению востока. Приняли через биржу труда («Арбайтсамт»), где завели на меня карточку. Еще одну карточку завели в полиции при прописке. Там же у меня сняли отпечаток большого пальца руки. Делали это в здании Полицайпрезидиума.

На службе я приклеивал на корешки книг каталожные номерки, которые сам и писал, носил потрепанные книги в переплетную мастерскую и делал прочую техническую работу. Получал за это 120 марок. Среди книг попадались наши издания, которые мне приятно было держать в руках. Позже, когда немцы вывозили ценности из Киева, в Кенигсберг привезли много книг оттуда. Часть из них попала в библиотеку, где работал я.

В комнате, где я сидел, находилась очень симпатичная старушка — фрау Шнее, чисто говорившая по-русски. Она заведовала библиотекой, и я был в ее подчинении. В соседней комнате сидел барон фон Штернберг, человек неприятный. По-русски он говорил неплохо, но никогда этого не делал. На его столе стоял на подставке маленький солдатский шлем со свастикой — эмблема какого-то военного союза или общества. В другой комнате помещалась фрау Броссад — русская не то с Урала, не то из-под Нижнего Новгорода (не помню). Уехала она из России в 1919 году, выйдя замуж за пленного немца. Я с ней довольно близко познакомился, и мы с Михаилом не раз бывали у нее дома, где собиралась молодежь — подруги и приятели ее дочери-гимназистки. Муж фрау Броссад — типичный немец, белобрысый, полнеющий, видимо, питал симпатии к стране, где пробыл несколько лет в плену, работая у крестьян, и где нашел свое семейное счастье. Во всяком случае, он регулярно слушал по радио Москву, что было строжайше запрещено. После этого он всегда переводил приемник на частоту Берлина. Показывал нам подшивку фотографий из журналов и газет о переговорах Молотова с Гитлером в Берлине в конце 1940 года. Много позже, в начале 1944 года, он был арестован гестапо, и о дальнейшей судьбе его мне ничего не известно. Как сейчас вижу лицо его супруги, черное от переживаний, когда она пришла на другой день после ареста на работу. Были там еще три или четыре девицы, некто Дамберг, разговорчивый пожилой немец. В начале моей работы мне хорошо запомнился какой-то большой чин. Запомнился потому, что, войдя в комнату, где мы сидели с фрау Шнее, он, увидя на стене портрет Пушкина, потребовал снять его, сказав: «Уберите этого еврея».

Директорствовал в институте некто профессор Иогансен — датский подданый. Его родитель был консулом в России, и он, окончив университет в Мюнхене, жил с отцом, а после революции остался в Советском Союзе. Работал зоологом на Алтае. Там в него влюбилась алтайка, да так влюбилась, что ушла от мужа. От алтайки родилась дочь (все это рассказал мне Михаил, который знал и отца и дочь). Получилось так, что дочь осталась на руках отца. В 1936 году Иогансену предложили принять советское подданство. Он предпочел уехать с дочерью в Данию. Уж не помню, как он попал в Кенигсберг, где и работал. Иогансен хорошо знал Арсеньевых. К нему-то и устроил меня дядя Никола. Мир тесен. В одном из разговоров с Иогансеном выяснилось, что он хорошо знал зоолога Сергея Ивановича Огнева, доброго знакомого нашей семьи по Сергиевому Посаду. Иогансен говорил, что многим обязан Огневу. Дочь Иогансена жила в Дании. По рассказам Михаила, была она очень интересным собеседником, невероятно темпераментной, а внешность унаследовала от матери.

Похоже, что институт, где я работал, ко времени моего там появления сильно захирел. Его функции — изучение Востока (главным образом, Советского Союза, его экономики, климата, географии и т.п.) перешли к более солидным учреждениям. Правда, студентам читались какие-то лекции, велись семинары. Прежде были большие курсы, готовившие переводчиков. На работе относились ко мне хорошо, я был «племянником» профессора Арсеньева, которого все знали и уважали, вел себя тихо, ни в какие разговоры не вступал, никуда не лез и носа в посторонние дела не совал. Правда, последнее не совсем точно. Однажды, разбирая шкаф с какими-то диаграммами, я обнаружил пачку наших военных топографических карт масштаба 1:100 000. Это были, видно, трофейные карты, привезенные сюда каким-нибудь бывшим воспитанником института. Карты разрозненные, некоторые с пометками расположения частей. Сначала мне показалось, что это боевые карты, но потом я понял, что они учебные: противник обозначался термином «синие». Карты я тщательно рассмотрел. Среди них были листы района Вильно, части Сувалкской области. Карты я отложил на шкаф, в котором они лежали, прикрыв сверху кипой разных бумаг. О находке сообщил Петьке.

Появились у меня и другие знакомые, не связанные с работой. Например, хорошая знакомая Арсеньевых, Ольга Антоновна, по мужу Маркграф, русская, родом из Челябинска, уехавшая оттуда очень давно, очень симпатичная блондинка средних лет, жившая на улице Штайндамм. Муж ее был на фронте, хорошо говорил по-русски. Помню, как приехав в отпуск, он строго отчитал при мне Ольгу Антоновну за то, что она выкурила слишком много сигарет, привезенных в прошлый раз. Ольга Антоновна улыбалась и явно страдала. Жила она в комнатке второго или третьего этажа с окном на шумную улицу. Мы с Михаилом, который давно и хорошо знал ее, нередко заходили к ней поболтать. В ее квартире было много книг, среди которых имелась и «Майн Кампф» Гитлера. Ольга Антоновна оправдывалась, что такую книгу нельзя не держать, что это как удостоверение личности. Приходя к ней, я всегда снимал с полки книгу Гитлера, закладывал страницу и клал на столик у дивана-кровати, говоря, что пусть знакомые знают, что это ваша настольная книга. Ольга Антоновна была совершенно русским человеком. А вот ее приятельница — Аллочка Тер-Симонян — наша, уж не помню как попавшая в Кенигсберг, молодая армянка, но по выговору совершенно русская, русской по духу не была. Она явно тяготела к Западу, охотно принимала ухаживания какого-то немца, и видно было, что с ним связывала свое будущее. Ольга Антоновна полушутя, полусерьезно говорила мне: «Да, отбейте вы ее у этого немца. Вот уж противный человек». Жила Аллочка рядом с моей работой, и мы с Сергеем раза два заходили к ней. И хотя она была «восточницей», смотрели мы в разные стороны и близко никак не сошлись. Сергей познакомил меня еще с одной «восточницей», уже настоящей немкой — Эрной Бюргермайстер — его сокурсницей по университету. Была она из Одессы и жила в каком-то подобии общежития, ориентировалась явно на Запад и хорошего знакомства с ней тоже не получилось. Позже Эрна уехала в Швейцарию, где жили ее дальние родственники.

Однажды мы с Сергеем получили приглашение к одной из сотрудниц института, где я работал, на какое-то семейное празднество. После чая стали развлекаться. Меня сначала удивило, что программа этих развлечений была написана на бумажке, и молодая хозяйка карандашом вычеркивала выполненное развлечение. Потом у меня возник протест против такого запрограммированного веселья, и я предложил игру в «жучка», игру, которой мы, солдаты, зимними холодами грелись на полевых занятиях. Игра состояла в том, что водящего били по заложенной за спину ладони, а он должен был угадать ударившего. Игра веселая, и публике понравилась. Только вот родитель, наблюдавший со стороны, заметил, что это смахивает на тюремные забавы.

Постепенно в нашей компании стали появляться новые лица. Это уже упоминавшийся добытчик сахара для самогона Иван Васильев, молодой, простецкий, белобрысый и скуластый парень из-под Великих Лук, бывший пленный, выдававший себя за западного белоруса. Иван успел посидеть в кенигсбергской тюрьме, куда попал довольно просто. В городе был клуб для западных белорусов и украинцев, который посещал Иван. Однажды в раздевалке он, уходя, надел чужое пальто, а через несколько дней, по простоте душевной, пришел в нем в этот же клуб. Был, конечно, взят, но на следствии твердил, что пальто это купил с рук. Был суд, который решил освободить Ивана, ибо «сделки иностранных рабочих контролю не подлежали». Парень он был деловой, молчаливый, и положиться на него было можно. У Николая Шестакова мы познакомились с Димой Цивилевым. Он жил в том же общежитии, что и Николай, работал на тех же верфях. Рассказывал, что служил у немцев ездовым в каком-то обозе (я не помню, как он попал из плена в этот обоз). Это был неповоротливый, молчаливый здоровяк.

Летом появилось еще одно лицо — Васька Бронзов. Попал он к Арсеньевым, а стало быть и к нам, так же, как и Николай. С Николаем они были знакомы по шпионско-диверсионной школе в городе Валга. Было видно, что Николай совсем не обрадовался появлению Васьки. Это был молодой парень, кажется, 1923 года рождения, артиллерист, как говорил, старший лейтенант, имел орден Красной Звезды. Попал в плен, но долго там не задержался и очень скоро был в той же школе, что и Николай. Так же ходил с заданиями в наш тыл, но с другой группой. В нашей компании, как новичек, вел себя тихо, видно, присматривался. Вначале очень хвалил немцев, которые возили его в составе 150 человек таких же, как и он, по Германии. О поездке рассказывал с упоением. Николай в экскурсию не поехал. После экскурсии Васька попал на ту же верфь «Шихау» и жил в одной комнате с Николаем. Николай явно брезговал Васькой, называл его в лицо «мудышкиным» и почти открыто презирал. Почему он согласился жить с ним в одной комнате — непонятно. Васька, действительно, был тип противный. Как это ни покажется странным, но уже одно прикосновение его руки, когда он здоровался, было очень неприятно: его влажная, вялая рука как-то слабо и нехорошо облегала твою. Было непонятно, что у него за душой. С Николаем ясно: он искренне любил Россию, все русское, ненавидел большевиков, «жидов», сильно тосковал по семье — жене и двум ребятишкам. Он прямо говорил, что сильно ошибся, пойдя к немцам, ибо немцы идут против России. А что было у Васьки? Быть наверху, а не внизу? Наша компания стала понимать Ваську и постепенно его изолировать. Разобрались в этих двух людях и Арсеньевы: Николай был желанным гостем у них, Васька — нет. Избавиться от Васьки было, правда, трудно. Приходя к Николаю, мы волей-неволей терпели Ваську. Михаил тоже примыкал к нашей компании, полностью разделяя наши настроения, и всерьез поговаривал о партизанах. Я, откровенно говоря, и радовался и побаивался за его судьбу, попади он к нам, за линию фронта. К счастью для него, планы так и остались планами, и Михаил больше проводил времени за книгами, готовясь сдавать массу экзаменов в университете, где он восстановился после большого перерыва.

Летом Петька переселился из гаража в небольшую, снятую им комнатку. У Петьки была подруга — Мария Шепица, маленькая, полная, с большим бюстом украинка, работавшая в пекарне. Надо сказать, что Петька был большой мастак по женской части и с помощью своей обходительности, а где и нахрапом, добивался неизменного успеха. Судя по его рассказам, женщин у него перебывало много, и он не привередничал и себе в поощрение приводил известную пословицу со смыслом: «бери всякую тварь, авось и хорошая попадется». Такая его «всеядность» была неприятна. На почве небезосновательной ревности со стороны Марии у них произошла размолвка. То ли с целью воздействовать на Марию, то ли взаправду, Петька пытался повеситься. Когда я однажды вернулся домой, хозяйка сказала, что звонил Петр и просил срочно к нему приехать (своей обходительностью Петька завоевал и ее симпатию, принося иногда копченую треску). Я сейчас же поехал. Был поздний вечер, и я застал Петьку в сильно расстроенных чувствах. На шее его отчетливо выделялась узкая красная полоса. На вопрос, что с ним, он показал оборванный электрический шнур и сказал, что причина — размолвка с Марией. И тут же стал просить уговорить Марию вновь сойтись с ним. Ночь провели вместе, а на другой день я долго прогуливался с Марией по пустым набережным Прегеля, уговаривая не бросать Петьку. Мария награждала Петьку весьма нелестными эпитетами и именами, но миссия моя все же окончилась успешно. Впоследствии Петька не раз подчеркивал мою роль в его спасении, хотя у меня остался осадок, что все это было разыграно, а может быть, было приступом неврастении. Мария жила на другом конце города, отпускали ее редко, в нашу компанию тесно она не вошла, да и по духу была она совсем иной.

Как я уже говорил, Петька был человеком общительным, и я нередко хаживал с ним к его многочисленным знакомым. Недалеко от Главного вокзала был большой лагерь иностранных рабочих. Поляки прозвали его «сметник» — свалка. Кроме поляков, жили там русские, выдававшие себя за белорусов и украинцев (и поэтому не носившие нашивку «ost»), и настоящие белорусы и украинцы. Были у Петьки друзья и в небольших лагерьках, точнее, общежитиях при том или ином производстве. Всюду связывали его «деловые» отношения: достать, обменять, купить. В одном таком общежитии, дощатом бараке при мебельной фабрике, часто шла карточная игра по-крупному. Руководил ею сравнительно молодой, высокий, плотный русский. Вел себя солидно, и видно было, что человек он богатый, делал какие-то одолжения хозяину. Однажды этот парень здорово отчитал Петьку за самогон, который был сильно разбавлен.

Однажды Петька и Мария пригласили меня посетить ее подругу из «сметника», лежавшую в больнице по поводу аборта. Петька, любивший шикануть — знай наших — прихватил плитку шоколада, что по тогдашним временам было роскошью. В большую палату, где мы сидели, вошли еще двое — парень и девушка. Девушка немного косила, что ее не портило. Я на нее поглядывал и заметил, что и она поглядывает на меня. Затем она встала, подошла к тумбочке, возле которой я сидел, посмотрела книгу, лежавшую здесь, села напротив, листая книгу, а затем вернулась на свое место. Вскоре мы ушли, а дня через два Петька сказал, что виделся с Надей (так звали эту девушку), и она явно намекала, что хочет со мной познакомиться. Знакомство состоялось, и мы начали с Надей встречаться. Сначала я знал о ней, что она из Харькова, но сюда приехала из Гродно и потому не числилась восточницей и не носила «ost», что давало, как я уже говорил, большую свободу. Работала она в парикмахерской, подавая приборы, и одновременно была домработницей и нянькой при малолетнем сынишке хозяев. Хозяева, по словам Нади, были людьми «довольно паршивыми», особенно хозяйка. Жила Надя в том же доме, где и работала, на чердаке, в мансарде. Дом этот в три с половиной этажа находился в одном из переулков старой части города, недалеко от замка. Постепенно мы с Надей очень сблизились. Вместе проводили вечера, ходили в кино, реже в концерты классической музыки, которую я начинал ценить и любить. Однажды глубокой осенью мы были свидетелями пожара, вспыхнувшего в замке. В темноте вырывалось из окон яркое пламя, озаряя мрачные стены и башни. В этой части замка как раз находилась вывезенная из-под Ленинграда знаменитая Янтарная комната. Ее одно время выставляли напоказ, но для избранных, а Арсеньевы такими были, и я с ними ходил смотреть эту комнату. Янтарь местами был сильно поломан. Говорили, что его штыками солдаты выламывали из стен. Здесь же висела табличка, гласившая, что эта комната была подарена Фридрихом Великим Екатерине II, и что теперь «шедевр немецкого искусства возвращен на родину». Арсеньевы тихо возмущались.

Осенью в плохую погоду и зимой мы с Надей, крадучись по лестнице в кромешной тьме, сняв ботинки, чтобы не шуметь, пробирались в ее мансарду мимо двери хозяев, из-под которой ярко светила тоненькая полоска света. В ее комнате мы проводили долгие вечера. Надя была очень ласковой, но допускала меня до определенных границ. И эту ее сдержанность, несмотря на пылкость чувств ко мне, которую она не скрывала, я очень ценю и по сей день. Были мы с Надей, конечно, очень разные люди. Она любила успех, ухаживания, шумное общество, рассказывала о многочисленных поклонниках, была кокетлива. Я же был другого характера и тем не менее с большим удовольствием проводил с ней время на чужбине, как со своим, близким человеком. Еще в начале нашего знакомства произошел эпизод, характеризующий, правда, больше Петьку, чем Надю. Дело было в субботу (любопытная деталь: даже в войну немцы по субботам работали только до обеда!). Я еще раньше договорился с Петькой встретиться после работы. Звоню ему в гараж, а он, чувствую, что-то крутит, говорит, что у него какое-то срочное дело. Я отвечаю, что тогда проведу вечер с Надей. С какой-то поспешностью Петька отвечает, что она этот вечер собиралась провести с подругой. Тут же звоню Наде, и та просто отвечает, что сговорилась пойти кататься на лодке с Петькой. Непорядочность его меня сильно покоробила. Правда, узы приятельские были сильнее, да и знакомство с Надей только начиналось, но все же... У меня был Петькин плащ и велосипед. Сразу же после работы я завез все это в гараж, где и оставил без всякой задней мысли. Петьки в гараже не было. В воскресенье, как было сговорено раньше с Арсеньевыми, я уехал с ними на море. И плащ, и велосипед, и мое исчезновение на воскресение было расценено Петькой как разрыв с ним на почве ревности. А порывать со мной, да еще по такому поводу, он не хотел. В понедельник к вечеру, захватив с собой зачем-то Надю, он явился восстанавливать прежние отношения, что было сделано очень легко, хотя эпизод мне хорошо запомнился. И еще одна черточка. Как-то с Надей мы позвонили Петьке и попросили позвать одного из работавших с ним поляков. Петька пошел звать, и трубка долго молчала. Я, разглядывая стенку телефонной будки, обнаружил нацарапанные буквы «KPG» — компартия Германии и сказал это Наде, стоявшей рядом. И вдруг в трубке голос Петьки: «Чего это вы там читаете?» — «Чего же ты подслушиваешь?» — «Но ведь это же я, а не кто-то другой».

Иногда Надя, по-видимому, в силу прирожденного кокетства, пыталась вызвать у меня чувство ревности. На этой почве однажды у нас произошла даже размолвка, после которой в порыве откровенности Надя многое рассказала о себе. Незадолго перед войной она вышла замуж за молодого специалиста-инженера. Вместе переехали в Гродно, куда его распределили. С началом войны эвакуироваться не успели и Надиного мужа поместили в гетто — он был еврей. Они могли встречаться на городских развалинах, куда евреев гоняли на работы. А однажды, нацепив желтую звезду, Надя пришла с колонной в гетто, где прожила с мужем недели две. Вспоминала об этих днях, как о самых страшных, и в то же время, самых счастливых. Аркадию — так звали ее мужа — удалось с группой евреев бежать, но их выдал кто-то из местных жителей, и всех тут же расстреляли. В городе знали, что Надя жена еврея и смотрели на нее косо. Опасаясь за будущее, она завербовалась на работы в Германию и таким образом оказалась в Кенигсберге. Вот и вся ее история, простая и страшная.

Шла осень 1943 года. Мы радовались успехам наших на фронте, о которых вынуждены были сообщать немцы в соответствующих выражениях («для выпрямления линии фронта» оставлено то-то). Вместе с тем нас как-то обескураживали сообщения, что с «бандитами» — читай партизанами — в оккупированных областях покончено. Было решено, что неплохо бы узнать непосредственно, как там идут дела, а заодно проверить, что делается на дорогах (в начале у нас был план добираться до лесов района Вильно, благо были карты), где наверняка должны быть партизаны. Я стал просить на работе отпуск. Это было не особенно трудно, так как Иогансен ко мне благоволил. Кстати, от Арсеньевых я знал, что он крыл немцев на чем свет стоит и искренне желал их поражения. Труднее было получить пропуск в Новогрудок. Я написал заявление, что, де, там имение (хотя никакого отношения к нему я не имел), что сейчас время сбора урожая и что мое временное присутствие там необходимо. Письменная поддержка профессора Иогансена, да еще и то, что заявление подписал «Furst», по-видимому, и решили дело. Пропуск был получен. Не исключено, что были и более мощные рычаги, о которых тогда я не мог и догадываться.

Ехал я в Новогрудок через Инстербург-Эйдкау-Каунас-Вильно-Лиду. По дороге приглядывался ко всему. Недалеко от границы по вагонам была проверка документов. На пограничной станции Эйдкау пассажиры перешли в другой поезд, шедший в Вильно. Таможенного досмотра не было. До отхода поезда я бродил по перрону. На перроне памятник 1914 года горнисту такого-то полка — первой жертве Первой мировой войны. По Литве ехали медленно. Вагончики были здесь уже не те, что в Германии, да и народ ехал не тот. И в одежде, и в манере держать себя, не говоря о языке, разница была большой. Переночевал в Вильно и на другой день пошел посмотреть госпиталь, где я лежал. Здание по-прежнему занимал госпиталь, и лежали там также русские, но не пленные, а служившие в немецкой армии. Идти внутрь мне не захотелось. Двинулся к старой знакомой Ноне Стучинской, санитарке госпиталя военнопленных. Жили они в том же составе и в той же квартире. Я попал к ним в атмосферу антисоветчины и почти пронеметчины. Если первое еще можно было понять, то второе было для меня необъяснимо. Я сгоряча начал спорить (конечно, против неметчины), но потом бросил. Расстались мы холоднее, чем встретились. От Бутурлина я узнал, что под Вильно есть партизаны. Он продолжал «шоферить» и возил в город дрова. В одной деревне его задержали партизаны, стали вербовать в связные. Он на все согласился лишь бы отпустили, а перед своим начальством наотрез отказался ездить в партизанские места. У Ноны я узнал адрес Сильвии Дубицкой, той самой, которая провожала меня по лестнице, когда я шел на свидание с дядей Мишей.

Дубицкие жили на улице Святого Яцека в доме 3. Встретили меня радушно. Жили они большой дружной семьей. В полуподвальном помещении дома была просторная кухня, куда на трапезу вокруг большого стола собирались все. Это были люди, настроенные явно антинемецки, и говорили мы довольно откровенно. Распрощался я с Дубицкими с самыми теплыми чувствами. О судьбе моих приятелей по госпиталю сестра Сильвия ничего не знала. Дала адрес сестры Нюси, той, которая принесла мне так запомнившееся запеченное с сахаром яблоко. Я ее навестил. Она сильно подурнела, выглядела больной и не была такой веселой, жизнерадостной, пышущей здоровьем, как тогда — у нее оказался туберкулез. Встреча не получилась такой задушевной, как у Дубицких, хотя сестра Нюся мне очень обрадовалась. Я ей сказал, что на всю жизнь запомнил две вещи, связанные с ней: ее походку, стук ее деревянных каблучков и ее яблоко. Для всех них — Стучинских, Дубицких и сестры Нюси; был большой неожиданностью мой польский язык.

Знал я его, по-видимому, действительно, неплохо, ибо ввел в невольное заблуждение человека бывалого — виленского астролога. Расскажу, как это получилось. Еще живя в Новогрудке, я познакомился с адвокатом Клеевским, косвенно приложившим руку к моему освобождению из плена. Это он вместе с Шульцем написал обо мне в Каунас. Еще в Новогрудке Клеевский говорил, что в Вильно живет его хороший знакомый (или даже родственник) — астролог. Я запомнил его адрес — с астрологами встречаешься не так уж часто — улица Дарбо, 9. Клеевский говорил, что для курьеза можно к нему зайти, сказав, что из Новогрудка от такого-то.

Все это я вспомнил в Вильно и решил посетить астролога. Адрес нашел без труда. В передней деревянного дома с палисадником горела перед иконой маленькая электрическая лампочка и сидело несколько посетителей, в основном, женщины. Из двери, ведущей вглубь дома, вышла женщина, и я сказал, что пришел по личному делу и что еду в Новогрудок. Она скоро вернулась и пригласила меня внутрь. В небольшой комнате сидел пожилой человек. Я представился, сказав, что еду в Новогрудок, что увижу такого-то и прочее. Астролог особых поручений не давал, но просил передать какие-то семейные новости. Потом предложил составить мне гороскоп. Я, конечно, согласился. Из стопки на столе он взял лист из школьной тетради, на котором под копирку был разграфлен круг с делениями и схематическими знаками зодиака. Спросил, где, когда, в котором часу я родился, мое имя. Долго вычерчивал что-то на кругу, а потом начал говорить: женюсь я на женщине из-за границы (если принять фронт за границу, то это предсказание оправдалось), что буду заниматься медициной (почти оправдалось — я физиолог и около тридцати лет проработал в медицинском учреждении) и богословием (пока не занимаюсь), что мне надо бояться болезни живота (оправдалось, и я боюсь), говорил, что я узнаю о гибели кого-то из семьи (оправдалось). Говорил, какие дни у меня счастливые и несчастливые и даже какие часы (этого всего я не запомнил). Потом сказал, что я учился в университете. Подтверждаю это. Спрашивает: в Вильно? Нет. В Варшаве? Нет. Во Львове? Нет, в Москве. Этим ответом я, по-видимому, показал, что не совсем простая штучка (весь разговор шел по-польски). Тут он стал говорить общими фразами, стал называть счастливые для меня номера лотерейных билетов и тому подобную чепуху. Видно, действительно, изъяснялся я по-польски неплохо, если такой тертый калач принял меня за местного жителя. Что касается его прорицаний, то удивляться можно только двум — медицине и болезни живота. Остальное, на мой взгляд, можно было предсказать тогда без большого риска ошибиться.

В городе, в районе улицы Пилимо, гетто — кварталы, огороженные проволокой, а в простенках между домами — кирпичные стенки. Кругом сильная охрана из местной полиции и немцев, за проволокой — бледные, печальные лица с черными глазами, равнодушно и в то же время с любопытством поглядывающие на улицу.

До Лиды я добрался поездом, а от Лиды до Новогрудка шел целый караван машин под охраной. Мост через Неман был мощно укреплен целой системой блиндажей, соединительных ходов, пулеметными гнездами, рядами колючей проволоки. Все это было красноречивей газетных сообщений о ликвидации партизан. В Новогрудке я сразу пошел к нашим милым хозяйкам. Обрадовались они очень — и мне, и подаркам, которые я им привез. Жили они по-прежнему. В день приезда они как раз резали поросенка, которого я им купил год назад. Поросенок вырос на славу. Хвалили его на все лады, хвалили мою легкую руку. На следующий день я поехал в Щорсы. Полиция там «оккупировала» здание всего имения: во дворе блиндажи, колючая проволока, ходы сообщения, и все это перед фасадом дворца с надписью «Pace et libertati». Няню выселили в помещение школы. Зашел к Лавникевичам, в семье которых рос мой крестник, подарил ему детские вещи, отданные фрау Мицлаф для обмена на продукты. Зашел в мурованку. Везде жаловались на плохое ведение хозяйства, на произвол полиции. Данилов, бухгалтер имения, остался жить в своей комнате, слившись с полицией, да и, пожалуй, спившись. В день моего приезда отмечали традиционный праздник урожая — «дожинки». Данилов мрачно шутил, как бы они не стали «доржинками» — от слова дорезать — в пуще за Неманом партизаны.

В обратный путь из Новогрудка опять собирался целый караван машин под охраной броневика и машин с полицией. В Лиде, когда я ожидал поезда, встретил Галю Бузюк. Она возвращалась с группой молодежи с какой-то идеологической немецко-белорусской конференции, была в приподнятом настроении и, видимо, заражалась культивируемым немцами духом национализма. Я пытался ее предостеречь, но бесполезно.

Вернувшись в Кенигсберг, рассказал все подробности путешествия Сергею и Петьке. Наступала зима, и в городе активно проводилась так называемая «зимняя помощь армии». Вот как это происходило. В осенне-зимние месяцы на улицах периодически, но не часто, появлялись люди с большими красными кружками-копилками в руках. Они приставали к прохожим, собирая деньги на помощь армии. Мы позволяли себе некоторое издевательство над этими сборщиками. Так, завидя идущего навстречу сборщика, лезешь в карман. Сборщик с радостью кидается к тебе, а ты вынимаешь носовой платок и сморкаешься. Однажды я проходил парком и издали, увидав сборщиков-школьников, стал им кричать. Все они кинулись ко мне, и одному из них я опустил в кружку один пфенниг. Отходя, они открыто возмущались, так что мне их даже стало жалко. А вот на работе приходилось давать. По комнатам с кружкой ходила толстая молодая фрау Шиммельфениг, и я опускал ей в кружку монету в 50 пфеннигов. В связи с этими сборами вспоминаю такой случай. По воскресеньям хозяйка, фрау Мицлаф, обычно приглашала меня обедать. В одно такое воскресение я сидел в своей комнате и читал, когда вбежал ее сынишка Вернер, симпатичный мальчик лет восьми, с кружкой в руке, прося, чтобы я положил туда деньги. Я не дал. Он удивился и молча ушел, а за обедом спросил мать, почему я не дал денег. Теперь мне надо было объяснить это. Я ему сказал, что на той стороне фронта сражается мой брат, и я поэтому не могу давать денег. Вернер сначала не понял. Тогда в объяснение пустилась мать, проводя параллель с ним и его младшим братом Юргенсом. Потом она, как бы извиняясь передо мной, говорила, что это в школе заставляют детей ходить с кружками, что она не может это запретить, ибо на нее и так смотрят косо из-за того, что у нее живут русские, но что она сама против этого. Удивительный была человек!

На Рождество, которое немцы очень чтут и отмечают, мы с Сергеем устроили для этих двух ребятишек небольшую инсценировку. Мать им сказала, что когда в дверь будет четыре звонка, это значит — пришел Дед Мороз. Сергей надел навыворот мою шубу и ушанку, приделал себе бороду из ваты, положил в мешок игрушки и четырежды позвонил. Открывать побежал пятилетний Юргенс и со страхом примчался назад, говоря, что там Дед Мороз. А за ним вошел Сергей и начал раздавать подарки. Фурор был полный.

Глубокой осенью Михаил уехал во Францию, окончив очередной курс университета. На вокзале мы провожали его всей компанией. Среди провожавших была и фрау Мицлаф. Видно, запал ей Мишка глубоко в сердце. После его отъезда я жил у нее один.

К Новому году у нас уже была сколочена группа из шести человек — Сергей, Петька, Николай, Ванюшка, Димка и я. Мы твердо решили бежать весной, используя зиму на тщательную подготовку (экипировка, разработка и изучение маршрута, оружие и многое другое). Бежать на зиму, бежать для того, чтобы только бежать — смысла не имело. Николая мы полностью приняли в свою компанию, обаяние, внутренняя цельность, порядочность — все это сделало возможным посвятить его в наши планы. Он их принял, полностью согласился, говоря, что сделал большую ошибку, пойдя к немцам, что все больше и больше мечтает о возвращении домой. Я этому верил, так как знал по настроениям Арсеньевых, да и по примеру Михаила, что вначале многие честные люди шли с немцами, но затем одни быстрее, другие медленнее, распознавали, что такое нацисты, их образ действий и цели, и отходили либо просто в сторону, либо зажигались к ним ненавистью и готовы были на многое для сопротивления этой чуме. С нацистами же оставались только подлецы, люди корыстные, авантюристы да, возможно, слабохарактерные, не способные на решительный выбор. Вспоминается довольно характерная сценка, свидетелем которой был Сергей. У Арсеньевых, где тогда временно поселился дядя Поля, появился проездом на один вечер их знакомый, русский, эмигрант, служивший в армии у немцев. За столом сидели трое — дядя Поля, знакомый Арсеньевых и Сергей. Разговор шел о работе этого гостя. Дядя Поля, немножко заикаясь (он всегда заикался), но как всегда отчетливо и солидно сказал: «Служить у немцев сейчас просто неприлично» (у дядюшки была такая особенность — говорить иногда в лицо неприятную правду). Гость, даже как будто восхитившись этой оценкой, проговорил: «Ах, как это интересно сказано! Позвольте, я с Вашего разрешения это запишу». И тут же достав записную книжку, записал. Дядя Поля был очень озадачен. Потом после ухода гостя, он выспрашивал дядю Николу, порядочный ли это человек? Что ж, даже дядя Поля радикально изменил свое отношение к немцам.

Город жил размеренной жизнью: в субботу работа до обеда, всегда открытые кинотеатры, театры, концерты, а университет празднует свой четырехсотлетний юбилей. Фронт далеко и внешне не чувствуется. Замерзшие пруды в центре полны катающимися на коньках. Правда, все продается только по карточкам, но к Рождеству все получили по порции вина. Правда, города Западной и Центральной Германии начали сильно бомбить, но сюда еще не прилетали. Правда, на улицах много военных и довольно много инвалидов в форме, да полевая жандармерия в касках с большими бляхами на груди, много слышится иностранной речи, да люди с голубыми (наши) или желтыми (поляки) квадратными тряпочками на груди. Иногда можно увидеть группу наших военнопленных под охраной. Но если не приглядываться — размеренная, налаженная жизнь с затемнением по ночам.

Прошел Новый год, который я встречал с Надей в интернациональной компании иностранных рабочих, куда ее и меня затащила веселая и разбитная блондиночка Ольга, Надина подружка, бывшая жена нашего офицера, знавшая, что такое мужчины, и как с ними надо обходиться.

Я продолжал пунктуально ходить на работу, а обедать шел либо в расположенный поблизости ресторан шикарного, в стиле модерн, «Парк-отеля», либо к Сергею в университетскую столовую «Палестро». В ресторане было тихо и чопорно и подавали официанты-французы, в студенческой столовой — шумно, людно. Кроме того, там было то, что в наших студенческих столовых (по крайней мере, в столовой МГУ) завели лишь через несколько лет после войны — самообслуживание. Грязную посуду со столов убирала и увозила в коляске наша девушка-восточница, очень тихая, видно новенькая. Наших попыток с Сергеем с ней заговорить она сторонилась. А на все это взирал уроженец Кенигсберга Кант — огромный его портрет в рост висел на стене напротив входа в двусветный зал. Иногда Сергей приходил обедать со мной в «Парк-отель», благо это было совсем рядом с университетом, и тогда велись долгие разговоры с чернявым официантом-французом (Сергей долго жил в Париже). Однажды оказалось так, что за нашим столом обедала пожилая немка. Рассчитываясь с официантом, она стала давать ему на чай пфенниг или два и никак не могла понять, почему он не брал. А тот вслух возмущался Сергею: «Что за люди, эти боши, хуже жидов! За кого они нас принимают?» Чувствовалось, что для него немцы — это «унтерменши».

Вскоре Сергей поехал на учебную практику в Белосток, где работал в больнице. Из Белостока тоже привез известия, что край полон партизанами. Кроме того, Серею удалось нащупать благоприятную почву для группы среди врачей. Один из них даже дал деньги на побег и потом еще послал Сергею. Эти деньги стоили Сергею нескольких неприятных минут. Спустя некоторое время после возвращения Сергея вызвали в гестапо. Там ему показали денежный перевод из Белостока и спросили, что это значит. Сергей сказал, что в Белостоке отдал своим новым знакомым старые костюмы, свои и дядины (отчасти так и было), чтобы те их продали. Сергею предложили внести эти деньги в фонд «зимней помощи армии», что он тотчас же и сделал. Во время своего недолгого пребывания в гестапо Сергей видел, как конвойные привели в кровь избитого человека, другой, в таком же состоянии сидел в комнате, где происходил разговор с Сергеем. Сергей в начале разговора испугался, подумав, что наша группа раскрыта, и его вызов в гестапо связан именно с этим.

В начале 1944 года выяснилось, что Петькина подруга Мария забеременела. Сергею удалось положить ее в университетскую клинику для аборта, но дело с этим почему-то задерживалось, и Петька просил узнать, почему задержка. Мы с Петькой ждали ответа во дворе больницы. Пришел Сергей и, как-то замявшись, сказал, что у Марии обнаружен сифилис и тут же ушел выяснять еще что-то. Петька изменился в лице и совершенно остолбенел. Я, видя эту реакцию, начал его успокаивать, говоря, что теперь эту болезнь лечат и что это уж не такая страшная вещь. Но он все не успокаивался, а потом сказал:

«Мне ведь нельзя лечиться». — «Почему?» — «Я же жид!» Оторопев, говорю глупость: «Не может быть!» — «Точно», — отвечает он.

Да, вот это номер! Ведь первый медицинский осмотр выявит его национальность, и тогда Петьке конец. Теперь ему сюда и носа совать нельзя — возьмут на принудительное лечение. Положение резко осложнилось. Во-первых, Петьке надо срочно менять местожительство, его в любое время могут взять на учет как сожителя Марии. Во-вторых, и это мы обсуждали отдельно с Сергеем, стала понятной сквозившая у Петьки неприязнь к Николаю. Хороша же у нас группа подобралась! Рассказать Николаю о Петьке было невозможно. Этим мы в корне подрубили бы дело, которое, как нам казалось, успешно двигалось вперед. Мы спрашивали Петьку, как могло получиться, что Мария больна. Петька рассказал, что незадолго до того, как Марии надо было ложиться в больницу, ее изнасиловал полицейский, живший около пекарни. Так ли все это было, знать мы не могли. Но не в этом дело. Нам с Сергеем стало казаться, что Петька охотно дает Николаю докуривать из своего мундштука. Обстановка делалась тяжелой, но побег мы продолжали готовить. Петька говорил, что Мария знает, что он еврей, но что она его не выдаст. Через знакомых медиков Сергей старался задерживать Марию в больнице, но в конце концов ее отправили в лагерь, как сказали, рожать.

Однажды на улицах города было заметно, что полевая жандармерия останавливает и проверяет автомашины, особенно грузовики. Это совпало с историей, рассказанной Петькой, которую он слышал от кого-то из своих многочисленных знакомых. В авторемонтных мастерских, где работали наши военнопленные, срочно ремонтировался военный грузовик. Была суббота, а пленные не успевали закончить ремонт. Поэтому были оставлены сверхурочно несколько пленных доделывать работу, чтобы потом унтер и два-три солдата — хозяева грузовика — завезли их в лагерь. Когда машина была готова, пленные перебили немцев, поменяли одежду и уехали. В лагере хватились, пришли в мастерские и, найдя побитых, успокоились. Только в понедельник поднялась тревога, выяснилось исчезновение унтера с солдатами. Тогда-то и была запоздалая проверка на дорогах.

Этот случай подсказал нам вариант побега, предложенный Петькой — на машине. Николай его поддержал. Хотя все это выглядело героически, но вариант мне не понравился: «А вдруг эта машина завезет всех нас во двор Абверштелле?»(немецкая контрразведка). По всему было видно, что моя реплика Николаю почему-то не понравилась. Дело наше набирало все большую скорость. Мы строили более реалистические планы и после долгих обсуждений остановились на следующем. Добраться любым способом (лучше на поезде) до ближайших лесов в Польше и идти затем уже пешком на восток, пока не встретим партизан. Отправной точкой выбрали Августовские леса, как самые близкие к нам. Нужно было выяснить, какая там обстановка, как туда добраться. Нужны были компасы, карты, оружие, сапоги, продовольствие (первые дни решили идти, никак не обнаруживая себя перед местными жителями, что особенно важно, если часть пути придется двигаться по Восточной Пруссии с ее немецким населением). Очень трудно оказалось достать компасы. Сергей знал, что у его знакомых французов, бывших военнопленных, а теперь живущих свободно, есть компас. Он пошел к ним просить «la bussol», но те не дали, говоря, что хотя и полностью сочувствуют, но, собираясь вместе, смотрят в какой стороне Париж! Компасы решили делать сами. Их сделали Николай и Димка на работе. Там же из шабров сделали колющие кинжалы. С картами оказалось проще. Замечательные карты масштаба 1:300000 Восточной Прусии вплоть до Вильно продавали в книжном магазине! Вот удача! Пригодились и карты, найденные мной в библиотеке. Экипироваться помогала самогонка, за которую достали сапоги, итальянские плащ-палатки (через пленных итальянцев) — большие квадраты с прорезями для головы посередине.

Еще задолго до описываемого времени я совершенно случайно обнаружил в доме хозяйки наган. Роясь в шкафу, стоявшем на чердаке, где висели мой плащ и костюм, я увидел за старыми коробками с шляпами кожаную кобуру и в ней наган 1912 года Тульских Императорских оружейных заводов. Его, по-видимому, привез с фронта муж хозяйки и сунул в шкаф. В барабане было семь патронов и еще четыре в кармане кобуры. Я тогда же показал находку Петьке. До поры до времени наган оставался на месте, но теперь я частенько проверял, там ли он лежит.

В разгар подготовки к побегу нас огорошил Николай. Однажды он завел разговор, что нас мало для побега. Мы не понимали, к чему он клонит. Затем он сказал, что стоило бы взять с собой Ваську Бронзова. Это предложение нас страшно удивило, так как мы знали неприязнь и даже презрение, которое питал Николай к Ваське, и которого презирали все мы. Мы все это сказали Николаю. «Да, человек он паршивый, — продолжил Николай, — но парень не робкого десятка и в нашем предприятии может быть полезен. Тем более, съездив в отпуск в город Валгу, Васька, оказывается привез две гранаты». Мы наотрез отказались принимать Ваську. Но тут выяснилось, что Николай, без нашего на то согласия, уже посвятил Ваську в план нашего побега, и тот хочет бежать с нами. Мы кинулись на Николая, как он мог, не посоветовавшись с нами, это делать. Николай оправдывался только что высказанными доводами. Мы, понимая, что теперь ничего не поделаешь, с тяжелым сердцем согласились. После этого случая вера в Николая несколько пошатнулась. Уже вдвоем с Сергеем мы долго обсуждали создавшееся положение. Зачем было бежать Ваське? Только потому, что проигрывают немцы? Если так, то это еще полбеды. А если не так, то зачем ему бежать? По-видимому, тогдашние наши способности к анализу были не в состоянии пойти дальше этого вопроса, на который подсознательно, что ли, было страшно давать ответы. Не исключено, что это определялось еще и некоторым психологическим фактором, особенно для меня. Уж очень хорошо все складывалось, все трудности преодолевались, побег из мечтаний вырисовывался реальностью. А это, до конца непонятое, но подсознательно грозное событие — включение Васьки — анализировать просто не хотелось. Так страус прячет голову от опасности...

Я считал подбор нашей компании чистым, и совесть у меня на этот счет была спокойной. Хотя в ней был Николай, служивший у немцев, но о своей ошибке он говорил задолго до решения бежать, и это решение созревало у него постепенно. А вот с Васькой было совершенно другое дело. Это был антипод, человек темный, нечистый, и решение бежать у него не могло быть результатом хороших побуждений. (Характерно мнение Сергея, высказанное им много лет спустя: «Я тогда был уверен, что в лесу Николай найдет способ избавиться от Васьки».)

В разговорах с Николаем еще до того, как он ввел Ваську, мы спрашивали, что он будет рассказывать о себе в партизанах. Он отвечал, что сначала посмотрит, какое там отношение к тем, кто служил у немцев и, если увидит, что отношение терпимое, что таких людей не расстреливают, то, конечно, во всем признается. О дальнейшей своей судьбе он прямо говорил, что придется за свои дела несколько лет и посидеть, но виноват сам, ошибся. На очередном нашем собрании, на котором присутствовал уже Васька, мы потребовали, чтобы и он дал такое же обещание — рассказать правду о себе, как и Николай. Он это, конечно, сделал. Получилось как бы официальное принятие Васьки. Но внутреннего успокоения это не внесло. Нам с Сергеем вспомнилось, как Иогансен рассказывал дяде Николе, что какой-то чин сказал по телефону, чтобы Ваську приняли на курсы переводчиков, которые открылись при институте и были уже укомплектованы. Но дело наше уже катилось по инерции и остановить его не представлялось возможным.

А тут еще с Петькой пошли осложнения, и ему пришлось скрываться, а потом бежать в Белосток. Вот как все это получилось. Как я уже сказал, Петька сменил квартиру, но на работу ходил, правда, с пропусками, и это пока сходило с рук. Но однажды он узнал от работавших с ним поляков, что в его отсутствие приходил хозяин гаража с двумя гражданскими лицами, возбудившими подозрения у поляков. Спрашивали Петра, где он живет. Поляки полагали, что это гестапо. Петька перестал вообще появляться на работе и сидел дома. Мы достали ему коричневую шинель, форму строительной организации Тодта, и в ней Петька выходил на улицу. Нужно было что-то срочно предпринимать. От Николая суть дела скрывалась. Ему сказали, что Петька прогулял много дней на работе и потому скрывается. Петька, естественно, нервничал, Николай это видел, неудомевал и ругал Петьку неврастеничной бабой. По-видимому, в таком состоянии Петька в общежитии «Шихау» спер две гранаты у хозяев одной из комнат. Это тут же выяснилось, и Сергей с Димкой ходили отбирать их. Было решено, что Петьке надо смываться, да и он сам настаивал на этом. Был избран Белосток, куда недавно переехала девица, за которой одно время ухаживали и Петька, и Николай. Перемещению Петьки способствовал некто Тилли, русский из Чехословакии, служивший в организации Тодта (оттуда и шинель). Через Тилли Сергей достал чистый бланк военного командировочного предписания (маршбефель). По тексту, составленному Сергеем и Тилли, этот маршбефель был заполнен, причем отпечатала его на машинке немецкая девушка Эльза, приятельница нашего Ивана, работавшая регистраторшей в поликлинике. Сергей купил Петьке билет до Белостока, и с этим билетом и всеми необходимыми документами он сел в местный поезд на пригородной станции и приехал на перрон Главного вокзала. Все эти маневры были мерой предосторожности, ибо мы уже знали частую проверку документов в здании вокзала, а не на перроне. Петька укатил, и через некоторое время мы получили от его знакомой весточку, что он благополучно добрался до места. С этого момента он на два года исчез из моего поля зрения. Остается добавить, что симпатичный и сочувствующий нам Тилли вскоре скончался от сыпного тифа.

Итак, из нашей компании выбыл очень активный человек. Я одновременно и печалился и радовался этому: уж очень тугой узел закручивался. Но дело наше шло своим чередом, и исчезновение Петьки не могло остановить его. После отъезда Петьки мы с Сергеем даже как-то свободнее вздохнули. Действительно, что было бы в лесу или в партизанах, где неприязнь Петьки, перераставшую в ненависть, не надо было бы скрывать. А ненависть эту, зная подоплеку, мы с Сергеем чувствовали. Да и сам Петька, не скрываясь перед нами, говорил, что дай только попасть к партизанам, он покажет Николаю, что к чему.

Однажды проездом у Арсеньевых появился некто Бибиков. Это было еще до истории с Петькой. У Бибикова было маленькое поместье в Польше под Сувалками, и Сергей там один раз побывал задолго до описываемых событий. Теперь мы подумали, что неплохо было бы побывать у Бибикова, посмотреть, что это за места, тем более что они были недалеко от Августовских лесов, а заодно посмотреть и дорогу. Недалеко от Бибикова жил другой помещик — Галцевич, тоже хорошо знавший Арсеньевых. Его сестра была женой Бибикова. Галцевич не раз приглашал Арсеньевых к себе погостить. На этот раз к нему собирался дядя Никола. А так как разведка дороги в Августовские леса входила в наши планы, то я сказал, что с большим бы удовольствием поехал бы с дядей Николой. Надо было получить опять отпуск под благовидным предлогом. И он появился. Меня периодически беспокоили непорядки с желудком (по-видимому, следствие голода в плену), и я попросил через дядю Николу, который знал весь ученый мир Кенигсберга, устроить меня на обследование знакомому профессору от медицины. Дядя Никола написал записку профессору Брюкнеру, где значилось, что у «его светлости понос». По-немецки это звучало так: Durchlaucht’a Durchfall. Дядя Никола был верен себе, и титулы для него значили очень много. Помню, как тетя Вера потешалась над этой игрой слов. Меня обследовали. У немцев это было налажено с большим совершенством; бариевая каша, которую обычно глотаешь с трудом, у них сдобрена чем-то приятным на вкус, а зонд в желудок вводят через ноздрю, причем он достаточно тонок, и нет никаких неприятных позывов, возникающих обычно при заглатывании наших толстых зондов. У меня оказалась какая-то сверхвысокая кислотность, и мне был рекомендован покой и отдых. Имея такую бумажку, отпуск получить было не трудно. Я запасся бумажкой с работы, что еду в отпуск для поправки здоровья туда-то и медицинской справкой. А в полиции выдали бумажку (даже не пропуск) на проезд до города Тройбург в Восточной Пруссии. Надо было проверить, каких бумажек достаточно для проезда, и я решил, что в случае проверки документов буду показывать бумажки с работы и от врачей. И уж если еще что-то будут требовать, то покажу бумажку из полиции.

В конце февраля мы отправились погостить к Галцевичу. Ехали скорым поездом до Тройбурга (теперь Олецко), стоявшего на бывшей границе с Польшей. Проверка документов состоялась, и проверяющий удовлетворился бумажкой с работы. Может быть, помогло то, что я был в компании почтенного профессора? На вокзале нас ждала повозка, доставившая к Галцевичу, жившему на территории бывшей Польши в небольшом имении, национализированном немцами. Небольшой деревянный дом стоял над озером. Слева среди полей, но тоже на берегу озера располагалась деревня Гарбась, а за ней тянулась слегка всхолмленная местность. Озеро, покрытое льдом, тянулось к юго-востоку. Его дальние берега и почти весь правый — были лесистыми. В двух километрах на запад от озера проходила бывшая граница. Севернее лежало местечко Филлипув, а южнее — Бакаларжево.

Галцевич оказался пожилым человеком, типичным русским интеллигентом старой закваски. До революции он окончил Горный институт в Петербурге, но по специальности, кажется, не работал. Немцев ненавидел, но побаивался. Жил он одиноко, сравнительно недавно овдовев, но в доме жило странное существо — пожилая женщина, тоже геолог, работавшая до революции с академиком Ферсманом, хорошо его знавшая и тепло вспоминавшая. Она опекала Галцевича и, видно, обожала его, а он, судя по всему, этим тяготился, но терпел. Из каких побуждений — не ясно. После того, как я обещал достать книгу Ферсмана с его портретом (такая книга была в библиотеке, где я работал, и стянуть ее мне ничего не стоило), эта дама стала со мной очень мила, хотя, откровенно говоря, слово дама как-то не вяжется с ее внешностью: сутулая, в очках, небольшого роста, скорее толстая, чем худая, с небольшим количеством неряшливо причесанных седых волос, сквозь которые проглядывала лысина, она стреляла по сторонам пронзительными взглядами. Дядя Никола говорил, что она одно время работала миссионером в Китае, и я про себя стал называть ее Китайшей.

Мы поселились с дядей Николой в домике, стоявшем позади большого дома. Дня через два нас посетил Бибиков, который был сильно навеселе. Мы сидели у Галцевича. На Китайшу Бибиков не обращал никакого внимания и громким голосом говорил шурину: «Гони ты от себя эту тварь». «Тварь» встала и пошла в другую комнату, что-то шипя по адресу Бибикова, а тот, пьяный, нисколько не смущаясь, громко искал у гостей поддержки своей оценки. Затем Бибиков пригласил нас к себе. Ехали мы к нему, сидя плотно один за другим верхом на линейке. Был морозный, звездный вечер. Пьяный Бибиков во все горло орал похабные куплеты «Золотой азбуки», припевая: «Алла верды, Алла верды». Профессор богословия, я чувствовал, поеживался, а я, глядя на яркие звезды в черном небе, трясся больше от беззвучного хохота, чем от подпрыгивания линейки на замерзшей грязи.

Дом Бибикова, стоявший на берегу небольшого лесного озера, внешне был полной противоположностью дома Галцевича, где жизнь еле теплилась. Но, хотя здесь был уют, чувствовался большой достаток, женская рука, хозяин, и здесь была своя драма. В доме жили: сам Бибиков, человек лет пятидесяти, крепкий, высокий, пышуший здоровьем, с бритой головой и маленькими голубыми глазами; его жена, сестра Галцевича, она была старше мужа; здесь же находилась ее старшая дочь от первого брака, крупная блондинка. Жена Бибикова была очень приятная, но, видно, несчастная женщина — ее муж ухаживал за ее дочерью и просто жил с ней. В доме была другая дочь Бибиковых — Верочка — симпатичная, милая и умная девушка, заканчивающая гимназию в Лыкке и приезжавшая по воскресениям домой. Оба родителя ее очень любили, а само ее существование явно скрашивало гнетущую обстановку дома.

Верочка аккомпанировала на рояле, а отец пел свою любимую песню: «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер!» Пел Вертинского, а потом, в соседней комнате говорил мне: «Я тебя познакомлю тут с одной дамой. Какая женщина, какая женщина! Ты ее победишь!» И все это, не снижая тона, хотя дверь в соседнюю комнату, где дядя Никола занимал разговорами хозяек, была открыта.

В обратный путь нас вез снова пьяный Бибиков. На этот раз он ругал поляков и хвалил немцев. Я получил приглашение бывать у Бибиковых. Дядя Никола скоро уехал, а я бродил по окрестностям и заходил к Бибиковым, когда там была Верочка.

По вечерам один на один с Галцевичем мы подолгу беседовали. Он рассказывал, что дальше к востоку в Августовской пуще есть польские партизаны. А однажды я ему прямо сказал, что хотел бы связаться с польскими партизанами, так как в Кенигсберге несколько человек собирается бежать (я в том числе), и мы не знаем, как к нам отнесутся поляки, если мы случайно к ним попадем. Во время этого разговора Галцевич молча ходил взад и вперед по своей комнате, заставленной шкафами с книгами. Он даже не удивился и просто обещал познакомить со сведущим человеком. Вскоре мы поехали в местечко Филлипув к аптекарю Петкевичу. Приняли меня в семье аптекаря радушно, а атмосфера за семейным столом была для меня почти родственной. Помню, как глава дома на сказанную мной к месту поговорку: «Ешь солому, а форсу не теряй», — популярную тогда в нашей кенигсбергской компании, отреагировал: «Вот дети, слушайте и учитесь — ешь солому, а форсы не теряй!» (форсы — по-польски деньги). За столом рассказывали о притеснениях со стороны немцев. Надо сказать, что Сувалкская область была присоединена к Восточной Пруссии, и было строжайше запрещено учить детей больше, чем два года — только грамота и счет. Но подпольно учили, и, если учитель попадался, его отправляли в лагерь.

Галцевич передал мою просьбу аптекарю, а тот сказал, что мне надо свидеться с одним человеком в Сувалках. На другой день на попутной машине вместе с сыном Петкевича и еще кем-то мы поехали в Сувалки. Галцевич дал адрес второй своей сестры, жившей в городе: улица Адольфа Гитлера, 112.

Сувалки — городок небольшой и, может быть, примечательный только тем, что это родина писательницы Марии Конопницкой. Почти все дома одноэтажные, и город выглядел, как большое местечко. Мои сопровождающие привели меня к фельдшеру Немунису (один из них оказался его сыном Тадеушем). В передней сидело несколько человек на прием. Тадеуш дал знать отцу, и я был принят без очереди. В небольшой комнате за письменном столом с лампой под абажуром сидел пожилой человек без халата. Я без дальних слов изложил суть дела — наша небольшая группа собирается бежать в партизаны. Мы наметили Августовские леса, но не знаем, как нас встретят польские партизаны, вероятность попасть к которым исключить нельзя. Немунис ответил, что, кого надо, он предупредит, а именно — командира польского отряда Житневского (много позже я узнал, что это псевдоним). Он будет знать, и, в случае чего, мы можем на него ссылаться. У меня была еще просьба: не может ли Немунис помочь нам картами Сувалкской области? В ответ он молча снял со стола толстое стекло, достал из-под бумаг две военные польские карты области и так же молча передал их мне. Я был очень благодарен, и спросил, не может ли он помочь нам и оружием. Он ответил, что сейчас нет, но позже, вероятно сможет. Тогда я сказал, что к нему приедет Сергей. Немунис предложил, чтоб в виде пароля Сергей сказал, что у него болит нос. Кроме того, я спросил Немуниса, что он знает о районе железнодорожной станции Поддубовек, где мы намечали высадиться. Станция эта была удобна тем, что стояла в лесу, а ближайшая деревня была в километре или полуторе от нее. Немунис ответил, что это вполне удобное место, что никакого поста там нет. Еще я спросил, нет ли там поблизости гарнизонов или лагерей, чтоб на них не напороться. Насколько ему известно, там все свободно, а ближайший гарнизон стоял в местечке Рачки, соседней с Поддубовеком станции к западу. Несколько замявшись, Немунис предложил: «А может быть, вас связать с Лондоном и туда направить?» От этого предложения я отказался. Мы стали прощаться. Хозяин сказал, что для отвода подозрений, он объявит домашним, что я приезжал лечить триппер. Это сразу объяснит все. Здорово, подумал я. Немунис вышел со мной в переднюю пригласить следующего и на прощанье сказал: «Итак, по две таблетки до еды».

От этого человека, сделавшегося мне симпатичным, я пошел к сестре Галцевича, пожилой милой женщине, жившей на втором этаже выбеленного кирпичного дома на главной улице. Приняла она меня сердечно и радушно. Мы разговорились. Оказалось, она принимает большое участие в жизни нескольких пленных местного лагеря. Она познакомилась с переводчиком этого лагеря, немцем с Поволжья, Андреем Юстусом, бывшим пленным, а теперь жившим свободно. А уж через него — с пленными-мастеровыми, которые ходили с конвоем на работы в город. А заодно познакомилась и с их конвоиром. В лагере были и женщины, в основном медицинские работники. Одна из них, жившая почти свободно, в тот день как раз зашла к Галцевич, когда я там сидел. Мы с ней разговорились. Военврач третьего ранга, москвичка, Зоя Содатова. На всякий случай я с ней не откровенничал. Вскоре зашел пожилой немец в форме — тот самый конвоир. Родом он был из Прибалтики, по-русски говорил неплохо. Ругал немецкие порядки на чем свет стоит: «Безобразие, интенданты от мала до велика воруют. Сахар сыпят в кофе, а сколько сыпят, никто не видит. Я служил в пяти армиях, и самый большой порядок был в гражданскую войну в Красной Армии. Там так солдат не обворовывали».

В тот же день у Галцевич побывал еще один военнопленный, но в военной форме, из охраны лагеря, русский, по виду из интеллигентной семьи, молодой парень. Разговор с ним не получился, был он почему-то очень мрачным. К концу визита сказал, что ходил специально смотреть, как вешали пятерых поляков. Они стояли в кузове машины с откинутым бортом, и после того, как им надели петли на шеи, машина отъехала. Я спросил: «Зачем это надо смотреть?» — «Все нужно знать», — ответил он. Вскоре за ним зашел такой же парень в немецкой форме, украинец по фамилии Марахевка. Видел я его мельком, так как дальше передней он не пошел. Был он черен и больше похож на крымского татарина, что у украинцев не такая уж редкость. Мрачности, как у первого, у этого не было и следа.

Была середина моего отпуска. Еще раньше я рассчитывал, прервав отпуск, съездить в Кенигсберг для проверки дороги. Сестре Галцевича сказал, что везу домой подарки ко дню рождения хозяйки, выменянные на одежду: масло сало. Поэтому я прямо из Сувалок двинулся в Кенигсберг, чтобы своими глазами посмотреть на этот самый Поддубовек да выяснить, нет ли проверки на бывшей польско-германской границе. Поддубовек, который я обозревал из окна вагона, оказался даже не разъездом. Стоял маленький домик, и была видна дорога, уходящая в лес. Поезд здесь пересекал лесную полосу шириной километра в три, тянущуюся с северо-запада на юго-восток. Границу переехали без всякой проверки, ведь Сувалкская область значилась как территория Восточной Пруссии. Проверка, оказывается, была между Сувалками и Августовым, который принадлежал уже к Белостокскому округу.

Пробыв в Кенигсберге один день, я вернулся к Галцевичу. Оставались последние дни моего отпуска. В одну из ночей выпал глубокий снег. Я сходил к Бибиковым и взял у них лыжи. Последний раз я становился на лыжи ранней весной 1941 года, когда нашу роту отправили из Костромы готовить к лету лагерь. Думал ли я тогда, что в следующий раз встану на лыжи в такой обстановке? Лыжи доставили мне колоссальное удовольствие, и лыжи и сказочный зимний лес. Возвращался я в Кенигсберг поездом, который делал остановки на каждой станции. В нем документы не проверяли. По дороге в районе станции Поссесерн я обратил внимание на обилие полевых телефонных кабелей самого разного калибра, тянущихся вдоль железной дороги и уходящих в лес. Уж не ставка ли Верховного командования, которая, как было известно, располагалась здесь, в Восточной Пруссии (как потом оказалось, так оно и было). По приезде я сделал полный отчет ребятам, а через некоторое время Сергей скатал в Сувалки к Немунису, но тот так и не смог достать для нас оружия. Сергей рассказывал, что в городе было расклеено объявление примерно такого содержания: в лесах под Сувалками есть кучка бандитов, ими руководит некий Заремба. За его голову обещано... и далее следовал перечень: столько-то денег, столько-то продуктов, столько-то мануфактуры и т.п. В городе неспокойно, везде патрули, жителей на улицах почти не видно. Позже я узнал, в чем было дело, но об этом ниже. Сергей все это время был в тяжелом состоянии, разрываясь надвое. С одной стороны, наша группа, в подготовку которой к побегу он вошел всей душой, всеми своими помыслами. С другой стороны, старушка мать и любимая девушка. Он все время советовался со мной, как быть. Что я мог ему сказать? Помимо всего, ему известного, мне было известно еще и такое, что он вряд ли реально представлял. Что его может ждать по возвращении на Родину? Ведь никто в «органах», с которыми мы обязательно будем иметь дело по возвращении, не примет в расчет его нелегкую жизнь, работу судомойкой, мальчиком на побегушках, не поверит в искренность его побуждений вернуться. Мне и то, наверное, думал я, придется туго, а ему? Зачем я буду толкать его в это пекло. Поэтому я особенно не уговаривал Сергея. А о себе я решил — будь, что будет, лишь бы вернуться к матери, на Родину. Сергей все же серьезно полагал примкнуть к нам позже. Он уже поговаривал дома о том, чтобы отправить мать в Бельгию ко второму сыну Ивану, и летом это, кажется, должно было состояться. После этого он предполагал двинуться на восток. Что касается Райки, то в один из последних вечеров перед побегом, когда мы сидели все в моей комнате, я говорил ей, чтобы она держалась за Сергея, что за ним она не пропадет, и ему не даст пропасть. Но в конце концов Сергей решил с нами не бежать.

Довольно сильно заболел Николай — печеночные колики. Ему предложили вырезать желчный пузырь, и он лег на операцию. Операция прошла благополучно, мы его навещали большой компанией, и соседи по палате — немцы —выражали удивление: какие эти русские дружные. По выздоровлении Николай по общему совету поехал «отдохнуть» к Бибикову, еще раз посмотреть дорогу, места. Для этой же цели съездил и Васька до Сувалок и обратно. В результате всех этих путешествий вырисовывалась картина, что в том поезде, который шел со всеми остановками, проверки документов, как правило, не бывает.

Приближалась Пасха (католическая). Это давало три свободных дня, и я решил еще раз скатать к Галцевичу для последней проверки дороги, а заодно проверить действенность своих, теперь уже просроченных, документов на проезд: справки с работы на бланке, справки врачей, разрешения на проезд. У нас уже был назначен день побега — 22 апреля, суббота. Субботу выбрали потому, что в этот день в поезде едет очень много народа, едут на маленькие расстояния, и проверка документов еще менее вероятна.

Добрался я до Тройбурга благополучно и пешком, с рюкзаком за плечами, быстрым ходом пошел к Галцевичу. По карте по прямой это 15 километров. Впечатляла огромная разница между Восточной Пруссией и Польшей. Граница между двумя государствами, двумя народами, такими разными, существовала здесь со времен Екатерины II. Граница эта — канава и чугунные шестигранные столбы выше человеческого роста. На одной грани столба выпуклый немецкий орел — на противоположной — следы от русского, двуглавого, которого сбили поляки. По одну сторону — чистые домики под красной черепицей, ухоженные, огороженные участки и участочки земли, дороги и дорожки в полном порядке, видно, за всем этим постоянно смотрят. По другую сторону — матушка Русь (хотя и польская) — с раскинувшимися дворами и покосившимися избами, хорошо, если где огороженные плетнем, песчаные проселки и витиеватые тропинки — раздолье и никакой скованности — два народа, два национальных характера.

На моем пути, недалеко от границы с немецкой стороны, стояла мельница. У крыльца — хозяин. Он долгим подозрительным взглядом провожал меня. Но вот и дом Галцевича. Поздоровавшись с Китайшей и оставив вещи — хозяина не было дома, он гостил в Сувалках у сестры, я налегке пошел к Бибиковым. Там была Верочка, с которой мы долго гуляли, разговаривая о том, о сем. Еще раньше я видел у нее компас, а теперь его попросил. Она сразу согласилась отдать, но спросила: «Уж не собираетесь ли вы бежать в партизаны?» (мы — это Николай, который недавно у них гостил, Сергей и я). Говорю, что, да, собираемся. «Вот здорово! Я так и думала». — «Почему?» — «Да так, похоже на это было. А когда?» — «Скоро. Вы ведь, кажется, по субботам едете из гимназии домой? Ну так вот, в субботу двадцать второго часть пути мы с вами можем проехать в одном поезде». Потом я себя нещадно ругал за эту откровенность. Чего это я стал так рисоваться? Конечно, причина моей бравады была проста: хорошенькая, сочувствующая девушка, начинавшая мне нравиться, а самому-то двадцать с хвостиком... Но, конечно, это было не дело.

Когда я вернулся к Галцевичу, меня огорошила Китайша: «А за Вами тут полиция приходила». Что такое? В чем дело? «Вы ведь пешком со станции шли. Так вот, с мельницы позвонили, что границу перешел какой-то подозрительный тип, похоже, шпион. Полиция кинулась Вас ловить, заехала в имение. Здесь я их успокоила, показав рюкзак и сказав, кто Вы, и куда пошли. Вот и все». Да, по Восточной Пруссии путешествовать пешком с рюкзаком за плечами нельзя. Вскоре я вернулся в Кенигсберг.

Шли последние приготовления. Мы потихонечку паковали чемоданы, куда складывали продукты: сало, выменянное во время поездок к Галцевичу, сухари, которые сами сушили, сахар — «жиры, белки и углеводы», как мы это называли. В чемоданы также упаковывали сапоги, кинжалы, карты, спички в металлических коробках, залитых парафином; взяли топор, маленькую пилу, веревки на случай, если придется строить плот для переправы через Неман (в энциклопедии я прочитал все об этой реке). Было предусмотрено и средство, чтобы сбить со следа собак-ищеек, если понадобится. Об этом средстве я прочитал в воспоминаниях Солоневича, публиковавшихся в газете «Новое время». Автор вдвоем с братом бежали в 30-х годах из лагерей «Медвежья гора» в Финляндию. Чтобы запутать свои следы, они смазывали подошвы нашатырным спиртом, а через некоторое время натирали табаком. Никакая собака не в состоянии догадаться, что такие разные запахи принадлежат одному человеку. Так, по крайней мере, писал Солоневич. Поэтому мы взяли пузырьки с нашатырным спиртом, вату и картонки, которые долго мокли в табаке. Сергей с большой скрупулезностью подготовил целую походную аптечку с подробным описанием, что, когда, в каких случаях применять. Там многое было вплоть до новокаина и шприца, если потребуется маленькая операция (правда, практических занятий, как это делать, он с нами не проводил). Это руководство, написанное его рукой, до сих пор хранится у меня. Во фляги мы налили первача. Все это было сложено в рюкзаки, рюкзаки положены в хорошие, добротные чемоданы. Наш внешний вид, пока мы на людях, не должен был вызвать никаких подозрений. Белые рубашки, галстуки, хорошие костюмы, приличные плащи, новые туфли — все это было приобретено в свое время за самогонку.

Итак, шли последние дни перед побегом. По совету Сергея, остававшегося в Кенигсберге, чтобы никого не подводить (во-первых, его самого), я стал «заметать» следы. И хозяйке, и на работе я начал говорить, что скоро перееду к тетке в Вену. Я написал письма моей хозяйке, сослуживцам, дяде Николе, ну и, конечно, своему спасителю в Париж — дяде Мише (это уже не для «заметания» следов). В письмах я приносил извинения за срочный отъезд в Вену. Письма были датированы концом апреля, и Сергей должен был отослать их в Вену моей двоюродной сестре Дарье с тем, чтобы она их отправила в Кенигсберг (как выяснилось позже, Сергею пришлось самому съездить в Вену, чтобы отправлять эти письма).

К этому времени мой главный шеф — профессор Иогансен ушел с работы и собирался уезжать в Данию. Он попросил помочь упаковать вещи. Я пришел к нему на квартиру и половину дня паковал чемоданы и мешки. О некоторых своих вещах он мне рассказывал. Особенно гордился дохой из собачьего меха: «Ляжешь где-нибудь на станции прямо на пол и спишь. Утром только отряхнешься, -и она опять чистая». На стене профессорской квартиры висел небольшой блестящий компас. Я спросил Иогансена, не отдаст ли он мне его. И тут повторился в несколько ином варианте разговор с Верочкой Бибиковой.

Иогансен удивился, но не слишком сильно. Потом его глаза загорелись каким-то юношеским блеском, и он стал давать советы из своей большой таежной практики: как разжигать костер без спичек, как спать без костра, и многое тому подобное. К побегу он отнесся вполне сочувственно и на прощанье дал два пакетика белых сухариков, насушенных им уж Бог знает для чего. Распрощались мы очень тепло. Иогансен пожелал счастливого пути, и я унес подаренный мне компас, сухарики, да еще повидавший виды рюкзак и самые добрые чувства к этому русскому датчанину.

Накануне дня побега я зашел к Наде проститься. Последнее время мы охладели друг к другу, больше, пожалуй, я. Но тут зашел к ней, помятуя наши очень хорошие отношения. И хотя мы с ребятами уговорились никому не сообщать о дне и часе нашего отъезда, я ей все же сказал. Надя не хотела верить, говорила, что я ее разыгрываю, но я показал ей железнодорожный билет до Сувалок, купленный заранее Сергеем.

Настало 22 апреля. Утром ко мне зашел Сергей. Он посоветовал проститься с дядей Юрой (дяди Николы в это время в Кенигсберге не было). Я позвонил этому симпатичному человеку, сказав, что хотел бы его видеть. Минут через десять он пришел — мы встретились на улице — и я прямо сказал, что ухожу в партизаны. Он не отговаривал, а только сказал: «Ну что ж, может быть, ты и правильно поступаешь». Мы расцеловались, и дядя Юра меня перекрестил. Очень хотелось зайти к хозяйке, но делать этого не следовало.

Вдвоем с Сергеем налегке (чемодан Сергей вынес за несколько дней до того, накануне он сдал его в камеру хранения на Главном вокзале) мы сели в трамвай и поехали в центр. Там в одной из пивных нас ждал Николай. В туалете я передал ему наган, взятый утром из шкафа на чердаке. Еще раньше мы решили, что старшим в группе будет Николай как старший по возрасту и самый опытный. Ему, естественно, и предназначалось наше самое главное оружие. Сергей проводил нас до остановки трамвая, идущего к вокзалу. Мы крепко обнялись, расцеловались. На прощанье Сергей отдал свой плащ Николаю, а затем отвернулся и стал уходить. Его ссутулившаяся фигура, удалявшаяся по Кайзер Вильгельм Плац, запомнилась мне на всю жизнь.

На вокзале мы сразу же взяли вещи из камеры хранения и, пройдя контроль, двинулись подземным коридором к перрону. В коридоре неожиданно столкнулись с Надей и Ольгой. Надя, конечно, не выдержала и пришла провожать. Она стала утверждать, что встреча случайная, что вот хозяйка ее велела отправить багажом детскую ванночку (в руках у нее, действительно, была детская ванночка). Мы расцеловались, и я просил их не выходить на перрон. Сели в вагон второго класса.

План наш был таков. Ехать в поезде не всем вместе, а в соседних вагонах. Я вдвоем с Николаем, а в следующем по ходу поезда вагоне — Димка, Ванюшка и Васька. Так же, порознь, мы уговорились садиться в поезд. Еще раньше мы установили, что проверка документов шла обычно с головы поезда. Значит, проверять первыми будут нас с Николаем. У меня была справка с работы и от врача, где я подчистил дату. У Николая была тоже какая-то липа. Так же и у остальных ребят. На случай, если будет проверка, что было маловероятно, и мы «горим», то я и Николай должны были на ходу поезда прыгать и выстрелом давать знать ребятам, чтобы и они покидали вагоны, а дальше уже двигаться пешим ходом. Как это все получилось бы и выглядело, если, действительно, пришлось бы скакать из вагона на полном ходу, стрелять и дальше драпать (если будут целы ноги) своим ходом — уж не знаю, вряд ли все это было реально. Но такая договоренность была. В случае удачного завершения поездки мы должны не спеша вылезти на станции Поддубовек, пропустить вперед себя пассажиров и идти сзади, но не все вместе. Сначала те трое, а сзади мы с Николаем.

В 12 часов 55 минут наш поезд тронулся. Это был не скорый, а простой пассажирский поезд, ехавший со всеми остановками. В Поддубовеке он должен был быть в половине девятого вечера Пошел дождь — хорошая примета, подумал я. В вагоне полно народа, пассажиры стояли даже в тамбуре. Это благоприятствовало нам, так как контролю, проверяющему документы, толкаться в такой тесноте не захочется. Итак, я распрощался с Кенигсбергом.

Ехали мы спокойно и без приключений, но внутренне я был очень неспокоен. Чем дальше мы отъезжали, тем меньше становилось народа в вагоне. В нашем купе ехала немка средних лет и пожилой мужчина. Немка несколько раз пыталась заговорить с Николаем. В ответ он предлагал ей закурить, и та не отказывалась. Уже когда мы проехали половину пути, в проходе напротив нашего купе неожиданно появился Ванюшка (потом он говорил, что зашел проверить, едем ли мы). Николай сказал ему только: «Ду, менш!» — выражение вроде нашего «Эй, ты!», и Ванюшка удалился. Я сидел и думал: «А вдруг кто-то в этом вагоне сопровождает нас, прекрасно зная наши планы, да и всех нас, и прихлопнет сразу в последний момент». Держа эти мысли в голове, я поглядывал на соседей, пытаясь угадать, кто бы это мог быть.

Подъехали к Тройбургу. Я стал смотреть на перрон и в толпе вдруг увидел Верочку Бибикову. Она шла вдоль вагонов и смотрела во все окна. Я ее окликнул, она улыбнулась и стала подниматься к нам в вагон. Следующие три станции мы ехали уже вместе. Верочка смотрела на нас во все глаза, в которых мне виделись и восхищение, и испуг, и зависть. Втроем вышли покурить в тамбур. «Неужели вы бежите?» — «Да вот, как видите». — «Завидую вам, какие вы молодцы!» В побег мы взяли с собой «Золотого теленка» Ильфа и Петрова (не помню, как эта книга очутилась у нас). Но тут мы решили подарить ее Верочке, что и сделали, написав на первой странице слова, соответствующие обстановке и развертывающимся событиям.

Все это время про себя я думал, что, пригласив Верочку ехать с нами, я поступил, мягко говоря, нехорошо. Действительно, если сейчас попадемся, то полиция задержит и ее, ни в чем не замешанную и неповинную. Но, с другой стороны, ее компания, болтовня о родителях, гимназии уменьшала подозрения соседей, если таковые у них были. Все эти мысли кружили в голове. Особенно волнителен был переезд бывшей польско-немецкой границы — а вдруг здесь... Но поезд мчался все дальше и дальше, вот миновали Рачки и, наконец, Поддубовек. Многословно, по-немецки, прощаемся с Верочкой. Я еще раз окидываю взглядом остающихся пассажиров, и мы, не спеша, вылезаем из вагона прямо на землю, так как никакого перрона здесь нет. Краем глаза вижу, что из соседнего вагона вылезли Димка, Ванюшка и Васька. Пока поезд стоял, мы еще переговаривались с Верочкой, которая высунулась из окна. «Kommen Sie gute Hause», — сказал я ей, когда поезд тронулся (счастливо вам добраться домой). «Вам так же», — по-русски ответила она.