Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)

Трубецкой Андрей Владимирович

ЧАСТЬ V

 

 

Глава 1. МОСКВА. УНИВЕРСИТЕТ

Мечтая о возвращении, я всегда мысленно представлял как буду ехать на Трубниковский к Бобринским. Я знал, что от Белорусского вокзала туда можно попасть на трамвае № 26, и еще раньше решил, что поеду именно на нем. В ожидании двадцать шестого номера я пропустил несколько других трамваев, хотя на них отчетливо было написано, что они идут по улице Герцена, куда мне и надо было. Вот, наконец, и он, и я с замиранием сердца влез в вагон. Трамвай, доехав до зоопарка, повернул на Пресню. Пришлось вылезать, и остальную часть пути я проделал пешком. Войдя во двор дома № 26 по Трубниковскому переулку, я обогнул трехэтажное здание и у входа столкнулся с братом Владимиром. Обнялись, расцеловались и вместе вошли к Бобринским.

Здесь стоит рассказать об этих удивительных людях. Семьи наши дружили давно. Родственниками мы были далекими, хотя и я, и мои братья называли главу семьи Бобринских «дядя Коля», а его жену — «тетя Машенька». Он, профессор зоологии МГУ, она — домашняя хозяйка. У них было пять человек детей, но над семьей тяготел какой-то рок. Все дети, кроме одного, умерли один за другим. Один из них, мой сверстник и большой приятель Алеша, умер в 1933 году. На Арбате он вышел из трамвая и стал перед вагоном переходить через рельсы. Двинувшиеся с ним люди толкнули его, он упал, а вагон тронулся, и ему отрезало обе ноги. Алеша скончался на другой день от потери крови.

Дядя Коля и тетя Машенька всегда относились ко мне по-отечески. В 1939 году, когда наша семья вернулась из Средней Азии и обосновалась в Талдоме, а я поступил в университет, то, как само собой разумеющееся, я поселился у Бобринских, где был и прописан. К моменту моего теперешнего появления у них уже жили вернувшиеся из армии два Моих брата — Владимир и Сергей, оба инвалида войны. Своего очага у нас не было.

Семья Бобринских всегда отличалась гостеприимством и хлебосольством. В особо тяжелые годы, а одним из таких был 1933, они помогали, кому могли.

Кто бы к ним не пришел, всегда усаживали обедать, а уж без чая никого не отпускали. Покормить любили, особенно тетя Машенька. Она же любила и поговорить. Внучка славянофила Хомякова, она, несомненно, была незаурядным человеком, и разговоры с ней были интересны. Любила она и поспорить. Была и мастаком на всякие выдумки, какие-то хитрые и невероятные комбинации, которые, правда, иногда и «выгорали». Посторонним людям, которых о чем-нибудь просила, обязательно давала «на чай». Была она очень активным человеком и таким оставалась до последних дней своих. Дядя Коля был всегда занят работой, много писал, издавал учебники, руководства, определители. Их сын Коля, ровесник Сергея, единственный оставшийся сын, испытал на себе, по-видимому, слишком много материнской любви. Надо сказать, что характер у тети Машеньки, несмотря на ее удивительную добросердечность, был властный и довольно тяжелый. При всей ее доброте и благорасположении, желании помочь людям, попавшим в тяжелое положение, жить мне у Бобринских в 1939 году было нелегко. Она могла совершенно не считаться с твоим «я», тяжело обидеть, даже оскорбить словом. Правда, тут же просила прощения и всячески заглаживала сказанное, но осадок оставался. Когда меня взяли на действительную службу в армию, я, откровенно говоря, даже свободнее вздохнул, ибо по неопытности и молодости не мог давать отпор. И тем не менее, я всегда был очень привязан к тете Машеньке и дом их считал родным.

В марте 1946 года тетка упала на улице и сломала руку и ногу — вколоченный перелом шейки бедра. На полгода ей наложили гипс от пятки и до груди. Вот в таком виде я ее застал полусидящей и полулежащей в кресле за столом. Час был еще не поздний, все были дома. Пошли разговоры, расспросы, рассказы. Жили Бобринские в коммунальной квартире, занимая там три комнаты — кабинет-спальня родителей, столовая и «детская», где обитали мы — четыре «мальчика». Иногда появлялся еще один: Коля Челищев — настоящий племянник, получивший приставку к имени «верхний», так как оставаясь ночевать, ложился за неимением места на шкафу.

На другой день я поехал навестить семью двоюродной сестры, где жил мой младший брат Готька. Снова приветствия, рассказы без конца. На третий день уже вместе с Готькой я поехал в Дмитров к Голицыным с тайной надеждой увидеть там Еленку, в которую к этому времени был очень и очень влюблен, но застал там только ее мать Елену Петровну, или попросту мать-Елену.

И только на четвертый день мы наконец встретились. Это случилось на квартире Ц.Л. Мансуровой, актрисы Вахтанговского театра (ее муж, Николай Петрович Шереметев родной брат мать-Елены). Шереметев довольно рано умер, скоропостижно скончавшись на охоте в 1944 году. Цецилия Львовна была очень гостеприимна и радушна. Квартиру ее помню еще по довоенным годам — три комнаты, ванна, что по тем временам было роскошью. Многие родственники и просто добрые знакомые ходили сюда мыться, и кто-то назвал эту квартиру филиалом Сундуновских бань. Так вот, созвонившись по телефону с Еленкой, мы с братом Владимиром пошли на Левшинский, где находился дом Вахтанговского театра.

На наш звонок веселый голос Еленки сказал: «Я открою, а вы немного подождите, пока я не пройду в ванну. Я моюсь». Мы так и сделали, и затем вошли в пустую квартиру — дома никого не было. Еленка высунула голову из ванной со словами: «Дай я хоть немного погляжу, какой ты стал», — и опять спряталась за дверью. Мы сели в гостиной, а через некоторое время к нам пришла разгоряченная и свежая после ванны Еленка, села, начала спрашивать, говорить и тут же стала что-то зашивать, штопать. Было с ней легко, свободно и, главное, как-то приподнято хорошо. Болтали мы довольно долго, а о чем — не могу вспомнить. Помню только, что сговорились где-то встретиться и куда-то пойти.

С этого момента мы с Еленкой стали довольно много времени проводить вместе. Она кончала второй курс архитектурного института, но это не мешало нам ходить в театр, на концерты, реже в кино. Кто-то достал нам билеты на «Сильву» в летний театр Эрмитаж днем. Ехали мы туда с того же Левшинского на троллейбусе по Садовому кольцу, опаздывали. На ходу я ее втиснул в дверь, а сам прицепился сзади на буфере — тогда в Москве такое дозволялось. Смотрели спектакль с галерки. К концу представления полил прямо-таки тропический ливень. Вода хлынула в зрительный зал. Публика в партере с ногами влезла на кресла и, хотя представление уже кончилось, никто не выходил. От нечего делать аплодировали, артисты выходили на аплодисменты, но поняв их причину, исчезли. Публика стала расходиться. Многие дамочки разувались. Мы кое-как выбрались на Петровку, по которой текла река. Я был в сапогах, тех самых, «з рипом», который, к счастью, поутих, подхватил Еленку на руки и зашагал по бурным волнам к нашему общему удовольствию и зависти окружающих.

Время мчалось, меня все сильнее влекло к Еленке, но я говорил себе, что брак между нами невозможен из-за родства. Создавалось двойственное положение, мучавшее меня — боролись чувство и рассудок. А тут еще со стороны Еленки я замечал расположение ко мне и даже предпочтение.

Дядя Коля, наверное, заметил это мое состояние и однажды завел разговор, что вот, де, надо бы искать мне невесту. Я ответил, что, вообще-то, да, но невест нет. «А Еленочка?!» — воскликнул он удивленно. «Да ведь она родственница и довольно близкая», — ответил я. «Ну и что же? Жениться не разрешается только двоюродным, а вы более далекие. Таких браков много. Да вот не надо ходить за примером: мы с тетей Машенькой в таком же родстве — она моя двоюродная тетка, а ты двоюродный дядя Еленочки». — «Ну, если так, тогда другое дело, тогда Еленка, действительно, НЕВЕСТА!» Этот разговор с дядей Колей был для меня решающим. «Надо брать быка за рога», — сказал я себе. Это было тем более необходимо, что за Еленкой ухаживал ее однокурсник. И вот двадцатого или двадцать первого июля я сделал Еленке предложение. Она ответила согласием, прибавив, что женимся мы только не сейчас. Сейчас мы, конечно, жениться не могли, я на это и не рассчитывал. Ее согласие сделало меня самым счастливым человеком. Это состояние трудно описать. Скажу только, что когда она появлялась — все вокруг принимало другой вид, другой смысл, все делалось лучше, радостнее, светлее.

Мы много бывали вместе, ездили в Дмитров, Загорск — место обитания нашей семьи до ссылки отца в Андижан, в Глинково, деревню под Загорском, где когда-то семья Голицыных жила на даче, ездили под Жаворонки на дачу к Раевским.

Вскоре Еленка уехала на Черное море к подруге и однокурснице Лильке Колосниковой, а у меня начались малоприятные хлопоты — прописка. Она оказалась делом не простым. В Москве так просто уже не прописывали, но мне надо было восстановить прежнюю прописку, казалось бы, дело не сложное. Однако выяснилось, что никаких следов моего пребывания в Москве до войны не сохранилось: домовые книги были уничтожены в дни октябрьской паники сорок первого года, также были уничтожены документы военкомата о моем призыве в армию в 1939 году. Дежурный по военкомату даже пустил меня рыться в картотеке искать эти документы. Своей карточки я не нашел. В центральном адресном столе также не оказалось сведений, что я проживал в Москве. Не было никаких документов, что я был принят в МГУ. Университет из Москвы эвакуировали в Ашхабад, и его архив, по словам архивариуса, был частично утерян. Это меня особенно удручало, так как с университетскими бумагами был утерян аттестат об окончании школы, мой аттестат отличника, дававший право поступления в ВУЗ без экзаменов.

Я попытался связаться с партизанским начальством для того, чтобы просить помочь прописаться. Начальство должно было находиться в Разведуправлении Генштаба Красной Армии. Я, наивный человек, пошел в справочную Наркомата Обороны на улице Фрунзе. Дежурный офицер в окошечке на мой вопрос ответил вопросом: «Вы понимаете, что вы спрашиваете?» — и так посмотрел на меня, что я поспешил уйти. Тогда я пытался узнать телефон Разведуправления по «09». Барышня, видно, новенькая, после некоторого молчания ответила, что этот номер она не может мне сказать. К этому времени я связался с бывшими партизанами отряда Орлова, с которыми был в Августовских лесах. Я помнил адрес радистки Лены Потаниной, нашел ее, она училась в юридическом институте, а через нее многих других. Партизаны дали мне телефон этой, как они выразились, «шарашкиной конторы». Я позвонил и попросил Василия Ивановича Смирнова, того самого, который неплохо относился ко мне и сказал как-то, что мне придется доказывать, что я не верблюд. В телефонной трубке прозвучал бойкий, невыразительный голос, привыкший, видно, незамедлительно давать только отрицательные ответы:

«Нет, давно не работает». — «Где сейчас?» — «Не знаем, адреса нет, не знаем». И все. Создавалось глупое положение. Я ходил без прописки. Из райсовета пришла бумажка с призывом поступать на работу или сообщить, где я работаю. Наконец кто-то надоумил взять у соседей свидетельскую справку о том, что я проживал здесь до войны и был призван в армию именно из этой квартиры. Соседи такую справку подписали, и с ней я пошел в милицию к начальнику паспортного стола. Он меня уже знал, так как я неоднократно и безуспешно бывал у него. Увидав справку, он сказал, что теперь все в порядке. У меня отлегло от сердца, но оказалось рано. Посмотрев красноармейскую книжку, начальник вернул все документы и сказал, что прописать меня не может. «Почему?» — «Пропиской тех, кто был в плену, ведают на Баррикадной улице», — и дал адрес, куда идти.

На Баррикадной улице в доме, где теперь размещается милиция, меня принял товарищ в добротной гимнастерке с широким ремнем, с серыми невыразительными глазами и какой-то корявой физиономией. Фамилия его была Мытаркин. Точнее сказать, он меня не принял; а сказал, что прием уже кончился, приходите в такой-то день. В назначенный день он опять меня не принял, сославшись на занятость. Так повторилось еще два раза. Я начинал проникаться уважением к чеховским фамилиям. Наконец встреча состоялась. Разговор Мытаркин начал словами: «Подождите, внизу есть буфет, чайку попейте». — «Не к добру», — подумал я. Наконец вошел в комнату, где он сидел. «Знаете, мы вас прописать не можем», — он протянул руку, взял со стола мои документы и на обороте бланка-заявления написал: «Жил. площади не имеет. В прописке отказать», — поставил штамп и расписался. Я прочел и говорю, что вы это написали на документе, где указано, что я как раз имею жилплощадь. «Имеете, не имеете — это не имеет значения». Он взял документы, зачеркнул написанное и рядом написал: «Репатриирован, в прописке отказать», — поставил штамп, расписался и отдал. Это меня взорвало, я повысил голос: «Кто меня репатриировал? Я в партизанах был! Я из плена бежал!» Он что-то мне сказал, я ответил. Тогда он в сердцах, взяв документы, черкнул на них: «Был в плену, в прописке отказать». Перо задело бумагу, полетели брызги. Он поставил штамп и расписался. «А теперь идите», — и встал. Я прочел, возмутился и начал протестовать, говоря, что буду жаловаться. «Идите, идите», — и он буквально вытолкал меня из комнаты. Взбешенный, я тут же поехал в Центральный паспортный стол (эх, надо было снять фотокопию с этого знаменитого документа той эпохи, думаю я сейчас).

В доме на Большой Якиманке я долго сидел в очереди. Наконец вошел в большую залу, где за отдельными столиками принимали посетителей. Попал к какому-то капитану, рассказываю, показываю документ с тремя резолюциями, в которых три разных мотивировки и одно решение. Капитан посидел, подумал. Потом куда-то ушел и некоторое время не появлялся. Вернувшись, сказал, что пусть там напишут истинную причину отказа, а тогда уж приходите сюда.

Я вернулся к Мытаркину. Его как подменили. «Мы вас пропишем», — чуть не с порога сказал он мне. «Вы, что ж, учиться будете? Это хорошо, это очень хорошо», — и виза о прописке была готова. Видно, за подписи и надписи Мытаркину здорово намылили голову. Однако помытарил он меня порядком.

Уже в другом кабинете меня записали на какую-то карточку, карточку сунули в длинный ящик на столе. А через некоторое время выдали годовой паспорт с годовой пропиской. Что это было за учреждение — тогда я так и не догадался. Сотрудники ходили там во френчах и гимнастерках, разговаривали приглушенными голосами, вывесок на дверях не было, смотрели на меня при встречах в коридоре отчужденно. Да я, собственно, и не задавался мыслью отгадать, что это за «лавочка» такая была. Не это сидело у меня в голове.

Тогда же я пошел узнать, что сталось с Петькой Ханутиным, который в 1944 году бежал из Кенигсберга в Белосток. Я пошел по адресу, который помнил. Что меня тянуло пойти, несмотря на отчужденность, которая уже тогда стала возникать? Вероятно, еще действовало обаяние первого времени нашего знакомства, да плюс любопытство — как удалось ему выбраться и удалось ли.

Улицу Малые Кочки, квартиру я нашел без труда. Дверь открыла молодая женщина, оказавшаяся его женой, худощавая блондинка, русская. Как только я назвал себя, она воскликнула: «А, знаю, знаю, Петр рассказывал». — «А где же он?» — «Служит в Балашихе, еще не демобилизовался». Через несколько дней мы встретились. Я рассказал нашу эпопею — он свою. До Белостока добрался Петька благополучно, и его приютили знакомые той самой девицы, за которой одно время ухаживали и Петька и Николай (Мария с плечами шире «таза», как ее охарактеризовал Николай). Петька устроился работать автослесарем. Когда подошел фронт, и наши уже брали город Петька каким-то образом задержал одного или даже двух немцев и сдал их в качестве своего «вклада». При первой встрече с Особым отделом он рассказал о Николае и Ваське все, что знал (о чем я и предупреждал Николая). Петьку мобилизовали и, как всех освобожденных таким образом бывших военнослужащих, отправили в штрафбат на передовую. Он сумел сразу же попасть в шоферы к командиру батальона, а когда кончился срок пребывания в штрафбате, он попал в авиачасть, в персонал технического обслуживания, где и обретался до последнего времени. Часть стояла в Балашихе, и Петька со дня на день ожидал демобилизации. Он посвятил меня в свои планы скрыть пребывание в плену и жизнь в Германии, хотя никакого криминала не было, но... «Вот видишь, какое отношение к пленным или людям с оккупированной территории». Я не поддерживал его намерений, но и не отговаривал. Демобилизовался он с чистыми документами и устроился работать в какое-то военное авиационное учреждение на Большой Пироговской улице шофером к генералу. Прежних приятельских отношений у меня с ним не получилось.

Еще перед демобилизацией я задумался над тем, что мне делать, когда вернусь в Москву. Моей мечтой было учение. Но я плохо представлял, как это может устроиться в ту тяжелую, голодную пору. Во время одного из разговоров на эту тему, дядя Коля прямо сказал, чтобы я ни о чем не беспокоился, и что пока у него будет хорошо, будет хорошо и у меня (в смысле материальном). Когда я прописался, дядя Коля предложил помочь восстановиться в университете, но не на физический факультет, заочником которого я был, и куда попасть трудно, а на биологический, где он на заочном отделении читает лекции. Я согласился. И вот два профессора биологического факультета — Н. А. Бобринский и С. И. Огнев (тот самый, у которого учеником был Иогансен, мой кенигсбергский директор) — письменно подтвердили, что я отличником закончил школу. Я приложил эту бумагу к заявлению с просьбой о приеме на биофак МГУ, добавив другие нужные документы, и был без звука принят как демобилизованный участник войны, орденоносец, имеющий ранение, отличник. Для брата Владимира поступление в университет было много тяжелее. В свое время он успел окончить только восемь классов средней школы и теперь все лето ходил на курсы, потом сдавал там экзамены, и наконец экзамены в университет. Тетя Машенька всерьез советовала ему обойтись без курсов и купить аттестат на базаре. Но и для него все окончилось благополучно — он стал студентом исторического факультета. Более полувека назад два брата Трубецких, Сергей и Евгений, тоже поступали в Московский Университет. Но какие это были разные времена и какие разные студенты, хотя мы и родные внуки философа С. Н. Трубецкого!

Я блаженствовал: прописан, принят в МГУ, правда, на биофак — факультет, к которому раньше серьезно не относился. Я полагал, что проучившись полгода, перейду на физический факультет — ведь перейти легче, чем поступить.

Итак, утром первого сентября я пошел на занятия. Я шел по еще тихой улице Герцена. Мамаши вели за ручки чисто вымытых первоклассников, и у меня было тоже настроение первоклассника: благоговение к тому храму, куда я направлялся. Семь лет перерыва!

Первая лекция была по общей биологии. Ее очень хорошо читал профессор Яков Михайлович Кабак, читал, увлекаясь и, как мне казалось, немного рисуясь. Это была легкая беллетристическая лекция. Затем нас разбили по языковым группам, я выбрал английскую — и занятия начались. Курс наш оказался дружным, хотя по составу довольно разношерстным: зеленая молодежь, окончившая в этом году десятилетку и так называемые «вояки» — люди, прошедшие фронт. Третья категория — студенты, имевшие несколько лет стажа работы.

Я с удивлением обнаружил на факультете огромное количество кафедр, то есть специальностей, о которых раньше и не подозревал по своей невежественности, и теперь с интересом с ними знакомился. Поначалу мне казалось, что учиться здесь легко — сиди себе и слушай, все понятно. По химии я еще со времен десятилетки помнил многие формулы и тоже не видел здесь больших трудностей. На память приходила каторга учения на физмате университета в Самарканде, куда я поступил в 1938 году. Перерыва в учении у меня тогда не было, школьную математику я знал превосходно, и тем не менее мне приходилось тогда очень много работать, решать целыми страницами задачи и примеры, подгонять теорию, чтобы понимать последующие лекции. А здесь на биофаке я пребывал в приятном заблуждении до середины семестра до момента первого коллоквиума по химии. На нем я позорно не мог выдавить из себя ни слова. Это было сигналом тревоги. Я почувствовал, что понимать лектора и активно знать материал — вещи разные и засел за учебники. Это сказалось: первую сессию я сдавал отлично. Правда, студентам в гимнастерках да с планками наград симпатизировали, особенно, когда видели их старание.

Готовился я к экзаменам да и, вообще, занимался только в читальне университета, в Казаковском зале, бывшем актовом. Дома заниматься мешали разговоры тети Машеньки и множество ее поручений, вроде: «Слетай в Морфлот (магазин на улице Чайковского) или на угол, купи папирос». Слетал, принес. «А чаю не купил?» — «Нет, не купил». — «А у нас заваривать нечего, а сейчас придет НН». Опять лечу. Или еще что-нибудь в таком же роде. Так что самое лучшее было просидеть с утра до позднего вечера в читальне.

Иной раз, отвлекшись от химических формул, я смотрел в высокие окна читального зала, на близкие кремлевские звезды, горевшие напротив через площадь, и диву давался, как это здорово получилось. Два с лишним года назад только самая богатая фантазия могла мне нарисовать такую картину: я учусь в Московском Государственном Университете у себя дома, на родине. Мне могут возразить: «Причем здесь фантазия? Все естественно и нормально». Отвечу: «Да, все это так, но надо знать наше отечество». И вот какой-то внутренний голос уже шептал: «А не слишком ли легко все это тебе досталось? Воевал ты мало, большую часть войны на фронте не был, а провел сытно и вольготно за спиной дядюшки и в Германии, когда здесь был ад кромешный». А другой голос успокаивал: «А два ранения, страшный плен с медленным умиранием. Ведь, если б не то счастливое стечение обстоятельств, тебя давно не было бы в живых». Вот такие мысли приходили мне в голову.

Весной 1947 года я стал устраиваться в морскую экспедицию на Дальний Восток. Ее организовывал Ленинградский зоологический институт Академии наук. От МГУ в эту экспедицию должна была войти группа во главе с преподавателем кафедры зоологии беспозвоночных К.А Воскресенским. Наши семьи когда-то были знакомы еще по Загорску. Кирилл Александрович хорошо знал моих старших брата и сестру. Он предложил мне участвовать в этой экспедиции, и я с готовностью согласился. Экспедиция должна была тронуться скоро, и мне надо было досрочно сдавать экзамены. Я приналег на учебники.

Однажды я получил повестку явиться в военкомат к такому-то часу. Чтобы не терять место в читальном зале, я оставил там свою сумку, полагая, что визит в военкомат долго не затянется. В военкомате мне сказали подождать. Причем добавили непонятную фразу: «Тут к вам один товарищ должен приехать». Минут через тридцать меня позвали. В комнате, кроме разговаривавшего со мной офицера, был молодой человек в гражданском. «Вот этот товарищ, пройдите с ним», — сказал офицер каким-то подчеркнуто равнодушным тоном, что, вроде, все это его не касается.

Мы вышли на улицу — была ранняя весна — прошли на трамвайную остановку, сели в трамвай. В пути разговорились. Я рассказал, что учусь в университете, мой спутник явно завидовал, расспрашивал, как расспрашивает провинциал. Я терялся в догадках, что это может быть. От Пресни доехали до Малой Грузинской улицы. Сошли. Двинулись. Около Музея керамики (теперь это Биологический музей имени Тимирязева) свернули налево в ворота и подошли к низкому, одноэтажному дому, стоявшему за оградой чуть в глубине и торцом к улице. Позвонили. Нам открыли, впустили. Коридор. В нем встретился армейский офицер. В голове пронеслось: может быть, это одно из отделений разведуправления, в партизанском отряде которого я был? Может быть, меня опять будут вербовать в дальние разведчики, как тогда пытался это сделать Василий Иванович под Вильно? Эти мысли несколько успокоили тревогу, поднимавшуюся было во мне.

Мы прошли по довольно темному коридору, устланному толстой дорожкой. После улицы здесь царила тишина. В коридор выходили двери, обитые черной клеенкой. За дверями та же тишина. Нигде ни единого звука, даже обычного для любого нормального учреждения стука пишущей машинки. Остановились в середине коридора у двери справа. Провожатый постучал, вошли. Маленькая Комната. В левом углу у окна стол, за столом майор. Он поздоровался и, указав на стул, стоявший слева от двери, сказал низким, густым голосом: «Садитесь». — «Мне можно идти?» — спросил провожатый. Майор, продолжая писать (когда мы вошли, он писал), утвердительно кивнул головой. Дверь закрылась, и воцарилась тишина. Пока майор писал, я разглядывал комнату и его самого. Лет ему было около сорока, крепкий, скуластый, с покатым лбом. Погоны золотые с синим кантом — госбезопасность. Стол, за которым сидел майор, располагался в углу наискось. У противоположной стены справа от входа стоял кожаный диванчик с высокой спинкой. В правом углу высокие часы в старинном футляре красного дерева. Слева от меня сейф темно-коричневого цвета. Окно с решеткой, на окне разросшийся столетник. На стене напротив майора Карл Маркс, на стене за майором огромный и подробный план Краснопресненского района. Стул, на котором я сидел, был старинный, обитый кожей, с высокой спинкой. Ни один звук не долетал в комнату извне.

Когда майор кончил писать, он предложил мне подробно рассказать автобиографию. Внимательно слушал, иногда задавал вопросы. Рассказывал я очень долго, ни о чем не умалчивая. Правда, когда дошел до Петьки, то подумал, что нечестно будет говорить о нем, что я нашел его в Москве. Его могут потянуть, а он скрыл, что был в плену. Выйдет, что я его продал. Поэтому я умолчал, что Петька москвич и что он сейчас в Москве. Но вот я кончил, майор сказал: «Ну, теперь запишем все это», — и принялся записывать в форме вопросов и ответов. На этой бумажке, которую я потом подписывал, типографским способом было напечатано «Протокол допроса». Многие вопросы майора были лишними — он явно вымучивал именно допрос — но некоторые носили скользкий, двусмысленный или даже провокационный характер. Иногда я был вынужден поправлять его и спорить против тех формулировок моих ответов, которые он редактировал по своему усмотрению и произволу. Я с тоской поглядывал на большие часы, равнодушно отсчитывающие время, да смотрел на план знакомых улиц. Иногда майор вкрапливал в допрос сентенции типа: «Да, вам надо быть поближе к нам», — намеки довольно прозрачные.

Наконец он кончил. «А теперь напишите свою автобиографию в двух экземплярах». Пока я писал, он выходил, прихватив с собой бумаги и всякий раз предварительно вызвав тихим баском по телефону молодого человека с пухлой физиономией. Тот садился на диван и молчал. Меня караулили. Я писал на придвинутом маленьком столике-тумбочке, тщательно редактируя текст. В нем так же молчанием обошел Петьку, хотя уже сообразил, что его все равно найдут, если возьмут биографию, написанную мной для Василия Ивановича Смирнова под Вильно. Не мог я тогда предположить, что Петька будет скрывать плен и жизнь в Кенигсберге. Итак, получились три биографии: рассказанная, биография-допрос и написанная мной в двух экземплярах. Эта множественность меня не смущала, я не мог запутаться, ибо говорил то, что было.

Наконец кончил и я. Часы показывали далеко за полночь. Майора не было, а пришедший караульный спал, прислонив голову к спинке дивана. Мне уже давно хотелось помочиться, но я из какого-то внутреннего сопротивления не просился в туалет, хотя стоило это сделать уже для того, чтобы посмотреть, как меня туда будут сопровождать. Может быть, из-за этого и не просился. Да и, вообще, было унизительно спрашивать разрешение пойти справить собственную надобность. Делать было нечего, устал я чертовски, так как много часов был в большом напряжении. Я положил руки на тумбочку, на них голову и забылся тяжелой дремотой, но не засыпал — в голове был мрак. «Э, да мы дремлем», — обратился к нам с усмешкой тихо вошедший майор. «Да, вот прикорнул», — напуская на себя солдатскую беспечность, ответил я. Пухлолицый откровенно потянулся, проговорил что-то в извинение и вышел. «Ну, сегодня мы хорошо поработали, — сказал майор. — Можно и по домам. Мы вас еще вызовем», — и он проводил меня до выходной двери, около которой у тумбочки сидел дежурный, не замеченный мной при входе.

Тяжелое, гнетущее состояние, овладевшее мной в эти долгие часы не покидало, когда я шел домой. Было такое впечатление, что к душе прикоснулось что-то грубое, грязное, насильственное. Что-то будет дальше.

Дома дядя Коля и тетя Машенька не спали, беспокоясь из-за моего отсутствия. Часы показывали три. Я коротко рассказал обо всем. «Вербовали?» — спросил дядя. «Пока еще нет, но намеки делали, — ответил я. — Обещали еще вызвать». Родственники очень расстроились. «Может быть, образуется», — пыталась утешать тетя Машенька. Остаток ночи проспал плохо, а утром в университете объяснял свое отсутствие встречей и попойкой с однополчанами. Правдоподобность этого подтверждал мой довольно помятый вид. Мысленно я все возвращался к свиданию-допросу, оставившему тяжелые воспоминания и даже смятение.

Надо предупредить Петьку. Для него это может кончится плохо, подумал я. Петькина жена Тамара работала водителем троллейбуса маршрута N2, который проходил по Манежной площади. Петька же работал посменно, и мне надо было знать, дома ли он. Я встал у остановки троллейбуса около Александровского сада против угла Манежа и стал ждать 812-й номер машины, который водила Тамара. Троллейбуса долго не было, и мне приходилось все вновь и вновь становиться в хвост небольшой очереди, все время обновлявшейся. Так прождал я более получаса. Вдруг ко мне подошел милиционер и очень просто без всяких предисловий попросил показать документы. У меня был студенческий билет, который я и вытащил. Милиционер списал номер, фамилию, отдал билет и молча удалился. Стало ясно, что мое дежурство у троллейбусной остановки кому-то показалось подозрительным. Здорово поставлено наблюдение, подумал я. Я раздумывал, уйти или ждать, но в это время показался долгожданный 812-й, и встреча с Петькиной женой состоялась. Узнав, когда Петька дома, я встретился с ним, рассказал о беседе в районном отделе госбезопасности, о моих предположениях, что все сказанное будут проверять, сопоставлять с прежними моими сведениями и выяснят то, о чем я умолчал. Петька почему-то довольно спокойно отнесся ко всему этому. На мой совет уехать из Москвы он ответил: «Да ну, куда я поеду? Впрочем, может быть, стоит подумать». Я предложил больше не встречаться. На том и расстались.

Время шло своим чередом, экзамены я сдал успешно и двенадцатого июня в составе экспедиции выехал во Владивосток. Основная масса ее участников была из Ленинграда, молодежь из университета, либо из зоологического института. Под экспедицию дали отдельный пассажирский вагон, куда мы погрузили массу экспедиционного имущества. Участникам выдали подобие морской формы: брюки-клеш, береты, форменки. Главой экспедиции был профессор Линдберг, а старшим по экспедиции во время пути — преподаватель Ленинградского университета некто Ватин. Ходил он в морском кителе и все время держал в зубах трубку, сурово поглядывая из-под густых нахмуренных бровей. В вагоне Ватин поставил вахтенных, которые менялись по склянкам (кажется, я правильно выразился). С нами ехали два кинооператора снимать экспедицию. Один из них веселый балагур и рассказчик, другой меланхолик, все время томно разговаривавший «о жизни» то с одной, то с другой девицей в тамбуре. Нас, москвичей, было пятеро: К.А. Воскресенский, студентка пятого курса Роза Кудинова и двое супругов Забелиных, студентов географического факультета. Эту компанию москвичей (кроме «КаВе», так звали Воскресенского) я уговорил проехать некоторое время на крыше вагона, где, конечно, куда интересней, чем внутри. Мое предложение было с радостью принято, и ехали мы так, наслаждаясь видами Урала, когда нас заметил Ватин (по-видимому, с чьей-то помощью). Ватин заорал: «Марш вниз!» — подкрепив крик властным жестом руки. Мои спутники сползли. Я остался на крыше, а чтоб не видеть разъяренное начальство и не слышать его криков (а они продолжались), прилег на крышу, оставив ноги в прежнем положении на тамбуре, чтоб показать, что я здесь. Начальство, поорав, удалилось.

Выждав необходимое время, чтоб не было похоже, что я послушался приказания, я слез и вернулся в купе. Вскоре вахтенный потребовал меня к начальству. Ватин долго метал громы и в конце концов потребовал объяснения моему ослушанию. Я ответствовал, что подобные взаимоотношения мне не внове, что я привык к ним в армии, но что на гражданке достаточно просто сказать, и все было бы сделано, как надо, а крики и приказы просто оскорбительны. Ватин как-то обмяк и попросил извинения. В свою очередь извинился и я, и мы расстались с хорошими чувствами друг к другу. Потом я узнал этого человека ближе и понял, что все это было в нем напускным, бутафорским, даже мальчишеским, и что это был очень добрый, душевный человек, с которым я сдружился. А эпизод с крышей — пример того, что начавшийся острый конфликт незнакомых людей нередко разрешается в дружбу.

Путешествие на Дальний Восток было интересным. Островерхие ели северных районов Европы, невысокие мохнатые горы Урала, бесконечные березовые колки Западной Сибири, огромные холмы за Красноярском, стремительная Ангара, красота Байкала и громыхание по бесчисленным его туннелям, речки и реки Забайкалья, буйная растительность Биробиджана и Уссурийского края и, наконец, совсем влажный, как сырая мохнатая банная простыня, воздух, охвативший нас на подъезде к Владивостоку. Семь суток пути по необъятной стране!

Поселились мы в общежитии мореходного техникума, где прожили около месяца. Значительная часть экспедиции уехала на Южный Сахалин, а остальные, в том числе, и я ожидали выхода из ремонта главного судна экспедиции — тральщика «Топорок». С помощью местного Института рыбного хозяйства мы продолжали доукомплектовываться, катались по Амурскому заливу, ходили в кино, а в общем, бездельничали. В общежитии на лето оставалось еще несколько студентов, но большинство комнат пустовало. В одной из них мы готовили себе обед. Однажды кто-то спер полную кастрюлю супа. Поиски и опросы ничего не дали. Я попытался представить себе, что бы я сделал, если б сам стянул эту кастрюлю. Вынести нельзя, ее надо спрятать тут, поблизости. Я начал шарить в комнате, где было много всякого хлама в виде поломанной мебели, тумбочек. В одной из них стояла наша кастрюля.

Но вот к Семеновскому ковшу — рыболовецкой пристани, дугообразному молу из камней — подошел наш «Топорок». Мы быстро погрузились и на следующий день взяли курс на Южный Сахалин. Когда вышли на рейд, явились пограничники, проверили документы, обыскали судно и разрешили плавание. До этого я никогда не плавал в море, и все для меня было внове. Прошли Русский остров — дальневосточный Кронштадт, остров Аскольд, мыс Поворотный, и мы в Японском море. Покачивало и слегка подташнивало. Некоторые слегли, расставшись предварительно со съеденным обедом. Я держался, хотя меня немного мутило. С интересом вглядывался в незнакомые очертания берегов и начинал понимать первооткрывателей, землепроходцев, морских путешественников — хотелось узнать, что будет вот за тем мысом, вот в том провале меж двух куполообразных холмов.

Долго шли вдоль берегов, но на траверзе бухты Ольги поворотили в открытое море. Стемнело, стало сильно качать, верхушки волн искрились светящимися точками. Если такая волна била через борт, то по палубе текли струи тех же светящихся точек-полос — зрелище для новичка совершенно чарующее. Наконец прибыли в порт Корсаков, расположенный в центре дуги южного берега Сахалина. Эта дуга замыкает залив Анива, вход в который с запада через пролив Лаперуза. У входа в этот пролив, ближе к японскому острову Хоккайдо, высилась огромная гора-остров. Ее вершина, вся в курчавых белоснежных облаках, какая-то первозданная, и по сей день стоит у меня перед глазами. В северной части пролива — Камень Опасность — маленькая скала, торчащая из моря, и у нее остов разбитого судна.

Вся экспедиция — официальное ее название Курило-Сахалинская — была разбита на отряды для работы в различных районах Охотского моря. Отряд К.А Воскресенского, куда входили москвичи и несколько ленинградцев, должен был двигаться к южным островам Курильской гряды на собственном судне. В ожидании прихода этого судна мы поселились в поселке Тобути, восточное Корсакова, где уже работал Сахалинский отряд нашей экспедиции. Тобути располагался на берегу большой лагуны, соединенной с Анивским заливом протокой, шириной около двухсот метров и длиной в полкилометра. В лагуне и находилась пристань Тобути. Во время приливов и отливов протока превращалась в быструю реку, в которой мы купались. Особенно это было приятно по вечерам, когда морская вода начинала светиться. В спокойном состоянии она не светится, но волнение возбуждает мельчайшие организмы планктона, которые начинают испускать свечение. Плывешь и видишь контуры своих рук, а когда вылезаешь из воды, то по телу сбегают светящиеся струйки.

В те времена на Сахалине было еще много японцев, и члены экспедиции занимались тем, что выменивали у них всевозможные вещи: подносы, посуду, картины, статуэтки. Все они были сделаны с большим вкусом. По-русски японцы говорили очень плохо и после долгого общения с нами на свой лад определили, чем мы тут занимаемся: «Карафуто ходи, ходи, Карафуто смотри, смотри», — Карафуто по-японски Сахалин. Все это были прирожденные рыбаки. В домах чисто, обувь они оставляют на пороге, ведут себя просто и скромно. Но некоторые понятия у них на наш, европейский, взгляд своеобразны: так, взрослый парень, разговаривая с нами на улице, стал, не прерывая беседы, исполнять малую нужду, чуть развернувшись вбок, чтобы не попадать на ноги собеседников и собеседниц. Видно было, что у них это запросто и в обычае. В поселке жили и русские, наши рыбаки, переселенцы с Дальнего Востока. Надо признаться, что соплеменники отличались от туземцев в худшую сторону: мат, развязность, пьянство представителей обоего пола четко выделяли соотечественников. Возможно, дело здесь не только в национальных различиях. Достаточно сравнить у нас определенные слои населения крупных городов, рабочих поселков и жителей какой-нибудь глухомани. А Тобути — это японская глухомань.

Много японцев жило и в Корсакове (японский город Отомари). Там были целые кварталы, где они обитали в узеньких улочках с деревянными домами. Все дымоходные трубы нижних этажей шли снаружи, прикрепленные к стене многочисленными перекладинками. Экзотично выглядела и японская пожарная команда, пронесшаяся однажды по городу. На улицах везде лавочки и просто уличные торговцы жареной соей. В столовых на столах деревянные палочки в бумажной обертке по две — это японские ложки. Пользуются ими японцы очень споро: густую похлебку подают в пиалах, жижу они выпивают, а остальное ловко выхватывают палочками, зажатыми в пальцах одной руки, и отправляют в рот. Нам понадобилась дистиллированная вода, и мы трое — Воскресенский, Орест Скарлато и я — люди все рослые, отправились на бумажный завод. Рабочие японцы высыпали из цехов глазеть на таких, по их мнению, великанов.

Наконец к нам прибыл долгожданный сейнер «Вест». Был он в длину восемнадцать метров, в ширину — пять и водоизмещением двести тонн, имел носовую и кормовую каюты, американский мотор от танка в сто пятьдесят лошадиных сил, капитана, помощника, двух механиков, матроса (все русские) и еще четырех матросов-японцев, из которых только молодой парень Сато кое-как говорил по-русски. Русская половина команды была примечательной. Все это были молодые ребята, как выяснилось позже, особенно не отягощенные знаниями навигации. Они рыбачили только у берегов и в открытое море не ходили. Механики — совсем мальчишки: старшему лет восемнадцать, младшему и того меньше. Эта компания о завтрашнем дне особенно не думала. Капитан и его помощник носили фуражки с «крабами» и только тем отличались от своей команды. В те времена еще была карточная система. Русская часть команды забирала продукты вперед чуть ли не на месяц, садилась в рулевую рубку и съедала сахар, конфеты, масло и хлеб. Крупа оставалась. Из нее варили похлебку, а когда под рукой не было свежей рыбы, то из какого-то запаса вынималась невероятно соленая горбуша, привязывалась веревкой (линем) и бросалась за борт отмокать. В общем, публика эта была беззаботной и малосимпатичной за исключением одного матроса. Он был и разумнее, и дельнее капитана с помощником и двух механиков вместе взятых.

Только потом, когда выяснилось, что наш сейнер — судно никудышное (он постоянно ломался), стало очевидным, что сахалинское рыбное начальство отрядило нам все это не случайно: шла путина, и нам выделили самое негожее. Кстати, эту путину мы видели так: в порт прибывали сейнеры, на палубах которых лежала серебристая горбуша. Ее наваливали на грузовики и отправляли на разделочные пункты — навесы под открытым небом, где женщины в фартуках вспарывали животы рыбинам и вываливали красную икру в бочки. По пути следования грузовиков их караулили около какого-нибудь мосточка мальчишки. Они цеплялись за борт машины, когда та притормаживала, и выбрасывали за борт одну, две рыбины. В столовых была только горбуша.

В Тобути мы погрузили имущество на сейнер и пошли в Корсаков заправляться горючим. Там же производили так называемую девиацию компаса — его отклонение в связи с размещением на палубе новых больших железных предметов. Девиацию проводил специально приглашенный офицер. Он указал, где и под каким углом к ориентирам на берегу поставить сейнер на рейде, и отметил, на сколько градусов компас ошибается в указании на север. Перед самой отправкой сели на мель при отливе у пирса. С мели нас сталкивал бревном грузовик — случай в морской практике, наверное, редкий. Вернувшись в Тобути, справив отвальную, наконец-то тронулись на Курилы. Наш выход из лагуны не обошелся без казуса. Когда мы мчались по проливу, уносимые отливом, двое пограничников стали кричать с берега, чтобы мы вернулись. Капитан кричал им в мегафон, что «добро» получено на заставе, но те требовали возврата, а сейнер, увлекаемый быстрым течением, летел мимо. Тогда пограничники начали стрелять в нашу сторону, а капитан — разворачивать сейнер в довольно узкой протоке. Однако пограничники раздумали требовать нашего возврата и мирно пошли своей дорогой. Ох, как мне хотелось ругаться! Я просил двух наших девиц — Веру Короткевич и Розу Кудинову — спуститься вниз, а те, понимая мое неодолимое стремление высказаться, только хохотали и подзадоривали меня.

Обедали мы в открытом море прямо на палубе. В полном покое провели день и на следующее утро увидели берег острова Итуруп, показавшийся из туманной мглы. Одновременно в поле зрения попали фонтаны и черная спина кита, маячившего метрах в трехстах от нас справа по курсу. В любопытные места мы попадали. Да и к острову вышли в интересном месте — у кратера вулкана, опустившегося в море, если судить по карте. На ней он изображен в виде подковы с высоченными стенками. На выходе из подковы — отдельная скала, которая — когда мы проплывали мимо — стала походить на сидящего льва с поднятой головой. По легкомыслию, в котором мы впоследствии убеждались не раз, команда не запаслась пресной водой. Поэтому, идя вдоль берега, мы всматривались, где бы ею можно было запастись. Показалась одинокая хижина. Сейнер бросил якорь, и мы на шлюпке с бочкой поплыли к ней. Нас почти как родных встретили четыре пограничника — пост. Они помогали набирать воду, принесли свежую форель и чувствовалось, что особенно приятно им было общество наших дам. Бедняги, вот где, наверное, их тоска поедала. Они провожали нас на лодке, махали руками, что-то кричали, когда сейнер уходил в море.

Итуруп отделен от следующего и последнего острова Курильской гряды — Кунашира — проливом Екатерины. На северной оконечности Кунашира огромный, почти двухкилометровый вулкан Цаца (или Чача-, или Тятя-) яма. Верхушка его срезана, и из нее торчит небольшой конус. Из той же карты следовало, что конус этот поднимается со дна кратера. И вулкан, и море являли собой зрелище величественное. Теперь мы шли вдоль восточных берегов Кунашира. То справа, то слева, как бы играя с сейнером вперегонки, кувыркалась небольшая стайка дельфинов. В воздухе летало много самых разнообразных птиц, в воде часто попадались шары медуз. Ломаная линия гористого берега выглядела на фоне вечернего неба, как гигантская пила. Уже совсем в темноте мы бросили якорь в бухте Южно-Курильска. Был абсолютный штиль. Пламя свечи на палубе, где мы расположились ужинать, горело как в комнате, без малейшего движения. Вдали мерцали огоньки, и доносилась музыка из репродуктора — «Баркарола» Чайковского, сбоку маячили огни соседнего судна.

Утром сошли на берег. Городок небольшой, широко раскинувшийся по дуге бухты, довольно грязный. На нас смотрели с любопытством, но и нас некоторые картинки удивляли. Вот одна из них: на палубе вытащенного на берег большого баркаса две молодые бабы искали друг у друга в волосах. Из Южно-Курильска мы направились на главный остров Малой Курильской гряды — Сикотан (Шикотан). Это гряда расположена юго-восточнее Большой Курильской гряды километрах в ста и простирается параллельно ей на длину острова Кунашира, то есть на сто, сто двадцать километров. Состоит она из нескольких мелких островов, из которых самый большой Сикотан длиной двадцать и шириной десять километров. Вышли мы днем с расчетом быть к вечеру на Сикотане. Стемнело, а острова все еще не было видно. Полная темнота, а острова нет. Остановились, бросили лот — канатик длиной в пятьсот метров — дна нет. Идем дальше, волна крупнее, видно, проскочили остров и выходим в океан. Заглушили мотор и легли спать. Сейнер качает в полной тиши. На рассвете поднялись на палубу — туман, ничего не видно. В тумане летают птицы. Двинулись вперед, потом повернули — толку никакого, туман стоит. Здесь капитан принял правильное решение: спросить у японцев, как найти берег. «Старикка», как называл старшего молодой Сато, вылез на нос судна, покрутил головой, обвязанной грязным платком, что-то понаблюдал (видно, птиц) и показал, куда плыть. Двинулись, туман сделался светлее, наверное, всходило солнце. Но вот, как занавес в театре, туман начал подниматься над водой. Стала просматриваться дальше поверхность моря, и тогда мы увидели вдали разбивающиеся о скалы пенящиеся волны. Мы шли прямо на них. Повернули вдоль берега. Туман не рассеивался. Но вот в береговой линии обозначился белесый провал — бухта. В нее и повернули. Здесь тихо, не качает. Бросили якорь. На берегу между туманом и водой видны строения. Тут я пошел спать.

А когда проснулся и вышел на палубу, то чуть не вскрикнул от удивления — так неожиданна была открывшаяся картина бухты. К ее берегам спускались мягкие, но довольно крутые склоны невысоких зеленых и очень живописных гор. Все было залито солнцем, а о тумане напоминали лишь его клочки, уходящие и тающие на глазах в расселинах и седловинах. Кругом летали с криками белые чайки. Мир предстал в совершенно ином виде.

Как выяснилось, наш горе-капитан, откладывая на карте с помощью транспортира курс, вместо ста градусов отметил восемьдесят — его знания геометрии не были глубокими, и мы проскочили мимо острова.

Нашей постоянной базой стала живописная бухта на восточном берегу острова, где у японцев когда-то была маленькая гостиница. От нее остался дом и два-три строения. В бухте там и сям были разбросаны скалы группами и поодиночке, что украшало ее, но делало вход опасным. Километрах в трех от гостиницы стоял большой маяк. На этой базе бывали мы довольно редко, так как много плавали, обследуя район Малой Курильской гряды. Работа наша состояла в том, что мы намечали маршруты и делали на них так называемые станции: меряли температуру воды, ее соленость и прозрачность, брали пробы вод с различных глубин, пробы планктона, драгой сдирали все, что можно содрать со дна. Иногда закидывали невод. В него попадалась всякая всячина, в том числе, и разные водоросли, некоторые из которых японцы тут же с удовольствием ели. Попадались небольшие акулы, не более метра. Мясо их так мне понравилось, что однажды я им объелся, и после уж не мог на него смотреть. Плавали у самого острова Хоккайдо, на котором виднелся городок, его фабричные трубы, маленькие дымящие паровозики.

Однажды утром, идя вдоль одного из мелких островов Малой гряды, мы сели на мель. Я еще лежал на койке и услышал лишь слабый и мягкий толчок и остановку мотора. Было рано, и вставать не хотелось. Через некоторое время мне показалось, что висевшие надо мной для просушки водоросли стали свешиваться не прямо вниз, а несколько в сторону. Сознание отметило это каким-то вторым планом. Лежать надоело, и я полез наверх. Подниматься из каюты по трапу было почему-то неудобно — все время заносило вбок. Но это я относил за счет долгого лежания. Когда моя голова оказалась на уровне палубы, я с удивлением увидел, как наш ихтиолог Рутенберг перемещается по палубе самым невероятным образом, почти распластавшись по ней и хватаясь руками за фальшборт. И только когда я шагнул еще на две ступеньки и увидел горизонт водной поверхности, я понял, в чем дело. Наш сейнер лежал на боку так, что палуба стояла чуть не вертикально, и по ней иначе, как ползком, и нельзя было передвигаться. Мы слезли в воду, и нам было чуть выше колена. Гальюном пользоваться было невозможно. На счастье стояла тихая погода, иначе нам бы не сдобровать. Начался прилив (а сели мы на мель, когда только начался отлив), и суденышко выпрямилось, но с мели не сошло. Пришлось завозить на шлюпке якорь, бросать его и лебедкой к нему подтягиваться. Этот маневр снял нас с мели. На карте эта мель была четко обозначена, но наш капитан на это внимания не обратил.

Произошло это вблизи небольшого острова, в бухту которого мы затем вошли. При японцах здесь был заводик по переработке гребешка. Около заводика осталась целая гора пустых раковин — каждая с добрую тарелку, нижние слои уже поросли травой. В бухте мы наловили креветок, сварили их целое ведро. Это, пожалуй, самое вкусное морское блюдо, которое я ел. Ловили их бреднем вместе с японцами и по их инициативе. При вытаскивании бредня они негромко подпевали в такт что-то вроде нашего «Эх, взяли, еще взяли». У них это звучало: «Ой-ся, ой-ся». Было тихо и спокойно, на тихоокеанском берегу, меньше чем в километре от нас, грохотал, как тяжело груженный мчащийся поезд, морской прибой.

Еще в начале нашего пребывания на Сикотане мы познакомились с местным пекарем, энтузиастом нового края. Говорил он с сильным украинским акцентом и на свой лад переиначивал японские географические названия; например бухту Тибохоробэцу он называл бухтой «типа Горобец» (горобец — по-украински воробей). Рассказывал о полезных ископаемых острова, полезных растениях, но этот энтузиазм не помешал ему крепко ободрать нас на изготовлении сухарей из нашей же муки.

Однажды вечером всем составом — экспедиция плюс команда — отправились в кино в поселке Сикотан, где располагался китокомбинат (за наше пребывание туда ни одного кита так и не привезли). После кинокомедии всей гурьбой набились в большую японскую лодку, чтобы добраться до сейнера. Последним в лодку вошел КаВе (Воскресенский), а она уже почти черпала бортами воду. Сесть ему было некуда, он разместился посередине, но мешала палка, торчащая из дна. КаВе в сердцах ее выдернул и выбросил за борт. Тотчас же из дыры в дне начал бить фонтан искрящейся воды. Этот кол-кингстон японцы используют для слива воды, когда вытаскивают лодку на берег. Настроение от кинокомедии нас еще не покинуло, и мы с хохотом, мокрые, выбрались на сушу.

Надо сказать, что лодки у японцев своеобразны. Они очень большие и без весел. Вернее, весло есть, но оно только одно, огромное, чуть изогнутое дугой и действует как хвост у рыбы. Поперек кормы укреплена плаха, а за ней, ближе к краю — металлический штырь с головкой. Он входит в углубление весла поближе к рукоятке — своего рода шарнир. Лодочник стоит в лодке боком и обеими руками и всем своим корпусом «виляет» или «юлит», как там говорят, этим веслом, описывая сплюснутые восьмерки. Такая конструкция позволяет плыть довольно быстро — один из древнейших примеров бионики.

Мотор нашего сейнера часто ломался. В один из периодов его ремонта КаВе и я решили сделать экскурсию по Кунаширу на лошадях. С помощью местного начальства достали два седла. Из пригнанного с сопок табуна нам дали лошадей, и после обеда мы выехали из Южно-Курильска. В армии мне иногда приходилось ездить верхом, так что, хоть и плохо, но я знал это искусство. А вот КаВе сел на живую лошадь, по-видимому, впервые. Это было заметно с первых шагов тем более, что его лошадь явно не хотела везти такого седока. Особых научных целей наша экскурсия не преследовала. Мы решили пересечь остров с востока на запад и спуститься на юг, сколько проедем. Дорога наша вошла в лес и превратилась в оригинальной путь: шпалы и доски вместо рельсов. Начало темнеть, а «рельсы» кончились, остались только шпалы. Но скоро и это кончилось, а впереди замерцали огоньки костров — лагерь строителей дороги. Они рассказали, как двигаться дальше. Светила луна, и путь был виден. Лес кончился, впереди замаячили холмы, послышался шум моря. Остановились, стреножили лошадей и расположились прямо на траве спать. Перед сном я еще поглядел за лошадьми и успел рассмотреть на берегу темные кучи, показавшиеся мне домами. Впечатление поселка усиливало низкое сооружение с голыми стропилами. На том и заснул.

Утром нашли лошадей, оседлали и тронулись в путь. Темные кучи оказались огромными кустами шиповника с плодами, величиной с добрый грецкий орех. А вот низкое сооружение с голыми стропилами было всего-навсего ... скелетом огромного кита. Его ребра, действительно, напоминали стропила, они были совершенно белыми, зато позвоночник позеленел от времени. Большой холм, замеченный нами накануне, вдавался в море и там круто обрывался. Да и с суши он не казался пологим и весь был покрыт травой. На его вершине стояла небольшая и очень скромная деревянная буддийская пагода, а перед ней «раскосые» священные ворота. Кругом ни души, ни строения, и лишь три стихии — небо, вода и земля.

Вскоре мы добрались до рыбацкого домика, где жили несколько русских парней. Они нам очень обрадовались, а узнав, что мы еще не завтракали, сожалели, что нет ничего подходящего и вынесли круглый солдатский котелок с малосольной красной икрой и две деревянные ложки. После такого завтрака мы тронулись дальше. В одном месте спугнули табун одичавших лошадей голов в пятьдесят, оставшийся после японцев. Рассказывали, что такие табуны были и на других островах. Тропинка, по которой мы двигались, иногда уходила от берега, поднимаясь в покрытые лесом горы, круто обрывавшиеся в море. На обрывах росли деревья с ветвями, сдвинутыми в одну сторону от моря от постоянно дувших ветров. Иногда тропинка пролегала через заросли сахалинской гречихи, скрывавшей всадников с головой или через низкорослый бамбук с неправдоподобно жесткими листьями. Проезжали мимо скал удивительно красивой формы, напоминавших тонкое, длинное пламя свечи. Почти белые, они были живописно разбросаны среди зеленых кустарников.

Так добрались мы до маленького поселка, расположенного у серных источников. В поселке был пионерлагерь, и для его начальства наше появление стало событием из ряда вон выходящим: пока мы там были, одна из начальниц лагеря каждые четверть часа появлялась в новом наряде. Мы приняли серные ванны, где сильно воняло сероводородом, и куда вода подавалась прямо из источника. Некоторые из них были до того горячи, что руку туда опустить невозможно, зато на дне, колеблемые струями, росли какие-то водоросли.

Обратный путь пролегал по той же дороге, и в Южно-Курильск мы въехали как заправские кавалеристы. Правда когда спешились, то со стороны выглядели, наверное, весьма жалко, так как после ста с лишним километров верхом передвигаться на своих ногах могли с большим трудом.

Близился сентябрь — пора сильных ветров и, следовательно, штормов. Мы начали готовиться к возвращению. Третьего сентября вместе с командой маяка, который высился недалеко от нашей базы, справили день Победы над Японией и нашу отвальную. Пока готовилось угощение, моряки показывали маяк. На застекленной площадке башни находилась огромная керосиновая лампа сложной конструкции. Двор маяка образовывали казармы довольно вместительных размеров, зачем-то нужные здесь японцам. Морячки постарались отменно, угощали нас всякими морскими разносолами, и всем было весело. А утром сейнер уже проходил под берегом, с которого команда маяка что-то семафорила нам на прощанье. Путешествие до Сахалина прошло без приключений. Зайдя в Тобути, мы двинулись дальше в порт Невельск на западном берегу острова. С каким наслаждением пожирали мы там настоящий свежий борщ с мясом, сметаной, зеленью — ох, как нам надоели крупяные супы, кати и рыба, рыба, рыба.

В Невельске, куда был приписан наш «Вест», было решено, что сейнер доставит нас и во Владивосток. Был дан другой капитан, более пожилой, но не знаю, насколько более опытный. В Невельске мы задержались: море штормило, и нас не выпускали. Наконец вышли при довольно свежем ветре. К вечеру он стал крепчать, переходя в шторм. Ночь была кошмарной. Мне было еще относительно хорошо, так как я упирался ногами и головой в стенки койки и не вываливался, как более низкорослые, на пол. Еще хуже было в кормовой каюте. Там качкой и водой, бывшей под полом в трюме, выбило несколько половиц. В дыру перекатились чьи-то портянки и намотались на гребной вал. Вода под полом была с мазутом и портянки, вращаясь с бешеной скоростью, устроили адский душ. Утром я полез на палубу посмотреть море и первое, что увидел, это огромную волну, поднимающуюся и заворачивающуюся пеной довольно высоко над кормой. Сердце сжалось — сейчас накроет. Но корма каким-то чудом взобралась на эту гору, а за ней и все суденышко. Теперь за кормой и за носом оказались два глубоких оврага. Волна мощно и вяло прошла, сейнер ухнул вниз, и все началось сначала. И так целый день. К вечеру захотелось есть. Вдвоем с Верой Короткевич пробрались на камбуз. Я с трудом наколол Дров, стараясь не попасть топором по руке, запихал дрова в плиту, но они оттуда все время вываливались. Кастрюля на четверть с водой и мукой — больше налить было нельзя — ездила по плите, ударяясь о бортики, дрова еле разгорались — качка их все время перемешивала. Наконец мучная затирка была готова. Возникла проблема донести ее до каюты. Когда и это было сделано, появились новые трудности — разлить по мискам и съесть. Качка была настолько сильной, что приходилось следить за положением и равновесием многих тел: миски с содержимым, ложки с затиркой и собственного тела, и все это координировать в акт еды. А в это время по полу катались ботинки, банки, бутылки и прочее. К утру ветер стал стихать, и появился берег Приморья.

С каким удовольствием мы вступили на твердую землю! Это была бухта Терней. А при выходе из нее выяснилось, что мотор завести нельзя — сели аккумуляторы (можно себе представить, что было бы с нами, остановись мотор во время шторма). Завелись от соседнего судна. В следующей бухте — Тетюхе — окончательно сломался мотор. А может быть, команда не захотела идти во Владивосток. Для этого у нее, вероятно, были некоторые основания: отношения членов экспедиции и команды в последнее время испортились. После недельного сидения мы перегрузились на шедшее во Владивосток суденышко гидрометеослужбы и, проведя остаток пути в невероятной тесноте, наконец вошли в Семеновский ковш.

Билеты на поезд достали с большим трудом. Помимо всего прочего, надо было пройти осмотр санэпидемстанции. Получать соответствующие бумажки для всех нас взялся Воскресенский. Он очаровал своей интеллигентностью юную врачиху, и та согласилась дать заочно соответствующие справки по списку, но для проформы предложила осмотреть нательное белье самого КаВе. Тот с готовностью согласился, и, о ужас! — у него были найдены вши (в каюте над ним спал японец «старикка», у которого эти насекомые по некоторым признакам водились). КаВе пришлось пройти все стадии санобработки, но нас эта процедура миновала.

Настал день погрузки, вернее, ночь. Наш вагон был общим, времени на посадку отведено было мало, света почему-то не было, а вещей у садящихся — с избытком. Надо сказать, что шел 1947 год, когда существовала карточная система. Я, например, вез два ящика соленой горбуши и бочоночек селедки. Все это было довольно дешево куплено на Сахалине. Хаос посадки был таким, что с вещами мы разобрались, когда поезд был уже далеко от Владивостока. Добрались до Москвы благополучно, хотя и не с таким комфортом, как ехали на Восток. По пути ехало много освобожденных из лагерей, отсидевших отпущенные десять лет 1937-1947. На Ярославском вокзале меня встречали Еленка, братья — я телеграфировал, чтобы помогли с вещами — и старший брат Гриша, проведший десять лет в лагерях под Томском. Как он там выжил — непостижимо.

До ареста Гриша работал киномехаником в районном центре в пятидесяти километрах от Андижана, где все мы жили. Его — 22-летнего парня — арестовали примерно через месяц после ареста отца и двух старших сестер и обвинили во вредительстве: он, якобы, специально рвал киноленту, когда на экране шли кадры с вождем народов. В итоге — 10 лет «исправительно-трудовых лагерей». Гриша был болезненным человеком, страдая с раннего возраста бронхиальной астмой. В то же время это была несомненно одаренная натура с техническими и художественными наклонностями — он очень хорошо рисовал. Из-за дворянского происхождения он не мог получить настоящего образования. Грише удалось кончить курсы киномехаников. В лагере он периодически занимал эту «придурочью» должность. Но периодически попадал и на лесоповал, а оттуда в лазарет. До войны мать еще кое-как могла посылать ему скромные посылочки. Для Гриши, как и для меня, страшным ударом была ее смерть, которую от него долго скрывали. Он мечтал вернуться к матери, а приехал в ничто... В Москве жить ему было нельзя, и Гриша поселился в Малоярославце, относясь к категории «стопервых». Это был человек с сильным характером, чего ни у одного из нас, братьев, не было. Но в то же время он был очень деликатный, мягкий и чуткий. Очень любил детей, с которыми умел находить общие интересы, и дети платили ему взаимностью. В Малоярославце Гриша женился на Вере Савосиной, медсестре, которая заботилась о его здоровье, в чем он очень нуждался. В быту же это был очень неприхотливый человек, обходившийся минимумом.

Гриша мало рассказывал о лагерной жизни и, к сожалению, не оставил никаких рукописных воспоминаний. Помню такой его рассказ. Лютая сибирская зима. Гриша выскочил из барака-землянки с бадейкой в руке и побежал по тропинке, как заснеженной траншее, за водой. С вышки по нему выстрелили, Гриша свалился в снег и так и остался там лежать, пока не подошли надзиратели. «Жив?» — «Жив». — «Ну, повезло, значит жить будешь». Оказывается, «попке» на вышке показался побег. А у Гриши чуни на босу ногу. К счастью, часовой на вышке, видно, так замерз, что не мог хорошо прицелиться и промахнулся.

Последние годы жизни здоровье Гриши стало сдавать, и я нередко устраивал его в московские больницы, в институт, где я работал. Там он и скончался в мае 1975 года и похоронен на Николо-Архангельском кладбище. Но вернусь в 1947 год.

В университете у меня был небольшой скандал: я опоздал на занятия ровно на полтора месяца. Но все уладилось. Правда, отставание сказалось на экзаменах — по курсу низших растений я получил тройку и с трудом вытянул органическую химию, так и не освоив ее как следует.

Все лето нет-нет да посещала меня неприятная мысль о разговоре с майором госбезопасности. По возвращении в Москву мысли эти возникали все чаще, особенно после того, как я пошел менять годовой паспорт. Это происходило в той же самой «лавочке», где меня мытарил Мытаркин. Опять длинный ящик, опять моя карточка и ... без звука пятилетний паспорт с постоянной пропиской. Как будто все в порядке, но уж слишком легко.

Но вот на Трубниковский пришла посыльная и принесла бумажку, из которой следовало, что мне надо явиться на Малую Грузинскую улицу к майору Бурмистрову такого-то числа. «Началось», — подумал я.

В назначенный день и час я был на месте. На звонок мне открыл наружную дверь дежурный и проводил до знакомого кабинета. Внешне мы встретились с майором как добрые знакомые. Он участливо расспрашивал об экспедиции, я весело рассказывал интересные моменты и эпизоды. Но вот кончилась эта, как бы неофициальная часть, и майор проговорил, что теперь надо поработать. В руках он держал ту запись вопросов и ответов, тот протокол допроса, который теперь надо было мне подписать. Начал он издали: «Да, у вас автобиография сложная. Такие положения...», — и он дал прочитать написанное. Еще прежде я все мучился, правильно ли давал ответы, была ли правильной редакция их? В ту ночь из-за сильного напряжения что-то могло ускользнуть от моего внимания. И, действительно, один вопрос был поставлен так, что любой мой ответ мог быть истолкован против меня. Он звучал примерно так: «Когда вы были на той стороне, против Советской власти, чем вы занимались?» (хорошо помню эту фразу «против Советской власти»). Прочитав это место, я твердо сказал, что пока такая редакция останется, я ни о чем разговаривать и ничего подписывать не буду. Майор сделал вид, что не понимает. Я объяснил. Он, в свою очередь, стал объяснять: в вопросе имеется в виду мое пребывание у немцев в Германии, а ведь немцы были против Советской власти. Я отвечал, что это вовсе не значит, что и я был против. К моему удивлению, майор довольно быстро согласился изменить редакцию вопроса и тут же, не поленившись, переписал всю страницу, а прежний вариант порвал.

«Так вот, при такой автобиографии вам надо быть ближе к нам, с нами», — начал он. «Я это сам хорошо понимаю», — ответил я. «Ну вот, тем более», — и он начал долго и довольно туманно, но высокопарно говорить о благородстве профессии и почему надо быть ближе к ним. Потом ему позвонили, и разговор он закончил словами: «Вы подумайте, и в следующий раз мы продолжим», — и назначил день и час.

Горизонт мой стало затягивать тучами, и все дальнейшее пошло под знаком этой самой госбезопасности. Правда, я не предполагал тогда, что все так круто обернется для меня.

Следующий разговор был вполне конкретный. Мне предлагали секретное сотрудничество с органами госбезопасности. Я отказывался, меня уговаривали.

Разговор шел один на один. Майор говорил: «Вот вы ездили в интересную экспедицию. Это только по нашему разрешению. Вы, вот, кончите университет, стоит нам снять трубку, и вас примут на любую работу». Это было обещание пряников. Я мягко отказывался, мотивируя отказ тем, что мой характер на такой работе тут же меня выдаст. Мягкость отказа майор принимал, по-видимому, за нерешительность и нажимал. Тем свидание и кончилось, и было назначено другое.

Я пришел. В коридоре стояли капитан и пожилая женщина. Они, видно, кончали разговор, часть которого я невольно слышал: «А она с такой интонацией говорит. «И это советские галоши», — а у самой гримаса», — говорила эта женщина, а капитан, понимая, что я посторонний (чего женщина не понимала, полагая, что здесь все «свои»), явно старался замять разговор, но женщина еще раз повторила всю фразу. Я подумал: «Хороша же здесь кухня».

Разговор у майора был примерно таким же, как и в предыдущий раз. Опять слова о благородстве профессии. Я поддакивал — уж не знаю, насколько это выглядело искренне, а самому хотелось рассказать о словах, услышанных в коридоре. Потом майор сказал: «А вы знаете, почему мы остановили свой выбор на вас? В Одессе был задержан шпион, и у него нашли ваш адрес. Теперь понимаете?» Я поблагодарил за предупреждение и сказал, что чуть что замечу — первым приду к ним. Но про себя подумал: не гулял бы я по Москве, если б это было правдой. Майор продолжал: «Понимаете, ведь вы многого можете не знать того, что знаем мы. Мы вас направим так, как надо и куда надо. Вы должны нам помогать активно». Я опять мягко отказывался, надеясь, что отстанут. В голове вставали образы матери, отца, сестер, замученных в застенках этой организации. Но говорить резко и грубо отказываться благоразумие мне не позволяло. «Одеты вы неважно, — продолжал майор, — наверное, на стипендию только живете. Мы вам материально поможем. А если не согласитесь — вас постигнет судьба родителей». Пряник сменился плеткой — это была уже прямая угроза. Опять расставание, опять назначалось свидание.

На душе было тяжело. Идя в очередной раз в этот проклятый дом, я мысленно прощался с близкими, хотя логика говорила, что нет у них никаких оснований, что совесть моя чиста, что теперь не 1937 год. Но подсознательно все это будило страх и неуверенность в будущем. Доверия к «органам» у меня не было.

Следующее свидание не состоялось. Когда я вошел в кабинет, майор сказал, что занят, и опять назначил новый день встречи (все по вечерам). И это свидание не состоялось. Майор встретил меня у порога, он куда-то уходил. Возможно, это была игра на моих нервах, так как уже одна мысль о предстоящей встрече переворачивала у меня в душе все.

Еще одна встреча. Опять все то же, но нажим больше. Майор снимает трубку и говорит: «Ну, документы на него заготовили? Сейчас отправлять его буду». Кого его? Шантаж? Запугивание? Потом приглашает в большой кабинет в торце дома к улице. В кабинете большой стол, поодаль рояль, на стене портрет Ленина в рост. За столом лысый, еще сравнительно молодой тоже майор, но более интеллигентного вида, чем мой знакомый. Представляется начальником. Мирный, спокойный разговор и увещевания. Приводится личный пример: кончил медицинский институт, а, вот, пришлось работать по совершенно другой специальности, и, ничего, не жалею. Страна, партия потребовали. Затем плохо завуалированные угрозы: «Вам будет очень плохо без нас. Вы пожалеете, но будет поздно. Сами попросите, но тогда мы не захотим». Бурмистров во время этого разговора вставал, заходил мне за спину. Майор-начальник с ним переглядывался, и Бурмистров начинал щелкать чем-то металлическим, как будто перезаряжал пистолет. Это меня даже развеселило, но вид на себя я напускал растерянный — благоразумно, как мне казалось, не выказывая истинного отношения и к ним, и к их предложениям. Наконец хозяин кабинета сказал: «Ну, что ж, будем кончать». Мы вернулись в кабинет Бурмистрова (да, кстати, звали его Петр Иванович, кажется, так), где он дал мне подписать два документа: бумажку, почему я отказываюсь сотрудничать (из-за особенностей моего характера) и подписку о неразглашении разговоров, которые вели здесь со мной. Тогда мне почему-то не пришло в голову отказаться подписать вторую бумажку.

Я вышел на улицу. Чувства «горы-с-плеч» не было. Надолго ли оставят меня в покое? Что это за люди? Кого они вербовали и на что? Отдавали они себе в этом отчет? Что за психология должна быть у них? До чего же надо быть морально испорченным, чтобы вербовать человека, у которого эта же система уничтожила семью? И какое надо иметь сердце, душу, чтобы с ними работать? Но, видно, эти вопросы их не трогали и не волновали. Да и возникали ли они? А вот цинизма у них — хоть отбавляй. Конечно, я был бы для них очень ценным сотрудником, прекрасной приманкой для многих, кого они старались уловить в сети. Потому-то и вербовали они так упорно. Когда я теперь все это пишу, мне думается, что вел я себя неправильно. Надо было сразу наотрез отказаться с той же мотивировкой, а не пытаться спустить дело на тормозах. Результат был бы тот же, но тягали бы меньше. Хотя, может быть, посадили бы раньше.

Жизнь пошла своим чередом, но тот мажор на душе, который был до этого, исчез, или, во всяком случае, резко приглушился. Через некоторое время все подробности разговоров в райотделе МГБ я рассказал братьям, Еленке и ее братьям — поделился опытом. Ведь их тоже могут взять в обработку. Меня как будто оставили в покое. Так мне казалось до одного любопытного случая.

Как уже говорилось, весь день допоздна я проводил в университете на лекциях, практических занятиях, а вечером в читальном зале. Туда в Актовый зал старого университета, к закрытию или немного пораньше заходила Еленка, и мы шли пешком до ее дома в Молочном переулке — она жила у своей тетки, а моей двоюродной сестры Екатерины Михайловны Перцовой. Дело было зимой, когда мы медленно тронулись мимо библиотеки имени Ленина, Музея изящных искусств. За музеем свернули направо, так как Волхонка была тогда еще перегорожена, и проход на площадь Дворца Советов (Кропоткинскую) был через проходные дворы налево от музея. Я шел, что-то оживленно рассказывая Еленке. Мы еще не свернули в проходной двор, когда нас обогнал невзрачный человечишко. Обгоняя, он снизу взглянул мне в лицо. В свете уличных фонарей его физиономия показалась плоской, курносой, рябой и с толстыми губами. Ее хозяин как бы ухмыльнулся, показав редкие зубы. Морда эта так неожиданно возникла в поле зрения и так явно, хотя и молча, обратилась ко мне, что я подумал: вот растрепался, даже прохожие обращают внимание. Ссутулившийся человечек в длинном кожаном пальто и нахлобученной ушанке обогнал нас, а мы свернули налево в проходные дворы, пересекли площадь и все так же медленно двинулись по правой стороне Метростроевской улицы (Остоженке). Каково же было мое удивление, когда этого самого человека я увидел впереди нас, читающего афишу на стене! Вот так так! Ведь он пошел по улочке, никак не выходившей на площадь, он прошел мимо проходного двора — единственного пути на площадь. Значит, это приставленный спутник. Надо в этом убедиться. Не сказав ничего Еленке, я пошел еще медленнее. Иногда мы останавливались. Черная фигурка перешла на другую сторону улицы и, как-то замешкавшись, двинулась в том же направлении, что и мы. С Еленкой мы свернули в переулок, ведущий к Зачатьевскому монастырю. Фигурка в отдалении двигалась за нами. На улице было бело от снега и пусто. Рассказывая что-то Еленке, я лихорадочно строил план, как избавиться от соглядатая. Я решил приучить его к нашему медленному темпу ходьбы, дойти так до угла монастырской стены и, зайдя за угол, помчаться, что есть духу, и скрыться в темной лестнице Еленкиного дома, который был тут уже близко. Я так и сделал. Мы еле ползли, останавливались, я перевязывал шарф Еленке, снимал свой и надевал ей. Черная фигурка теперь уже одинокая, маячила сзади на приличном расстоянии, но из вида нас не выпускала. Как только мы зашли за угол, я шепнул Еленке: «Бежим, за нами следят!» — и мы помчались, что было духу. Выбежав на Молочный и обогнув дом, мы из-за угла посмотрели вдоль стены, где только что бежали. Фигурка не показывалась. Тогда, пробежав вдоль дома, вскочили в темную дверь и в щель стали наблюдать. Очень скоро появилась черная фигурка. Двигалась она уже быстро. Выйдя на Молочный, соглядатай повертел головой по сторонам и засеменил к Коробейникову переулку. Мы еще долго стояли у двери, и я рассказал Еленке все, что произошло. Что это была за слежка? Вероятно, собирали на меня «материал».

Начался 1948 год. Все шло тихо и спокойно. Я прилежно учился, получая пятерки и, как следствие, повышенную стипендию, которую отдавал тете Машеньке, живя на полном коште дяди Коли Бобринского. Наш роман с Еленкой зашел так далеко, что было решено летом играть свадьбу. Также решено было, что мы поселимся отдельно, снимая комнату. Такая комната была найдена в Сокольниках через знакомых тети Машеньки. Для ее оплаты родственники продали картину какого-то старого итальянского мастера. Ее купила ЦЛ-Мансурова. Я иногда раздумывал, правильно ли делаю, что женюсь на Еленке? А что, если меня посадят, и я буду навсегда вычеркнут из нормальной жизни? Зачем же ей портить будущее, ее жизнь? Но голос логики и, конечно, любви говорил, что не за что меня сажать, а за то, что я отказался служить органам — за это не сажают. Не знал я тогда многого, не знал о превентивных арестах. А если б знал, тогда что?

Весна пролетела. Еленка уехала на практику в Переборы под Рыбинск. К двадцать первому июля она должна была вернуться — день назначенной свадьбы. Я же занялся различными мелкими, но приятными хлопотами, отдаленно напоминающими то, что называется «вить гнездышко» — ведь у нас с Еленкой не было никакого имущества. В Дмитрове я починил и обил старое развалившееся кресло. На чердаке дома двоюродной сестры Сони был старенький комодик-пеленальник, на котором пеленали еще саму Еленку и ее братьев. Починив и покрасив, я получил его в безраздельное пользование. То же и с кухонным и обеденным столами. Брат Готька, уже подросший паренек, зная, что нам нужны стулья, увидел, как грузовик вез их. Он бросился за грузовиком и попал в середину быстро растущей очереди у мебельного магазина.

Наконец вернулась Еленка, и мы помчались в ЗАГС, где упросили поскорее нас расписать — надо было поспеть венчаться на Казанскую, двадцать первого июля. Венчание состоялось в церкви Ильи Обыденного. Не обошлось и без смешного. Брат Владимир, поехавший за Еленкой, чтобы везти ее в церковь, объявил ей, что «невеста в церкви». После венчания поехали в Новогиреево в семью Машеньки Веселовской, где жила тетя Анночка, вдова дяди Миши Голицина, бабушка Еленки, духовный центр всего нашего клана. Ехали туда на машине вместе с дядей Колей и тетей Машенькой, ехали очень долго, так как по дороге заблудились. Весь народ, бывший в церкви, уже давно приехал, и мальчишки гоняли мяч перед домом.

Пробки в потолок, тосты, пожелания, а вокруг радостные лица. Промелькнула мысль: почему здесь с нами нет моих родителей.

На той же машине, но уже вдвоем доехали до Савеловского вокзала — было решено, что первые десять дней медового месяца мы проведем в пустой квартире Голицыных в Дмитрове. До поезда было еще много времени, я решил сбегать в магазин за хлебом — в Дмитрове с ним были трудности. Бегать мне пришлось довольно долго, и это было первое, затянувшееся минут на сорок, расставание. Пошел дождь, и я про себя отметил — хорошая примета. Уже темнело, когда мы сошли с поезда в Дмитрове. Хозяева дома встретили нас на пороге словами поздравлений и горстями овса, которым по старинному обычаю нас осыпали. В комнате на столе подарки — сервиз и постельное белье от Ольги Александровны Веселовской, жены Маменькиного тестя, от моей теперешней тещи — кухонная утварь и тоже сервиз.

Время для нас остановилось. Все слилось в один радужный день. Мы ходили в лес, на канал, по вечерам читали «Сагу о Форсайтах», я рассказывал во всех подробностях свою «одиссею». А потом мы переехали под Звенигород в только что отстроенный академический поселок Луцино на дачу к Веселовским.

Академик Степан Борисович Веселовский — тесть двоюродной сестры Машеньки — был историком. Его узкая специальность — времена Ивана Грозного. Был он принципиален и тверд в своей науке и о Грозном царе писал объективно, ничего не приспосабливая к нуждам «текущего момента». Удивительно, как ему к семидесятилетию дали орден Ленина, вероятно, хотели переиначить. Но спины своей он не гнул и был одним из редких примеров настоящей старой интеллигенции. От первого брака у него было несколько уже взрослых сыновей, и один из них — Всеволод Степанович — был мужем Машеньки. Вторая жена Степана Борисовича, Ольга Александровна — милая, доброжелательная и восторженная женщина. Помимо забот о муже, она всегда опекала кого-нибудь еще. Очень трогательно относилась к нам, братьям Трубецким. Владимир, после поступления в МГУ на исторический факультет, поселился у них, частично исполняя обязанности секретаря академика, что принесло брату несомненную пользу. У супругов Веселовских была двенадцатилетняя дочь Анечка, которую приятель брата, художник Сергей Тугунов, метко назвал картофельным ростком — такая она была худенькая, бледная, не по годам начитанная (читала Шопенгауэра).

Академические дачи в Луцине возникли следующим образом. После войны было принято решение — чуть ли не самим Сталиным — построить для академиков дачи, безвозмездно передав их в вечное пользование. Было построено два таких поселка на Москве-реке, выше и ниже Звенигорода — Луцино и Мозжинка. Около деревни Луцино было выбрано удачное место на высоком берегу, покрытом соснами. Поселок строили пленные немцы, строили хорошо, по хорошему плану, с индивидуальными гаражами, домиками для сторожей, дорогой, подъездами, водопроводом, канализацией, теннисным кортом. Еще летом сорок седьмого года по предложению Ольги Александровны Еленка и я вместе со Всеволодом ездили на строящуюся дачу выбирать цвет ее покраски. Еленка выбрала цвет стволов верхушек сосен. Таким он и остался до сих пор.

Мы поселились на втором этаже дачи в отдельной комнате и были предоставлены сами себе, гуляли по окрестным лесам, ходили в Звенигород на Городок, в Саввино-Сторожевский монастырь. Однажды Ольга Александровна попросила нас пойти на дачу к Несмеяновым узнать, как им удалось сделать хороший цветник. В то время Александр Николаевич Несмеянов только что стал ректором МГУ. Их участок был очень затенен елями, но на расчищенном месте, действительно, красовались цветущие клумбы. С террасы к нам вышли две дамы и двое подростков — девушка и юноша — тихие, скромные. А вскоре из леса, спускающегося к реке, показался и сам ректор с двумя корзинами коровьего навоза. Завязался какой-то незначительный разговор. Александр Николаевич рассказывал, как они известковали кислую почву, как предполагают сделать фонтан, а на склоне — лестницу. Еленке — будущему архитектору — он предложил полушутя, полусерьезно принять участие в этом. На том и кончилась эта коротенькая встреча.

В Луцине мы пробыли недолго и из Подмосковья отправились в Переборы на Рыбинское водохранилище пожить у милых Андрея Анатольевича Загряжского и его сестры тети Ани. Загряжский был главным инженером на строительстве Шекснинской ГЭС. Светлая голова, он не имел соответствующего диплома и много, и долго сидел по лагерям. Он был несомненно выдающимся инженером. Еленка не первый год проходила производственную практику под крылышком этого большого специалиста и очень хорошего человека. Этим летом она уже успела пройти там часть практики, а теперь мы отправлялись туда по приглашению погостить. Путь из Москвы до Переборов мы проделали на пароходе.

Загряжские жили в хорошем двухэтажном небольшом доме на берегу водохранилища, занимая его целиком. В некотором отдалении по берегу стояли четыре таких дома. Назывались они домами руководства и были построены для лагерного начальства в разгар строительства канала Москва-Волга. Мы целыми днями катались на лодке, плавали на ней за малиной, и время летело незаметно. К сентябрю мы вернулись в Москву.

Поселились в Сокольниках, где сняли комнатку в небольшом доме, переделанном под жилье из кирпичного сарая. Наш хозяин — Кирилл Степанович Кравцов — был человеком с типичной «кулацкой» психологией. Он любил повторять, что пальцы и те только к себе сгибаются, и демонстрировал это на своей руке. Его жена — Ольга Петровна — была прямой противоположностью. Как-то к ним приехали из-под Воронежа родственники. Они пригласили хозяев в Большой театр. Спектакль каждый комментировал в соответствии со своим характером. Ольга Петровна — простая женщина, восторгалась виденным на сцене. Кирилл Степанович вслух подсчитывал: столько-то кресел в ряду по столько-то рублей, итого в сумме... А кресла-то бархатом обиты — тоже копеечка...

Однажды вечером из репродуктора, висевшего на кухне, я услышал очень знакомый баритон, певший арию из какой-то оперы. «Это же Гарда, польский певец, с которым я познакомился в Щорсах у дяди Поли», — говорю Еленке. Диктор подтвердил, что я не ошибся. Неужели это передают из Москвы? Утром, купив в киоске «Правду», прочел, что на юбилей Мицкевича приехал певец Ежи Гарда и сегодня будет петь в Большом зале консерватории. Действительно, на улицах были расклеены афиши, одну из которых я снял на память, а вечером пошел на концерт. Да, это он, только немного пополнел, та же черная повязка на глазу. Гарда кончил петь, и я протиснулся к самой рампе, но он меня не заметил. Когда публика стала расходиться, я пошел в артистическую, оказавшуюся на редкость маленькой и убогой. С Гардой мы обнялись. «Кто бы мог подумать!» — восклицал он. Я коротко рассказал о себе, он—о себе, вспомнил погибших в Варшавском восстании 1943 года Леопольда и Ванду Малишевских, так рвавшихся в польскую столицу из безвременья глухой деревни. В артистическую пришли сотрудники польского посольства во главе с «паном амбассадором» поздравить земляка с успехом («поводзене»). На меня, стоявшего тут же, поглядывали косо, а мы с Гардой переглядывались и улыбались друг другу. Но вот и распрощались. Я позвонил ему в гостиницу, но встретиться еще раз не решился: все-таки иностранец, а за мной, как видно, следят. А сейчас об этом жалею — струсил тогда.

Жили мы с Еленкой счастливо, зиму провели хорошо и спокойно. Иногда к нам приходили гости, наши братья, мать-Елена. Однажды зашел брат Еленки Михаил, но, не застав нас, написал записку: «Такие-сякие! Разве вы не знали, что я должен придти? Ну, так попомните меня!» Зная его, как человека, гораздого на всякие выдумки и каверзы, я начал шарить по всей комнате, но ничего подозрительного не нашел. В три часа ночи затрещал будильник. «Мишка!» — в один голос завопили мы, вскочив с постели. Но торжествовать ему я не дал. При встрече на ехидный вопрос Михаила о будильнике я сказал, что он у нас сломан.

Нередко ходили на концерты, выкраивая на это деньги из стипендии. Жили небогато, ели картошку, которую жарили на постном масле, а черный хлеб мазали маргарином. Изредка баловали себя чесночной колбасой, самой дешевой. Иногда нам «подкидывали» родственники то сливочного масла, то еще что-либо.

Весной 1949 года я стал устраиваться на лето в экспедицию, чтобы подработать. Мне удалось сговориться с Александром Васильевичем Живаго, геоморфологом. Он возглавил небольшую экспедицию, изучавшую разрушение берегов Черного моря. Побережье Черного моря — это государственная граница, особенно важная в районе Батуми, где тоже планировалось работать, поэтому требовалось особое разрешение. На всех участников экспедиции были поданы соответствующие документы, и я с трепетом ждал ответа. Мне живо вспомнился майор Бурмистров со своими угрозами, и я даже пожалел, что связался с такой экспедицией. Разрешение задерживалось, и, чтобы не терять время, было решено объехать Рыбинское водохранилище — посмотреть эррозию берегов искусственного моря. А пока надо было срочно сдавать экзамены.

Здесь рассказ подходит к точке, где жизнь моя круто изменилась, и мне следует дополнить то немногое, что было уже сказано о нашем учении в те времена, моих сокурсниках и преподавателях. Я уже говорил, что на биофак я попал с мыслями перевестись на другой факультет, физический, и что на первых порах меня поразило разнообразие и многообразие биологических специальностей. Но когда я увидел, что и на биофаке не «тяну» (знаменательный коллоквиум по химии), то понял, что физфака мне не видать, и стал приглядываться к здешним кафедрам. Все они делились на три, что-ли, профиля: зоологические, ботанические и общие (такие, как кафедра генетики, биологии развития, дарвинизма). Ботанические меня не привлекали, хотя я с интересом слушал курс анатомии растений, где проглядывала удивительная мудрость инженера-строителя — природы. Первой кафедрой, на которую я обратил внимание, была кафедра зоологии беспозвоночных. Ею заведовал профессор Лев Александрович Зенкевич, считавшийся одним из лучших лекторов чуть ли не во всем университете. Читал он очень логично, увлекательно и заинтересовал меня. Результатом этого и была та самая Курило-Сахалинская экспедиция, в которой я участвовал, а до нее — поездки на Болшевскую биологическую станцию (Болбистан). Поездки эти дали мне мало, а после Курил я понял, что хотя экспедиции — дело интересное, но посвящать им свою жизнь не стоит. Экспедиция — это скорее отдых после года интенсивной работы в лаборатории. А классифицировать и препарировать целый год беспозвоночных, добытых в экспедиции, мне не хотелось.

На втором курсе нам, среди прочих дисциплин, стали читать физиологию животных. Я стал приглядываться к ней. Тогда же в 1947 году была переведена и издана книга физика-теоретика Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики». Книга всколыхнула мысли многих ученых. На факультете возник семинар по биофизике — такой кафедры тогда не было. Семинар вел некто Еремеев — ученик известного биолога-идеалиста (по тогдашней терминологии) А.Г. Гурвича, автора гипотезы биологического поля. Семинар привлек много народа. На нем читал лекции, правда, не часто, профессор С. С. Васильев, физхимик, интересовавшийся вопросами биологии. Позже Васильев стал читать лекции по некоторым разделам математики, полезным для биологов. Читались они в Политехническом музее, и я их посещал. Вообще, старался брать науку, что называется, пошире — ходил слушать в первый мединститут физиолога Разенкова, к брату Владимиру на истфак — слушать лекции по психологии. Из последних запечатлелись примеры, как в давние времена закрепляли в памяти знаменательные события: чтобы утвердить границы раздела земли, крестьяне секли на меже детей. И когда старик говорил, что вот здесь, на этом самом месте его секли и, стало быть, здесь проходила межа — такое показание было непререкаемым.

Когда на втором курсе надо было выбирать специальность, кафедру, я без особых колебаний пошел на физиологию. Кафедрой заведывал Хачатур Сергеевич Коштоянц. О нем мой будущий учитель М. Г. Удельнов много позже говорил, что Коштоянцу надо было быть артистом, он удивительно талантливо перевоплощался — с английским лордом он будет лордом, а с пролетарием — пролетарием. Лекции Коштоянца были очень неровными. Изредка блестящими, но иногда он всю лекцию сидел в первом ряду и редкими словами или просто светящимся зайчиком комментировал научный фильм. Много было и пустых лекций, так что однажды его студенты «продернули» на сцене, где изобразили лектора со всеми жестами Коштоянца — он эффектно снимал и надевал очки, — переливающего воду из одного ведра в другое. Большим украшением лекций Коштоянца были демонстрации, изобретавшиеся лекционным ассистентом Володей Зиксом. Одна из них врезалась в память. Это была лекция о крови, ее свойствах. Разрушение эритроцитов — гемолиз — происходит, если в кровь добавить дистиллированную воду. При этом она становится прозрачной, «лаковой» (есть такой термин). Это было показано следующим образом. В узкую и высокую ванночку, помещенную в проекционном фонаре была налита разбавленная, но не прозрачная кровь. На большом экране, куда все это проецировалось, виднелось ровное, красноватое поле. «Сейчас в ванночку будет налита дистиллированная вода и произойдет гемолиз, а жидкость в ванночке станет прозрачной», — проговорил лектор. На экране появились еле заметные движения струй, и вдруг стали выступать чьи-то вытаращенные глаза, со злобой смотрящие на нас. Это было так неожиданно, что вся аудитория замерла. Потом в считанные секунды появилось чье-то буквально сатанинское лицо. «А это базедовик. Типичная физиономия больного базедовой болезнью», — комментировал Коштоянц. Отличный дидактический прием, которым он убивал двух зайцев. За ванночкой с кровью ставилась фотография. Когда разрушались эритроциты, она становилась видимой.

Биохимию читал С. Е. Северин. Читал хорошо. Слушали его одновременно две группы — биохимики и физиологи. Однажды в газетах мы прочли о награждении Северина орденом Ленина. Студенты поручили мне его поздравить перед началом лекции. Для стенгазеты потребовалась его фотография. Получить его разрешение сделать снимок 'во время лекции опять поручили мне. Все это создало, по-видимому, определенное впечатление обо мне. Северин же был типичным сыном того политизированного времени, что сказалось на моей экзаменационной отметке, хотя я и «заплыл» самым позорным образом; он обратился к присутствующим преподавателям, которые вели практику, со словами: «Ну, достаточно, достаточно, я думаю можно поставить отлично». Мне было очень неудобно перед нашей преподавательницей, с которой у меня были самые хорошие отношения и которая после экзамена корила меня за ответ.

Колоритными были наши лекторы по политическим наукам. На первом курсе историю партии читала Марехина, именно читала, изредка поднимая голову от пухлых тетрадей, и тут же вновь ее опускала, нередко при этом попадая глазами не на ту строчку. Эти ее «невпопады» нас развлекали. А вот преподаватель, ведший семинары по этому скучному предмету, умел делать их интересными, — талант. Один семестр второго курса эти лекции читал П. Ф. Юдин — слывший крупным партийным теоретиком. Читал официально и неинтересно. Рассказывая о современных буржуазных философских учениях, вызвал записку из аудитории примерно такого содержания: «Вы даете карикатурное изображение этих учений, а мне надо знать, в чем их сила». Юдин обиделся: «Мое право издеваться над лжеучениями», — и еще долго распространялся в том же духе. Политэкономию капитализма читала Санина. Это была властная, умная женщина и хороший лектор, собиравшая полную аудиторию, а опаздывающих она язвительно отчитывала. Позже в самом начале пятидесятых годов она стала известна своим письмом Сталину. И письмо и ответ были напечатаны в газетах, причем, вождь ее поучал и, следовательно, укорял в теоретических ошибках. После этого звезда Саниной закатилась.

Оригинально, не говоря ни одного лишнего слова, читал гистологию Роскин. С собой он приносил большую коробку с разноцветными мелками и все рисовал и даже писал слова на доске. Это был тот самый Роскин, который в те памятные времена прославился с Клюевой («Дело Роскина и Клюевой») тем, что они, якобы, продали научную тайну за границу. Сам он остался цел, как и Клюева, а вот бедный замминистра В. В. Парин сел за это дело. Все было очень просто: они подали публикации и в нашу печать, и за границу. Там напечатали быстрее (за границу рукопись взял Парин). А у нас из этого сделали политическое дело и даже издали указ о неразглашении научных секретов. Всему этому придали очень большое значение, выпустили фильм «Суд чести».

Своеобразна была военная кафедра и ее преподаватели — полковники, подполковники и майоры. Они традиционно славились тупостью. Первые два курса я был освобожден от военных занятий, и только на третьем меня приобщили к этому пустому времяпрепровождению — тогда из нас готовили общевойсковых офицеров.

Вспоминаются и лекции А. А. Захваткина по эмбриологии. Они были очень интересны, особенно в части, где рассказывалось о происхождении многоклеточных. Но лектор сыпал таким количеством специальных терминов, что было не продохнуть. У Захваткина была манера читать лекции, глядя в окно, и не смотреть на слушателей. Зачет он принял у нас коллективный — всех собрал, поговорил и расписался в зачетных книжках. Поговаривали, что он принял нас за пятикурсников и только в конце лекций узнал, кто мы такие. Зато лекции С. И. Огнева по зоологии позвоночных были как экскурсия по зоопарку или музею; он их пересыпал многочисленными диапозитивами собственного изготовления, а мастер фотографии был он великий. Английский язык (а я выбрал именно его, а не немецкий, который, чувствовалось, становился языком второстепенным — замечу здесь, кстати, что старейший физиологический журнал «Пфлюгерс Архив», издающийся с середины прошлого века в Германии, печатается сегодня на английском языке), так вот, английский вела у нас милейшая Анна Матвеевна Кагарлицкая, много лет жившая в Англии. Учила хорошо, упражнений задавала массу, и русской речи от нее мы, практически, не слышали.

Летом 1948 года проходила знаменитая и недоброй памяти Августовская сессия ВАСХНИЛ, и с нового учебного года ее последствия сказались на факультете отчетливо. Следует сказать, что дискуссия между сторонниками классической генетики и лысенковцами велась довольно давно. В начале 1948 года она вышла на страницы газет, в частности, «Литературной». Из большой прессы дискуссия перебралась в стенгазеты университета, его двух факультетов — биологического (наука — теория) и философского (теория — политика). Наш факультет, естественно стоял за классическую генетику, философский — за лысенковскую. Нередко в факультетской стенгазете появлялись и карикатуры, вроде следующей: два волка друг против друга. Один с гусем в зубах, а у другого из пасти надпись: «Поделись. Ты, что — не знаешь, что Лысенко отменил внутривидовую борьбу». На философский факультет я не ходил и, что там писали в стенгазете, не знаю. Но спор между биологами и философами и взаимная язвительность на этой почве существовали. Все это перекочевало на стены мужского туалета в здании, где был общий читальный зал. Поначалу все сентенции там были примитивны, вроде: «Философы дураки» и «Сами вы хороши». Но вот появилось такое четверостишье:

«Не прекращая жопы спазм, Прочел я эти афоризмы И констатировал маразм Апологетов дарвинизма».

Внизу стояла подпись «Ф» — ясно, философ.

Незамедлил появиться достойный ответ:

«Спутав жопу с головой, Спазмы не сдержал философ И душок прибавил свой В вонь лысенковских поносов».

И подпись «Б» — биолог.

Студенты специально ходили смотреть, а некоторые даже водили студенток. Как жаль, что чье-то недремлющее око заметило и приказало уничтожить эту полемику. Позже мне удалось выяснить авторство. За подписью «Ф» скрывался Саша Воскресенский, брат КаВе, химик, но в душе поэт, а отвечал ему наш сокурсник Бочаров.

Но все это шутки. Августовская сессия и ее последствия были трагедией общенаучной, а для многих и личной. На факультете поменялось руководство. Деканом стал Исайя Израилевич Презент — идеолог и правая рука Лысенко. Кафедра генетики была разогнана. Бедные дипломники и аспиранты, не говоря уж о преподавателях! Кто-то ушел, кто-то начал «перекрашиваться», кто-то поменял специальность. На почве научной травли застрелился заведующий кафедрой физиологии Сабинин Хорошо помню первую лекцию из нового курса «Дарвинизм», которую читал Презент. Ему была отведена самая престижная аудитория университета — «Коммунистическая». На лекции были не только мы, третьекурсники, которым она и предназначалась, но и студенты старших курсов и даже, о позор! — профессора и преподаватели факультета. Презент в подчеркнуто затрапезном костюме говорил общие слова и сообщал сведения из истории эволюционного учения. В лекции был у него и такой перл, который привожу дословно (тогда я эту фразу записал): «Некий монах Грегор Мендель промежду молитвами баловался посадками гороха. И вывел он из этих посадок свои гороховые законы». После первых вводных лекций курс этот продолжал Дворянкин, худой, как скелет, начетчик. Помимо дарвинизма в презентовской редакции, нам читался новый курс животноводства, неинтересный, более подходящий для сельхозвуза.

Презент был типом отвратительным. Ленинградец, жил он в гостинице «Москва» в номере 1001 (тысяча и одна ночь, как говорили университетские острословы). Рассказывали, что он там принимал непоступивших абитуриенток, которые затем поступали. А вот рассказ дяди Коли Бобринского о разговоре с Презентом. К тому времени дядя Коля уже не работал в университете, а читал лекции в пединституте. При встрече Презент прозрачно намекнул, что если дядя Коля сообщит компрометирующий материал (любой) на профессора Гепнера, который много плохого сделал дяде Коле, то возврат дяди в университет гарантирован.

В те времена я носился с идеей создать на факультете кружок биофизики. С этим предложением четверокурсник Борис Кулаев, фронтовик-артиллерист, и я пошли к Презенту. Объяснили. «Что, биофизика? Вы мне тут биометрию заведете. В конюшню, в хлев, вот куда надо». На этом и кончилась тогда биофизика.

Как хитрый политик, Презент делал ставку на перво— и второкурсников, заигрывал с ними, видя в них опору. Был организован визит младшекурсников к самому президенту ВАСХНИЛ (сельхозакадемии) — Т. Д. Лысенко. Принимал он в здании Президиума академии, Юсуповском дворце 17 века, в Харитоньевском переулке. Худой, с осипшим голосом, говорил он в манере пролетария и производил впечатление малограмотного фанатика: «Вот ученые спорят, что такое вид. А спросите любого рабочего, колхозника — они прямо скажут, что лиса есть лиса, а заяц — заяц, пшеницу отличат от овса». В том же духе он дал определение живому: «Живое — почему оно живое? Потому, что оно жреть» (именно «жреть»). Весной Презент устроил для студентов младших курсов поездку в Ленинград. В нее удалось «втереться» и некоторым старшекурсникам, в том числе, мне и Борису Кулаеву. (Борис был личностью незаурядной. Его однокурсница Ольга Кальс рассказывала такой случай. Студенты первого курса МГУ копали в 1941 году противотанковые рвы, и в обеденный перерыв студенточки вытащили бутербродики и стали их поглощать. Борис на корку хлеба положил дождевого червя, приговаривая, что и мы едим с мясом. В вагоне, в котором мы ехали в Ленинград, он дразнил военных куплетами: «Лейтенанта я любила, лейтенант меня любил (пауза). Корова кончила доиться, лейтенант меня забыл».) В Ленинграде мы откровенно игнорировали программные посещения и делали, что хотели. Я с большим удовольствием ходил к знакомым по Курило-Сахалинской экспедиции. Со мной ездила Еленка, вырвавшись на несколько дней из своего института. Это было мое первое посещение Ленинграда. Город произвел на меня большое впечатление. В нем была видна мощь Российской империи. Цари — через архитекторов — создали такой облик.

Я все больше влезал в физиологию. Кроме Коштоянца на кафедре работали еще два крупных ученых — Марк Викторович Кирзон, только что защитивший докторскую диссертацию, и Михаил Георгиевич Удельнов, который защитил такую диссертацию значительно позже. Один занимался нервно-мышечной физиологией, второй — физиологией сердца. Сам Коштоянц занимался как бы всем — и историей физиологии, и сравнительной физиологией, и биохимической физиологией. Передо мной встал вопрос, у кого специализироваться. Общий курс читал Коштоянц, но иногда его заменяли Кирзон или Удельнов. Я сравнивал их, выбирал. Лекции Удельнова мне не понравились — уж очень тяжелый язык. Наоборот, Кирзон привлекал внешним блеском лекций. Я решил идти к нему. Борис отговаривал, утверждая, что Кирзон много ниже Удельнова, но я своего решения не переменил. К весне, однако, я почувствовал, что за красивыми фразами и внешним блеском у Кирзона за душой было мало, и стал подумывать переменить руководство. Но Кирзон активно включал меня в работу, приближая к себе, приглашая домой.

На кафедре было еще несколько второстепенных лиц, преподавателей. Из них — В. А. Шидловский несомненно умный и эрудированный человек. Другой — В. П. Дуленко, симпатичный, но недалекий. В 30-х годах он, среди прочих, был направлен в университет с производства — пролетаризация социалистической науки. На кафедре были еще преподавательницы, но о них я, пожалуй, ничего не скажу, кроме Р. А. Кан — милой и интеллигентной женщины.

Я уже писал, что по возрастному составу наш курс был довольно разношерстным, но очень дружным. Вот два примера этому. Был у нас очень симпатичный, несомненно одаренный, но очень бедный студент Симон Шноль. Его мать — скромная и какая-то придавленная и тихая учительница в Подмосковье воспитывала трех сыновей. Старший заканчивал механико-математический факультет, куда поступил, имея не полных пятнадцать лет. Младший был еще школьником (позже я узнал — и не от членов этой семьи — что отец их исчез в лагерях). Наш курс по подписке собрал деньги на костюм Симону. Меня просили участвовать в покупке и преподнести этот костюм. Другой случай. Заболел тяжелой формой туберкулеза наш студент Борис Вартанян. Врачи сообщили, что Борис поправится, если достать стрептомицин. Где его достать? Только через министра здравоохранения Смирнова. Наши студенты узнали, что дочка министра учится, как и мы, на третьем курсе филологического факультета. Связались с комсоргом ее курса. Выяснилось, что она больна и сидит дома. Пошли к ней втроем: поводырем комсорг, наша студентка и я. Министр жил в шикарном доме на Патриарших прудах. Внизу у лестницы привратница. Дверь в квартиру открыла молоденькая горничная в переднике и наколке. На вешалке, где мы повесили свою одежонку (я трофейную кожанку), генеральская шинель — министр был еще и генералом. Его дочь принимала нас, лежа на широченной постели-тахте, по которой были разбросаны какие-то замечательно изданные книги. Комсорг присел на краешек стула и почтительно сообщил курсовые новости. Я пошел в атаку прямо: «У нас на курсе погибает человек, умирает. Спасти его можете только вы». На миловидном личике изобразился испуг «Как это?» В двух словах объяснил суть. Она несколько успокоилась и сказала, что постарается. Мы распрощались. А через некоторое время в больницу, где лежал Борис, стал поступать стрептомицин. Борис был вылечен.

Я довольно близко сошелся с некоторыми студентами, главным образом, бывшими фронтовиками. В нашей группе им оказался Анатолий Лисицын, сын академика селекционера. Еще на первом курсе у нас с ним произошел следующий казус. Вместе мы сдавали очередной раздел практикума по химии. Молоденькая преподавательница сидела между нами и, закинув ногу на ногу, мурлыча модную тогда песенку из трофейного фильма «Девушка моей мечты», гвоздила нас вопросами, а мы «плавали». Этот ее стиль Анатолия, видно, бесил, а меня веселил. Наконец Анатолий не выдержал: весь красный, он стал пререкаться и, хлопнув военной сумкой, встал и ушел. Преподавательница, помолчав, обратилась ко мне: «Что это ваш друг такой невоспитанный?» — «Знаете, он ведь контуженный, — начал «заливать» я. — Вот на практикуме по анатомии растений он тоже вот так, даже химический штатив схватил. Мы еле отобрали». — «Что вы говорите? Почему мне не сказали? Я бы совсем по-другому его спрашивала». Потом я говорил Анатолию, что с него поллитра, так как вся практика по химии у него в кармане. Так оно и было.

Очень симпатичным был Юра Викторов, человек, который стал биологом, видно, задолго до университета, а впоследствии — членкором АН. Он увлекался энтомологией, называя себя букашечником. Николай Перцев, ставший впоследствии организатором и бессменным директором Беломорской биологической станции. Из фронтовиков отмечу еще Николая Ерофеева. Ходил он в кубанке, галифе и был, что называется, рубахой-парнем. Близилась зимняя сессия, и мы с Еленкой сидели в университетской читалке — иногда она приходила сюда заниматься. Появился Николай Ерофеев с бутылкой шампанского и потянул нас и еще кого-то выпить по случаю дня именин — это было 19 декабря — Николин день. Зашли в столовую, в профессорский зал. За столом увидели Презента, и Николай втянул его в компанию. При открывают бутылки головка корковой пробки (тогда еще не было пластмассовых ) оторвалась, и горлышко пришлось отбивать об батарею отопления. Я провозгласил тост «За Николин день!», — но Презент поправил: «За Николая Ерофеева». Так близко с Николаем, как с Лисицыным или Викторовым, я не дружил, но были мы с ним в добрых отношениях. В разговоре он не раз упоминал, что у него завелся в милиции друг, и что этот друг устроил ему нарезное оружие, и что летом он поедет охотиться на барсов. Это, как он говорил, была его мечта.

Очень близко я сошелся с Симоном Шнолем, умным, деликатным и хорошим парнем, хотя по возрасту мы отличались значительно. Биологом он был, по-видимому, еще с «пеленок». На курсе, как и на всем факультете, было много девчат, но интересовали они меня мало.

Но вернемся к лету 1949 года, когда я собирался в экспедицию на Черном море. В один из дней я пошел на Кузнецкий мост в приемную МГБ узнать о судьбе отца и старшей сестры Вари. В приемной народу было немного, и прождал я часа два. В комнате, куда я вошел, принимали двое. То ли тень и слава этого учреждения, то ли эти двое на самом деле вели себя так, но мне казалось, что они излучали презрение, отчужденность и недоброжелательство. Вся их манера держать себя и говорить выражала: «И как мы только вас терпим, не здесь вам место, люди вы неполноценные, а может быть, даже и враги». Я заполнил маленькую анкетку, мне было сказано, что ответ будет недели через три. Рассчитав, что меня к этому времени в Москве не будет, я просил брата Сергея сходить на ответом.

Еленка в это время была на практике на строительстве Шекснинской ГЭС у А. А. Загряжского. Как сейчас помню, разбудивший меня ее резкий стук в окно — Еленка на несколько дней сбежала в Москву. Четвертого июля (в мой день рождения) мы были в Дмитрове, а седьмого — наша экспедиция на собственной полуторке-фургоне, прихватив Еленку, которой надо было возвращаться, выехала на Рыбинское водохранилище (как я уже упоминал, в ожидании пропуска на Черное море руководитель экспедиции А. В. Живаго решил посмотреть эррозию берегов Рыбинского водохранилища).

Мы проехали Загорск, Переяславль-Залесский, Ростов Великий, Ярославль — большой, чистый и красивый город, который мне очень понравился. Мог ли тогда я предполагать, что очень скоро проведу в нем такой тяжелый день! Завезя Еленку в Переборы к Загряжским, мы двинулись вокруг водохранилища. Это было интересное путешествие. Водохранилище огромное, берегов не видно. При ветре о берег бьется настоящий морской прибой, который, конечно, разрушает берега, а кругом русский пейзаж: стоит село на пригорке с белой церковью, тут же лужок с пестрыми коровами и пастушком, а в край его бьют синие волны, и море, уходящее за горизонт — русская сказка, да и только. Местами лес стоит в воде, частью сухой, частью зеленый. В некоторых местах на воде разросшиеся кусты ивняка, как огромные ажурные шары. Пешехонье-Володарск — маленький городок с типичным, еще с дореволюционных годов, центром — ряды, каменные присутственные места, на главной улице и площади мостовая из крупного булыжника, сквозь который растет трава. Но тихую сонливость города уже задел своей большой жизнью канал, отгороженный высокой дамбой от спокойных улиц, палисадников, садов. Череповец — совсем другой город. Здесь шло строительство большого металлургического комбината, везде бригады заключенных. До Устюжны ехали огромными еловьми лесами. Под елками сплошной черничник, мох, голубица. Устюжна — маленький городок на реке Устюг. Его примечательностью был старинный пятиглавый собор, ухоженный, свежевыбеленный, с ярко-синими куполами. На всех пяти куполах золоченые цепи удерживали золоченые же... большие кольца с вписанными в них звездами с серпами и молотами. Это было настолько противоестественно, сюрреалистично, что запомнилось прочно. Примечательностью Весьегонска была корова, которая на главной улице против трактира меланхолично лизала афишу кинофильма «Собор Парижской Богоматери», да улицы, уходящие в зеленую воду водохранилища — часть города была затоплена. На рынке я встретил одну из студенток-физиологов, проходивших на водохранилище вместе с М. Г. Удельновым летнюю практику (сам он был из тех мест, с Мологи).

Экспедиция объехала берега водохранилища раньше намеченного срока и возвращалась в Москву, а я решил еще раз заехать в Переборы к Еленке отметить годовщину нашей свадьбы. Утром этого дня мы пошли в церковь. Проходя церковным кладбищем, заметил свежевыкопанную могилу. В церкви стоял гроб — отпевали какую-то старуху. Это наложило небольшую тень на наш праздник, но скоро изгладилось из памяти. Еленины сокурсники, проходящие практику, принесли цветы, поздравили.

Вернувшись в Москву, я узнал, что только мне не разрешено ехать на берег Черного моря. Обещания майора Бурмистрова сбывались. Сложные чувства охватили меня, и чувство какой-то социальной неполноценности, и чувство сгущающейся опасности, да еще было жаль, что срывался заработок. Брат Сергей ходил в приемную МГБ, получил там невразумительный ответ, что местонахождение отца и Вари неизвестно. Его удивило, что чины спрашивали, почему не пришел я. Меня это тоже удивило...

Побродив по городу с целью все же устроиться на работу и никуда не устроившись — начинался август, я не нашел ничего лучшего, как отправиться опять в те же Переборы к Еленке. Чуть погрустив о случившемся, мы зажили припеваючи. Я иногда помогал ей по работе.

Студенты проходили практику на строительстве Шекснинской ГЭС, которое велось силами заключенных «Волгалага». Но и многие так называемые вольные работники на строительстве в его подсобных учреждениях были бывшими заключенными. В те времена наметанный глаз мог безошибочно определить, кто есть кто, кто есть «простые советские люди», а кто... граждане, что ли. Один из таких, пожилой еврей Блюм, знакомый А. А. Загряжского, занимавший крупный пост в бухгалтерии Волгалага мне вспомнился именно в связи с этим. Его маленькая дочка (а может быть, внучка) с восторгом рассказывала, как у них в школе встречали негра, которого так угнетали в Америке. Блюм слушал ее, поддакивал восторгу, а затем не удержался от мысли вслух, что, вот, мы тоже негры.

С Еленкой мы ездили на Шекснинскую ГЭС. Огромное строительство. Лазили на крышу здания. Посмотришь внутрь вниз — черная бездна, а снизу, в самой низшей точке туннелей, куда будет бить вода, видно, как падают одинокие струи из щелей плотины. Уровень воды поднят на двадцать метров, но когда читаешь теперь, что уровень воды в Усть-Каменогорской поднят на сто двадцать метров, то Шекснинская кажется мелочью. Часть турбин уже работала. Они были пущены еще до войны и давали ток. Странно, что немцы не разбомбили все это, они были близко. По-видимому, считали своим, а когда погнали их — стало не до этого.

На стене ГЭС плакат: «Товарищ такой-то, сколько можно тянуть карниз? (типичное выражение). Ваши обязательства были такими-то. Пора кончать». Странным показался мне этот плакат. А где же энтузиазм и сознательность рабочих? Почему обращаются не к ним, а к какому-то товарищу? Прорабы ругаются: «Вот, когда работали пленные немцы, смотреть не надо было, а за своими только гляди».

В открытом грузовике мы возвращались со стройки, обнесенной колючей проволокой. Кроме нас, ехало еще человек десять. При выезде с территории стройки машину остановили. В кузов вскочил щуплый немолодой сержант с тусклыми, быстро бегающими глазами. Он стал ими рыскать так, как будто среди нас искал не людей, а собак. Все это было для меня внове и странно.

По вечерам через пролив доносились выстрелы охотников на уток. Это надоумило меня отправиться на охоту. Я стал готовиться. У соседа достал ружье, пристрелял его и начал готовить лодку, чтобы ехать с Еленкой на несколько дней на водохранилище. Приладив мачту и парус, мы опробовали это сооружение, сплавав за шесть километров в Каменюки, где все те же заключенные готовили гравий на камнедробилках. Подплыли к берегу между двумя вышками с часовыми и оставили лодку. Долго мы там не пробыли и стали собираться в обратный путь, но нас не выпускали — уехать можно было только после того, как заключенных уведут из зоны, только после «съема» — тоже новое слово, до того мной не слышанное. Так, с задержкой мы вернулись домой.

 

Глава 3. ЛУБЯНКА. КАМЕРА № 46

Все тот же провожатый ввел меня в здание с намордниками на окнах и передал человеку уже в форме. Этот, спустившись в подвальное помещение, повел по коридорчику с множеством дверей. Здесь же находился надзиратель, который открыл одну из них. В маленькой комнате меня обыскали по той же схеме, что и в Ярославле. Потом поместили в малюсенькую комнатушку полтора на полтора метра, если не меньше. Как я узнал позже, такие камеры называются боксами — ящиками. Почти все пространство занимала тумбочка, показавшаяся неимоверно большой. На тумбочке лежала черная плоская пепельница. Сбоку впритык стояла табуретка, с которой дотянуться до двери не составляло никакого труда. Кругом тишина, но, если сильно напрячься, то иногда слышны какие-то шорохи, да тихий «разговор» водопроводных и канализационных труб в глубине стен. «Одиночка», — подумал я. Неужели уж такой я большой преступник, что меня привезли в главную тюрьму страны, да еще посадили в одиночку? Я помнил, что при арестах отца сажали всегда именно сюда, на Лубянку, так что это как бы свой, знакомый дом. Эта мысль странным образом успокаивала и даже утешала.

Время шло. Принесли не то завтрак, не то обед. Я уже решил, что здесь и буду все время сидеть и потому, изловчившись, чтобы не особенно было заметно в глазок в двери, стал расчерчивать на табуретке шахматную доску, отломив для этого небольшой кусок пепельницы. Черные поля начал закрашивать синим концом карандаша-горошины. Но вскоре меня вывели без вещей и провели через двор в главное здание. Там сфотографировали — фас и профиль — старинным кабинетным аппаратом, обшитым планками красного дерева, который своим мирным и добропорядочным видом никак не подходил к этому мрачному учреждению. Комната, где фотографировали, по-видимому, выходила на улицу. Она имела большие зарешеченные окна, стекла которых были закрашены белой краской. Эти окна старого здания можно было видеть с улицы, но теперь все перестроено. Затем снимали отпечатки пальцев, каждого по отдельности и всей кисти целиком. Для этого пальцы обмазывали черной мастикой и прикладывали к бумаге. Потом предложили вымыть руки. Возле умывальника лежала много поработавшая щетка и кусок хозяйственного мыла. Все эти подробности остро запечатлелись в памяти. Затем какой-то капитан описывал мою внешность. Делал он это сноровисто, бесцеремонно и деловито рассматривая детали моего лица. Это было и забавно, и неприятно одновременно. Так оценщик в комиссионном магазине принимает вещи. Меня вновь водворили в бокс, а через некоторое время повели в баню. Там постригли под машинку. Я смотрел на падающие волосы, и большая горечь разливалась в душе. После мытья под душем одели во все казенное, и я подождал некоторое время, пока мои вещи проходили прожарку (сколько их было потом!).

Вновь сидение в полной тишине. Но вот какие-то звуки доносятся справа. Приник к стене и, где-то рядом и в то же время очень далеко, услышал два голоса. Один солидный, мужской — другой совсем юный, девичий. Девичий голос что-то объяснял. Мой бокс располагался рядом с помещением, где обыскивали. Теперь там обыскивали какую-то совсем девочку.

Потом на лифте меня поднимали куда-то наверх. Лифт железный и разделен створками на две части: одна внутренняя для заключенного, внешняя — для конвоира. Створки были закрыты неплотно и в них виднелись проплывающие вниз лестничные площадки, каждая с большой железной дверью, выкрашенной в светло-зеленый цвет. У каждой двери надзиратель, в дверях форточки, как кормушки. На одном этаже кормушка была открыта, и надзиратель, чуть склонившись к ней, не то просто смотрел внутрь, не то разговаривал с кем-то, мне невидимым. На стене около каждой двери обычные фонари, большие параллелепипеды с тонкими черными контурами и диагоналями. Внутри белая стеариновая свеча. Это на случай, если погаснет свет. Вспомнилось, что такое случилось однажды по всей Москве.

Наконец лифт остановился, меня вывели, и я опять пережил процедуру стандартного и подробного обыска. На этом этаже помещалась канцелярия тюрьмы, которая только теперь официально меня принимала. Затем меня спустили на третий этаж, провели через железную дверь с кормушкой-форточкой и ввели в коридор, разветвляющийся на другие коридоры. Тут поместили в длинную, узкую камеру без окна с деревянным очень узким, как лавка, топчаном — тоже бокс. А через некоторое время, уже к вечеру, вновь вывели в коридор и впустили в камеру, где находилось шесть человек. После одиночного пребывания в полной тишине эта камера показалась многолюдной, а своим движением производила впечатление даже шумной. Это была комната средних размеров с высоким потолком, на котором был виден простой, но все же фигурный карниз, с большим зарешеченным и закрытым щитом окном, с паркетным полом. (Говорили, что раньше здесь размещались номера гостиницы.)

Первые слова, которыми меня встретила камера, были: «Не бойся, тут следователи не бьют». Встретили хорошо, дружелюбно и сочувственно. Дверь камеры вновь открылась и надзиратели внесли железную койку. Разместился я на ней поближе к параше. Таков закон. По мере освобождения мест и, следовательно, «старения» новичка, он передвигался подальше от параши. Лучшими местами считались углы у окна. Как раз раздавали ужин, и я в ответ на гостеприимство новых соседей поделился остатками пищи еще с воли. Угощались с удовольствием, хотя голода не было. Удовольствие заключалось в том, что пища эта была не казенная. Угощались и расспрашивали о новостях с воли, так как жили здесь в полной изоляции, а предыдущий новичок попал в камеру более месяца назад. Масса вопросов, но ни одного — о причине моего ареста.

Перед самым отбоем в десять часов послышались звуки отпираемого внутреннего замка. Все насторожились. Вошел надзиратель и, обратившись ко мне, спросил: «Ваша фамилия?» — «Трубецкой». — «Приготовьтесь на допрос», — и вышел. Следует сказать, что такой способ вызова на допрос не типичен. Возможно, это было сделано для новичка. Как правило, вызов на допрос происходил следующим' образом: вошедший надзиратель спрашивал всех по очереди их фамилии. Все замирали — допрос, процедура неприятная. Опросив всех, надзиратель указывал, кому приготовиться на допрос. Система продуманная, ошибки не произойдет, даже если надзиратель вошел не в ту камеру, где находится вызываемый. Да к тому же, еще одна игра на нервах. Подготовка к допросу заключалась в общении с парашей, что было присоветовано мне сокамерниками.

Дверь вновь открылась, и я с замиранием сердца вышел в коридор. Надежды, что мой арест недоразумение, которое сейчас выяснится, и я буду выпущен, у меня не было, хотя такая мыслишка где-то таилась. Я понимал, что имею дело с безжалостным, подлым и злым механизмом, и что именно такой будет разговор. Меня интересовало, в чем я буду обвинен.

Пока запиралась камера, меня поставили лицом к стенке, затем подвели к двери на лестничную клетку. Здесь коридорный надзиратель в присутствии другого надзирателя-конвоира поверхностно обыскал меня, осмотрел ботинки, попросив зачем-то повернуть их вверх подошвами. На лифте проехали один этаж вверх, затем в сопровождении надзирателя-конвоира пошли довольно длинным коридором. На поворотах надзиратель ставил меня лицом к стенке, а сам, во избежании случайных встреч, заглядывал за угол или щелкал каким-то особым способом пальцами и языком, давая знать о себе возможному встречному. Для этой же цели служила и электрическая сигнализация: на каждом повороте были выключатели. В коридоре местами стояли большие шкафы из крашеной фанеры — так называемые сундуки. В случае встречи двух заключенных одного сажали в сундук, пока не проведут другого. За все время я только один раз побывал в таком сундуке. (Любопытно, что глагол «сажать» здесь, в этой системе, приобретал одно и только одно значение.)

Коридор вышел в небольшую узкую проходную комнату с окном. У окна стол, на нем большая раскрытая книга. Одна страница ее пустая, а на другую положен металлический лист с прорезью в одну строку. В эту прорезь меня записали, записали и часы моего отбытия из пределов тюрьмы, а я расписался в конце строки — так тюрьма вела учет движения заключенных. Здесь меня еще раз поверхностно обыскали. У книги дежурила почтенного вида надзирательница с планкой ордена Ленина на груди. «Наверное, и мой отец проходил мимо нее», — подумал я. Дверь из комнаты вывела на большую, широкую лестницу, пролеты которой были затянуты металлической сеткой (позже в камере мне говорили, что эта сетка со времен самоубийства Бориса Савинкова, бросившегося в пролет этой лестницы). Один марш лестницы и вновь лифт, так же разделенный надвое, лифт более современный, чем старомодный лифт в тюрьме. Около лифта сундук. Выходим. Дверь. Коридор вправо и влево. Вправо — в старое здание, влево — в новое. Идем налево. Комната N 555а. Конвоир стучится. Входим. Довольно просторная комната с окном во двор. В комнате три стола: два у окна лицом друг к другу, третий — справа от двери напротив шкафа. Слева от двери тумбочка и стул. Между тумбочкой и левым столом кожаный диванчик. За всеми столами работающие, что-то пишущие военные — два капитана и майор. На диванчике еще один человек в пиджаке, но в галифе и сапогах. Как вскоре выяснилось, это был мой следователь, лейтенант Виктор Шелковский, еще очень молодой человек, блондин, внешне напоминавший одного из наших студентов — Мишку Виноградова. Начал он:

— Ну, рассказывай, в чем виновен?

— Мне нечего рассказывать.

— Так мы и поверим! А ты знаешь куда попал?

— Знаю, в МВД.

— В МВД? — переспросил он чуть ли не с отвращением, мой ответ, по-видимому, обидел его.

— А знаешь ли ты разницу между МВД и МГБ? Ты сидишь в МГБ!

— Ну, в МГБ, — ответил я, стараясь показать свое равнодушие к этому обстоятельству.

Дальше последовал длинный монолог о том, что только чистосердечное и полное признание всех моих вин может облегчить кару органов и т.д. и т.п. Слушая все это, улавливая особенно тон этой речи, я стал догадываться, что это стажер, а сидящие за столами — экзаменаторы, а я — материал, на котором учатся. С каждой фразой Шелковского это впечатление крепло и под конец даже развеселило меня и развлекло. Затем весь разговор пошел вокруг моей биографии. Теперь, сидевшие за столами чины, которые, казалось, были погружены в свои собственные дела, отрываясь от них, перебивали меня, сбивали меня, переговаривались на мой счет репликами между собой вроде: «Вот врет, вот врет!» Поначалу эта свора, действительно, меня несколько сбила с толку: я пытался отвечать и возражать каждому. Меня удивил их единый и солидарный фронт отчуждения и гадливости, презрения и ненависти ко мне. Но скоро я понял, что это хорошо сыгранная команда, что это система: унизить, сбить с толку, заставить потерять веру в себя человека неустойчивого, намутить воду, а затем ловить в ней. Я стал спокойнее реагировать на все эти выпады и наскоки, а они продолжали источать и зло, и наигранное возмущение мной «чистых и честных» людей. Но вот один из них встал и ушел. Мой следователь сел на его место писать протокол. Здесь также все строилось на оскорблениях, стремлении унизить, показать, что я чуждый и сомнительный человек, которому нет места в нашем обществе. Если бы я был проницательнее и зная статьи Уголовного кодекса, то по всему этому догадался бы, что меня собираются причислить к категории социально-опасных, куда относятся, между прочим, и проститутки, и подвести под статью «7-35», что и было потом сделано. Но что было потом — будет ниже.

Для очернения и набрасывания тени использовалось абсолютно все: и то, что я жил в одном месте, а прописан в другом, и родители, и фамилия. На листе первого протокола допроса так и стояло: «такой-то, из князей». Причем, эта редакция появилась после многих моих возражений против каких-то совершенно неприемлемых словосочетаний. Велась спекуляция и на фамилии жены. Ее самое пока еще не задевали, но на следующих допросах следователь несколько раз пытался и ее ввести в круг лиц, обсуждаемых здесь, старался дать понять, что и она может быть «привлечена». Поводом служили, например, Еленкины записные книжки, изъятые при обыске, книжки с цитатами из Анны Ахматовой, считавшейся тогда чуть ли не криминальной фигурой. Нередко Шелковский прохаживался и насчет Еленкиното происхождения. Но далеко не заходил, не имея, по-видимому, инструкций. Это меня несколько успокаивало.

Первый допрос касался начальной части моей биографии. Тогда же, в тот вечер, с соблюдением всех процедурных по форме и срокам подробностей мне был предъявлен ордер на арест. (Длительные и многократные общения мои с Шелковским постепенно открывали эту натуру чиновника-бюрократа, соблюдавшего все внешние формальности закона, и по мелкости своей да, пожалуй, из-за отсутствия опыта, не пускавшегося во «все тяжкие», как это делали другие матерые следователи. Этот мелкий и мелочный человек был нужным исполнительным винтиком в дьявольском механизме.) Наконец допрос кончился. Шелковский вызвал по телефону конвоира, и я тем же путем вернулся в уже спящую камеру, расписавшись в «железной» книге. И около нее — вход в тюрьму — и перед камерой меня вновь обыскивали. Следующий допрос состоялся только через две недели.

Как я уже сказал, в камере помещалось шесть человек: экономист Крамер, некто Астров — бывший известный бухаринец, художник Боков, студент-геолог Степанов, инженер-экономист Майский и молчаливый, простецкий на вид украинец, фамилию которого я забыл. Опишу их и их дела насколько помню.

Крамер Исаак Израилевич (или Израиль Исаакович) сидел уже второй раз, то есть был повторником. Первый раз он сел в 1937 году по статье «58-7» — экономическая контрреволюция. Как он рассказывал, ему «пришили» эту статью за финансовую операцию, которая была вполне законной, но ее представили незаконной и баста. Тогда все могло быть, и Крамер получил десять лет. Провел он их на Колыме и спасся только благодаря тому, что смог устроиться санитаром, а потом фельдшером в лагерной больнице. Когда узнал, что я учился на биофаке, то прямо сказал, чтобы в лагере я говорил, что я студент-медик. «Кто в любых условиях живет, так это медики», ~ добавил он. Позже я почувствовал всю правоту его слов. После отбытия срока ему удалось вернуться в Москву — обстоятельство по тому времени весьма редкое. В Москве ему сделали операцию по поводу рака горла, вставив трахеотомическую трубку, так что разговаривать он мог, только зажав ее. 1949 году Крамера арестовали, для проформы вели следствие, но следователь был откровенен и без обиняков сказал: «Нового у вас ничего нет, за старое мы вас не судим, но жить в Москве вам нельзя». Болезнь его прогрессировала, и месяца через два-три после моего появления Крамера взяли от нас в довольно тяжелом состоянии. Крамер много и интересно рассказывал о лагерной жизни и нравах и любил приводить всегда к месту лагерные пословицы, поговорки, словечки.

Впервые он него я услышал такую притчу о нашем положении: «В сильный мороз летел воробей, замерз и упал на землю. Тут проходила корова и накрыла воробья кучей теплого навоза. Воробей отогрелся, высунул голову и начал чирикать. Пробегавшая мимо кошка услышала его, вытащила из навоза и съела. Так вот, — заключал Крамер, — не всяк твой враг, кто тебя обкладывает. И в говне можно жить. Попал в говно — не высовывайся и не чирикай. И не всяк твой друг, кто тебя из говна вытаскивает». Крамер был человеком умным, опытным и стойким, и мы, новички, много от него получили. Правда, в камере не все были новичками.

Следующий житель камеры № 46 третьего этажа — Валентин Николаевич Астров — в свое время был крупным человеком. В конце двадцатых годов он был редактором «Ленинградской правды», журнала «Коммунист», кончал институт Красной профессуры. В 1937 году он чудом уцелел, хотя и сидел. Говорил, что тогда его спас очень большой человек, но кто это был — Астров не называл. Сидел в закрытой тюрьме в Суздале, из которой вышел в ссылку в Воронеж. Часть войны был в армии, а потом ему удалось вернуться в Москву. Астров обладал замечательной памятью — наизусть по главам декламировал он нам «Евгения Онегина», «Графа Нулина». Очень интересно рассказывал о событиях, предшествовавших Февральской революции в Смоленске, о самой революции. Говорил, что до ареста начал писать об этом времени книгу. И, действительно, на рубеже 60-х годов на прилавке киоска «Союзпечать» я как-то обнаружил книгу: Астров — «Огни впереди». Листаю — слово в слово знакомое мне содержание. Позже вышла вторая его книга «Круча» о борьбе оппозиционеров в стенах института Красной профессуры. Так, по крайней мере, мне тогда показалось, когда я листал ее у прилавка. Она изобиловала официальными штампами, и читать ее мне не захотелось. Сидел Астров уже больше года, но не только в нашей камере. У него был хороший голос, и он нередко напевал под сурдинку, очень тихо, русские романсы, арии из опер. Рассказывал, что иногда подрабатывал в церковных хорах Москвы (вот уж, действительно, «и Богу свечка и черту кочерга»). Одновременно работал в каком-то учреждении. В разговорах был осторожен, все действия властей — настоящие и прошлые — оправдывал, говоря, что так надо, так необходимо, что все это вынужденные меры. Его довольно часто вызывали на допросы, но держали недолго. Говорил, что все время дает устные или письменные справки о тех или иных лицах, учреждениях, организациях, что было вполне правдоподобно, ибо фигурой он был крупной, а памятью обладал феноменальной. Когда в камеру попадал новичок, Астров ничего не спрашивал, а садился на свою койку и, закрыв глаза, только слушал, что спрашивали другие, и ответы пришельца с воли. Как человек, давно сидящий, он получал дополнительное питание — белый хлеб с маслом. Получали ли все, давно сидящие; такой «доппаек» — не знаю. После ухода Крамера к нам прибыл новичек, но из опытных повторников. Получилось так, что у меня с этим новичком установились хорошие отношения, и он сообщил мне, что считает Астрова камерным стукачем. По-видимому, это так и было. То, что в камере есть стукач, стало ясно по одному эпизоду, о котором расскажу в своем месте. Со своих кратких допросов Астров возвращался довольно спокойным. Но однажды его продержали долго, и вернулся он явно расстроенным. Оказалось, что следователь предъявил ему обвинения по большому наборов пунктов <58» статьи: тут и измена, и контреволюция, и террор, и групповая агитация. Это грозило 25-ю годами. Ну что ж, дружба дружбой, а табачок врозь, — ему предъявили все обвинения бухаринской группы.

Теперь о художнике Бокове. Как рассказывали, появление его в камере было не совсем обычным. Когда к нему обратились с первыми вопросами и расспросами, он ответил, что сначала спросит начальство, можно ли с такими людьми разговаривать, и довольно долго молчал, считая, что здесь враги и политические преступники, а он попал по недоразумению, которое вот-вот выяснится. Следующий номер, который он выкинул, была совершенно серьезная просьба к надзирателю послать его работать, наколоть дров. Сел он за то, что, будучи комсомольцем двадцатых годов, присутствовал на собрании группы, принадлежавшей к троцкистской оппозиции. Кого-то из этой группы взяли и выспрашивали, кто на каких собраниях присутствовал. Названных арестовывали спустя четверть века после собрания. Впоследствии людей с такой «виной» я встречал довольно много. Боков был человеком добродушным и очень тяжело переживал это несчастье. Следствие у него проходило спокойно, он все подписывал. А в 60-х годах я его случайно встретил, сильно постаревшего, поседевшего. Я назвался, он вспомнил меня, засиял, заулыбался, как будто вспомнил доброе старое время, представил жене. И мне было приятно встретить его, пережившего то страшное время, добродушного, незлобивого и мирного человека.

Следующий — Юрий Степанов, он же Бен Долговязый, он же Командор Черного Легиона. Юрий был студентом 5 курса геологоразведочного института, родом из Таганрога, где у него остались старики родители. Дело, по которому сел Степанов, было довольно любопытным. Их было человек шесть-семь; молодежь, но не зеленая, а повидавшая жизнь, прошедшая школу войны, а некоторые и оккупацию. Позже я довольно близко сошелся с тремя однодельцами Юрия. Дело этой группы состояло в следующем. Сколотилась «теплая» компания студентов-геологов, вместе проводившая свободное время, вместе выпивая. Как это ни странно, их, в общем, уже взрослых людей, объединяла романтика пиратов. Когда шел кинофильм «Остров сокровищ», они всей компанией устремлялись в кинотеатр. Клички выбирали из того же пиратского лексикона: Крошка Джонни Фоке — ячменное зерно (Николай Федоров — здоровенный парень) или Боб Гарвей — Борис Горелов — персонаж из «Детей капитана Гранта». К этой кличке была добавлена приставка «Шмаленая челюсть» (у Бориса было ранение в голову) и т.п. Второразрядные московские ресторанчики были у них под своими, соответствующего стиля вывесками: «Три пескаря», «Телега и лошадь», «Корзиночка». Название своей группе они дали высокопарное — «Черный легион». Был у них и свой «пиит», слагавший пиратские песни, гимны и стихи — студент медик Вадим Попов. Но за этой романтической и несерьезной декорацией была и более глубокая суть. Корни ее лежали, по-видимому, в неудовлетворенности и отсутствии той перспективы в жизни, на которую они могли бы рассчитывать. Бен Долговязый и Боб Гарвей во время войны жили в оккупированном Таганроге, Борис даже был вывезен в Австрию, а Бен попал в плен, бежал и с большим трудом добрался домой. Уже поэтому таким людям дороги у нас были закрыты. А ребята были энергичные, умные, достойные. Николай Федоров — Крошка Джонни Фоке — фронтовик офицер-артиллерист — вернулся с войны с наградами. Для него этих ограничений не было. Но это был человек тщеславный, карьерист (позже я хорошо его узнал). Он явно не удовлетворялся перспективой быть просто геологом. Чуждым элементом в этой компании был Вадим Попов, но он от нее откололся еще до ареста. Что было у других членов этого «легиона», не знаю. Но неудовлетворенность и бесперспективность у основного ядра заставила ребят искать какой-то выход. Они его нашли в побеге за границу, к которому и стали готовиться. В то лето все они, геологи, были в экспедициях, преимущественно, в пограничных районах: Бен — на Тянь-Шане, Боб — на Памире в районе Хорога. Его задачей было постараться намыть золота, на которое много ставилось, да еще разведать возможность перехода границы. Там, в экспедициях, они и были арестованы.

В камере Бен с удивлением рассказывал, что следователь был прекрасно осведомлен о мельчайших подробностях всех событий и даже разговоров «Черного Легиона». Бен ломал голову, откуда они так все знают, как раскрыли их группу? Мы строили всяческие догадки, а ларчик открывался, оказывается, очень просто. Я уже говорил, что Вадим Попов отошел от этой компании и что он писал стихи. С Вадимом я оказался в одном купе вагонзака (то есть вагона с заключенными) на этапе, и он все рассказал. Вадим стал посещать литературный кружок молодых поэтов в Сокольниках. В кружке он познакомился с девицей, тоже любительницей поэзии, но внедренной туда органами для наблюдения и осведомления. Она близко сошлась с Вадимом, он ей читал стихи, в том числе, и так называемые антисоветские, за что и сел. Следствие у него так и шло по его одному делу — антисоветская агитация, хотя Вадим никого, кроме этой стукачки не «агитировал».

Оформляя дело, следователь все время твердил, что это присказка, что сказка будет впереди — избитый их прием. Вероятно, от этой же стукачки следователь знал, что у Вадима были друзья, и однажды, как это они обычно делают, задал вопрос, когда спрашивал о друзьях: «А как называлась ваша организация?» — «Черный легион», — ответил тот. Следователь снял трубку и, набрав какой-то номер, спросил кого-то: «Ну, как? Признался? Назвал? Говорит «Черный легион?» И этот тоже признался. Говоришь, начал рассказывать? Ну вот». Из этого разговора, разговора только для него, Вадим уяснил, как и рассчитывал следователь, что кто-то уже сидит и уже раскололся, то есть стал признаваться. И Вадима понесло...

Следователь выжал из него абсолютно все вплоть до мельчайших подробностей, фраз, эпизодов. Знание следствием всего этого так обескураживало потом Бена. Следователи, по рассказам Бена, ржали, как жеребята, слушая всю эту галиматью и ребячество, но дело свое знали и оформляли без смеха на серьезный лад. Клички были записаны только «Бен», «Боб», «Фоке» и т.д. — без всяких добавлений. Ребята, как впрочем, большинство народа, отрицательно относились к МГБ. Бен даже как-то выразился в компании, что не моргнув глазом, ухлопал бы какого-нибудь полковника из этой публики. Так появился 8-й пункт — террор — причем, было сказано, что готовилось покушение на представителя власти. Все стряпалось в таком же духе и, хотя дело больше походило на чеховский рассказ «Мотигомо-Ястребиный коготь», вся группа получила по 25 лет спецлагерей.

Иногда с допросов Бен приходил мрачный. Однажды он рассказал, что жена дала ему развод (много позже, уже на свободе Бен поведал, что он сам просил развода, но потом, уже на воле они вновь соединились, и теперь у них взрослая дочь). Это его страшно расстроило, и мы утешали его как могли. Бен все это переживал тяжело, и в такие времена на него нападала черная меланхолия. Угрюмый, он бродил по камере или неподвижно сидел с мрачным видом, углубившись в свои невеселые мысли. Стал покашливать, и это расценил как начало туберкулеза (в лагере у него, действительно, обнаружили туберкулез). В такие минуты его бодрость и оптимизм испарялись. По натуре он был оптимистом. С Беном мы часто спорили о самых разных вещах, много играли в шахматы и тоже спорили. Временами пиратская и блатная романтика из него так и перли, это был какой-то пунктик, и он внешне старался походить на блатного. При всем том, несомненно, был умным и незаурядным человеком.

Следующий сокамерник — Майский Владимир Львович (кажется, так) — работал инженером в одном из многочисленных московских почтовых ящиков. Сел он за то, что в далекой молодости не то выступил на каком-то троцкистском собрании, не то подписал какую-то «не ту» бумагу, будучи еще только комсомольцем. Его следователь из кожи лез, чтобы доказать, что сегодняшнее антисоветское поведение Майского — прямой результат тогдашней троцкистской позиции. Майский был человеком экспансивным, легко возбуждающимся и следователь, видимо, не плохой психолог, нарочно «заводил» своего подопечного, чтобы тот, воспламенившись и потеряв контроль, что-нибудь да и сболтнул. Благодаря Майскому, нам стало ясно, что в камере сидит «наседка». Как-то придя с допроса очень возбужденным, он сказал, что следователь его обвиняет в антисоветской критике нашей литературы, отрицании, в частности, такого произведения как «Кавалер Золотой звезды» Бабаевского. Когда Майский успокоился, его осенила мысль вслух, что этот материал следователя — из камеры, так как на воле он не читал «Кавалера» (прочитав в камере эту книгу, экспансивный Майский, не стесняясь в выражениях, ругал ее). Еще запомнился рассказ Майского о сыне Берии — инженере у них на работе. Был какой-то банкет, на котором присутствовал молодой Берия. Одним из участников банкета был рассказан случай, как он предотвратил побег заключенных, работавших на этом предприятии. Рассказ был явно рассчитан на внимание Берии-младшего. Тот, действительно, обратил внимание, отозвавшись явно неодобрительно о действиях рассказчика: «Не надо соваться не в свое дело».

Совсем немного о шестом сокамернике, молчаливом украинце, который деловито готовился к лагерю — сушил сухари. Фамилии его не помню и так и не знаю, в чем его обвиняли, что-то очень путаное. Вероятно, ему было что скрывать, он все помалкивал, зная или интуитивно чувствуя, что в камере есть уши следователя. Арестован он был на одном из московских вокзалов, и как будто в его вещах нашли гранату. Рассказывал о службе в армии на Западной Украине, где был шофером. Однажды он ехал лесом, и его остановил небольшой отряд наших внутренних войск и просил довезти в город Его удивило, что все солдаты были очень молчаливы, а в городе слезли на тихой улице далеко от казарм. Это показалось подозрительным, и он доложил своему начальству. Как выяснилось позже, это были переодетые бандеровцы. На этот рассказ Астров отреагировал так «Вы обязательно расскажите это следователю, обязательно. Это может очень вам помочь». Возможно, Астров что-то знал о деле украинца.

Когда освободилось место Крамера, прибыл новичек, некто Ядров-Ходоровский. О его национальности трудно было сказать что-либо определенное. Возможно, он был еврей. Вид у него был южанина, а манера говорить — одессита. Он не вошел, а вполз в камеру, держась за стенки. Как он говорил, у него было окостенение позвонков, из-за чего всякое движение было затруднительно. Правда, у меня было некоторое сомнение и даже подозрения, что Ядров несколько утяжелял свое состояние, человек этот прошел многое и был достаточно опытен. В заключение он попадал второй раз. Первый раз сел в 1934 году, когда его обвинили в том, что он передал немцам какие-то чертежи. Даже нашли человека, через которого он передавал. Ядров требовал очную ставку. Ставку дали. Свидетель твердил свое: через него были переданы секретные чертежи. Тогда Ядров пошел на хитрость.

— Да, сознаюсь, чертежи передавал.

Следователь рад, спрашивает:

— Какие чертежи?

Ядров спрашивает свидетеля:

— Чертеж резервуара был?

— Был.

— А чертеж помпы был?

— А специальная игла была?

— Было, было, — следователь все записывает.

— И приложено описание?

— Да, приложено.

— Так я тебе чертеж примуса передал, подлец ты этакий! — и, набрав полный рот слюны, плюнул лжесвидетелю в физиономию. Так лопнул этот мыльный пузырь. Но это стоило года сидки. Теперь же ему предъявили обвинение в том, что он хранил антисоветскую литературу. За таковую приняли политические карикатуры, публиковавшиеся открыто в 20-х годах, и изъятые у него при обыске... в 1934 году! Но помимо этого Ядрова обвиняли в каких-то древних связях с эсерами.

С момента ареста прошло почти три месяца, а Ядрова ни разу не вызвали на допрос, не предъявили обвинения. Это было явным нарушением уголовно-процессуального кодекса. Ядров уже предвкушал, какой скандал он поднимет в наш век соблюдения формальностей. Но вот его вызвали на допрос. Вернувшись, он рассказал, как следователь ужасно нажимал, заставляя подписать какую-то явную напраслину. Ядров упирался, и следователь, сдавшись, пошел на попятный, приняв то, что говорил Ядров, и протокол был подписан. Перебирая в памяти ход допроса, Ядров вдруг начал страшно себя ругать. Только в камере он сообразил, что протокол был датирован не сегодняшним числом, а двумя месяцами раньше. Так, его, умудренного опытом человека, провели и одновременно обошли нарушение законов. Возможно, следователь был предупрежден тем же Астровым о намерениях Ядрова и разыграл этот психологический этюд.

За мое пребывание в камере там появились еще три человека на места ушедших Бокова, Степанова и украинца. Один из них интеллигентного вида человек лет сорока, сел по доносу квартирной соседки за невоздержанность в словах. Как-то, уйдя на допрос, он вернулся в камеру только через пять дней, проведя это время в карцере. Послал его туда следователь за какой-то грубый разговор. Карцер ему, видно, был полезен, так как вернулся он, как в дом родной, очень всем нам обрадовавшись: и люди, и кормят, и курево, и прогулка, и книги, и нормальная пайка, и тепло. Столько благ! И как все в мире относительно!

А вот еще один камерный сожитель — говоривший с сильным акцентом молодой солдат-украинец, которого, как он рассказывал, ссаживали из вагона в воронок в наручниках. Привезли его из Крыма по какому-то коллективному делу, нам не совсем ясному. Был он человеком разговорчивым, но нам что-то не договаривал. Из его разговоров было ясно только то, что была какая-то группа военных и гражданских, которая много болтала и, видно, лишнего. Очень скоро с допросов он стал возвращаться, плотно пообедав у следователя. Как сам рассказывал, следователи давали ему и курево. По всему было видно, что он с ними хорошо сотрудничал. Чего это стоило всем остальным участникам дела — можно только догадываться.

Третий — студент первого курса Института иностранных языков Сарылов. Мне хорошо запомнилось его появление в камере. Открылась дверь, и в камеру как-то натружено вошел бледный, испуганный рыжеватый парень и застыл у двери. Надзиратели внесли его вещи, затем койку, а он все стоял оцепенелый и долго не мог придти в себя. Потом он рассказал, что его накануне в шесть часов утра взяли из дома и сразу на допрос. Непрерывный допрос продолжался более суток, менялись только допрашивающие. Из него выжали все, что могли и что хотели, и только потом, когда он все подписал, отправили в общую камеру. Такой конвейер не под силу и более зрелому человеку, а не только мальчишке-первокурснику. Что же это было за дело? Этот молодой человек, единственный сын очень обеспеченных родителей, принадлежал к так называемой «позолоченной» молодежи с весьма невысокими моральными принципами. Он и сам рассказывал, как иногда, закусив в ресторане с приятелями, они покидали приглашенных девиц, не заплатив по счету и предоставив это приглашенным. Или, как возвращаясь поздно домой (он жил на Можайском шоссе), брал легковую машину — только не такси — а подъезжая к дому, удирал от шофера знакомыми проходными дворами, или просто воровал деньги у родителей. Они составляли группу своего рода «единомышленников». Главой был Саша Якулов, кажется, сын известного художника — музыкант, ловелас, жулик и пройдоха. Они болтали, что влезет в голову, и мечтали удрать за границу. Все это стало известно органам. О Сарылове еще напишу ниже в связи со встречей Нового года. Здесь же добавлю только, что у меня с ним был один и тот же следователь.

Итак, из девяти человек, прошедших на моих глазах через камеру №46, трое, если считать Ядрова-Ходоровского, были евреи — процент довольно большой, но его можно понять, если вспомнить, что тогда был разгар борьбы с «космополитизмом», в центре которой были евреи, а апогеем ее стало позже «Дело врачей».

Как же проходил наш день? Подъем в 6 часов. Открывалась дверь, и надзиратель говорил это слово громким шепотом или просто стучал ключами о ручку двери — звук очень неприятный. Да и само пробуждение было одним из наиболее горьких моментов: «Да, значит это не сон, а страшная действительность», — проносилось в голове. Все в подавленном состоянии, погруженные в невеселые мысли, молча ожидали вывода в туалет на оправку и мытье. Хотя параша всегда стояла в камере, делать в нее по-большому было не принято, а в туалет пускали сразу всю камеру только два раза в день. Поэтому терпели. В начале это было непривычным, а потом ничего. Нашу камеру, расположенную сразу слева от входной двери, выводили обычно первой. Дежурный по камере и еще кто-нибудь брали парашу — большой железный бак с крышкой и двумя ручками, а все остальные за ними парами выходили в коридор. В уборную нас вели двое надзирателей. Так же попарно, с парашей во главе, такой же вонючей, но промытой дезинфицирующим раствором, возвращались в камеру. Далее, шло ожидание завтрака или двадцатиминутная прогулка. В этом случае надзиратель предупреждал: «Приготовиться на прогулку». В зависимости от погоды мы одевались и ждали. Зимой на прогулку мне выдавали тюремный бушлат — черный недлинный балахон и папаху дореволюционного образца — можно представить сколько голов она одевала! Затем опять по команде мы попарно выходили в коридор. Нас пересчитывал надзиратель коридорный и надзиратель прогуливающий. Если кто-либо по той или иной причине не шел на прогулку, его не оставляли в камере, а помещали в бокс. Обычно мы гуляли во дворике внизу. Его забор, выкрашенный в густо-зеленую краску, обратил мое внимание в день прибытия на Лубянку, когда я входил во внутреннюю тюрьму. Забор отгораживал небольшое пространство примерно 20 на 30 метров, примыкавшее к стене тюремного здания. Кто-то из старожилов говорил, что на этом отгороженном дворике в 1945 году повесили Власова, бывшего генерала Красной Армии и Краснова, генерала Белой Армии. Надзиратель становился в сторону под часы, скучал, иногда откровенно подремывал, а мы начинали свой «бег» по кругу: сначала шли медленно, потом все быстрее и быстрее, но, конечно не бежали, потом опять замедляли ход. Пожилые не включались в этот темп, а Ядров дышал воздухом у стенки. На одной из прогулок я заметил лежавший на асфальте небольшой клубок ржавой сталистой проволоки и, поглядывая на дремлющего надзирателя, улучил момент и ухватил эту находку больше из озорства или спортивного чувства, чем из надобности. Правда, некоторая необходимость в этой находке была — я предполагал использовать проволоку в качестве иголки, которую обычно надо выпрашивать у надзирателя, а иголки из рыбьих костей плохи. Эта моя проделка оказалась незамеченной. И еще одно озорство, вернее, бравада. Напротив дворика поднимались этажи соседнего корпуса. Однажды из окна третьего этажа на нас поглядывала какая-то женщина. Я ей приветливо помахал рукой. На ее лице ничего не отразилось, оно просто исчезло.

Раза два или три нас прогуливали в дворике на крыше десятого этажа. Там было два таких дворика. Надзиратель залезал на специальную вышку, с которой просматривались оба дворика. Над двориком высились еще три этажа, на которые я иногда теперь поглядываю, идя по улице 25 октября (Никольской) — они оттуда хорошо видны. Наверх нас поднимали лифтом до седьмого этажа. Затем три этажа мы шли пешком. На одной из лестничных площадок был виден сияющий крест и купол Ивана Великого — зримое доказательство существования иного, реального мира. По возвращении в камеру в нос бил запах табака, пота, хлеба, прожаренных нечистых вещей и параши. Всю эту гамму запахов, весь этот букет мы не чувствовали, адаптировавшись за день, а вот, приходя с воздуха, чувствовали здорово.

Следующим событием дня был завтрак. Его раздавал юркий человек средних лет, смотревший только на свой поднос. Высказывалось мнение, что это заключенный-уголовник. Завтрак начинался так открывалась дверь, раздающий быстро входил с подносом в руках. На подносе нужное количество мисок. Он же раздавал сахар, хлеб и приносил большой чайник с чаем. На завтрак давали обычно кашу. В два часа обед — рыбий суп и каша или картошка. Ужин — чай. После ужина поход в туалет. В десять отбой. Перед отбоем проверка — не убежал ли кто. Для проверки в камеру входили два старших надзирателя, сдающий и принимающий, и оба пересчитывали нас. Перед отбоем мы должны были выставить на стол чайник и кружки так, чтобы через глазок в двери их можно было пересчитать. Проверка количества людей в камере была и по утрам. На утренней проверке можно было попросить, чтобы пришел врач.

Сигналом к отбою служило троекратное выключение света. Меня всегда поражало, как люди при этом сигнале моментально укладывались, разговор прерывался на полуслове. Если человек ходил, как маятник, взад и вперед по камере, то сигнал обрывал его движение в любой точке, любое дело обрывалось в тот же момент неоконченным. Быстро откидывалось одеяло, торопливыми движениями люди раздевались, как бы боясь куда-то опоздать, и валились на койку. Свет не выключался, а руки не разрешалось держать под одеялом — чтоб не вскрыть себе сосуды. Я долго не мог научиться так спать, и меня частенько будил надзиратель со словами: «Положить руки на одеяло». Потом привык спать на боку так, что ладонью одной руки закрывал ухо, а другой — глаза от света. Эта привычка осталась у меня до сих пор.

Чем же был заполнен наш день, если не вызывали на допрос? В тюрьме была библиотека, и мы много читали. Два раза в месяц книги менял сухопарый надзиратель-библиотекарь. С ним можно было разговаривать, заказывать те или иные книги. Книги были современные и старые, даже дореволюционные издания. Так, в камеру попало «Мое Евангелие» Л. Н. Толстого. По-видимому, в это «святая святых» никакая цензура не имела доступа, и из библиотеки изымали только то, что физически разваливалось. Попались два тома писем Ван Гога с предисловием какого-то, как говорил Астров, врага народа, с очень хорошими репродукциями (издание «Асаdemiа»). Особенно близкой и понятной была «Прогулка заключенных» — замечательная картина художника. Преобладали, конечно, современные книги. С большим удовольствием я читал путешествие Козлова по Монголии и Гоби, об открытии им мертвого города Хара-Хото. Перечитывал «Тихий Дон», где меня особенно поразил конец — возвращение Григория домой, чувствовалось, на казнь.

Книги по прочтении, как видно, тщательно проверялись библиотекарем. Свидетельством тому был следующий эпизод. В камере были клопы, немного, но были. Кто-то из нас случайно или преднамеренно в порядке самозащиты, раздавил в книге клопа. В ней осталось пятно. Через два часа после того, как мы отдали книги на обмен, в камеру влетел разъяренный библиотекарь: «Кто это сделал? Я вам покажу, как метить книги! Я вас лишу книгами!» (Кстати, выражение «лишить» книгами, лишить ларьком, лишить прогулкой» и т.п. весьма распространено во всех подобных заведениях. Откуда оно? По-видимому, для сокращения выкинули слово «пользования». А может быть, это доходчивей и ближе по смыслу: «наказать чем? бить палкой или лишить прогулкой».)

Помимо чтения, мы занимали друг друга всяческими рассказами. Было традицией рассказывать то, что ты хорошо знаешь, можно из своей специальности, популярно. Неплохо было рассказывать о каком-нибудь ремесле — это могло пригодиться в лагере. Но главное было — это коротать за такими «лекциями» время.

Боков рассказывал о живописи. Меня просили рассказать о дарвинизме, классической генетике. Общее мнение было, что, хотя новое учение интересно, но мало убедительно в противоположность стройной хромосомной теории наследственности. Астров подробно повествовал о событиях времен Февральской революции. Крамер делился опытом лагерной жизни. Иногда устраивалась художественная часть — Астров декламировал Пушкина или пел романсы, арии. Кроме того, играли в шахматы, шашки и во все возможные игры на шахматной доске. После обеда происходила тяжелая борьба со сном, а если был ночной допрос, то не только после обеда.

Я довольно скоро освоил технику дремы, сидя с книгой в руках. Делал это следующим образом: садился поглубже на кровать боком и лицом к двери, опираясь плечом и головой о стену и клал на подогнутую ногу книгу. Дремал и сквозь сон иногда переворачивал страницу. Так как глаза у меня посажены довольно глубоко, то было трудно понять, сплю я или читаю. Даже сокамерники не всегда это определяли. А вот с Майским на этой почве произошел довольно комичный случай. Он откровенно заснул, сидя с книгой на постели. А так как нас кормили черным хлебом, а в тот день был еще и горох, то Майский для комфорта отстегнул верхние пуговки штанов. Кроме Майского, никто не спал, все занимались своими делами и не заметили, как надзиратель стал тихо отпирать дверь. Было уже поздно будить Майского. Его разбудил надзиратель. Майский вскочил (при разговоре с надзирателем мы должны были вставать) и на отчитывание надзирателя стал бойко утверждать, что не спал, а читал, а в это время штаны его, ничем не удерживаемые, стали падать на пол. Все, кроме Майского, это видели, а он, уже без штанов, все продолжал доказывать, что не спал. Положение было настолько комичным, что дело кончилось без неприятного разговора. Кстати, собственные очки, у кого они были, отбирались и выдавались надзирателем только на время чтения — мера предосторожности — все же стекло.

Иногда в камеру вбрасывали две половые щетки, и мы превращались в заправских полотеров — заломив руки за спину, ритмично двигались по камере, натирая старинный паркет — аккуратные дубовые ромбы. Раза два производили генеральную уборку в камере. Это запомнилось потому, что разрешили подойти к окну и мыть решетку — тоже занятие! Окно было большим, низко расположенным, закрытым снаружи железным щитом-намордником. Щит был укреплен наклонно, отходя от окна кверху. Если смотреть в окно вверх, то виден кусок неба и верхние этажи здания напротив. Когда садилось солнце, то была видна тень парапета с часами на фасаде старого здания, выходящего на площадь.

Меряя камеру взад и вперед, я обычно доходил до окна, задерживаться у которого, как я сказал, не разрешалось. Однажды в одном из окон противоположной стены я заметил женщину, которая протирала стекла. Ее лицо, вернее, взгляд врезался мне в память — остановившиеся глаза, расширенные, полные ужаса. В них, казалось, отражалась та пропасть, куда мы были ввергнуты.

Еще развлечение — стрижка и бритье, а также баня. Баня была каждые десять дней. Внизу в подвальном помещении был хороший, чистый душ. Стригли и брили только машинкой в коридоре около окна- Выводили туда по одному и, усадив на табурет, заключенных оболванивал мрачный субъект с каменным лицом, производивший впечатление глухонемого. После бани нам давали ножницы для стрижки ногтей. Более тупого инструмента трудно себе представить — маленькие, с тупыми концами, они скорее раздавливали ногти, чем их резали. Вся камера сначала стригла ногти на руках, потом на ногах. Так же, по-видимому, поступали и соседние камеры.

Кстати, о соседях. Они были слева от нас. Справа находилось раздаточное помещение, что было ясно по звукам, доносившимся через стенку, если прислушаться. В тишине тюрьмы ни один звук не долетал до нас. Но если припасть ухом к стене, не сводя глаз с застекленного глазка в двери, а еще лучше, если при этом приставить к стенке кружку и прижаться ухом к ее дну, то становится слышной жизнь соседней камеры. Можно даже разобрать интонации голосов, но слов понять невозможно. Были слышны шаги, стук чайника, который ставили на стол. Однажды после одного из ночных допросов я долго не мог заснуть. Кругом стояла полная тишина. Вдруг я услышал шум двери в соседней камере, шаги и скрип койки, на которую лег человек только что вернувшийся, как и я, с допроса. Он долго ворочался, не находя, видно, себе места. Потом вдруг я услышал рыдания этого несчастного. Мне стало не по себе. Что было у него на допросе? Друг его предал или кто-то из близких, или он кого-то предал — почему-то представилось мне. А кругом мертвая тишина.

И еще мне вспоминается один знак ужаса этого страшного дома. Был теплый солнечный день, и наше окно было открыто. Неожиданно со двора донесся громкий душераздирающий крик. Он оборвался также внезапно, как и начался. Видно, кричавшему тут же зажали рот. Крик выдавал какое-то насилие и произвел на нас самое тяжелое впечатление — некоторое время мы сидели оцепеневшие. Что это было, я так и не знаю.

В камеру довольно часто поглядывали через глазок. Для этого отодвигалась крышечка, и через стеклышко на нас смотрел чей-то глаз. Иногда глаз два-три раза менялся — смотрели несколько человек. Раза два после подглядывания крышечку по небрежности закрывали не полностью, и в глазке оставалась тонкая, тонкая щель дугой моложе самого молодого месяца. Если прильнуть к такой щели, то виден кусочек коридора. Мне удалось увидеть спины четырех заключенных, следовавших в уборную. Шествие замыкал надзиратель. В другой раз я увидел явного новичка, который только что вошел в коридор. В руках он держал белую наволочку, в которую, видно, впопыхах жена насовала самое необходимое для такого случая. Был это уже сильно пожилой, интеллигентного вида человек, лицо которого выражало высшую степень недовольства и, пожалуй, растерянности.

Посещение камеры кем-нибудь из медицинского персонала тюрьмы было тоже развлечением. Обычно посещение сводилось к выдаче по просьбе таблетки от головной боли, которую проситель должен был тут же, в присутствии медика и надзирателя, потребить. Нас посещали две медички, вероятно, врачи. Они тоже старались в глаза не смотреть. Одну мы прозвали «Конфетка», а другую — «Зачем». Первая — пышная, круглолицая блондинка, явно напускавшая на себя постный вид. Другая — брюнетка. Она на просьбу о каком-либо лекарстве отвечала одним словом «зачем?». Эта была не из приятных, не то что «Конфетка», хотя ни та ни другая ни в какие разговоры не вступали.

И еще из области медицины. У меня образовалась серная пробка в ухе. Это было и неудобно, и удобно. Неудобно понятно почему — все же глухота. А удобно — ночью не слышишь, как открывается камера — знай себе, спишь! Да и на допросе все переспрашиваешь следователя, даже когда его слышишь, и есть время подумать над ответом. Шелковский это заметил: «Ты что, оглох, что ли?»

— «Да, вот серная пробка в ухе». - «Так надо прочистить». — «Записываюсь, не прочищают». Наконец повели прочищать в тюремную амбулаторию, расположенную в верхних этажах. Ничего примечательного.

Приятным событием в нашей жизни был ларек. Но самым приятным — получение денег — только этот вид передачи и был разрешен на Лубянке. Два раза в месяц в камеру входил чернявый человек небольшого роста, у которого поверх гимнастерки был синий халат, и раздавал бланки для заказывания продуктов в тюремном ларьке. Естественно, что заказывать мог только тот, у кого были деньги, деньги не в кармане, а на лицевом счету в тюремной канцелярии. В ларьке можно было купить хлеб, масло, сахар, сыр, колбасу, сырые овощи (морковь, помидоры, лук, огурцы), а также папиросы. На другой день все это приносилось. Для того, у кого денег не было - заказывали имущие. Этот ларек был существенным добавлением к однообразной и такой невыразительной пище.

Сам ларешник запомнился еще и потому, что он приносил денежные передачи, не сами деньги, а только квитанции, что на такое-то имя принято столько-то рублей. Это была все же какая-то связь с волей: значит, ты не забыт, значит, о тебе есть кому помнить и заботиться, и в душе поднималась горячая волна благодарности, надежды, оптимизма. Фамилия передающего деньги на квитанции не указывалась. По какой-то случайности нам с Боковым приносили передачи одновременно. При этом номера квитанций всегда были соседними. Сколько догадок было построено на этот счет! Досужие умы камеры, сопоставляя номера квитанций за длительное время, пытались рассчитать число заключенных во внутренней тюрьме и рост этого числа. От старожила Астрова мы знали, что камер было около ста двадцати и что второй этаж занимали женщины.

А вот малоприятное развлечение (не говоря о допросах). Раз в месяц в камеру неожиданно входили и быстро ее заполняли человек пять-шесть надзирателей во главе с офицером. При этом произносилось одно слово: «Обыск». Нас сгоняли ближе к двери и начинали перетряхивать все, что можно, вплоть до того, что палкой помешивали в параше.

 

Глава 4. СЛЕДСТВИЕ

Через две недели после первого допроса я был вновь вызван к следователю, и мне было предъявлено обвинение по статье 7-35. Я долго не понимал, что это значит, следователь требовал, чтобы я подписал это обвинение, объясняя, что моя подпись лишь подтверждает, что я поставлен в известность о предъявленном обвинении. Я же не хотел ставить подпись под тем, чего не понимаю. Наконец до меня дошло, что расписаться можно. После этого меня вопрошал какой-то капитан о моем ордене Славы, где он находится. Я отвечал, что дома. «Где дома, на Трубниковском (там я был прописан) или в Сокольниках?» — «Наверное, в Сокольниках». Видно, орден они почему-то не нашли, а изъять его было необходимо. Этот же капитан совместно со следователем предложили подписать протокол обыска в Сокольниках. В этом протоколе я прочитал, что среди всякой бумажной мелочи вроде фотографий, записных книжек, писем, значились иностранный текст на пишущей машинке, столько-то страниц, и дневник 1945 года. Я потребовал показать, что это за текст и что за дневник. Показывать мне не хотели. Я настаивал, так как не знал, что это за бумаги, тем более, что дневника 1945 года у меня не было, а был Курило-Сахалинский дневник 1947 года, который я писал в экспедиции. После долгой и непристойной ругани был составлен акт (этим словом они пытались меня испугать) о том, что я отказываюсь подписать протокол обыска (копия протокола сохранилась и я привожу ее в примечании 11). Много позже я узнал, что обыск был и у Бобринских на Трубниковском, но протокола мне не показывали.

Следствие мое полегоньку двигалось вперед. Вызывали меня на допрос не часто, но и не редко, иногда по ночам. Пробуждение ночью на допрос было особенно муторно. Да и днем это было гадко: это всегда было издевательство, оскорбления и борьба, борьба по мелочам за редакцию моих же ответов. Протокол допроса редко писался сразу. Чаще следователь составлял черновик, а потом через неделю, две на следующем допросе мне предъявлялись напечатанные на машинке вопросы и мои ответы, отредактированные так, как нужно было следователю. И вот тут начиналась борьба. Следователь матерился — мат там был принят как официальный язык, — матерились присутствующие чины. Вся эта банда всем, чем могла, исторгала из себя одно: ты виновен, ты гад, и тебе делают, хотя ты этого совершенно не достоин, великое снисхождение, что с тобой разговаривают, тебя бы давно надо раздавить. При нормальном ведении дела подследственный — это человек, вину которого следствие должно доказать. Если вина будет доказана, его осудят. Но до суда он только подследственный. Здесь все было не так. Начальнику 6 следственного отдела Шумакову приписывали такую фразу: «Подследственные там, на улицах ходят, а здесь все осужденные. Дело только за оформлением». Другими словами, здесь нет и не может быть невиновных.

Вспоминается рассказ академика П. А. Ребиндера, услышанный мной в конце 50-х годов об аресте академика Баландина, ученого с мировым именем. На первом же допросе он почувствовал, что произошла ошибка: его приняли за кого-то другого и спрашивали о якобы утаенных месторождениях золота. Он с радостью говорил, что физхимик, а не геолог, что это ошибка, но следователь настаивал на своем. Через некоторое время следователя поменяли, а с ним и версию обвинения. Нужно ли говорить, что Баландин был осужден и отбывал «наказание» в Норильских лагерях.

Этот аспект деятельности органов иногда обсуждался в камере, правда, в очень осторожных выражениях. Надо сказать, что, вообще, камера выражалась более или менее лояльно, что, на мой взгляд, было боязнью стукачества. Умный и хитрый Крамер вроде бы по поводу, а вроде бы и нет, рассказал такой случай с кассиром из банка Рокфеллера. Выдавая деньги, он просчитался и передал лишние десять тысяч долларов. Клиент их вернул, но кассир не принял — кассир Рокфеллера не мог ошибиться. Так и здесь, ошибок не было.

Однажды, придя на допрос, я застал в комнате 555-а, где всегда «принимал» меня Шелковский, двух элегантных молодых людей, которые, сидя на клеенчатом диване, с интересом рассматривали пачку журналов «Америка», изъятых у кого-то при обыске. За столами сидели и другие обитатели комнаты. На мое положенное при входе «здравствуйте», конечно, никто не ответил. Двое на диване вслух комментировали иллюстрации. К ним подходили от столов интересующиеся, подходил и мой следователь. Меня как бы и не было в комнате, и какое-то время я был, казалось, предоставлен сам себе. Настороженность, чувство быть здесь особенно начеку у меня ослабло, и я непроизвольно глубоко вздохнул. «Чего, чего задышал? И до тебя доберутся!» — сейчас же отреагировал майор, который до этого, казалось, и не замечал меня.

Любопытно, что в отношениях между собой следователи были грубовато-хамоваты, перед начальством заискивали, начальству льстили в тех же грубоватых тонах. Мой приятель Михаил Кудинов, с которым я близко сошелся в лагере, рассказывал, как следователи в его присутствии после ухода из комнаты сослуживца, обменивались откровенно похабными замечаниями о супружеской жизни своего коллеги.

Итак, мое следствие шло. Во время допросов о родственниках на столе у Шелковского появлялась пухлая папка, в которой он справлялся и уточнял мои показания. По-видимому, это были протоколы допросов моих близких, а также различные справочные материалы. То, что он пользовался протоколами допросов матери, мне стало ясно из следующего. При подписании протокола, который мне дали через две недели после допроса и который касался моих взаимоотношений с дядей Полей Бутеневым и моего решения бежать в партизаны, я обратил внимание на несколько необычную форму того, как этот протокол был напечатан: после каждого моего ответа был довольно большой пропуск, тогда как после вопросов такого пропуска не было. Это меня насторожило, и я тут же стал прочеркивать пустые места. Следователь страшно разозлился, и ругань его долго не смолкала. Наконец, в сердцах он сказал: «Ишь ты, как подглядел, и у матери так же». Всячески понося меня за недоверие, он приказал не прочеркивать, видно, это было не принято, а подписываться после каждого моего ответа, что я и делал.

Иногда следователь требовал, чтобы я признался в шпионаже. «У нас есть данные, нам все известно, тебя завербовали, признавайся, а то хуже будет», и т.д. и т.п. Я отвечал, что меня никто не вербовал. «Так мы и поверим. Ты завербован. Мы знаем», — твердил он не на одном допросе, и в качестве аргумента приводил пословицу «С волками жить — по волчьи выть». Я отвечал тоже пословицей «Сучка не захочет - кобель не вскочит». — «Вот, сразу видно «Тихий Дон» читаешь в камере», — замечал «проницательный» следователь. Подобный разговор продолжался и надоел мне порядком, так что однажды сказал: «Что же вы думаете, немцы такие дураки, что завербуют Трубецкого? Они Иванова, Петрова завербуют, а Трубецкого им глупо вербовать». — «Ишь, какой ты умный», — только и нашелся Шелковский, но со шпионажем приставать перестал.

Некоторые протоколы я отказывался подписывать. Тогда брани конца не было. Переписывая протокол, Шелковский говорил: «Одной бумаги на тебя переведешь столько, что ты ее не стоишь»; на что я отвечал: «Ничего, в лагере отработаю».

Однажды Шелковский мне предъявил фотографии Васьки Бронзова и Николая Шестакова, расстрелянных в Августовских лесах. Фотографии были наклеены на два листа. Каждый из расстрелянных был помещен на отдельном листе в обществе еще двух лиц, наклеенных по бокам. Фотографии были тех времен, в военной форме, но без погон и петлиц. Возможно, это были фотографии из той самой школы в городе Валге, которую они проходили у немцев. Мне было предложено опознать их и описать все, что я знал о них. По-видимому, это была какая-то формальность, нужная для завершения дела о подведомственных МГБ. Еще на одном допросе мне показали фотографию Димки Цивилева. Видно, и до него добрались.

Следствие мое шло к концу. Как-то, придя на допрос, я застал Шелковского в несколько необычной роли: он собственноручно переплетал довольно толстую кипу бумаг, аккуратно пристукивая торцом о стол и с каким-то удовольствием орудуя толстой иглой с суровой ниткой. Лубянка — и такая архаика! Настроение у него было игривое, он шутил. На мой вопрос, что это уже, наверное, конец дела, он ответил: «Вот переплету первый том, начнем второй». Кончив переплетать, он дал мне ознакомиться с делом (но это была другая папка). Это называлось подписать двести шестую (или двести вторую) статью УПК (кажется, так). Я перечитал все протоколы и наткнулся на допрос Петьки Ханутина как свидетеля. Его, конечно, нашли и вызвали. Не думаю, чтоб его посадили, ведь он был на важном посту, шофером какого-то генерала. Петькин протокол мне было противно читать. Петька шел, что называется, на поводу у следствия и подписывал все, что от него требовали. Он показывал чуть ли не о моих антисоветских настроениях. Из протокола, среди прочего, выходило, что я якобы поведал ему, что отца расстреляли. Я возразил, что этого не мог говорить, что у него был приговор «10 лет без права переписки» (я тогда в этот приговор еще верил). «Ну, как не говорил. Его расстреляли», — парировал следователь. Я наивно подумал, что он утяжелял этими показаниями Петьки мое недовольство Советской властью. Только потом я сообразил, что следователь проговорился, сказал правду: да, его расстреляли.

Я полагал найти в деле протокол допроса Нади — моей доброй знакомой по Кенигсбергу, человека, хорошо меня знавшего. Но его не было. До комка в горле тронули совершенно неожиданные показания Владимира Константиновича Цветинского, командира партизанского отряда. Даже было непонятно, почему его показания находятся в деле. Владимир Константинович рассказал просто то, что было.

Затем выложили на столик передо мной кучу фотографий, изъятых дома при обыске, а также кое-какие бумаги. Как мне сказал следователь, их полагалось уничтожить, а перед этим для проформы я их просматривал — соблюдение законности. Смотреть на все это было до боли тяжело и в то же время приятно. Странным было это совпадение двух миров, здешнего и тамошнего — таких противоположных. Однако, все это означало конец следствия.

Еще прежде на одном из допросов я попытался увязать свое здешнее пребывание с отказом Бурмистрову завербоваться и сотрудничать с органами. Щелковский замял этот разговор, промолвив лишь: «Что ж ты думаешь, тебя за это посадили?». Естественно, никаких материалов, касавшихся тогдашней вербовки, в деле, которое мне дали на просмотр, я не обнаружил.

Итак, все материалы сводились к выяснению различных сторон и событий моей биографии, моего происхождения, связей с заграничными родственниками. Особенно подробно были освещены мотивы, почему я не ушел в партизаны еще в Белоруссии. На одном из допросов мне пришлось рассказывать о слове, данном дяде Поле не уходить в партизаны, пока он не уедет во Францию. Я понимал, что этого не надо было делать, но я сообщал об этом еще в 1944 году, когда вербовал меня в разведку В. И. Смирнов. На допросе я видел издали на столе у следователя, исписанные моей рукой листы, а потому не молчал, а говорил все. Обвинение мое так и осталось по той самой пресловутой статье 7-35 — социально-опасный элемент. Наши камерные ветераны — Крамер, Ядров — так и говорили: ничего у тебя нет.

Мне оставался еще так называемый прокурорский допрос, формально осуществляемый в виде прокурорского надзора за правильностью ведения дела, а на самом деле тот же фарс, то же стремление раздавить, дожать то, чего не сумел или не сообразил следователь, усилить вину. Усилить вину — истинное призвание прокуроров. Нашим прокурором был Александр Петрович Дорон. Еще не видя его, я его уже знал по рассказам Крамера, Бокова, Степанова, раньше меня прошедших прокурорские руки. Поэтому, когда имя Александра Петровича упоминалось в разговорах между следователями, мне было ясно, о ком идет речь. К Дорону вызвали меня ночью. «Принимал» он на седьмом этаже старого здания в комнате, выходящей окном во двор. Сам Дорон оказался человеком значительно за сорок, очень толстым, с лицом еврейского типа. Он стоял полубоком к двери, воздев руки к форточке, на которой казалось, повисло его бесформенное тело — он курил, выпуская туда дым, поставив ногу на нижнюю перекладину стула. Помимо него, в комнате находилась еще молодая и очень худосочная девица — стенографистка — в добротном, гладком и светлом платье с какой-то брошью на длинной цепочке.

План атаки был у Дорона, по-видимому, готов, и он сразу же приступил к делу. Кульминацией и заключением было следующее. «Раз вы (разговор шел без мата и на «вы») дали слово белоэмигранту не уходить в партизаны, значит изменили Родине». На мои возражения, что я не мог тогда уйти в партизаны из-за ранения и что ушел позже, он рубил: «Это не имеет значения, вы нарушили присягу, вы изменили Родине». Такого простого и делового подхода Щелковский не сообразил. Это сделал Дорон.

Через несколько дней меня вызвал Щелковский и составил только один протокол, где заранее отработанными вопросами (вероятно, не без помощи Дорона) обыгрывалась новая для меня тема — измена Родине — игра на том самом слове, данном мною дяде Поле, о котором я сам рассказал. Подтверждение мною этого эпизода (я этого не отрицал) и легло в основу обвинения меня уже по статье 58-16 — «измена Родине военнообязанным». Доказывать что-то и объяснять было бесполезно, хотя я и пытался это сделать следующим образом. Во внутренней тюрьме был такой порядок: раз в год, первого января можно было подавать жалобы. Это заявлялось заранее, и жалобщика отводили в бокс, где выдавался клочок бумаги и карандаш. Я заранее запасся еще такой бумажкой, сэкономив ее в туалете с тем, чтобы составить черновик жалобы и попытаться отвести от себя страшное обвинение. Когда я писал, надзиратель время от времени поглядывал в волчок и, заметив вторую бумажку, отобрал ее, предварительно потребовав объяснения. Сейчас уже не помню, кому я писал жалобу, не то Генеральному прокурору, не то министру Госбезопасности. Толку, конечно, никакого не было, но... утопающий хватается за соломинку.

Кажется, еще до Нового года меня вызвали в бокс, где невзрачного вида лейтенантик прочитал мне бумажку, что мое дело передается в Особое Совещание, и дал расписаться на оборотной стороне этой бумажки, так и не показав ее лицевую сторону. Для чего такая таинственность — и сейчас ума не приложу. В камере это событие расценили по-своему: «У тебя совсем ничего нет, — заявил Ядров. — Если б было что, то пошел бы через военный трибунал». Я был уже достаточно образованным к тому времени и знал о существовании этих двух судотворящих собраний. Военный трибунал — это что-то вроде суда, куда вызывался обвиняемый, и где соблюдалась некая формальность судебного разбирательства. Особое Совещание было при министре Госбезопасности и никого никуда не вызывало. Оно просто утверждало приговоры по предъявленным спискам. Кто называл сроки — не знаю. Возможно, какая-то комиссия, бравшая за основу мнение следователя. Нередко решение ОСО — так мы все называли этот, не знаю уж, какой эпитет тут поставить: мифический или мифологический, что-ли, орган — сообщалось жертве, когда она работала уже в лагере. Производительность этой системы безгранична. Находясь в Москве, она обеспечивала приговорами все республики Союза.

Наступал Новый, 1950-й год. Было решено его отметить всей камерой. Этому способствовала богатая передача, полученная Сарыловым — событие, как говорили старожилы, беспрецедентное. Правда, была еще одна передача, вещевая, Юрию Степанову, тоже необычное для внутренней тюрьмы явление. Сам Сарылов объяснял это огромной пробивной силой своей мамаши. В передаче были фрукты, шоколадные конфеты, какие-то изысканные печенья и т.п. Мы заготовили в кружках сладкий чай и по сигналу «отбой» улеглись. В соседней раздаточной комнате были стенные часы, и их бой слабо доносился через стенку. На моей обязанности, так как я лежал у этой стенки, было поднять сокамерников в 12 часов. Во всей этой затее был некоторый риск — нарушение распорядка. Но мы верно рассчитали, что наши охранники — люди, и тоже будут встречать Новый год а не подглядывать ровно в 12 часов, что делается в камерах. Со стороны это было, наверное, любопытное зрелище: спящая камера мгновенно превратилась в пирующую. Инженер Майский, человек экспансивный и очень эмоциональный, провозгласил с дрожью в голосе тост, содержание которого могло быть известно наперед. Помимо сарыловского угощения, на столе было самое лучшее, чем мог порадовать ларек. Пиршество кончилось так же быстро, как и началось: через несколько минут все были уже на своих местах под одеялами. Судя по некоторой возне и шуму посуды из раздаточной незадолго до 12-ти и затем наступившей тишине, надзиратели также встречали Новый год в каком-то пустом боксе. Но вскоре они появились, что было видно по движению крышечки глазка в двери. Часовые на дворе тоже отмечали Новый год — в чуть открытое окно были слышны их взаимные поздравления. Не чуял я тогда, в те минуты, что совсем рядом, за стенами этого страшного дома, возле него ходила моя Еленка с мыслями обо мне!

Если так можно выразиться, теперь я отдыхал: кончилась тягостная неопределенность, допросов больше не предвиделось, они уже не беспокоили. Даже появление в камере надзирателя я принимал равнодушно. А ведь раньше все во мне напрягалось уже только при открывании двери. Остался один нерешенный вопрос: сколько и где? Но и это почему-то совершенно не волновало.

13-го января под вечер (и под старый Новый год) меня вызвали с вещами. Я распрощался с сокамерниками и отбыл на верхний этаж, где был помещен в бокс. Вскоре туда ввели пожилого человека, оказавшегося репатриантом из Китая с простой русской фамилией Усков, но с небольшим акцентом и с физиономией несколько азиатской. Ему только что зачитали приговор — 25 лет ИТЛ — исправительно-трудовых лагерей. Этим сроком он был сильно подавлен. Но вот вызвали и меня и провели в дверь с надписью «Канцелярия».

За столом двое: прямо против двери подполковник, седой, интеллигентного вида пожилой человек, слева от него — человек в штатском, черный, мрачного вида, в роговых очках, большая голова срослась с плечами. При моем появлении оба встали, а я так и остался у двери. Спросили, кто я, тут же начали читать постановление Особого Совещания. Из него следовало, что такой-то за измену Родине осужден на 10 лет ИТЛ. Постановление было датировано седьмым января. На эту дату я не обратил внимания и только потом сообразил, что это день большого праздника — Рождества Христова. Еленка говорила, что в такой день ничего плохого быть не могло.

 

Глава 5. БУТЫРКИ

Нас спустили во двор и погрузили в «воронок», где уже находилось человек десять. Конвойные спросили, сколько дали, и, когда услышали «двадцать пять», сказали: «Повезло, сегодня опубликован указ о введении смертной казни» (после войны был сделан гуманный шаг — отменена смертная казнь, которую заменили двадцатипятилетними сроками, а теперь она вновь вводилась при сохранении нового срока). Везли нас по городу, и в заднее окошко «воронка» были видны заснеженные, освещенные огнями улицы, люди, машины. На Новослободской мы обогнали светящийся троллейбус №3, идущий к Савеловскому вокзалу — оттуда идут поезда в Дмитров!

Но вот и Бутырки. Двор, затем внутренность тюрьмы. Чувствуется, что здесь проходит торная дорога для тысяч. Длинный коридор с часто расположенными дверями — боксы. Здешние боксы — это квадратные в сечении и очень высокие пеналы, выложенные кафелем коричневых тонов. Нас набивают в эти боксы, именно набивают, другое слово не годится, а затем выводят в большие помещения, разделенные длинными столами пополам. С одной стороны мы, с другой — надзиратели. Команда: «Раздеться догола, вещи положить на стол, обыск». После обыска баня. Она впечатляет прежде всего своими пропускными возможностями. Да и интерьер интересен. В предбаннике платформы на рельсах, уходящих в большие железные двери — прожарка, именно платформы, а не платформа. Моечный зал — иначе и не назовешь — почему-то связывался в моем сознании с рыцарским залом в замке: высокие сводчатые потолки, все выложено теми же коричневатыми, разных оттенков плитками. В центре своды потолка формируются в толстенную колонну, спускающуюся к полу, в гранях которой ниши — род каминных. Но это уборные с щелью в полу и с внезапно прорывающимися потоками воды. Вместо пиршественных столов низкие каменные (бетонные) лавки и краны. Нас мало, и зал кажется тем более громадным. Моемся и выходим в другой предбанник. Через некоторое время нам выкатывают платформы с излучающими жар, специфически благоухающими пожитками, которые висят на проволочных кольцах на стойках. Прожарку обслуживали две женщины с потухшими глазами, одетые в черные длинные халаты.

Затем какие-то долгие переходы, кого-то отделили от нас. Наконец, широкий, большой коридор. Надзиратель предупреждает, что в камере уголовников нет. Следует сказать, что в течение краткого общения в Бутырках наша группа сразу же постаралась консолидироваться именно для отпора уголовникам. Обычно уголовники встречали новичков побоями, особенно политических, чтобы были уступчивее. Поэтому в дверь, открывшуюся перед нами, мы вошли компактной группой, и все вместе, как один, направились в дальний угол. Камера уже спала, была ночь. Кое-кто поднял голову, поздоровался и только. Это была большая комната с одноярусными, сплошными нарами справа и слева у стен. На нарах ногами к проходу спало человек пятьдесят. Надзиратель не соврал — в камере были только политические.

После тишины Лубянки камера № 106 Бутырок поражала так, как поражает базар после мелочной лавочки. Здесь встречались разные потоки. Преобладал центробежный. Но были люди, привезенные из лагерей по самым разнообразным поводам. В камере сидели и люди бывалые, была и «зелень». Были люди интересные, заметные, были молчаливые, скучные, веселые, Были грустные и бесшабашные, были неутомимые и искусные рассказчики. Были из разных тюрем: Лубянки, большой и малой, Лефортовской, Сухановской, из самих Бутырок (после следствия) и из тюрем других городов. Но этих было мало. Всех, конечно, я не помню, но о некоторых коротко расскажу.

Полковник-еврей. Сразу после взятия Берлина в 1945 году его сделали редактором какой-то немецкой газеты. Рассказывал о том, как опознавали труп Гитлера (позже все это я прочитал в книге Елены Ржевской «Берлин, май 1945»). Был убежден, что никаких подслушивающих аппаратов в камерах нет, а есть только стукачи. Арестован был за связь с немкой. За это же попал сюда и капитан нашей армии со странной фамилией Тюлюпа, которая удивительно шла к нему — высокого роста, внешне представительный человек, но в душе совершеннейший теленок, да к тому же еще и глупый.

Студент Тимирязевской Академии Сергей Мюге. Сел за болтовню. В ходе следствия был направлен на психиатрическую экспертизу в Институт Сербского, где, судя по рассказам, довольно удачно разыгрывал инфантилизм. Получил пять лет. В Институте Сербского находился вместе с Есениным-Вольпиным. Кстати, этот Вольпин незадолго до моего появления в камере на Лубянке отбыл из нее. О нем мне рассказывали тамошние старожилы как о человеке, производившем впечатление чокнутого. Мюге был жизнерадостным, неунывающим и в лагере предполагал быть в агитбригаде, показывать фокусы. Одно время он был знаком с известным иллюзионистом (а попросту фокусником) Мессингом. Уже в камере Мюге демонстрировал свое искусство, угадывая страницу книги или находя спрятанную вещь. С Мюге мы сошлись довольно близко, а спустя много лет изредка и встречались. Он мало изменился, и в нем сохранилась, а может быть, развилась большая жизненная цепкость. Позже он уехал за границу, а теперь изредка навещает Москву. А тогда в Бутырках Мюге сразу стал передавать кому-то из своих знакомых принесенное нами известие о введении смертной казни. Этот его приятель находился еще под следствием в камере в том же коридоре и, по рассказам Мюге, дразнил следователя и вел себя вызывающе, рассчитывая, что больше двадцати пяти лет все равно не получит. Мюге его предупреждал, написав на стенах уборной мылом о новом указе. Это же известие помогло избавиться от неприятного надзирателя, водившего на допрос (хотя следствие здесь для всех кончилось, но людей иногда вызывали). Один из наших сокамерников в ходе допроса где-то к месту сказал следователю, что знает о введении смертной казни. «Откуда ты узнал?» — «А вот надзиратель сейчас сказал». После этого надзиратель на допросы уже не водил.

В камере сидел сравнительно молодой парень, привезенный из Тайшета. Его часто вызывали. По рассказам, его подводили к дверям других камер, и он через глазок должен был опознавать тех, кого знал по службе у немцев. На наши вопросы о лагере отмалчивался, говоря: «Приедете — узнаете, — и добавлял: — Здесь-то житуха».

Как и на Лубянке, здесь был ларек. Его распределением в камере ведал человек, внешне напоминающий бухгалтера, молчаливый и деловой, с добрыми карими глазами, имевший свои двадцать пять лет срока. В Бутырках была более демократичная система пользования ларьком. На тех, кто не имел денег на лицевом счете, выделялся определенный процент, а при получении все делилось поровну. Дележку производил этот «бухгалтер». При получении ларька он вынимал из мешка старый носок, выдергивал из него длинную нитку, свивал ее, делая тонкий шнур, к концам привязывал спички и, держась за них как за ручки, сноровисто резал этим «ножом» буханки хлеба.

Вспоминается весельчак и немного авантюрист, что-то вроде российского Ходжи Насретдина, рассказывавший, как он однажды в Эстонии попал в святые одного монастыря, сумев открыть перекосившиеся двери церкви, стоявшей так несколько столетий. Рассказ был остроумным и увлекательным. Посадили его уже второй раз, и он много и так же остроумно и наблюдательно рассказывал о былой лагерной жизни.

День наш был заполнен разговорами — мы знакомились. В распорядок дня входили также прогулка и чтение. Поговаривали, что библиотека в Бутырках шикарная, а ведает ею знаменитая Фанни Каплан, эсерка, стрелявшая в Ленина, которой он, как говорили, сохранил жизнь. На прогулку шли долгими коридорами, дворами. Во дворах стояли снеготаялки, чтобы не вывозить снег. Проходили через квадратный внутренний двор с голыми деревьями и старой церковью в центре, описанной Львом Толстым в «Воскресенье», а ныне отведенной под пересыльную тюрьму. Выходили во внешний двор и там в отгороженных стенами квадратах прогуливались двадцать минут. В этом путешествии меня всегда поражала грандиозность всего комплекса построек, особенно внутреннего двора с бесчисленным множеством окон без видимых решеток и намордников. Окна эти свет пропускали, но видеть через них было нельзя. Окна застеклены толстыми полупрозрачными блоками, армированными железной сеткой.

В той же камере я неожиданно получил вещевую передачу. Это была большая и нечаянная радость! Теплые вещи. Хорошо помню замечательные рукавицы с петлями для шнурков из обрезков Еленкиного цветного халатика, байку для которого мы вместе покупали. (Как жаль, что потом, в лагере, эти рукавицы у меня сперли; сперли нахально, в столовой, в толчее, когда я нес поднос с мисками для бригадников. Их вытащили в сутолке из-за пазухи бушлата.) Кроме многих нужных, особенно зимой, вещей я получил очень хорошие военные брюки-галифе. О них будет еще речь впереди. Все эти вещи мне передавали через кормушку — небольшое прямоугольное отверстие в двери, через которое обычно кормили, подавая миски, хлеб. На Лубянке кормушек не было.

Однажды, к моему удивлению, я был вызван на допрос. Что такое? Ведь все кончилось. Шел спокойно, больше с любопытством, но где-то внутри возникло некоторое беспокойство, которое я, как физиолог, определил как условно-рефлекторное. Так у собаки добиваются выделения желудочного сока в ответ на загорание лампочки. При переходе из тюрьмы в следственный корпус расписался в такой же «железной» книге, как и на Лубянке. Из любопытства спрашиваю, зачем мне надо расписываться, и почему я не вижу всего листа. Вместо ответа — мат и угрозы. Это тебе не Лубянка с ее вежливостью. Вводят в комнату, где сидит старый знакомый — Шелковский. Общие вопросы, спрашивает, сколько дали. Говорю, что десять, но тут же жалею, что не подразнил его — надо было сказать пять или двадцать пять. Потом небольшой допрос о партизане Феде Кузнецове с опознанием его фотографии. Напомню, что это был один из пленных, бежавших из лагеря в Сувалках, пожилой, симпатичный инженер с Урала. Федя входил в нашу группу под командованием Кости. По выходе в наш тыл его уговорили лететь к немцам снова. А теперь мне показывали его фотокарточку. Значит, его «замели». За что? За то, что остался жив? Я рассказал Щелковскому, что знал, и в моих воспоминаниях ничего порочащего не было.

Постепенно количество людей в камере уменьшалось — брали на этап. Оставшуюся группу, человек пятнадцать, перевели в пересыльную тюрьму — в церковь. Внутри нее из церковного остался, пожалуй, только кафельный пол. Вся внутренность была поделена на большие камеры. Опять новые лица, но теперь совсем не надолго — дня на три-четыре. Из этих лиц мне запомнилось одно — высокий подслеповатый человек, видно, когда-то полный, а теперь мешок с костями. Он все время играл в шахматы, но между ходами постоянно оглядывался и рассматривал окружающих. Это был Моисей Львович Авиром, как поговаривали, прокурор. Следствие у него проходило тяжело; он подписал только один протокол, самый первый. Это не помешало получить ему свои десять лет. Авирома обвиняли в принадлежности к троцкистской платформе в двадцатых годах. О нем писать еще буду, так как был с ним в одном лагере.

В последних числах января вместе с небольшой группой я попал на этап.

 

ГЛАВА 6. ЭТАП

Еще одна процедура обыска в присутствии конвоя, который таким образом нас принимал. Во дворе погрузили в воронок. Он стоял мотором к большим железным воротам, выкрашенным черной краской. Погрузились, тронулись, остановились, потом опять тронулись. Причина этой неожиданной остановки мне стала ясна из рассказа, услышанного позже от парня с уголовным уклоном, москвича, шофера, который этим же путем отбыл из столицы. Когда грузились в воронок, этот парень, бросив свои пожитки внутрь машины и заметив, что конвой занялся другим заключенным, полез под машину и улегся на карданном валу. Никто этого не заметил. Воронок тронулся и, когда проехали, судя по расстоянию, ворота, Наумов (так его звали) вывалился на землю. А воронок остановился перед вторыми воротами. Его сильно избили и вбросили в машину.

Но вот мы на Новослободской. Я с жадностью ловил взглядом картинки московских улиц. Увижу ль их еще раз? Погода стояла мягкая, шел небольшой снег. Выехали на Садовое кольцо и повернули налево. Вдали промаячила башня гостиницы «Пекин», Комсомольская площадь, Русаковская улица и задворки Казанского вокзала. Долго стоим и не выгружаемся. Конвой ругается. Тронулись вновь. За Комсомольской площадью свернули направо в какие-то улочки. Запомнилась водопроводная колонка, вся обмерзшая, а возле нее мальчишки катаются на санках. Все это я с жадностью рассматривал в маленькое заднее окошко. Выехали к Рижскому вокзалу и через старый мост поехали к железнодорожным путям. Воронок встал между длинными составами пассажирских вагонов. Выгрузились, постояли. Какие-то женщины тащили ящики и мешки с продуктами к вагону-ресторану. Отвыкший от подробностей жизни глаз все примечал.

Нас повели вдоль путей и стали грузить в «вагонзак», или так называемый столыпинский вагон с решетками. Внутри со стороны больших окон — коридор, другая сторона занята купе — камерами с маленькими окошками наверху. В купе внизу две лавки, а выше два этажа сплошных полок. Дверей у купе нет, вся передняя стена — сплошная решетка, в которую вмонтированы скользящие зарешеченные рамы с замком. Это и есть двери. Вагон уже частично заселен. Нас набивают в свободное купе: внизу впритык по пять человек на скамейку и наверх по четыре на полку влежку. Итого восемнадцать человек с вещами. Тесно, но люди с опытом говорят, что набивают и больше, до двадцати пяти человек.

На среднюю полку легли четверо: мальчишка-эстонец, инженер-москвич Жильцов, Авиром с огромным количеством мешков и я. Авиром все время жаловался на тесноту и требовал, чтобы мы подвинулись. Жильцова это возмутило: «Ты, гад, сам подвинься. Половину один занимаешь. Вот приедем в лагерь, скажу, что ты прокурор, будешь тогда жаться». Угроза подействовала, и Авиром сжался. Жильцов сидел второй раз и имел опыт лагерного обхождения. Сел он теперь по типичному делу: комсомолец двадцатых годов, участвовал тогда в троцкистском собрании.

Еще при передаче нас конвою в Бутырках Авиром спросил старшего надзирателя, куда этап, на север? Тот ответил: «Нет, на юг, в Джезказган». Приученные следователями не верить ни одному слову, мы не поверили. Однако, это было, по-видимому, так. От того же Авирома услышали, что Джезказган это медный рудник где-то в Казахстане. Далее шли долгие рассуждения, что лучше — север или юг, рудник или работы в лесу — «лесоповал». Один из наших спутников, Павлов, худой, жилистый, с черными ничего не выражавшими, пустыми глазами, уже давно сидевший, сиплым голосом коротко сказал: «Хуже лесоповала нет».

В коридоре прохаживался конвойный солдат, широколицый, немного скуластый, со слегка выпученными светлыми глазами, в которых было только внимание и, пожалуй, еще злость и больше ничего. Чувствовалась, что он мог кинуться и рвать человека. Двери он открывал с остервенением и страшным грохотом, и горе тому, кто в это время забывал снять руки с решетки. Одному из нас он так содрал дверью кожу с пальцев, хотя вполне мог предупредить. На малейший шум и громкий разговор кидался рысью и следил глазами за всеми сразу и за каждым в отдельности. В нашем купе уголовников не было, но где-то рядом были, и там кто-то кого-то «обжал» — т.е. что-то отнял. Конвойный моментально выхватил виновного, надел ему наручники (знаток Павлов это понял по слабым металлическим щелчкам — мы ничего не видели, а только слушали) и тем обезопасил себя, отвел в конец коридора в карцер. Из карцера стали доноситься вопли, долго не утихавшие. Потом конвойный стал опять прохаживаться, все время внимательно наблюдая за нами своими рысьими глазами. Его деятельность по усмирению блатного, конечно, можно было только приветствовать , но чувствовалось, что все мы для него одинаковы.

В купе со мной, кроме перечисленных (Авиром, Жильцов, Павлов, симпатичный интеллигентный эстонец), ехали еще три пожилых эстонца, полурусский-полукитаец упоминавшийся мною Усков, да еще тот самый армейский капитан Тюлюпа. Остальных помню слабо. Некоторых уводили, приводили других. Миновали Казань и двигались дальше на восток. Утром ждали вывода в уборную. Наша камера-купе была посередине вагона и часть людей проходила мимо. Конвой орал: «Не заглядывай!» Кормили в пути странно: хлеб, селедка, сахар и вода. Все в ограниченном количестве. При таком меню нехватка последнего «блюда» была особенно ощутимой.

Но вот Свердловск. Куда-то везут в воронке. Ничего не видим. Высаживают во дворе пересыльной тюрьмы — большие здания постройки 30-х годов. Сильный мороз и солнце лицо ощущает, как удар. Глаза, не привыкшие к такому блеску, слепит и режет. Этому помогает колючий ветер, как-никак сибирский — Свердловск расположен на восточном склоне Урала. Нас ведут в баню, в предбаннике которой так называемая санобработка: стрижка волос подмышками и на лобке. Последняя мера скорее полицейская, чем санитарная — волосы на лобке растут очень медленно, и поэтому отсутствие растительности может при случае точно указать беглеца. Эта мера всегда практиковалась в лагере. Процедуру стрижки, и без того малоприятную, здесь выполняли две сравнительно молодые женщины-заключенные. Что это? Рассчитанное издевательство? Наверное, нет. Просто полное презрение ко всему человеческому — здесь все уже не люди. После бани сортировка. Ее проводил пожилой надзиратель. Молча, ничего не спрашивая, он отделил нескольких уголовников и только потом проверил по формулярам. Говорят, что опытные надзиратели это делают безошибочно, по виду, по глазам отличая уголовников от политических. Наверное, это так — у политических глаза не бегают. Нас развели по камерам.

Первое впечатление о камере в свердловской пересыльной тюрьме было довольно колоритным. Ярко освещенная большая комната (впрочем, слово комната, как и везде в подобных местах, кроме, пожалуй, Лубянки с ее паркетом, карнизом у потолка, большим, хотя и с намордником и решеткой окном, здесь, конечно, не подходит). Трехъярусные деревянные нары у стены слева, и напротив. Правая стена, ведущая к двери, пустая. Вдоль нее около двери большой бак — параша. Напротив двери сквозь нары видно высоко расположенное окно, все замерзшее, в сосульках, спускающихся по стене в камеру, а из разбитых стекол непрерывным потоком скатываются клубы пара. Несмотря на это, в камере душно и жарко. Она битком набита народом. На всех нарах — головы, плечи, ноги, лица. Все заполнено. Пусто только под разбитым окном. Прямо против двери какой-то полуголый здоровяк с головой, обвязанной по лбу и через ухо грязной узкой тряпкой, о чем-то спорит с человеком с бородкой и в нижнем белье. Этот последний говорит с сильным акцентом. Все это под яркими лучами большой электрической лампы над дверью, дающей резкие контрасты света и тени, но света больше. Располагаемся, кое-как втиснувшись на нары, а кто-то на полу. Место, где низвергается, как водопад, лавина холодного пара, остается пустым.

В камере много народа, едущего с севера из лагерей, находящихся в Коми ССР, Кировской области. Из рассказов встает страшная картина лагерной жизни, лесоповала, произвола начальства с погонами и своего — бригадиров, нарядчиков. В памяти остается какое-то безнадежное, щемящее душу название лагеря около станции Сухобезводное, да встают рассказы старшего брата Гриши, проведшего в лагерях Сибири десять лет и испытавшего, что такое и лесоповал, и произвол всякого начальства. Но были и люди, ехавшие в лагерь впервые. Среди них отмечу двух. Это Владимир Павлович Эфроимсон, доктор биологических наук, чистый, как тогда говорили, формальный генетик, имевший по приговору восемь лет, человек очень начитанный, эрудированный. Сел за то, что уже в конце войны, будучи капитаном Красной Армии, написал в «верха» письмо, где протестовал против жестокого обращения с гражданским населением в занятых областях Германии. С Владимиром Павловичем я быстро сошелся, и он, видя во мне биолога, рассказал свою версию действий Лысенки. Он полагал, что дело здесь в происках наших главных врагов — американцев, которые широко сообщали, что учение Лысенко как нельзя лучше подтверждает нашу философскую доктрину. Этим, по мнению Эфроимсона, американцы укрепляли позиции Лысенко и, следовательно, наносили нашей экономике неисчисляемый вред. Эфроимсон просил все это запомнить, так как не ручался, что его оставят в живых. Этой своей навязчивой идеей, манерой говорить и некоторыми другими странностями он производил впечатление человека не совсем «в себе». Добавлю, что часть его следствия проходила в Институте имени Сербского, где он был на экспертизе. Владимира Павловича скоро взяли на этап, но мы вновь встретились в лагере.

Второй — Александр Петрович Улановский, лицом похожий на Николая Угодника, седой, худощавый, с такой же бородкой, очень симпатичный, твердый, стойкий. Одно время мы работали вместе в лагере на каменном карьере, да и после не теряли друг друга из вида.

В Свердловске нас застало известие о провозглашении Китайской Народной Республики. Многие говорили, что это эпохальное событие, которое может перевернуть историю.

В камеру к нам попал Вадим Попов, одноделец Юрия Степанова — Бена Долговязового, молчаливый брюнет высокого роста. Я тотчас же стал расспрашивать его, как это удалось следствию раскрыть «Черный легион», и он все рассказал, о чем я уже писал. Чувствовалось, что Вадим мучается своей ролью, говорил со мной откровенно, как на исповеди.

Из тех двоих, что первыми попались на глаза в камере свердловской пересылки, человек с бородой, говоривший с акцентом, оказался мадьяром Кочишем. Был он офицером венгерской армии, а как попал в наши лагеря — уж и не знаю. Позже мы работали с ним в одной бригаде, и я вспоминаю его такие рассуждения: «Чтоб я когда-нибудь в жизни работал? Если освобожусь и попаду домой, то в руки ничего не возьму». Другой, с повязанной головой — Лешка (фамилию забыл) — тип довольно любопытный. Говорили, что это латыш, офицер латвийской армии до 1940 года, но превратившийся за годы сидения в настоящего советского блатного с 58 статьей... У него на месте уха торчала какая-то уродливая закорючка, которую он прятал под повязкой.

Здесь в пересылке нам разрешили писать домой письма. Первое письмо моей Еленке! Оно сохранилось. Удалось послать еще одно. Но вот снова в путь в таком же вагонзаке, с таким же конвоем, с той же селедкой, хлебом, сахаром и водой. Перед посадкой обыск. Я уже знал, что конвой по своему произволу отбирает, и безвозвратно, ремни. Поэтому обматываю на ноге выше колена ремень, который со мной еще с 1941 года (он сохранился до сих пор). Едет со мной и заветный огрызок карандаша в куске черного хлеба, превратившегося в сухарь. Когда шли от воронка к вагонзаку по путям, навстречу прогремел на стрелках и потом наддал ходу пассажирский поезд «Свердловск-Москва». Когда-то увижу ее и увижу ли вообще — тоскливо пронеслось в голове. В вагоне та же теснота, так же по очереди то сидим, то лежим.

В Петропавловске сутки стоим на станции. Для этого зачем-то перегнали в другой вагон. Потом узнал, что этот вагон выполнял функцию пересыльной тюрьмы. Ночью опять перегнали в другой вагон, обыск, и в путь. Проехали Караганду. Бутырский надзиратель не соврал, едем в Джезказган. После Караганды на каких-то станциях часть людей уводили. Где-то в степи среди ночи встали и стояли долго. Наконец команда: «С вещами, выходи». Вышли на правую сторону. Заснеженная местность полого поднимается вверх. Поблизости никаких построек. Далеко наверху вереница огней. Бывалые говорят:

«Зона». Метров 200 идем по протоптанной дороге, и нас, пересчитав — оказалось двадцать человек — цифра запомнилась, сажают в открытый грузовик спиной по ходу. Пространство в кузове отгорожено, и там поместились два автоматчика. Один из них коротко объявил: «При попытке к бегству огонь открываю без предупреждения». Трогаемся, и огни, виденные на бугре, скоро исчезают. Некоторое время едем в темноте слегка всхолмленной местностью, но скоро возникают огни, разбросанные строения, приземистые глинобитные домики. Иногда попадаются конусообразные насыпи — терриконы—и при них шахтные постройки, огороженные колючей проволокой с вышками по углам. Проезжаем совсем близко от такой шахты. Она вся в огнях и пару. Видно, как какая-то фигура, вся замотанная серым тряпьем, катит по эстакаде вагонетку и опрокидывает. Из вагонетки сыпятся серые камни в огромную кучу таких же камней под эстакадой — медная руда.

Наконец, совершенно окоченевшие, останавливаемся около длинного и высокого, плотно сколоченного забора у больших запертых ворот. По углам забора и даже посередине высокие вышки. У ворот пристройка — вахта. На ее крыше прожекторы, бьющие светом внутрь и наружу. Здесь почему-то много солдат в полушубках и много собак. Собаки рвутся на поводках. Часть солдат у костра, разведенного в стороне, греются. Сгружаемся. Грузовик уезжает, а нас отводят поодаль и оставляют стоять под охраной тех же двух солдат. Стоим в ожидании непонятно чего, с любопытством приглядываемся кругом, но здорово подмерзаем. Восток светлеет, и там на небе возникает нежная гамма полутонов от синего, зеленого, голубого до розоватого. Заря разгорается все ярче и ярче, звезды начинают бледнеть, а ветерок крепчать.

Но вот среди конвоя произошло движение, сначала нам непонятное. Затем внезапно открылись огромные железные ворота, и из них, крепко взявшись под руки, начали выходить одна за другой шеренги фигур по пять человек. Громкий голос у ворот считал: «Первая, вторая, третья, четвертая,... двадцатая...». Счет кончился, и выстроившаяся колонна оказалась в кольце конвоя. Ее еще раз пересчитали и куда-то повели. А из ворот все выходили новые и новые пятерки совершенно одинаково сгорбленных людей в одинаковых шапках-ушанках, бушлатах, прочно сцепленных под руки. У всех на шапках, на спинах и на одном рукаве какие-то белые прямоугольники. Стало светлее, и на этих прямоугольниках мы увидели номера. Сделалось как-то не по себе...

Ветер усиливался, и при ясном небе уже мел по земле сухой снег. Снег устремлялся в ворота, где даже возникало некоторое завихрение, а навстречу ему все шли и шли новые пятерки сцепленных одинаковых фигур. В открытых воротах, не выходя наружу и не уходя внутрь, все время вертелся какой-то черный человек. Он то махал кому-то рукой, то тер ею одно ухо, то другое. Был он в сапожках, короткой телогрейке. Временами он что-то кричал внутрь. И своим видом, отличавшимся от выводимых, и своей сущностью он почему-то мне напомнил беса — своей подвижностью и ролью не то зазывалы, не то выгонялы обреченных на что-то людей. Это был нарядчик из заключенных, существо весьма привилегированное в лагерной иерархии, отправлявшее бригады на работу.

Колонна за колонной выстраивались и разводились в разные стороны. Одна из таких колонн была очень большой, человек в пятьсот. Пересчитывали ее несколько раз, видно, ошибаясь в счете. Наконец колонна тронулась. Люди так и пошли, взявшись под руки. Вдруг в задних рядах кто-то упал и стал биться на снегу в припадке. Конвоиры, шедшие сзади, закричали, и колонна встала. Один из солдат подошел к упавшему и стал бить его ногой в валенке. Эффекта никакого. Через некоторое время упавший перестал биться и затих. Тогда двум заключенным было велено оттащить его назад к воротам. Они положили его на снег у вахты. Колонне, вновь пересчитанной, приказали двинуться, а тот остался лежать. Развод продолжался.

Стало совсем светло, конвоя поубавилось. В это время к вахте подошла женщина. Ей указали на лежащего. Она подошла, взяла его руку, видно, пощупать пульс, махнула своей рукой и прошла через вахту в лагерь. Эта, по всей видимости, был лагерный врач из вольных. Да, подумал я, это жизнь...

Развод кончился, и только тогда нас, пересчитав, впустили в зону. А тот, на снегу, так и остался лежать.

Так начался новый этап моей жизни. Это была первая половина февраля 1950 года.