Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)

Трубецкой Андрей Владимирович

ЧАСТЬ VI

 

 

Глава 1. ЛАГЕРЬ. ПЕРВЫЕ ДНИ

О лагерях написано много. Это и отдельные картинки, и целые энциклопедии, как например, «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, рисующий подробно, что это такое. Но самое страшное из опубликованного о лагерях — это, на мой взгляд, «Колымские рассказы» В. Шаламова. Вот уж, поистине, все круги ада.

Наш лагерь относился к категории специальных; спецлаг с несколько отвлеченным названием «Степной». Конец 40-х, начало 50-х годов — время организации и становления этих лагерей. Спецлаг, как и всякий молодой организм, с годами развивался. Это развитие направлялось циркулярами и инструкциями сверху и силами, рождавшимися снизу, как ответ на эти инструкции, а также самопроизвольно по своим внутренним законам.

Я попал в такое место и в такое время, где лагерно-производственная машина с ее жестко регламентированным ритмом: работа — кормежка — отдых, была отлажена до совершенства. Продумано и упрощено в бытовой сфере было все до мелочей: баня, прачечная, сушилка одежды и ее ремонт, лазарет, возможность прочитать газету и даже изредка посмотреть кино. Но для провинившихся есть тюрьма с карцерами, есть и двойная сеть осведомителей (отдельно для МГБ и отдельно для МВД), они же при надобности и провокаторы, иерархия начальников-надзирателей из заключенных с иерархией привилегий, связь с внешним миром сведена до минимума (два письма в год), а свидания с родственниками запрещены, запрещены и деньги, но есть ларек, где продукты отпускаются по твоему лицевому счету (если из дома прислали деньги), разрешено получать продуктовые посылки, никаких личных вещей нет и не должно быть, одежда только казенная и только с номерами (на шапке, на спине, на рукаве и на бедре), обитание только в казармах-бараках побригадно.

В Джезказгане лагерь при медном руднике, а руда — сырье стратегическое. Поэтому все так отлажено. Работа оплачивается только кормежкой. Работающий отлично (выработка выше 100% от нормы) получает дополнительные сто грамм хлеба и лишний черпак каши. Работающий плохо (выработка ниже 50%) переводится на штрафной паек, а нормы выработки зверские и четко очерчены. Одним словом, идеальная система внеэкономического принуждения, если не считать кормежку экономикой, столь характерная для рабовладельческих формаций.

В первом отделении Степлага, где я оказался, состоявшем из трех лагпунктов, соединенных в один барачный поселок с тремя отдельными входами-выходами в виде ворот, уже на моей памяти были построены две вместительные тюрьмы взамен одного небольшого БУРа (барака усиленного режима). Деревянный забор вокруг лагеря заменен высокой каменной стеной, а бревенчатые вышки — каменными. Строились и новые, более вместительные бараки. Затем между лагпунктами были возведены каменные стены, сменившие собой колючую проволоку. Следующий этап — отгораживание стенами бараков друг от друга по два вместе, а после восстания в соседнем Кенгире — разделение лагеря огневой зоной на две полностью изолированные части.

Это внутреннее строительство, шедшее параллельно с усилением режима, велось всем лагерем обычно по выходным дням и воспринималось строителями довольно спокойно. Хотя, по правде сказать, временами в душу закрадывались нехорошие мысли. Но коллектив, общество, удивительная вещь. Мне думается, что по природе своей они всегда жизнеутверждающи и оптимистичны. Всегда имелись какие-то дела и заботы данной минуты, которые заслоняли или которыми подсознательно заслонялись грозные признаки и знаки полного подавления личности и, в общем, ужаса нашего положения. Проявлялись они в разных формах, иногда в мелочах. Вот некоторые их них, еще не выветрившиеся из памяти. Работаем на каменном карьере. Идет смена часовых на вышках. Обычно это происходит формально, без разводящего. Но в дивизион, охраняющий нас, прибыло молодое пополнение, и новобранцев обучают по всем правилам караульной службы. С внешней стороны проволоки двигается смена и останавливается около каждой вышки. К нам за проволоку четко доносится: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники Родины!» Вот так, а я и забыл. Да, это воспитывает солдат, и с теми, кто за проволокой, шутить нельзя. Или еще один знак — разговор моего приятеля Бориса Горелова с вольнонаемной женщиной на стройке, куда он ходил с бригадой: «И вы так ко всему спокойно относитесь? Ведь вас же всех перестреляют». Таково мнение в поселке. Любопытно, что многие жители поселка отворачивались, когда проходила колонна заключенных. Это, по-видимому, инструкция. Но в поселке жили разные люди. Там было много и искренне сочувствующих нам.

Я никогда в жизни не писал так много писем, как из лагеря — за 1950 год их более двадцати. И это при двух-то, официально разрешенных. А отправляли их люди с воли, с которыми заключенные невольно контактировали на работе. Жена моя бережно хранит эти письма, и на одном из них есть такая приписка:

«Дорогая Галя! Это письмо моего приятеля, обязательно срочно перешли его по адресу: г. Орел, ул. Розы Люксембург, дом 2, кв. 10, Елене Владимировне Трубецкой. Купи конверт с маркой, вложи это письмо, придется с этим моим обращением к тебе срочно отправить. Обязательно сделай это. Дим.» (письмо от 14 октября 1950 года). Еще и еще спасибо этим, так и оставшимся неизвестными, Диме и Гале!

А вот и иная приписка на официальном моем письме (из положенных двух в год), приписка цензора, обращенная, естественно, к жене: «Пишите письмо коротко, ясно, на одной странице» (письмо от 2 августа 1951 года).

Но вот и более серьезные вещи. В лагере только «58-я» статья, без уголовников, элемента деморализующего. Много бывших военных с астрономическими сроками, людей бывалых, много подпольщиков из западных областей Украины, Прибалтики, то есть людей организованных или знающих, что такое организованность. Стали возникать землячества. Особо ретивых надсмотрщиков-заключенных (бригадиров, контролеров, нарядчиков) стали приструнивать, а то и просто убивать, стали охотиться за стукачами. Все это, конечно, становилось не сразу. И еще одна сторона этой системы: производственное очковтирательство и приписки, доведенные здесь до высокой степени совершенства и многообразия форм — туфта. Вот в такое «единство противоположностей» мы и попали.

Многое из только что сказанного поведал нам, новичкам, словоохотливый и чумазый истопник бани, куда нас прямо с вахты сразу и привели. Это был пожилой интеллигентный москвич Виктор Викентьевич Шефер, служивший до ареста в американском посольстве в Москве. Рассказывал он нам все это, сидя в угольной яме у топки, широко раскрывая беззубый рот, и чувствовалась, что он вполне доволен своим местом. Из рассказов еще следовало, что работы в основном на шахтах под землей, но есть работы и на поверхности. Поселок-рудник строится, и потому есть строительные бригады, а также бригады, работавшие на каменных карьерах, добывающие строительный камень — песчаник. Есть большие механические мастерские — место привилегированное, и попасть туда не легко. Мы же должны пройти трехнедельный карантин, сидя в лагере. Затем нас разобьют по бригадам — главная рабочая единица — и на работу.

Баня оказалась оригинальной: сухой, без воды. Только прожарка белья. Объяснялось это просто — воды нет, с водой в лагере в те времена было очень трудно (вспоминается, как летом толпа заключенных атаковала машину-цистерну, привезшую воду на кухню, и как надзиратели палками отгоняли жаждущих. Нередко вода была объектом воровства). На стенах бани броский лозунг в стиле Маяковского: «Если вошь не убьешь, то убьет тебя вошь!»

После бани нас поместили в барак под замок. В середине длинного барака были две двери, ведшие каждая в свой маленький коридорчик, а в нем свои двери в две секции, где жили заключенные. Пространство же между коридорчиками занималось подсобными помещениями, обычно сушилками. Приведший нас казах-надзиратель пошел за ключами, и мы могли насмотреться через кормушку в дверях внутрь секции. Массой народа и его непрерывным движением на ограниченном пространстве она напоминала улей. С уличного света все виделось в серых тонах, но и, действительно, света было мало: наледь на окнах, двухъярусные нары-вагонки — все это задерживало свет. Пришел надзиратель, загремела железная полоса, наискось прихватывающая дверь (этот звук — атрибут лагерной жизни — и сейчас стоит в ушах), и мы вошли в большое помещение с двумя длинными рядами нар-вагонок и проходом посередине. Так как народу в этой секции было битком набито — все это были новички на карантине, то проходы между вагонками были заколочены, образовались сплошные нары. Но и на них места не хватало — спали на полу в проходе и даже под нарами. Второй ночью я оказался совершенно без места и попробовал спать под нарами на земляном полу. Но спать там оказалось невозможным: нары низкие, душно, и в довершение крысы, которые время от времени перебегали по телу. А вот первая ночь была совершенно необычной и интересной. Но прежде чем о ней писать, скажу, что в секции оказалось много «старых» знакомых по свердловской пересылке, которые прибыли сюда несколько раньше. Здесь были Эфроимсон, Улановский. Здесь же оказались двое друзей моего лубянского сокамерника Юрия Степанова — Командора Черного Легиона: Борис Горелов (Боб Гарвей Шмаленая Челюсть или просто Боб) и Николай Федоров (Крошка Джонни Фоке — Ячменное Зерно или просто Фоке). Борис был невысокого роста, сутуловатый брюнет с красивыми глазами. Николай — широколицый, ширококостный, здоровенный парень. Позже мы сдружились с Борисом. Это был очень искренний, внутренне честный и справедливый человек. Вот эпизод, не помню, уж кем рассказанный, его характеризующий. Дело было в оккупированном Таганроге, где они вместе с Беном обучались в сельскохозяйственной школе, организованной немцами. Кто-то из учеников нашкодил, а может быть, это было даже вредительство. Немец, находившийся при школе, выстроил всех во дворе и приказал зачинщикам выйти. Никто, конечно, не вышел. Тогда немец приказал выйти вперед комсомольцам. И когда никто не вышел, вперед шагнул Борис, хотя никогда комсомольцем не был. Немец сбил его кулаком на землю, и тем дело и кончилось.

В лагере жизнь Бориса сложилась очень тяжело. По многим причинам и обстоятельствам Борис не то, чтобы стал терять рассудок, но к этому дело шло. К счастью, все кончилось для него благополучно (да и для всех нас). С Николаем дружбы у меня не получилось.

Обычно однодельцев не помещают вместе. А здесь по делу «Черного Легиона» очутились сразу трое: Вадим Попов, Борис и Николай. Насколько я знаю, у них был особый разговор с Вадимом по поводу его невольной роли в этом деле, а впоследствии они не контактировали.

В первый лагерный день Борис и Николай много расспрашивали об их Командоре, и у нас завязались хорошие отношения.

В секции оказались и Другие знакомые по свердловской пересылке: венгр Кочиш и колоритный Лешка с отрезанным ухом. Лешка здесь ходил во временных начальниках — был дневальным. Должность лагерного дневального в бараке по сути не имеет ничего общего с тем, что обычно понимается под этим словом. Дневальный в лагере — это постоянная несменяемая домашняя хозяйка секции. Дневальный смотрит за порядком, чистотой и на работу не ходит. Ловкие и инициативные из них были людьми богатыми и влиятельными и параши по утрам, конечно, не выносили. Обычно дневальными назначались старики-инвалиды- Многие из них были «ушами» начальства. Так вот, в нашей карантинной секции новоиспеченным дневальным был Лешка. Видя, что человек он в лагере бывалый и как-то запанибрата с надзирателем, приставленным к нам, я подумал: «А что, если ознаменовать первый день лагерной жизни с его утренними картинами у ворот, сухой баней, а теперь битком набитым бараком, что, если этот день ознаменовать выпивкой с новыми друзьями?» Мысль сумасшедшая, но казавшаяся вполне реальной.

Я подошел к Лешке и говорю, так и так, встретился с друзьями, хотелось бы выпить, есть новые офицерские брюки-галифе, можно пропить и не пойдет ли на это надзиратель. «Неси брюки», — сказал Лешка, посмотрел, одобрил и положил себе под подушку. Брюки, действительно, были хороши: добротное темно-защитного цвета полотно «диагональ», но носить их здесь, конечно, и не мыслилось. А когда их можно будет надеть — это и в голову не приходило. Через некоторое время подходит Лешка и говорит: «Дает поллитра и кусок сала». Маловато, но, ничего, пойдет. Немножко досадно, что в компании будет и Лешка, но и это ничего.

Уже вечером нас троих и Лешку надзиратель-казах выпустил из секции в коридорчик и ввел в свою кабинку, в которую этот коридорчик упирался (в лагере всякое отдельное жилое помещение маленьких размеров, обычно на одного, называлось кабинкой). Заперев изнутри дверь, он выставил на стол плату. Лешка не преминул сказать, что сала маловато и тут же, вернувшись в секцию (опять операция двойная, с ключами и замками), притащил еще сала. Надзиратель не пил, хотя из приличия мы угощали. Он был доволен брюками, примерял их, прикладывая сверху, поворачивал так и сяк, гладил рукой и уже планировал, как их перешить (надзиратель был маленького роста). Мы выпили из кружек, закусили, и хмель быстро ударил в голову, но и быстро же прошел. Надзиратель участливо расспрашивал. Мне предрекал работу в санчасти (я, воспользовавшись советом Лубянского сокамерника Крамера, говорил, что учился в мединституте, что, конечно, доходчивее, чем биофак университета). Борису и Николаю надзиратель говорил тоже приятное, что двадцать пять лет сидеть не будете (любопытно, что такое мнение высказывалось многими надзирателями).

Пиршество и приятные разговоры, навеянные им, кончились, и надзиратель сказал: «В секцию не пойдете, спите здесь», — и ушел, заперев нас. Так необычно кончился первый день в лагере.

Надо сказать, что в карантине нас не держали все время под замком, а гоняли частенько на всякие работы в лагере: чистить обмерзшие сидения в уборных, разгребать снег, копать канаву, вернее, долбить скальный грунт, чтобы прокопать канаву и прочее. Как относительно понятие свободы! После неусыпного надзора и ограничения передвижения стенами камеры тюрьмы или купе-вагона, «просторы» лагпункта, минимальное количество надзирателей в поле зрения (часовые на вышках — «попки» — не в счет, им до тебя дела нет, лишь бы ты не лез на проволоку запретзоны) — все это создавало иллюзию большой свободы. Хочешь — иди в уборную, хочешь в любой барак. Имелась даже КВЧ — культурно-воспитательная часть, где были газеты, редкие журналы и книги. Хочешь — слоняйся так. Можно пройти и в другой лагпункт через дыры, проделанные в проволочных заборах (эти дыры блокировались во время всеобщих проверок или каких-либо ЧП). Правда, этого лучше не делать: надзиратели все же существуют, и с ними без нужды встречаться не стоит.

Первые дни это чувство псевдосвободы было удивительно хорошо. И еще одно ощущение, которое меня также удивило. Я никогда не курил, а здесь ловил себя на том, что на чистом воздухе с удовольствием хватаю ноздрями махорочный дым. Видимо, сказалось длительное пребывание в камерах, где много курили.

В один из первых дней нам раздали куски белых тряпок и цифры с двумя буквами. Мне досталось СЭ-804. Велено было пришивать на казенную одежду, которую тоже выдали: телогрейку, ватные штаны, шапку-ушанку, все б/у (бывшее в употреблении). Эти номера надо было пришивать на спину, на правую руку (плечо), левую ногу (бедро) и на шапку. Руки не поднимались делать это, а на душе было муторно. Из всех нас один только Авиром поступил как настоящий политический заключенный — мужественно и принципиально, сказав: «Мне это не нужно. Кому нужно — пусть пришивают». За отказ его тут же посадили в карцер на двадцать суток. Были ли аналогичные случаи в истории Степлага, не знаю. Из карцера Авиром вернулся уже с латками, как называли эти тряпки. Сделал ли он это сам или кто-то из соседей пришил за полпайки — я не допытывался.

Все заключенные с приговором «исправительно-трудовые лагеря» имели двойной буквенный шифр: СА, СБ, СВ, СГ и т. д. и соответствующий номер от 1 до 999. Когда была исчерпана последняя буква Я, то стали писать САА, СББ, СВВ... При мне появилась комбинация СЖЖ. Следовательно, Степлаг перемолол около сорока тысяч заключенных. К сожалению, я тогда не поинтересовался моментом или датой, когда были введены эти номера. Была и другая форма номеров: КТР-Б-835. Так обозначались каторжники по приговору. Но особой разницы в отношении к заключенным ИТЛ и КТР в лагере не было заметно. Сроки у КТР были 15-20 лет. Несколько позже их стали снимать с привилегированных постов и куда-то отправлять. Поговаривали, что для КТР есть лагеря, где работают в кандалах. Но так ли это — не знаю. КТР получали свои приговоры в военные годы и сразу после войны, когда еще не было двадцатипятилетних сроков, но была смертная казнь.

За время карантина мы прошли так называемую комиссовку — поверхностный медицинский осмотр, определяющий категорию трудоспособности. А это, в свою очередь, определяло, где будешь работать. 1-я категория — в шахту под землю, 1-я поверхностная — тяжелая работа на поверхности. 2-я категория — более легкая работа на поверхности. Правда, последние две категории вкалывали на одной и той же работе без различий. Разница была в том, что иногда первую поверхностную переводили в первую. Это когда на шахте не хватало рабочих рук. Комиссовки повторялись раз в полгода. Позже я принимал участие в таких комиссовках, когда работал по медицинской части. Я был писарем при вольнонаемном враче и делал отметки в индивидуальной карточке о категории, которую мне говорили. В первую комиссовку я получил вторую категорию. Но и на всех последующих выше первой поверхностной, и то изредка, не получал, то ли из-за астенического телосложения, то ли по доброму отношению ко мне врачей, как все же к коллеге.

Комиссовали вольные врачи, и для скорости их сидело двое-трое, а то и больше. К каждому врачу подходил один заключенный. На комиссию надо было предстать голым. Раздевались мы в своей секции и в первозданном виде через коридорчик юркали в амбулаторию, благо она была здесь же. Врач бегло осматривал всего с головы до ног, прикасался на мгновение фонендоскопом, чтобы услышать работает ли сердце, в темпе обмахивал фонендоскопом легкие, иногда щупал на ягодице толщину подкожного жирового слоя, но это редко. Перед тем, как пойти к врачу, нам давали в руки наши формуляры: разворот бумаги с основными анкетными данными — статья, срок, кем осужден, характер содержания в заключении и т.п. Сбоку наверху была приклеена фотокарточка — фас и профиль. Многие были сфотографированы с доской, висевшей на шее. На доске мелом написаны фамилия, имя, отчество, что выглядело архаично. На некоторых формулярах фотографии были почему-то содраны. Это натолкнуло меня на мысль так же содрать и сохранить свою фотокарточку. Я вспомнил, как дядя Миша, вытащив меня из плена, похвалялся такой фотокарточкой, изъятой из собственного дела в каунасской тюрьме в июне 1941 года, когда заключенные разбирали свои дела, а власти бежали. Но осторожность восторжествовала. Да и где ее, фотокарточку, хранить при всех обысках?

Меня комиссовала начальница лазарета (так здесь называлась лагерная больница) Дубинская. Как мне показалось, она задержалась взглядом на фотокарточке и, видно, сравнивала тот еще цветущий вид загорелого с шевелюрой парня с представшим перед ней тощим, долговязым астеником. «Студент? Где учился?» — «В мединституте». Она еще раз посмотрела, но больше ничего не спрашивала и поставила вторую категорию.

Следующей заботой — это уже по собственной инициативе — надо было попытаться подыскать себе объект работы и бригаду. Это было не просто. На лагпункте были самые разные бригады. И хорошие, завидные, работающие в тепле, и незавидные. В мастерские брали слесарей, механиков, токарей и т.п. На строительство брали плотников, столяров, каменщиков, штукатуров. Много бригад работало на каменных карьерах. Я потолкался в лагпунктовской амбулатории. Ею заведовала вольная врач, капитан медицинской службы Юлия Александровна Бондарева, невзрачная на вид, но бойкая блондинка в очках. Она имела невыразительные глаза, широкое лицо, острый нос и лет тридцать от роду. Это была, по-видимому, та самая женщина, которая так равнодушно махнула рукой на лежавшего у вахты припадочного. Под началом у Бондаревой было несколько заключенных, обслуживающих амбулаторию: врач Ерошкин, второе после Бондаревой лицо, плотный брюнет с усиками, еще сравнительно молодой человек, затем два или три фельдшера, столько же санитаров, писарь, или медстатистик, ведающий картотекой.

Я представился Ерошкину, и он довольно любезно принял меня, обещав помочь, а на первый случай спросил, какой у меня почерк. Для этого дал лист бумаги и попросил что-либо написать. Никогда не отличаясь хорошим почерком, я старался выводить буквы как можно лучше и аккуратнее и написал из «Евгения Онегина»: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна». Ерошкин почерк одобрил и стал давать переписывать рецептурный справочник (позже я узнал, что Ерошкину в свое время так и не удалось окончить медицинский институт, что не мешало ему работать врачом).

Так близко с рецептами я соприкасался впервые и поэтому был очень внимателен. Однако не избежал казуса, который, вероятно, мог посеять некоторые сомнения у Ерошкина относительно глубины моей причастности к медицине. Вместо слова «впрыскивать» я наивно написал «вспрыскивать». Ерошкин, принимая работу, обратил внимание на описку и прибавил : «Вспрыснуть? Это ведь вот говорят — поросеночка вспрыснуть». Я стыдливо заулыбался, не зная, что отвечать — промах был явный. Однако последствий не было, и я продолжал переписывать; за работу меня кормили, что было очень существенно, и иногда освобождали от работ в зоне. А тем, что я на пробу написал стихи Пушкина, я снискал симпатию и даже уважение амбулаторного писаря Грунина12, в душе и на бумаге поэта. (Много, много лет спустя я прочитал его короткие стихи в журнале «Польша». Под стихами стояла подпись: Грунин, Джезказган.)

Тогда же, еще в карантине, я послал через знакомого Вадима Попова первое письмо из лагеря. Официально нам еще не разрешали писать, говоря, что мы еще не определены на работу.

Не надеясь устроиться по медицинской части, я продолжал рыскать в поисках хорошего места, но ничего не получалось. Пытался «купить» такое место за добротное темно-зеленое одеяло, переданное мне еще в Бутырках, но не удалось, и одеяло вернулось со мной домой (теперь его остатками обита дверь на даче).

В карантине нас водили несколько раз на работу в так называемую «старую зону» — обнесенное проволокой пространство со складами, лагерными мастерскими. Располагалась старая зона метрах в 300 от лагеря и была материальной базой всего Степлага. А это была махина, состоявшая из не то 9, не то из 11 лаготделений. Одно из них, четвертое, по другую сторону рудника — та самая цепочка огней, которую мы видели, сойдя с поезда. Лаготделения были во многих близлежащих и отдаленных населенных пунктах: Кенгире, Джездах, Теректах, Байконуре, ставшем впоследствии знаменитым космодромом, в Экибастузе. Мне вспоминается рассказ хирурга М. Г. Пецольда, которого в составе нескольких сот заключенных везли открывать в Экибастузе лагерь. Везли летом по степи на открытых грузовиках. На ночь ссаживали, сгоняли в кучу, а кругом устанавливали грузовики моторами внутрь и фарами освещали спящих заключенных. Между машинами собаки, на крышах машин часовые, а еще выше только звезды — картина прямо эпическая. Это тот самый Экибастузский лагерь, описанный А. И. Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича».

При нашем, первом лаготделений находилась не только база всех этих отделений, но и Управление Степлага во главе с полковником Чечевым.

В старой зоне мы грузили из склада в вагон бушлаты (в отличие от телогрейки бушлат чуть длиннее и снабжен матерчатым воротником, одевается зимой поверх телогрейки), ватные брюки. Нами командовал заключенный Арнольд (через несколько месяцев я узнал, что он был хорошо знаком с братом Гришей по сибирским лагерям).

Рядом со старой зоной стоял длинный одноэтажный дом барачного типа. Через проволоку мы невольно наблюдали такую далекую жизнь тамошних обитателей. Эта проволока мне почему-то крепко запомнилась. На ней сидел иней и сидел очень интересно: ветром его сдуло на одну сторону. Получались какие-то фантастические красивые розетки с черными линиями по краям. Розетки падали, и подними или вместо них оказывались рогатые чертики. Это сравнение засело в голове своей символичностью, и я до сих пор, видя колючую проволоку, рассматриваю этих чертенят.

Однажды нас, несколько человек, поставили откачивать хлопковое масло из железнодорожной цистерны. Масло было замерзшее, и его разогревали. Для этого в цистерну спускался человек в резиновых сапогах с электрическими проводами, а мы, стоя наверху на мостике, качали масло насосом наподобие пожарного. Счастливчики или, точнее, бережливые, сохранившие с утра хлеб, макали его в масло и ели. Я пробовал глотать его без хлеба, но оно было горьким и напоминало Андижан, где хлопковое масло было в ходу. Продовольственный склад, куда качали масло, был отгорожен проволокой от прочей территории. За проволокой шныряли работяги, среди которых я увидел Бориса Горелова. Крикнул ему, чтоб достал тару под масло, и он вскоре перекинул мне алюминиевую флягу. Из насоса обильно капало в подсунутый противень, я быстро набрал флягу, завинтил и, улучив момент, когда поблизости не оказалось кладовщика, бросил ее Борису. На флягу, упавшую на снег, кинулось несколько человек, но досталась она не ему... Но в тот же день Борис, что называется, поправился: ему удалось спереть мороженного сазана весом примерно в килограмм. Мы его пекли в конюшне в печке, сунув, как чурку, в топку, где шипели совершенно сырые дрова. Так и жрали рыбину — один бок подгорел, другой чуть растаял. Был в нашем этапе некто Белаш, украинец, доктор технических наук, человек пожилой, с замкнутым, как у черепахи, ртом. Его из уважения к ученой степени поставили в старой зоне в теплое место — резать на гвозди сталистую проволоку — все же доктор технических наук. А вот художнику из нашего этапа повезло больше: его взяли к начальству рисовать настольный перекидной календарь — год только начался, и художник со всем старанием выводил на четвертушках бумаги числа, дни недели, месяцы и незатейливый орнамент, но уже в тепле. Эфроимсон, доктор биологических наук, сразу попал в лабораторию лазарета, где проработал несколько месяцев.

Не помню, уж при каких обстоятельствах Эфроимсон познакомил меня с поляком, носившем славную фамилию Плятер, графом по происхождению, из семьи, прославившейся в бурные годы польских восстаний прошлого века. Его худоба, бледность и физическая немощь были особенно явственны на фоне врожденной аристократической изнеженности. Он состоял в категории инвалидов и работал на какой-то придурочной должности. Сидел Плятер уже давно, кажется, с момента «воссоединения» западных земель, то есть с 1939 года и, видимо, хлебнул за это время сполна. Он «принимал» меня у своей тумбочки в секции барака, непрерывно щебетал, ведя светский разговор, и угощал чаем из заветных фарфоровых чашек с облупленными краями, так не вязавшимися со всей лагерной обстановкой. Чувствовалось, что эти чашечки — его гордость, что-то такое, что заменяло родовой замок, портреты предков. И его обличье — внешнее и внутреннее — и его щебетание, и фарфор производили жалкое и в то же время страшно тягостное впечатление.

Тот же Белаш, который к тому времени устроился на придурочью работу (все-таки доктор наук), и узнавший Плятера со стороны, остерегал меня от близких отношений с графом: «Ты ему не пара, тебе может быть от него хуже», — говорил он мне. Да и меня не тянуло к этому человеку, у которого за внешним лоском не знаю, что было внутри. Что стало с ним позже — не знаю.

Периодически инвалидов отправляли в Карлаг. (О Белаше скажу еще вот что: в 60-х годах я встретил его на улице в Москве. Он преуспевал, хвалился собственной «Волгой», в Москве был в командировке, а жил и работал на Украине, и у его рта уже не было черепашьей замкнутости.)

По окончании карантина я попал во вновь сформированную бригаду, которая была назначена на карьер. Был солнечный мартовский день, когда нашу бригаду номер 101 вместе с другими повели на работу. Подъем, завтрак, сборы у ворот, выход в зону не буду описывать. Все это с фотографической точностью и гениально по духу и атмосфере сделал А. И. Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича».

Карьер находился недалеко от лагеря, меньше километра. Это была заброшенная открытая выработка руды, вся засыпанная снегом. Но до нас туда уже начали выводить бригады. Карьер не был огорожен проволокой. У входа стояла будка из досок для конвоя, а охранявшие нас часовые стояли без вышек на окружающих высотках. Работа состояла в том, чтобы с помощью ломов, клиньев и кувалд отламывать куски слоистого песчаника, лежавшего под слоем земли. Его пласты надо было находить, разгребать лопатами щебенку, разбивая кайлом твердую землю. До нас здесь добывали руду и для этого бурили и рвали взрывчаткой. От взрывов порода трескалась, и камень добывать было легко. Это мы поняли, побывав на других карьерах. Работа была нелегкой. Норма на таких карьерах — 6 кубических метров камня (добыча облегчена взрывами). А так — 4 кубических метров камня добыть и заштабелевать.

Психология человека — странная вещь. У новичков почему-то было представление, что в лагере надо работать, и все новички вкалывали. Но очень скоро я понял, что трата энергии на работе не восполняется в столовой. Это чувствовалось по возвращении в лагерь — хотелось лежать на нарах и никуда не двигаться. Я стал приспосабливаться, чтобы работать поменьше, но норму выполнять во избежании перевода на штрафной паек, вдвое меньший обычного. Мы укладывали камень в штабели, делая внутри большие пустоты, ставили штабель на куче земли и тому подобное. Бригадир назначил меня старшим звена, в которое входило человек семь или восемь: А. П. Улановский, Самуил Григорьевич Шварцштейн, оба пожилые люди, два латыша, русский и украинец. И по сей день стоит перед глазами картина нашей работы. Особенно запомнился Шварцштейн, москвич, в очень сильных очках, рыжеватый с проседью, с обветренным красным лицом, он несет в руках камень в штабель. На руках мокрые, рваные вязаные перчатки, ногами переступает совсем по-стариковски. Тут же Улановский работает не по годам с каким-то остервенением. Постепенно в науке класть штабели мы преуспели и, выполняя норму, могли и отдохнуть. Это называлось «стоять с ружьем у ноги» — как только появлялся бригадир, мы начинали шевелиться.

Тогда же нам разрешили написать домой первое из двух в год официальное письмо. К этому времени нелегально я их отправил уже несколько штук. Во всех письмах просил прислать книг по медицине, так как не терял надежды устроиться работать по этой части, и посылок, ибо голод был ощутимый.

Нашим бригадиром был Виктор Сметанин. В лагерь он попал совершенно по недоразумению. Еще до войны у них в школе была группа дружных ребят, среди которых был один с вольным языком. После войны этого парня посадили, так как он служил у немцев. На следствии стали искать «корни» его предательства, и всех школьных друзей арестовали. Виктор был крепкий, скуластый блондин и к работягам относился неплохо. Это был новый, нарождающийся тип бригадира, сменявший в ту пору старый тип бригадира, бригадира-зверя.

Надо сказать, что я попал в переходный период, когда начала ломаться старая система принуждения. Она была построена очень просто: на грубой силе и голоде. Основное рабочее звено лагеря — бригада от 20 до 50 человек, не более. Во главе ее бригадир, распределяющий работу, ведущий учет работы, отвечающий за работу в своей бригаде. Есть у него помощник, а то и не один. На лагерном языке это так называемое бригадирское кодло. Формально помощник не освобожден от работы и только иногда подменяет бригадира. А на деле бригадирское кодло — это надсмотрщики с неограниченными правами, физически заставляющие работать слабых, протестующих, нерадивых. Сами они, конечно, не работают. Это ниже их достоинства. Физическая работа в лагере не в почете, не поднимает авторитет (я имею в виду общие работы, а не труд мастеров высшего класса). Физическая работа «на общих» — удел низов, людей низшего свойства, короче, рабов. Но бригадирское кодло не только само не работало. Оно бессовестно обдирало и объедало работяг, совершенно не считалось с работягами. Наша бригада была помещена в переполненную секцию барака на втором лагпункте. Все проходы между вагонками были забиты досками для спанья. У входа большой стол, на котором ночью спали двое работяг. По вечерам за этим столом располагалась буйная ватага бригадиров играть в козла. Играли шумно, далеко за полночь, приклеивая проигравшим бороду, рога (днем бригадиры могли досыпать на работе). А бедные работяги клевали рядом носом, молча ожидая, когда освободится их ложе.

Койку себе бригадир устраивал где-нибудь на отдельном топчане, чтобы никак не смешиваться с работягами. Это свое превосходство особенно старались подчеркивать бригадиры из азиатов. Когда я работал уже в лазарете, туда попал один такой бригадир. В палате он отделил свою койку от остальных и всячески старался выделиться. Когда не положено спать, он спал. Все спали — он не спал. На подушку положил вышитую тряпку, требовал отдельного ухода и своим стремлением выделиться был просто противен. У Бориса Горелова был как раз такой бригадир из азербайджанцев. Однажды он избил Бориса за то, что у Бориса утром пропали ботинки. Такое отношение было в прядке вещей. Но времена менялись, и наш бригадир Сметанин выделялся с лучшей стороны.

Я уже говорил, что наплыв в лагеря людей, знающих, что такое организация, стал существенным образом менять устоявшуюся внутрилагерную атмосферу. А средством для этого был избран, надо прямо сказать, террор. Лагерного контролера Яблочкина — высший пост для заключенного — ночью зарезали на дворе лагеря (на шахты были ночные разводы, там работали в две смены). Другому, Диденко, топором рассекли голову. Он еще жил месяца два в лазарете, но это был уже не человек. Этот Диденко, здоровенный хохол, бригадир, находился на излечении в лазарете, когда его назначили контролером. Помню, он обратился ко мне с просьбой содействовать его быстрейшей выписке (я тогда уже работал фельдшером), хотя до этого совершенно не спешил. Меня тогда удивило прорывавшееся у него так явно стремление к власти. Лежа в палате еще бригадиром, он с презрением, и недоброжелательством отзывался о начальниках из заключенных. А когда позвали самого, тщеславие его тут же погнало на эту должность (вероятно, для некоторых это главный определитель решающих шагов в жизни). На новом посту он не стеснялся в средствах, выслуживаясь и подавляя других, за что и получил топор. Зарубили его в темном коридорчике по выходе из секции. Спустя некоторое время топор нашли на крыше барака в снегу. Опознали, с какого объекта принесен топор, и в конце концов, кажется, нашли виновного (замечу здесь, что в зону, то есть в лагерь, топоры, ломы и другой подобный инструмент, который может сделаться оружием, но который нужен для внутренних работ, привозился извне, когда в зоне не было бригад, и вывозился в особом ящике на колесах перед приходом бригад).

Стали убивать и стукачей. Но все это развивалось постепенно, медленно и, судя по сведениям, приносимым из других лагерей, в разных местах по-разному. Так, в соседнем лаготделении Джезды стукачи открыто шантажировали: «Принеси сала, а то такого напишу на тебя...». А вот в Экибастузе стукачей так начали резать, что это послужило одной из причин расформирования лагеря, и к нам привезли его значительную часть. Но это в 1953-1954 годах.

Итак, мы ходили на карьер. Солнце пригревало, была весна, но морозные утренники с ветром были жестоки. В час дня на карьере обед — миска горячей баланды, которую тут же варили, и кусок хлеба, взятый с собой. Ели на открытом воздухе, места для всех в дощатой будке-кухоньке не было. А кто туда успел влезть, грел хлеб на печке. Он чуть подгорал и был страшно вкусен. Воду для питья не возили, а топили из снега и пили из мисок. А так как не было и уборной, то в снег могло попасть что угодно, разносимое ветром. Так, по-видимому, я заразился лямблиозом — лямблии — паразиты в желчных путях, что обнаружилось значительно позже.

У меня не было кружки, и это был очень неудобно — всегда у кого-то просить. Случай помог раздобыть ее. Однажды, приведя нас на карьер, сержант — начальник караула, отозвал меня к вахте наколоть дров (солдаты до этого обычно не снисходили, когда вокруг столько даровой рабочей силы). Рядом с будкой валялись пустые консервные банки, и я, попросив разрешения (!), взял одну, из которой сделал кружку. Недели через две ее отобрали на шмоне (обыск) при входе в лагерь. Попался я, видно, к какому-то службисту. На таком же шмоне у меня отобрали пять рублей, полученные мной за проданную на карьере шоферу рубашку. За этой пятеркой я пошел в зоне к старшему надзирателю. После долгих расспросов, кто я такой, откуда, когда, за что, почему, зачем, кому, он сказал, что пять рублей будут переведены в ларек на мой счет, и только так я могу ими пользоваться. Денег держать не разрешалось. Но деньги у заключенных, конечно, были. Был даже базарчик, где можно купить многое: хлеб, табак, сало, сахар, теплые рукавицы и прочее. Эта толкучка располагалась между бараками или в проходе барака со сквозными дверями. Надзиратели охотились за посетителями базарчика, но вяло и потому мало успешно.

Я с нетерпением ждал вестей из дома. Как там, что там, что с Еленкой? Ждал и посылки, так как было очень голодно. Хорошо помню знаменательные для меня дни Пасхи 1950 года, субботу и воскресенье 8 и 9 апреля. Еще в марте я получил телеграмму от Еленки. Это было очень много. Она знает, где я. Но писем все не было, да так рано и не могло быть. Телеграмма была первой весточкой с воли для всего нашего этапа. Текста ее не помню, но, судя по моим письмам — они все свято сохранены — в телеграмму Еленка вложила многое: телеграмму эту просили перечитывать мои друзья: «... меня просят ее читать, и людям становится лучше», — написано в моем письме от 19/111. Но писем все не было. Их обычно разносили по баракам и громко читали фамилии. Я с трепетом прислушивался не выкрикнут ли меня. Поднималось волнение, а потом оно с горечью сникало...

В воскресенье нас погнали на строительство дома в дивизионе, который нас охранял. На долю нашей бригады досталось подтаскивать камни. Весна в разгаре, солнце радостно светит, в ямках и ямах вода, грязь, а на солнцепеках уже сухо. Работали до трех часов и—в зону. Кто-то из бригадников, кто оставался дома, встречал нас у вахты, когда расстегнутые и распоясанные после шмона, многожцы пересчитанные, мы вливались через распахнутые ворота в зону. «Трубецкой, тебе посылка!» — крикнул встречающий. «Вот это подарок в такой день!» — пронеслось в голове. Но сначала столовая, потом очередь в посылочной (тот доброжелатель занял и очередь). Долгое стояние. Наконец и я. Вхожу в комнатушку со стойкой. За стойкой двое — посылочник и надзиратель, а за ними штабель посылок. «Фамилия, номер (не мой, а посылки из вывешенного списка)? Откуда ждешь? От кого?» — спрашивает надзиратель, взяв ящичек и смотря на адрес так, чтобы ты не видел. Убедившись, что все совпадает, надзиратель передает ящичек посылочнику, и тот сноровисто вскрывает, а надзиратель обыскивает посылку. И очень неприятно смотреть, как он все выворачивает, все то, что укладывали дорогие руки. Не обходится и без комментариев, иногда грубых, циничных, иногда чуть даже сочувственных, вроде: «Ишь, не забывает», — или просто философски отвлеченных: «Сало-то стали тоньше присылать».

Счастливый, я иду в барак и всей компанией пьем чай! У Еленки сохранены все мои письма того времени. Вот одно, датированное 9 апреля 1950 года: «Христос Воскрес! Милая Еленча! Сейчас ночь, мне почему-то не спится. Пишу тебе, сидя на нарах. Только что разговелся присланными другу домашними сухарями. Все время вспоминаю тебя, все время с тобой. В Великую пятницу были у Ильи Объеденного (церковь в Москве, где мы венчались. — А.Т.), а в субботу поехали в Дмитров. Пишу ехtrа. Но, к сожалению от тебя ничего, кроме единственной телеграммы. Страшно хочется длинного письма, бандероли и посылки (желудок настоятельно требует последнюю первой, ну да ничего, потерпит). Видно, у нас здесь задерживают всю корреспонденцию, т.к. писем идет очень мало. Как там все вы поживаете, живы ли, здоровы, как ты, милая моя? Ведь подходят у тебя сумасшедшие дни — диплом. Какой он, что, как, — глупым умишком не могу посоветовать тебе, ни ты мне рассказать про него. Да и экзамены на носу. Как к ним братья подойдут, пройдут ли? Мишка-то ведь кончает. Ему особенное мое «ни пуха, ни пера», как и тебе, милая. Как будешь идти сдавать что-либо — посылай меня ко всем чертям! Теперь с твоим распределением. Оно меня тоже беспокоит, будет ли что выбирать или назначат пункт и поезжай? Как на нынешнее время — небольшой городок на небольшой дороге самое лучшее, я так думаю, а там видно будет. Ну, да я боюсь, что сие от нас не зависит. Ох, Еленка, вот ведь безобразие, что не доходят твои письма. Это самое тяжелое. К остальному я отношусь философски. Пиши открытки, они, может быть, будут доходить. А ведь уж сколько времени прошло. На дворе весна, здесь сошел весь снег, и вчера работали в майках. По земле начинает ползать всякая тварь, в воздухе — тоже, из земли прет зелень, и я даже пробовал побеги дикого лука и чеснока. Скоро должно все зазеленеть, но не надолго, т.к. солнце все выжжет. Я по-прежнему работаю на каменном карьере и не теряю надежды устроиться по специальности. Устаю здорово, медработником, конечно, лучше! Жаль, книги не приходят (но когда их читать?!) Как это ни странно, но время идет здесь быстро. Скоро уже два месяца, что я здесь. Это хорошо. Во всяком случае, быстрее, чем в Москве. Там, между прочим, я видел человека, бывшего вместе с твоим папкой. Много рассказывал. Говорил, что очень беспокоился о тебе, кончишь ли учиться ты, и мечтал о житье где-то по Киевской дороге и о маленькой пасеке. Они очень дружили. Как мал свет!

Ну, вот сейчас звонок — 4 часа — у вас 2. Значит я с вами был, разговлялся. И сладки, и тяжелы одновременно воспоминания, а вспоминаются две последние Пасхи.

Ну, заканчиваю. Всем мои поздравления, всем наилучшие пожелания. А ты, Еленча, береги, береги себя. Не перерабатывайся и не надейся на свое сегодняшнее здоровье. Целую тебя крепко, крепко. Твой Андрей».

А дальше постскриптум, написанный более жирным карандашом:

«Милая Еленка! Узнаешь твой «2В»?! Огромная радость: 4 открытки и посылка. Вот, действительно, праздник — первый день Пасхи. С половины дня гости и гости. Рад за тебя, за всех. Теперь я успокоился полностью и вижу, что у вас там все так же. Страшно рад открытке от тебя (от 29.3) от тт. Маши и Анночки и Машути. Большое, большое спасибо. Вижу, что открытки — самое лучшее сообщение. Твой план с Гришей одобряю всей душой. Привет ему от Арнольда. Напишешь подробнее, что было с тетей Анночкой. Целую всех, всех. Всех поздравь с праздником. А ведь, действительно, «да не смущается сердце ваше». Еще раз целую, твой Андрей. Поздравь Мишку с Тамарой. Многие им лета. Твою посылку получил полностью».

Вскоре нашу бригаду перевели на другой карьер. Идти туда надо было через весь городок — очень пыльный, грязный, голый. Рядом с мазанками, собиравшимися кучами — «Шанхай», как здесь говорили, строились или уже стояли двухэтажные дома, а в центре, судя по расположению, строился большой клуб. Все строительство велось только силами заключенных. Из любой точки городка, повертев головой, можно было всегда увидеть сторожевую вышку. И только в стороне от нашего пути одиноко зеленела небольшая рощица.

Новый карьер, получивший название 47-бис по номеру ближайшей шахты, открывали мы. Он был намечен на пологом склоне холма, обращенном от города. Нас, большую колонну, привели на зеленое еще, чистое поле и заставили копать ямки для столбов зоны и вышек. Зона получилась довольно большая. Все это обтянули проволокой, и только после этого стали добывать камень, все тот же песчаник.

Живя на втором лагпункте, я попытался наладить отношения с местной амбулаторией. Ею заведовал врач-заключенный, грузин по фамилии Пиранишвили. Принял меня Пиранишвили вежливо, но неопределенно. Его начальницей была вольная врач Клара Аароновная Файнблут, державшаяся очень замкнуто. Много позже, когда я работал в лазарете, я ее мог наблюдать непосредственно. Это была умная, сдержанная женщина, у которой за внешней холодностью и равнодушием к заключенным можно было разглядеть понимание, а иногда и сочувствие.

Но вернемся к карьеру и моей карьере. Как-то к нам на работу пришел старший контролер, некто Саганенко, заключенный, который ходил по объектам с собственным конвоиром. Этот Саганенко был придурком крупной руки, одевался очень чисто в смесь своего и казенного, и в столовой я ни разу его не видел. Поговаривали, что он всегда с большими деньгами и что конвоиру водить такого очень выгодно. Был Саганенко черняв, плотен, невысокого роста. Придя на карьер, он спросил у бригадиров, у кого работает Трубецкой. Сметанин ответил, что у него. «А что делает?» — «Как все — ломает камень». На этом разговор и кончился. Сметанин не без уважения спрашивал меня, откуда Саганенко знает обо мне, и как я его знаю. Я не мог придумать, что сказать, и только ответил, что немного знаю (что был неправдой), полагая, что дело это рук грузина-врача. Этот разговор ничем для меня не кончился. Но и за то спасибо.

Вскоре нашу бригаду перебросили на 50 шахту. Ее строительство заканчивалось, и мы занимались подчисткой и уборкой территории, снимали и выжигали опалубку с бетонных оснований машин, копали траншеи, прибирали железнодорожные пути. Несколько дней копали котлован. В нем работали люди другой бригады. Работа одного из них заключалась в том, что сидя в глубине котлована, он шил модные кепки. Шил сноровисто, хорошо из самых разных материалов: каких-то спорков, рукавов, пиджачных спинок. Иногда подходил его бригадир, здоровенный мрачный кавказец, и молча смотрел на работу своего портного. При появлении надзирателя (на всех объектах, кроме надсмотрщиков-заключенных, были еще и дежурные надзиратели из лагеря) портной прятал под камень свою мастерскую и брался за кирку. Подобный промысел в лагере был широко распространен. Каждый бригадир из бывалых старался заполучить к себе такого мастера любой подходящей специальности. Мастер освобождался от работы, проценты на него давали бригадникам. Продукция реализовывалась в основном через вольных и только в пользу бригадира. Это были часовщики, сапожники, художники, портные, зеркальных дел мастера и прочее.

Наступал май. В степи все зеленело. Появились маки, тюльпаны. На обширном дворе шахты в обеденный перерыв мы выкапывали какие-то сладковатые луковицы величиной с крупную горошину. Некоторые клали в кипяток душистую горькую полынь. Ее залах будил почему-то особую тоску по воле, и странно было видеть ярко-красные, желтые, оранжевые тюльпаны, расцветшие в запретной зоне, символической полосе, отделяющей основную границу, опутанную колючей проволокой.

Я стал регулярно получать посылки, и голод со слабостью постепенно исчезали. Стали приходить и деньги, которые переводились на лицевой счет. На них можно было покупать кое-что в ларьке. По выходным дням, если не гоняли на какую-нибудь работу, мы собирались с приятелями, Борисом Гореловым и Николаем Федоровым на специально отведенной площадке, где заключенным разрешалось готовить еду из своих запасов. Однажды Борис, высыпая в кипящий котелок крупу, еле успел выхватить из струи пшена маленькую фотографию Еленки. Ее не обнаружил ни надзиратель, ни я! Вот была радость! Фотографии держать в лагере не разрешалось.

А в лагере тем временем шло постепенное усиление режима. Оно включало в себя многие меры. Был ликвидирован духовой оркестр, встречавший на вахте бригады, перевыполнившие план добычи руды, были замазаны на стенах бараков плакаты о выполнении пятилетки, были отправлены из лагеря все заключенные с бытовыми статьями, было строго запрещено носить что-либо из личных вещей, а только казенное, заключенные категории КТР (каторжане) были сняты с придурочьих должностей и переведены на общие работы. Как ни странно, эта последняя мера оказала благотворное влияние на мою судьбу. Освобождались вакансии. Особенно большая чистка произошла в лазарете, где работало много каторжан-бандеровцев. Не исключено, что толчком к готовящейся чистке послужило неудачное покушение на лазаретного хлебореза, стукача-украинца. Среди белого дня, когда хлеборез вез свой вагончик с хлебом, к нему подошел бандеровец и пырнул ножом в живот, но пырнул не смертельно.

В этот период произошел следующий эпизод. В бане после прожарки я обнаружил, что у меня сперли гимнастерку (тогда кое-что из своих вещей еще можно было носить). Я начал скандалить. Заведующий баней — малоприятный тип нахала и хама, которому все сходило с рук, стал орать на меня, а я на него. (Здесь немного отвлекусь. Этот человек, как я узнал позже, сидел по довольно любопытному делу. Еврей по национальности, он попал в плен и там выдавал себя за азербайджанца, так как немцы евреев расстреливали. Наши же посадили его за то, что немцы не расстреляли: стало быть, он, еврей, им хорошо услуживал — такова логика нашего следствия. Не исключено, что по складу своего характера он мог быть у немцев на любой работе. Позже я неоднократно его наблюдал. Помимо бани, он заведывал и парикмахерской, брил начальство и придурков покрупнее, не снисходя до работяг, участвовал в лагерной самодеятельности — «рыжий по имени Пупс», и в этой роли на потеху публике издевался над статистами и второстепенными актерами труппы, а также с большой вероятностью был крупным стукачом.) Но вернемся к злополучной краже гимнастерки. Я продолжал ругаться с заведующим, когда в помещение неожиданно вошел лейтенант — начальник лагпункта. Он стал выяснять, в чем дело. Я объяснил. Завбаней притих и выкинул мне старую, хотя и стиранную, заплатанную гимнастерку, которую я отказался взять. Лейтенант стал меня спрашивать, кто я, за что сижу, срок, кем был на воле. Спросил, в какой я бригаде.

Через некоторое время меня вызвала начальница лазарета Дубинская (лазарет находился на территории второго лагпункта). Разговор был коротким. Я уже заученно подтвердил, что учился на третьем курсе мединститута. «Умеете ли делать внутривенные вливания?» — «Нет, но научусь». — «Знаете ли рецепты?» — «Нет, но научусь. Я выписал книги из дома». — «Здесь не место для учения, здесь лагерь. Я могу взять вас только санитаром». Ну, что ж, подумал я, это много лучше общих работ. На том и расстались. Это был конец мая. С этим же периодом совпал вызов к майору госбезопасности Орлову. Он явно знакомился со мной, задавая кучу стандартных вопросов, и только под конец сказал, что меня нужно допросить о какой-то русской со странной фамилией Вилькиленок, которая якобы была в Кенигсберге, и которую по имеющимся сведениям я должен знать. Никакой Вилькиленок я не знал, и весь этот вызов показался мне странным именно тем, что со мной знакомились. Я вспомнил майора Бурмистрова из Краснопресненского райотдела МГБ и его «знакомство» со мной.

Первого июня я был переведен в бригаду, обслуживающую лазарет, и назначен санитаром в отделение гнойной хирургии. Для меня началась совершенно другая жизнь.

К моменту моего появления в лазарете Владимир Павлович Эфроимсон все еще работал там в лаборатории, где делал анализы для больных. Но коллеги (главным образом, заведующий Бубнов — тип провинциального, сладкого, но противного интеллигента с мордочкой, похожей на ежиную, и с ежиком седеющих волос на голове) съели Эфроимсона, увидав в нем конкурента. Сделали это просто, подсунув в анализ не ту мокроту, в которой он нашел Б К — бациллы Коха. Повторили еще раза два, и этого было достаточно, чтобы доктор наук попал на общие работы. Нрав у Дубинской был таков, что она не стала разбираться, кто прав, кто виноват. На общих работах Владимир Павлович, что называется, вкалывал. Правда, через некоторое время его сделали техником в бригаде строителей, но он продолжал вкалывать вместе с собригадниками. Это его вкалывание, мне сдавалось, имело глубокие корни. Похоже, что это была попытка доказать, что евреи — народ работящий и физически.

Александр Петрович Улановский попал в портновскую мастерскую. Характера он был независимого, и жизнь его в мастерской не была гладкой. Позже он стал дневальным в бараке.

Шварпштейна довольно скоро перевели в другой лагерь, и я потерял его из вида. Знаю только, что в конце пятидесятых годов он благополучно вернулся в Москву.

Борис Горелов, как только попал в бригаду, стал готовиться к побегу. Подбивал и меня на это, тем более, что в первые дни пребывания в Джезказгане, увидав заборы, номера, почувствовав пульс здешней жизни, я сказал вслух, что сидеть здесь не намерен, что буду бежать. Это была первая непосредственная реакция на окружение. Но после здравых размышлений я отказался от этой мысли. Даже при успешном побеге деваться при нашей системе некуда. Бегать могут люди уголовного мира или члены какой-нибудь подпольной организации, которая может принять и скрыть беглеца. Но Борис готовился. Он нашел единомышленника, белоруса по имени Валентин. Не исключено, что намерение бежать подтолкнуло избиение Бориса бригадиром. На работу Борис ходил на строительство. Там он присмотрел траншею, в которую они вдвоем хотели закопаться, переждать несколько дней и уйти. Но план этот как-то был раскрыт, Борис попал в БУР — барак усиленного режима, а белорус почему-то не попал, что посеяло большие подозрения в отношении его роли в этом деле. Эти подозрения были тем более обоснованы, что Валентина скоро сделали придурком небольшой руки — каким-то счетоводом. Года два или три спустя Валентин приставал ко мне, почему я считаю, что он каким-то образом продал Бориса, но приставал вяло. С тех пор лагерная биография Бориса складывалась очень тяжело. Он не вылезал из режимных бригад, БУРов, постоянно и навязчиво думал о побеге, безуспешно участвовал в еще одной попытке бежать, подкопах из зоны.

Николай Федоров довольно быстро разобрался в лагерной обстановке и стал стремиться делать карьеру. Причем, делал это уж очень расчетливо и совершенно этого не скрывал. Он заводил нужные знакомства и, если они оказывались бесполезными, тут же их обрывал. В продвижении вверх он не много преуспел, хотя, будучи геологом, мог бы, действительно, неплохо устроиться. Но это удавалось ему слабо. В то же время он не бросал мысли о побеге, но, по-видимому, чисто теоретически. Мы с ним все больше и больше отдалялись.

Вадим Попов, получая из дома богатые посылки, устроился неплохо. Он сделался фельдшером на шахте и почти не хлебнул общих работ. Позже он работал в маркшейдерском отделе вместе с Жильцовым, о котором я упоминал выше.

Авиром, как я уже писал, за отказ пришить номера сразу попал в карцер. По выходе из карцера он некоторое время работал в Старой зоне. Это был во всех отношениях примечательный человек. На воле в зените своей карьеры он, по его словам, был референтом у Орджоникидзе. Бывал на совещаниях, где председательствовал Сталин. Во время террора 37-38 годов Авиром уехал из Москвы, кажется, в Саратов и перестал платить членские взносы, тем самым механически выбыв из партии, и в тот период его не арестовали. Но наступили 48-49 годы, и он все-таки сел. Как он рассказывал, он подписал только один протокол о своих паспортных данных. Дальнейшее следствие было очень тяжелым. Его перевели в Сухановскую тюрьму в одиночку, били, составляли акты о неподписании протоколов допроса, не выпускали из карцера с его уморительным пайком — не удивительно, что Авиром превратился в мешок с костями, каким я его увидел в пересылке Бутырок. Все вынесенное не помешало ему получить десять лет приговора. Лагерная биография Авирома сложилась тяжело. В Старой зоне на придурочьей работе он сумел быстро восстановить против себя всех. Его весьма свободный язык местные стукачи превратили в дело об антисоветчине. Авирома посадили в БУР на следствие и вновь дали срок к прежним десяти прибавили еще десять. В то время санслужбой 1-го лаготделения ведал капитан ветеринарной службы Каплинский — маленький еврей в сильных очках на остром носике. Перед судом Каплинский, как это и положено, пришел осмотреть подследственного. «Я не лошадь», — заявил Авиром и потребовал настоящего врача (эта фраза долго веселила лагерь). Но люди его не любили именно за отношение к ним. Это была какая-то квинтэссенция эгоцентризма. Посылками он не делился, а если и угощал знакомого, то так, что на второе угощение уже сам не придешь: угощая плавленным сырком, сам закусывал высокосортным. В 1954 году, будучи уже в тяжелом состоянии в лазарете, он получил в посылке из дома два десятка лимонов. Я попросил для одного умирающего лимон — не дал. На работы Авиром не ходил по состоянию здоровья — тяжелая гипертония. Его сделали дневальным, и там в бараке ему умышленно подложили под матрац нож. При очередном обыске этот нож послужил причиной очередного карцера. В карцерах в БУРе Авиром проводил много времени. Там он продолжал получать посылки и в жестоких битвах с сокамерниками отстаивал право собственности. Из этих мест его, как гипертоника, нередко помещали в лазарет. В 1954 году, когда начались освобождения из лагерей, он скончался на больничной койке от инсульта. Он вполне мог себя сохранить в лагере и получить полную свободу. Но при всем опыте, мужестве, трезвости ума и принципиальности Авиром был рабом своего ужасного характера — удивительное и очень странное сочетание несомненного ума и активного саморазрушения.

 

Глава 2. В ЛАЗАРЕТЕ И АМБУЛАТОРИИ

Итак, я начал работать санитаром в лазарете в отделении гнойной хирургии. Всего в лазарете было пять отделений: два хирургических (чистое и гнойное), туберкулезное, инфекционное, терапевтическое, рентгеновский кабинет и клиническая лаборатория. Чистое хирургическое и туберкулезное отделения располагались на территории 3-го лагпункта, но когда к лагерю отошел барак, занимаемый нашими охранниками, в него перевели эти отделения, и лазарет стал компактнее, превратившись в изолированный городок из трех бараков. В период воздвижения стен и его обнесли стеной. Коек в лазарете было 150-200.

Начальницей лагеря была малосимпатичная Дубинская (она упоминается в «Одном дне Ивана Денисовича»). Каждым отделением заведовала вольная женщина-врач. Но кроме них, были заключенные заведующие и просто лечащие врачи, а также медбратья, фельдшера, санитары и старший санитар, или завхоз, и два его помощника. Начну с завхоза. В момент моего появления в лазарете им был некто Карпенко, кончавший к тому времени срок. По повадкам и ухваткам это был очень важный и солидный человек. Роль, которую он играл, можно сравнить с ролью директора больницы. Был он хороший организатор, умный, очень ловкий и по всем статьям на своем месте. Был он, по-видимому, и центром стукачества в лазарете. Во всяком случае, оба его помощника настолько явно следили и шпионили, что тут двух мнений быть не могло.

Врачей было несколько. Терапевт Петр Иванович Зотов, родом из Клина, старый работник здравоохранения, постоянно вспоминавший, как он когда-то работал под началом самого министра Смирнова. После месяца моей работы санитаром гнойного отделения Зотов перетащил меня в фельдшера. Вторым терапевтом был латыш Дзиркалис, хромой, худощавый, молчаливый человек, хорошо знавший свое дело. Туберкулезным отделением заведовал западный украинец Заричный, красивый, чернобровый молодой человек, самовлюбленный, ведший себя среди соплеменников как некий патриций. Был он по совместительству еще и рентгенологом и, как упорно говорили, еще и главой бандеровцев лагеря, по приговору — каторжанин. Поговаривали, что у него роман с начальницей лазарета. Вскоре Заричного сменил другой западный украинец (правда, походивший больше на типичного поляка) доктор Малиновский, пожилой толстяк, разговорчивый и веселый.

Хирургов было двое: москвич Николай Павлович Маслов, малосрочник, получивший пять лет за то, что в 20-х годах участвовал в комсомольских собраниях не той платформы. Был он кругл, лыс, умел гладко говорить. Другой хирург — испанец Фустер (его в то время Маслов сменял) — фигура колоритная. Еще сравнительно молодой, черный, худой, красивый по-испански, из тех испанцев, которые появились у нас в стране после поражения республиканцев армией Франко. Попал Фустер в лагерь по следующему делу. В 1947 году в газетах появилось сообщение, как одного гражданина, попытавшегося бежать за границу, вытащили из ящика в самолете, где он начал задыхаться и молить о помощи. Это был знакомый Фустера. Произошло это так. Компания молодых испанцев, которых не удовлетворяла наша жизнь, близко сошлась с сотрудниками, кажется, аргентинского посольства. Много времени проводили там. Пили, гуляли, были посредниками в продаже всякого барахла, которое привозили аргентинцы. Один из этой компании решился бежать (возможно, это был пробный шар). Аргентинцы запаковали его в ящик под видом вещей. Соответствующие органы заподозрили неладное и распорядились поставить в самолете ящик на «попа». Беглец оказался вверх ногами и долго там не продержался — стало невмоготу. Его вытащили, тут же допросили и сразу же прибыли арестовывать всю компанию, которая гуляла на какой-то квартире. В компании находился и Фустер. Он получил срок как соучастник.

Лагерная жизнь Фустера была бурной. Дон Жуан и волокита, у женщин он пользовался громадным успехом. Он то оперировал, то сидел в БУРе. В соседнем лаготделении в Кенгире в операционной женской зоны с ним всегда находился надзиратель.

Инфекционным отделением ведал доктор Романов, пожилой и малопримечательный человек. В разговоре с ним выяснилось, что в томских лагерях он был вместе с братом Гришей. В этом лагере Гришу знали многие: и тот же завхоз Карпенко, и фельдшер Далецкий, и упоминавшийся кладовщик Арнольд.

Теперь о другом враче. Гнойным отделением заведовал молодой, молчаливый латыш Арвид Петрович Акцинтш. Держался он несколько отчужденно, и сошлись мы ближе много позже в режимной бригаде, куда он и я попали в разное время и по разным поводам. Там он говорил мне, что мое появление в лазарете было им воспринято тяжело: «Как, неужели и этот из русской аристократии — стукач?», — спрашивал он себя. Такова лагерная психология, воспитанная лагерными нормами: всякое продвижение вверх по иерархической лестнице наводило на мысль, что это не просто повышение, а плата за тайные услуги.

Акцинтш был тихий, задумчивый человек. В режимную бригаду он попал из строительной бригады, куда его списали позже за какую-то неугодность лазаретному начальству. В строительной бригаде он начал готовиться к побегу, но его продали, и в результате — режимная бригада. Там его жизнь трагически оборвалась. Одно время режимную бригаду водили на шахту под землю. В тот роковой день, когда кончилась смена, их стали поднимать по четыре человека в клети вверх. Клеть, в которой поднимался Акцинтш, уже почти на самом верху стала замедлять ход, потом остановилась и начала медленно, потом все быстрее падать вниз. Один из них пытался выскочить, но не рассчитал скорость и был раздавлен. Трое оставались в клети, причем, один из них, чечен, все время прыгал. Он, единственный, остался в живых, хотя и калекой. Собригадники, ждавшие внизу подъема, рассказывали, что сначала услышали шум в стволе, потом промелькнула клеть, и раздался удар о дно ствола, а затем стал падать стальной канат, падать и выворачиваться в рудный двор, раскручиваясь кольцами, и наступать на людей. Все бросились врассыпную. А когда канат улегся, стали слышны стоны людей. Все еще были живы. Наконец появился конвой и носилки. Пострадавших долго перетаскивали в другую шахту, так как подъем был здесь невозможен. В одном месте носилки бросили — началась отпалка — взрывание руды. Так, с огромными задержками их доставили в лазарет, где на другой день двое скончались.

Авария получилась от того, что канат, на котором поднимали клеть, был плохо укреплен на барабане. В какой-то момент крепление перестало держать, и клеть своей тяжестью стала канат разматывать. Если б канат просто оборвался, то сработали бы «парашюты» и остановили клеть. Был составлен акт, и на этом дело кончилось. Акцинтша было страшно жалко. Это был очень хороший, благородный и чистый человек. Встречаешь таких не часто.

Но вернусь в лазарет. Работа моя в должности санитара была сложной и многогранной: белье, чистота, порядок, кормление, вода, мухи, наблюдение, чтобы ничего не сперли. Вольное начальство строго взыскивало за упущения, и всегда была угроза возврата на общие работы. Надо было все «блюсти» и не быть при этом сволочью. Особенно большие трудности были с водой, привозили ее в обрез. Воду доставали всякими правдами и неправдами, в основном воровали по ночам из водохранилищ на кухнях лагпунктов (тогда было еще вольное хождение из лагпункта в лагпункт). При каждом больничном отделении состояли свои, как бы штатные, работяги, которые после основной работы за зоной, шли в лазарет делать всякую работу, какую предложат, в том числе, и воровать воду; делали все это за миску баланды или каши, которую мы, санитары, что греха таить, выкраивали из скудного пайка больных. Этими «выкройками» я иногда подкармливал и своих знакомых, работавших на общих работах. Был и другой вид заработка. По многим статьям лазарет жил на самообслуживании. Мелкий ремонт помещений, побелка, покраска, натирание полов, мебель, оконные стекла — все это делалось из своих материалов, то есть приносилось (воровалось) со строительства из-за зоны. Истории болезней писались обычно на бумаге из мешков, в которых возят цемент. Были специальные заключенные, которые приносили эту бумагу, предварительно расшив мешок и тщательно выбив цементную пыль. Старые перья, которыми писали на такой бумаге, очень быстро стирались (одно время все анализы писались на этикетках, снятых с банок из-под сгущеного молока). В лазаретную хлеборезку специальный заключенный доставлял деревянные палочки для прикалывания довесков хлеба к основной пайке. Более крупные услуги, например, партия масляной краски для панели больничного коридора, требовали и более высокой оплаты. Нередко таких людей просто клали в лазарет на неделю, другую под видом лечения. О транспорте в лагерь большой партии олифы, стекла или известки ставили в известность надзирателей, обыскивающих заключенных на вахте. Медицина есть медицина, и дружбой с ней не пренебрегали даже надзиратели. Вольное начальство все это видело и не замечало. Несколько лет спустя, когда я после «режимки» работал фельдшером хирургического отделения, я устроил пребывание в лазарете с подозрением на аппендицит своего знакомого Кожина, которого теснил контролер уж не помню за что. Ему надо было переждать некоторое время. В лазарете Кожин весьма дотошно делал огромную вывеску на стекле для хирургического отделения. Контролер пожаловался начальству. Начальство лагпункта запросило начальницу лазарета доктора Файнблут (тогда уже Яшину). Она осмотрела «больного», поняла, в чем дело, и оставила доделывать вывеску.

В гнойном отделении было два фельдшера: Володя Баздырев и Иван Реши — русский и западный украинец. Иван уже кончал срок, бандеровцем не был, а скорее всего был стукачем, нрав имел веселый, балагуристый. По освобождении его оставили в Джезказгане, и он работал на скорой помощи. Однажды эта скорая помощь привезла в лазарет заключенного с травмой. К Ивану, как старому знакомому, подошли мы, но он стал явно нас чураться, боязливо оглядываться, вернулся в кабину машины, закрылся там, показав тем самым всю разницу в нашем и его положениях.

В чистом хирургическом отделении я встретил старого знакомого — Лешку Карнаухова, с помощью которого так необычайно закончился мой первый лагерный день. Лешка меня окликнул, я подошел, разговорились. Ему, оказывается, здесь удаляли из желудка проглоченную столовую ложку — довольно обычный прием бывалого блатного, не желавшего ехать по этапу — какое-нибудь членовредительство, и он в больнице. Этап уходит, не дожидаясь, а он остается. Когда-то будет следующий. Но в то время этапов было много, и выздоровевшего Лешку увезли. Так он исчез с моего горизонта.

Санитаром я проработал всего месяц. Процесс удаления из лазарета бандеровцев — списывали фельдшеров — продолжался. Из кухни были сняты два повара — западных украинца. Не исключено, что они были членами в сети с центром у Заричного. Их отправили в режимную бригаду. Главным поваром стал эстонец, пожилой, в очках с типичным для этой нации акцентом. Увидев у меня присланную Еленкой фаянсовую кружку какой-то очень благородной пропорции и с синим ободком, он сейчас же ее схватил, перевернул вверх донышком и сам себя вслух успокоил: «Не советская!» Вместо снятых фельдшеров подбирали кого могли. Доктор Дзиркалис выставлял свои кандидатуры. Тогда и врач Зотов, как-то прогуливаясь со мной вокруг больничных бараков, предложил мне перейти в фельдшера: «Ты все же русский, а эти — гыр, гыр, гыр — продадут и не узнаешь». Так я стал фельдшером терапевтического отделения.

Скажу откровенно, практики у меня было маловато, а точнее — никакой. Хорошо помню первый день, вернее, первую раздачу лекарств больным по палатам. При этой раздаче меня сопровождал сменяемый западный украинец — «дьячок», как говорил про него Зотов, немного знающий латынь. Был ли он настоящим фельдшером — сказать не могу. «Дьячок» — сутуловатый, с бородкой, старше меня, передал фанерку, на которой были написаны фамилии больных с назначениями, кому что давать, и плоский ящичек с отделениями, в которых лежали порошки. Мы тронулись по палатам, «дьячок» только смотрел, и я попал в положение Остапа Бендера в шахматной игре на 32 досках. Что, например, значило Регп 1ас(дс1 0.3х3 или Т-гае ТЪегтор818 15х2? Я что-то давал больным, «дьячок» молчал. Я понимал, что больного не отравлю, что ядов тут нет, но что я опозорюсь перед соперником, которого волею судеб вытеснял с его места. Не знаю, сколько у меня было ошибок, но фельдшером я остался.

К этому времени Еленка прислала мне кое-какие медицинские книги. В одной из них в терапевтическом справочнике между страницами 612 и 613, где описывается курорт Бердянск, я обнаружил замечательную фотокарточку Еленки с такой надписью: «Твоя Еленча, друг, жена, мать, навсегда!» Какой это был луч света! Первый том этого справочника я получил несколькими днями раньше, а этот (они шли в одной бандероли) задержали придурки из КВЧ (культурно-воспитательная часть), задержали, по-видимому, потому, что там были венерические и женские болезни. Как им не попала в руки карточка — диву даюсь. Пришла еще одна нужная и ценная книга М. П. Кончаловского «Внутренние болезни». Ее увидала у меня начальница Дубинская и попросила, сказав: «Не беспокойтесь, она не пропадет». Вскоре Дубинскую перевели в Экибастуз. В одно из последних посещений лазарета перед отъездом Дубинская, увидав меня, как бы задумалась, а потом сказала: «Я уезжаю, но книгу вам верну». Но так и уехала с моей книгой.

Дело с фельдшерством у меня пошло. Я научился делать вливания, инъекции, запомнил довольно скудный набор лекарств, которые давались больным, дозировки.

Однажды в лазарет привезли несколько человек из лаготделения в Байконуре. Привезли их в крайне тяжелом состоянии с далеко зашедшей дистрофией, с отеками и поносами. Среди них было несколько латышей, и Дзиркалис очень переживал: «Ах, Байконур, Байконур», — машинально приговаривал он, осматривая больных. Почти все они погибли. Это было время, когда байконурское лаготделение ликвидировалось. Там были нерентабельные даже для разработки заключенными угольные шахты с углем очень низкого качества. Позже я познакомился с несколькими людьми оттуда. Лагерь там был небольшой, а шахты — страшнее не придумаешь. Все делалось вручную. Достаточно сказать, что уголь из забоя вывозили «салазками» — в ящиках, которые тросиком или веревкой прикрепляли к поясу человека, а веревка пропускалась между ног. Отсюда шахтерское, но не печатное название этого способа. Человек тащил этот ящик по низким и, зачастую, мокрым штрекам на четвереньках — техника прошлых веков — страшно подумать (ранее эта профессия называлась «саночник»). Все это рассказывал мне один из салазочников, или саночников. Осенью того же года, когда я на короткое время попал в бригаду и ходил на работу через весь поселок, то видел появившихся в Джезказгане артиллеристов, вьпружавшихся из эшелонов и дальше двигавшихся уже на машинах в сторону Байконура. Уже тогда поговаривали, что там будет развернуто крупное военное строительство. Так начиналась эпоха освоения космоса, и лагерь в Байконуре был ликвидирован, увы, не потому, что там шахты нерентабельные.

Появление в лазарете одного больного навеяло массу сладких и в то же время горьких воспоминаний. Это был новичок в Степлаге, но старый лагерник, прибывший с этапом «58» статьи из Волгалага — «58» статью собирали из простых лагерей в специальные. Там он работал на Шекснинской ГЭС под Рыбинском и знал многих людей, о которых я слышал или просто знал. Последние дни воли вновь встали у меня перед глазами: наша жизнь у Загряжских, мой арест.

В один из летних дней в лазарете появилось интересное лицо — Владимир Владимирович Оппель, профессор Военно-медицинской академии в Ленинграде, биохимик по узкой специальности, медик по образованию и семейным традициям. Его отец В. А. Оппель был крупным хирургом, упоминавшимся во всех учебниках по хирургии. Несмотря на разницу в возрасте в двадцать лет, мы постепенно очень близко сошлись. Уже с первых минут знакомства Владимир Владимирович оказывал мне знаки внимания, а когда выяснил, что жена моя урожденная Голицына, а теща — Шереметева, внимание сделалось особенно большим. Это довольно любопытно. Владимир Владимирович был подозревающих всех человеком, везде видел стукачей. Почему он так, как Акцинтш, не подумал обо мне?

Дело у В. В. Оппеля было довольно характерным, но приняло страшные формы. Во время войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд. Там его арестовали как немца по крови и требовали дать показания на сослуживцев. Он отказался, и его судили за выдуманные преступления и приговорили к расстрелу. Оппель подал кассационную жалобу, и пока она ходила по инстанциям, его поместили в камеру смертников, где он 72 (!) дня ожидал то ли выполнения приговора, то ли его изменения. Каждую ночь раздавался лязг запоров, и кого-нибудь брали на расстрел. Камера была большой и никогда не пустовала — на места уводимых появлялись другие приговоренные. Через два с лишним месяца ему пришла замена — 10 лет ИТЛ. Это было осенью 1942 года. Результат — тяжелая гипертония. Много позже, когда стал изучать кровообращение, я понял, что то, что испытывал в камере смертников Владимир Владимирович, была отличная экспериментальная модель создания гипертонии у человека: частые, повторяющиеся моменты сверхсильного напряжения всей нервной системы с отрицательно-эмоциональной окраской и с длинным гуморально-гормональным «хвостом». Читая лекции студентам, я всегда рассказывал об этой модели.

Тогда, да и после, когда мы встречались с Владимиром Владимировичем уже на свободе, невозможно было расспрашивать его об этих 72 днях, впечатлениях, наблюдениях. Помню только то, что он сам рассказывал о большом собственном внутреннем покое и о том, что люди, стоящие на краю могилы, оказывается, были так же мелочны, эгоистичны, жадны и скупы. Близкий расстрел ничего не менял. Мне вспоминается рассказ человека из режимной бригады, которого уже с резиновой грушей во рту привели в подвал на расстрел. Там лейтенант, глянув в какие-то бумаги, ругнул конвоиров и сказал: «Чего его привели, ему заменили на двадцать лет каторги». Этот человек рассказывал, что пока его вели, вся жизнь, как в кино, явственно прошла перед глазами и что эти минуты перехода из камеры в подвал стоили ему невероятного напряжения. Кстати, у него тоже была гипертония.

Моя работа в лазарете кончилась так же внезапно, как и началась. Прошел слух, что будут сокращать штаты, называли вероятных кандидатов на увольнение, и я не был в их числе. Но попал именно я. Передо мной встал вопрос, куда идти работать. Возвращаться на карьер мне не хотелось, и я старался устроиться в какую-нибудь привилегированную бригаду. На 2 лагпункте одной из таких была бригада Скурихина, состоявшая из мастеровых разных специальностей и ходившая на объект с названием «База Казмедьстроя». Уж не помню как, но еще будучи фельдшером, я познакомился с этим Скурихиным. Тогда в каком-то разговоре он намекнул, что при случае взял бы меня в свою бригаду. Я понимал, что это приятный разговор, не более, но когда меня списали из лазарета, я воспользовался этим чисто формальным пожеланием. Контролеру лагпункта я сказал, что меня приглашал к себе в бригаду Скурихин. Скурихин был на объекте, спросить его был нельзя, и контролер мне поверил. Получив к себе разжалованного фельдшера, Скурихин особого удовольствия не выразил и сказал, что сейчас может предложить мне только работу... молотобойца в кузнице, правда, прибавив, что это временно. Я понял, что рассчитывать мне не на что, но и отступать было некуда.

Бригада Скурихина в числе нескольких других ходила через весь поселок на базу Казмедьстроя, где были слесарные мастерские, деревообделочный цех, алебастровый цех, мастерские по ремонту автомашин. Я попал к кузнецу Клепцову, пожилому, высокому и жилистому дяде. «А, Трубецкой! Это уж не из тех ли?» — и он процитировал наизусть строчки из «Русских женщин» Некрасова. Меня удивила и тронула эрудиция Клепцова, производившего впечатление человека простого, чуждого образованности и романтизма.

Еще на каменном карьере я научился махать кувалдой, но здесь было значительно труднее, особенно, когда надо было ковать подкову. Нужны были не только сила, но главное темп: подкова должна быть готова за один прием. Кузнец выхватывал щипцами из горна раскаленный кусок, клал его на наковальню, и надо было бить, бить, не переставая, а он только поворачивал, да пристукивал молотком, выправляя неровности и ведя дело именно к подкове, а не к чему-нибудь другому. В этих случаях он на меня прикрикивал, как понукают лошадь, вывозящую воз из топкого места. У соседней наковальни работала такая же пара. Молотобойцем там был мускулистый крепыш, украинец Антон Недвецкий. Когда было видно, что я «запорю» — не смогу в нужном темпе поспевать за кузнецом — Антон, если бывал в это мгновение свободен, молча отстранял меня и неистово колотил по остывающему бруску. Тогда у них с Клепцовым возникал прямо-таки музыкальный дуэт. Клепцов встраивал в мощный ритм ударов молота свою чуть приглушенную дробь по мягкому железу, перемежая ее звонкими пристукиваниями по наковальне, чуть меняя ритм и ведя мелодию. Смотреть и слушать было удивительно хорошо, но так ковать я не научился.

В отношении ко мне Антона установилась какая-то смесь почтительности и своеобразного покровительства. Я был ему благодарен и впоследствии, встречаясь с ним, всегда с удовольствием предавался воспоминаниям. А в 1954 году я, вновь работая в лазарете, помог Антону вылечиться от гонореи. Благодарил он меня тогда безмерно.

Работа в кузнице была не легкой — жара и дым от горна, пекло на дворе — август месяц — тяжелая кувалда, которой надо махать целый день. Но вот недели через три я был переведен подсобным рабочим во двор: что-то поднести, что-то переложить, разгрузить, погрузить. Здесь я видел, как подрабатывают «налево»: украдкой, урывками, скрываясь от вольного начальства и надзирателей, делали железные кровати, детские коляски, дверцы к печкам и сами печки, другие заказы вольных.

А вот сценка перед съемом у ворот базы Казмедьстроя. Бригады кончают работать, и работяги скапливаются толпой у ворот. Сбоку стояло здание алебастрового цеха, главное сооружение которого представляло собой четырехугольную башенку с одиноким узким и пустым оконным проемом. В этот проем сильно высовывался бригадир алебастрщиков Талантов, донской казак, служивший у немцев и, обращаясь к толпе внизу, громко и с экспрессией вел такую речь: «Жители сказочного королевства, а, жители сказочного королевства! Сейчас вы пойдете в свое сказочное королевство, где получите баланду по норме, а после нее возляжете на нарах ...», — и далее все в том же духе. Эта импровизация была навеяна кинофильмом «Золушка», показанным нам. Фильм начинался кадрами, где герольд с башни замка обращался к жителям сказочного королевства.

Кстати о кино в лагере. Показывали нам, по-видимому, все то, что шло в поселке, может быть, за редким исключением. Мы видели замечательные фильмы, такие, как ковбойский боевик «Путешествие будет опасным», «Скандал в Клошмерле», «Пармскую обитель» (гневные слова героя, когда его без суда сажают на двадцать лет, зрители сопровождали соответствующими возгласами). Но была и страшная дрянь, например, венгерский фильм, где молодая пара, войдя в новую квартиру, застывает на много минут с улыбкой умиления и благодарности перед портретом Сталина. Такие кадры тоже соответственно комментировались вслух.

Что касается показа, то для места и времени его стандарта не было. Фильмы могли показывать в любые часы суток. Если это случалось среди ночи, то отпирали секции. Днем в столовой, а когда темно — на дворе, невзирая на погоду. Смотреть фильмы было всеобщей страстью. Для этого лезли через проволоку в другой лагпункт. В мороз, напялив на себя все, что можно, вплоть до матрацев, взяв для сидения все, что можно взять, а то и стоя под падающим снегом, толкаясь для согрева, смотрели все, что показывали. Однажды случилось так, что кино показывали не то в Пасхальную ночь, не то на Страстной неделе. Кто-то из «слишком» верующих — человек, видно, не чуждый религиозному изуверству, перерезал в темноте кабель, лежавший на земле. Показ фильма прекратился, а публика, расходясь, громко возмущалась.

Бригада Скурихина жила богато. В секции в тумбочках лежало сало, хлеб, курево не переводилось. Работа не переутомляла людей, еды хватало, и, вернувшись в лагерь, работяги не валились безразличными на нары. Однажды бригаду вывели на ночную работу выгружать из вагонов цемент. Это был какой-то кошмар: пылища, темень и работа «давай, давай» между двумя дневными работами без отдыха.

Но в этой бригаде я пробыл недолго, всего месяц с небольшим и был опять вознесен в придурки, вернувшись в круги медицинские. На этот раз фельдшером в амбулаторию 3-го лагпункта.

Я так и не знал толком кому обязан этим переводом в амбулаторию. Тамошним врачом стал азербайджанец Сарыев, с которым я познакомился еще в лазарете и который только недавно появился в Степлаге. Этот был типичный сангвиник, носил небольшие усики, имел золотые зубы и говорил с довольно сильным кавказским акцентом. При первом знакомстве отнесся ко мне, уж не знаю почему, очень хорошо. Теперь он мне дал знать о переводе в амбулаторию. Кроме Сарыева, в амбулатории был еще врач, некто Чеховский, западный украинец, не связанный с бандеровцами. Чеховский принимал терапевтических больных, Сарыев — хирургических.

Амбулаторией заведовала капитан медицинской службы Ермократьева (ее супруг был тоже капитаном, но внутренних войск, а чем он ведал — не знаю). Она была не глупый, видимо, хорошо инструктированный человек, но без тени мягкости или подобных добрых качеств. Был еще санитар Сангинов, тоже азербайджанец и регистратор и статистик Рудек. Состав работающих в амбулатории к моему там появлению почти полностью сменился, кроме Чеховского. Предшественником Сарыева был венгр Панго, культурный, образованный, но какой-то малоприятный и, я сказал бы, фальшивый человек. Говорили, что по специальности он журналист, а не медик. Сарыев понуждал меня принимать у Панго хирургическое имущество очень скрупулезно, но я этого не делал — Панго списывали на общие работы, и я не хотел доставлять ему неприятности за недостачи. До Рудека статистиком был пожилой человек — репатриант из Китая (таких в лагере было довольно много) Волошин. Говорил, что он дальний родственник Максимилиана Волошина. Из амбулатории он прямо попал в БУР. Сменивший его Рудек был неприятным, прилипчивым и в то же время скользким типом, сразу возбудившем во мне большое недоверие.

В амбулатории было два приема — утренний и вечерний. Больные — в основном со всякими травмами, нарывами, простудами, радикулитами. Врач имел право освобождать от работы, но количество освобождаемых в день было лимитировано. В свободное от работы время врачи посещали бараки (наблюдение за чистотой) да несли ночные дежурства. Дежурный снимал пробу на лагпунктовской кухне и вел прием больных перед ночным разводом на шахты. Ко всем этим обязанностям привлекли и меня. Работа была не утомительной, а главное новой, и я чему-то учился.

Вскоре в амбулатории появилось новое лицо — вольная врач Фролова, только что окончившая один из московских мединститутов. Она была новичок в системе МВД, и ее еще не испортила пропаганда лагерного начальства. Вот характерный эпизод. Был вечерний прием перед разводом на ночную смену в шахты (3-й лагпункт был чисто шахтерским). Прием вела Ермократьева и отправила на работу двух работяг с довольно большими нарывами на пальцах. Когда их бригады стояли на вахте, ожидая очереди на шмон перед выпуском за зону, в воротах показалась Фролова, шедшая в амбулаторию. Эти двое обратились к ней, и Фролова освободила их от работы. В амбулатории она сообщила это Ермократьевой. Ее кабинет отделяла тонкая фанерная перегородка, и все, что там говорилось, было слышно. Ермократьева накинулась на Фролову: «Вы же знали, что я веду прием! Почему вы вернули заключенных?» — «Но ведь с такими руками они не могут работать». — «Ничего, могут». — «Но ведь мы должны гуманно относиться к людям». — «Гуманно? Забудьте это здесь!» — «Ну, я не знаю...» — «Я вам это говорю». Диалог довольно характерный. Интересно, что во времена ломки лагерной системы, которые наступили после марта 1953 года, Ермократьева сделалась весьма демократичной, и лагерники, не знавшие ее в 50 году, называли ее Демократьевой.

Отношение этих двух женщин к нам, медикам, было вежливое, но никогда не простиралось за пределы профессии. Некоторым заключенным Ермократьева дозволяла в разговорах с собой безобидно пошутить. Это было для нее своего рода развлечением. Таким «развлекателем» был украинец Панченко с хорошо подвешенным языком. Малоопытная в такой обстановке Фролова в окружении заключенных с самыми страшными статьями и астрономическими сроками долго не могла найти нужной линии поведения. По натуре она была доброй женщиной, и это ее качество иногда невольно прорывалось. Вспоминается ее, если не материнское — это слишком много, — то во всяком случае, доброе, сочувственное отношение к одному эстонцу, шахтеру, молодому парню, такому же крупному блондину, как и она. У него был огромный карбункул на ягодице, и он приходил в амбулаторию лечить его. В разговоре с эстонцем у Фроловой проскальзывали какие-то домашние, соболезнующие интонации, когда на перевязке она делала ему больно — так утешают сильно ушибшегося ребенка. Эстонец этот и по-русски говорить как следует не мог, да и фамилия у него была такая, что Фролова ее выучить не могла. Фамилии она, вообще, путала и однажды во время приема, вызывая по карточке очередного больного, долго выкрикивала: «Амбулат! Амбулат!», — полагая, по-видимому, что это какой-то кавказец. Никто на вызов не подходил. Я взял у нее эту карточку и прочел: «Амбулат. карточка», а ниже мелкими буквами фамилия владельца.

Со временем у Фроловой стали появляться обычные черты лагерного начальства — действовала система воспитания вольных, работающих в спецлаге. Появились нотки безапелляционного превосходства, проскальзывать стала даже грубость. Но вот Фролову куда-то перевели. На короткое время появился еще один вольный молодой врач. Он был более самостоятелен, и его отношение к нам было ровным, хорошим и, я бы даже сказал, Товарищеским.

Очередной этап новичков привез пожилого хирурга Карла Карловича Тиеснека, очень симпатичного латыша, учившегося еще в Петербурге. Он был сильно подавлен, и я постарался как-то помочь, посочувствовать ему, когда он несколько дней был в амбулатории. После у нас сохранились самые хорошие отношения вплоть до кончины его в 1954 году от рака желудка. А тогда, в 50-м, он был переведен в хирургическое отделение лазарета.

Во время приемов мне помогал один работяга, Коля Чайковский, фельдшер по специальности, но имевший 25 лет срока, и поэтому работавший на общих. Чтобы выполнять за смену норму, он должен был насыпать 11 тонн руды в вагонетки. У нас с ним установились хорошие отношения, а когда моя работа в амбулатории закончилась, Чеховскому и Сарыеву удалось сначала временно, а потом и постоянно устроить Колю фельдшером. Ко мне он сохранил благодарное и даже немного почтительное отношение, хотя и был много лучшим фельдшером, чем я. Это отношение не менялось и тогда, когда мне, уже попавшему на очень низкую ступень лагерной жизни, удавалось на минутку вырваться из режимки из-под замка в зону и заходить в амбулаторию.

Однажды я здорово попал впросак по медицинской части. На 3 лагпункте столовой заведовал ловкий и преуспевающий еврей Ройтман, сидевший по бытовой статье, которого почему-то не изъяли из спецлага. В среде политических он чувствовал себя почти как вольный. Афишируя свои возможности, он любил показывать большую семейную фотографию — это когда нам фотографии держать запрещалось, спал в отдельной кабинке при столовой. Этот Ройтман заболел, и надо было этому случиться в мое дежурство. Шестерка Ройтмана (обозначение мелкого услужающего человека) вызвал меня к больному. У него была высокая температура и боли в животе. Я оставил дело до утра, написав собирательный диагноз «острый живот», куда входили все трудно распознаваемые случаи: отравление, заворот кишок, аппендицит, прободение язвы и т.п. Ройтман держал грелку, и я ее не отменил, что было большим промахом. На утро его унесли в лазарет и срочно прооперировали аппендицит, который я не мог распознать, хотя, как потом я научился, это было не трудно. Этот мой промах был воспринят медицинским миром, да и придурками лагеря, как признак моей некомпетентности, каковая, конечно, имела место, но скрывалась мной. Промах был, но прошел он для меня без последствий.

В амбулаторию иногда заходил мазать горло раствором Люголя старшина Самарский. Это был крупный, осанистый мужчина, ходил в добротном офицерском кителе, летом белом, всегда носил темные очки и говорил с украинским акцентом. Какую он исполнял должность — не знаю. Лагерники говорили следующее: это был начальник ростовской тюрьмы в звании капитана. В 1941 году, когда к городу подходили немцы, тюрьму эвакуировали, но по дороге эшелон с заключенными то ли попал в окружение, то ли возникла опасность такого окружения. Самарский приказал расстрелять всех заключенных. Опасность миновала, и его за превышение власти разжаловали в старшины. Так ли это было на самом деле, не знаю.

Вскоре я узнал, что моего доброго знакомого В. В. Оппеля перевели на 1-й лагпункт в режимную бригаду. Это бригада была на особом положении — в нее попадали за какие-нибудь провинности, в нее выпускали из лагерной тюрьмы после неудавшегося побега, покушения на жизнь и пр. Лагерный режим бригады был особым: на работу из-под замка и с работы под замок. Работа только на каменном карьере или на шахте под землей в 'соответствии с категорией. Оппеля поместили в эту бригаду, понизив из врачей в дневальные. Когда бригада была на работе и ее секцию открывали, я посещал Владимира Владимировича. О причине понижения он ничего не говорил, но можно было догадаться, что за отказ «стучать». Меня он принимал всегда сердечно, и по всему было видно, что он радовался приходу, но он именно «принимал», откладывая все в сторону. Как-то я застал его за миской баланды. Он ее отставил и стал «принимать» меня. «Да, вы ешьте». — «Нет, я потом». — «Да я тогда уйду». — «Нет, не уйдете». Однажды в разговоре я употребил непечатное выражение, что-то вроде: «Да пошлите вы его...» Что тут стряслось, как он поглядел на меня! С каким укором! «Вы — и такое выражение!» Я смутился и больше при нем не позволял себе подобного.

В разговоре со всеми, будь то последний заключенный или блатной, или начальник лагеря, он был со всеми вежлив и корректен и языка своего не менял. В режимной бригаде его уважали.

Из впечатлений того времени мне запомнилось довольно любопытное общее собрание шахтеров 3 лагпункта. В помещении столовой, в большом зале из столов была сделана сцена, на которой восседало лагерное и шахтное начальство. В зале на скамьях — работяги. Повестка дня — выполнение плана. В странных выражениях начальство понуждало увеличивать добычу руды, давать больше нормы. Основным аргументом была... горбушка — в те времена работали только за еду. Это слово «горбушка» склонялось так и сяк всеми выступающими. Чувствовалась фальшь этих уговоров и отчужденность зала и сцены. После собрания были очищены первые лавки, на них спустилось начальство, а сцену заняла бригада самодеятельности, и начался концерт: пение соло и дуэт с гитарой и без, с баяном и просто баян, играл духовой оркестр, были небольшие сценки, выступали акробаты. Бригада артистов готовила все это без отрыва от производства. Позже, когда в лагерь попал режиссер одного из киевских театров, некто Кабачек, исполнительское искусство на этих концертах и их занимательность значительно возросли. Этот Кабачек получил свои 25 лет за то, что был в концертной бригаде у немцев.

Жил я в секции придурков. Публика там была, может быть, и интересная, но положение их обязывало, и разговоры велись очень осторожные, как и на воле. Однажды, когда нас уже заперли на ночь, а придурков тоже запирали, загремели запоры, вошел надзиратель и вызвал меня. На вопрос: «Куда?» — сказал: «Идем». Он привел меня в барак, который стоял сразу справа от ворот, и был отгорожен высокой стеной от всей зоны, но как бы вписан в нее. В нем размещалось «отделение», то есть вся администрация 1-го лаготделения — вольное начальство. Позже, когда отделение вывели за зону, этот барак переоборудовали под тюрьму, уже вторую для нашего лагеря. В ней мне довелось потом провести более полугода.

Мы вошли в комнату, где сидел капитан с голубыми погонами — глава лагерного МГБ Прокуратов, человек средних лет и маловыразительной внешности, не худой и не полный, роста выше среднего, серый. Надзиратель удалился, и мы остались одни. Я понял, что предстоит серьезный разговор, да и тема его не представляла загадки.

Прокуратов начал издали: как я живу, что делал на воле, кто у меня на воле есть, где уже поработал в лагере. Постепенно разговор стал приобретать определенное направление. Капитан был вежлив, обращался на «вы» и все больше напирал на то, что в лагере собраны страшные люди, которые только и думают о заговорах, мятежах, диверсиях. Стал приводить примеры. Рассказал о заговоре, в котором, среди прочих, участвовал Волошин, бывший статистик амбулатории, о котором я упоминал. Рассказ выглядел фантастическим, и чувствовалось, что все придумано. 'Наконец, старая и знакомая фраза: «Вы должны помогать». Молчание. «Вот свидания запрещены, но мы свидание вам разрешим. Вы сможете увидеться с женой вот здесь, у меня в кабинете». — «Спасибо», — хотел я сказать, но промолчал. «Вы деньги будете получать, а мы сможем ходатайствовать о снижении вам срока. Ну, что, согласны с нами сотрудничать?» Я отказался. Теперь он перешел на ты: «Ну, вот если меня будут собираться убивать, неужели не придешь и не скажешь?» — «Ну, и аргумент», — только подумал я, но сказал, если узнаю, что кого-нибудь собираются убить, и вас, в том числе, то, конечно, скажу, но сотрудничать с вами не буду. «Почему?» Говорить то же, что я отвечал майору Бурмистрову на такое предложение, не годилось, и я сказал следующее: «Тех, кто с вами сотрудничает, начинают убивать, а я жить хочу». — «Ах, так ты трусишь?» — вспылил капитан. «Да, трушу». — «Значит, трус?» — «Да, трус». — «Нет, у тебя какие-то другие причины, и, если не согласишься, мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие тебе создадим условия, что сам попросишься, но тогда уже поздно будет. Не нужен будешь!» — «Я жаловаться буду на вас». — «Жаловаться? Кому?» — «Найду кому». — «Жалуйся сколько хочешь, но только твои жалобы дальше этого стола не пойдут», — и он, встав, похлопал рукой по бумагам. Разговор окончился. «Пиши расписку о неразглашении разговора с указанием причины отказа». Я написал. «Можешь идти». Я со злостью хлопнул дверью.

В зоне нашел надзирателя, и он впустил меня в барак. Придурки уже спали. Я лег на нары и долго пребывал в тяжелом, гнетущем состоянии. «Что тебя вызывали?» — спросил сосед по нарам, симпатичный бывалый парень, работавший учетчиком на шахте. «Карточки показывали» (довольно обычная причина подобных вызовов — опознание кого-либо по фотографиям). Мрак на душе не проходил. Разговор с Прокуратовым вечером 22 ноября, разбудил тяжелые ассоциации. Это было ужасно тягостно. Вставали образы родителей, старших членов семьи, загубленных, замученных. Почему и в лагере нет покоя от этой проклятой системы? Давил и тягостен был весь этот дух, эта безысходная пучина, а не то, что кончится моя вольготная жизнь. А в этом сомневаться не приходилось.

Мое тягостное настроение странным образом передалось в Орел Еленке. Спустя некоторое время я получил от нее открытку, датированную 22 ноября. Она писала, что вечером, когда сидела в читальне, ее посетило ужасно тяжелое, гнетущее состояние. А вот мой ответ ей в письме от 26 декабря 1950 года: «Ты писала мне как-то из читалки, и было у тебя плохое настроение, горько на душе. Это было 22 ноября. То же было и у меня 22-го. Это число я хорошо помню, вечером в то же время». Вот вам и телепатия.

Потянулись дни, ничем не отличающиеся от тех, что были до 22 числа. Но вот 12 декабря мне сообщили, что переводят на 1-й лагпункт. Наш брат, заключенный нарядчик, который сопровождал меня, так и не сказал куда, хотя я по пути спрашивал его. Мы долго стояли у железных ворот, отделявших 3-й и 1-й лагпункты, и мой спутник бил в них камушками, которые подбирал с земли. Звук этот так и запал в память. «В амбулаторию?» — не унимался я, спрашивая провожатого. «Да, сейчас узнаешь», — темнил он непонятно почему.

Видно, в душе был он такой же тюремщик или же получил особые инструкции на молчание, подумалось мне. Его нежелание сказать вселяло нехорошее чувство Наконец, дверь в ворота открыли, и мы пошли по первому лагпункту хорошо знакомой дорожкой прямо в... режимную бригаду, где я неоднократно посещал В. В. Оппеля. «Прокуратов начинает сдерживать свои слова», -мелькнуло в голове. Только теперь я обратил внимание на довольно любопытное совпадение событий - некую жизненную хроно-биографическую симметрию но как бы со знаком «все наоборот»: 22 ноября 1941 года дядя Миша Трубецкой появился в виленском госпитале, поселив во мне надежду на спасение, а 12 декабря взял из госпиталя.

 

Глава 3. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА

Бригада находилась в той самой секции барака, где я проходил карантин. Для нее только сделали особый выход, перегородив общий коридорчик и сломав ту самую кабинку, где в первый вечер я пропивал с приятелями брюки-галифе. Барак был крайним, и пространство до запретной зоны отгородили проволокой — получился свой прогулочный дворик. Незадолго до моего появления в бригаде произошло убийство, и ее не выводили на работу. Убили парня, подозревавшегося в стукачестве. Убили зверски. Били доской от скамьи, били до тех пор, пока он не испустил дух, били при ярком электрическом свете в присутствии человек восьмидесяти, лежавших на нарах. Никто не вмешался. Главному убийце добавили срок до 25 лет, его двум помощникам тоже что-то в этом роде. Но между заключенными это дело долго обсуждалось как очень и очень спорное — был ли убитый, действительно, стукачем. Подробности эти упоминаю по следующей причине. После того, как я вышел из режимной бригады в 1953 году, мне стала известна любопытная деталь, рисующая и подлость капитана Прокуратова. В дни, когда я был переведен в эту бригаду, он появился в ППЧ (планово-производственная часть) 3 лагпункта и стал громко вопрошать: «Кто перевел Трубецкого в режимную бригаду?» — явно давая понять сидевшим здесь нарядчикам и контролерам, что я его человек. Это без сомнения тогда же было передано в режимку (вспоминается его угроза: «...мы тебя здесь в бараний рог согнем. Такие создадим условия, что сам попросишься ...»). Так он мстил. Задним числом мне стала понятна некоторая отчужденность и настороженность, которые я в первое время почувствовал в отношении ко мне собригадников. Тогда я воспринял это как дело довольно естественное — чего бы это переводить сюда фельдшера без видимых промахов по работе? Меня спрашивали — за что, я отвечал, что не знаю. В. В. Оппеля в это время в бригаде не было, он лежал в лазарете с обострением гипертонии.

В первый день я познакомился с москвичом Михаилом Кудиновым, огромного роста, разговорчивым студентом филологического факультета МГУ. Мы с ним всю ночь напролет прошагали взад и вперед по секции, вспоминая Москву, нашлись даже общие знакомые. Миша получил десять лет в 1948 году по следующему делу. Была своя компания, несколько невоздержанная на язык. В компанию была внедрена стукачка. Она близко сошлась с Мишей и перед арестом открылась, кто она, влюбившись в жертву. Следствие у него шло довольно тяжело. Получив срок, он попал в Байконур на угольную шахту под землю. После ликвидации лагеря в Байконуре Мишу перевели из тамошней режимной бригады в здешнюю за тот же невоздержанный язык.

На другой день было объявлено, что бригада выходит на работу. Стояла зима, и этот день ушел на экипировку — принесли валенки, бушлаты, все глубокое б/у, старье чиненное и перечиненное. А назавтра вывели на карьер, вывели последними, когда зона была пуста. Как я упоминал, режимная бригада шла на работу из-под замка и возвращалась с работы под замок в свою отдельную от всех секцию. Это ограничение сравнительной свободы было большим минусом. Но в положении бригады были и большие плюсы. Ради изоляции кормили нас в секции, кормили в последнюю очередь, и очень часто получалось так, что миску с баландой тебе пихали еще сонному. Это значило, что спали мы на 2-3 часа больше, чем прочие бригады. Кормили нас лучше, чем прочих, по той простой причине, что повара боялись режимников и их угроз, и было несколько случаев, когда строптивым поварам мяли бока либо сами режимники в редкие минуты выпадавшего им свободного хождения, либо это делали их доверенные из других бригад. Но это было редко. Чаще достаточной была устная угроза: «Что вы, падлы, такую баланду носите? Передайте такому-то, чтоб наливал гуще», — говорилось кухонному раздатчику, появлявшемуся к нам с завтраком. Говорилось это без стеснения перед сопровождавшим раздатчиков надзирателем. Раздатчики (в их роли иногда был кто-либо из поваров) вели себя заискивающе и, наливая миски, были нашими наилучшими друзьями. Нередко приносились и отдельные свертки особо грозным или требовательным режимникам, а то и просто друзьям от друзей.

Любопытно, что режимная бригада была двойным пугалом: ее боялись, и в нее боялись попасть, а, в сущности, это было, пожалуй, совсем не плохое место не только потому, что там больше спали и больше ели. Там меньше работали. Нередко ее вообще не выводили на работы, не гоняли на ночные сверхурочные работы (такие, как памятная ночная выгрузка цемента в бригаде Скурихина). В режиме наши языки ничем не сдерживались, и разговоры там велись открыто и откровенно. Это проходило, по-видимому, безнаказанно потому, что мы были уже «на дне».

Кто же был в режимке, что за люди? Я уже немного об этом говорил. Добавлю еще. Здесь находилось много людей, пытавшихся бежать или бежавших, но пойманных, или подозревавшихся в намерении бежать. Для такого подозрения было достаточно обнаружить под матрацем запасец сухарей плюс донос дневального-стукача. Пойманные беглецы после следствия водворялись в режимку, и их рассказы были очень интересными. Были отказчики от работы, были «промотчики» — термин официальный от глагола «промотать» — люди, которые промотали (проели, проиграли в карты), или у которых стащили телогрейку, бушлат, валенки или что-либо еще из казенного имущества. Были уличенные в воровстве лагерного имущества. Были убийцы или покушавшиеся на убийство. Были и молчавшие, как я, о причине перевода в режимку. Было много бандеровцев, замешанных в те или иные дела. Да всех причин не перечислить. Публика очень разная — все возрасты, все нации, все языки Советского Союза. Но были и иностранцы: китаец Ван-Пин-Чин, маленький худощавый человечек, но невероятно работоспособный — «шагающий экскаватор», как его прозвали, бывший хунхуз, попавший в бригаду по подозрению в намерении бежать. Весной, когда на карьере отцветали маки, Ван-Пин-Чин выжимал в табак сок из зеленых коробочек и курил. Был японец Мацуно, молчаливый человек с лицом, застывшим, как маска. Он спал на верхних нарах, а по вечерам имел привычку подолгу сидеть, не меняя позы, вперив неподвижные глаза во что-то свое. Был он не то промотчик, не то отказник и даже прошел следствие по этому поводу. Рассказывали, что в лагерной тюрьме на вопрос сокамерников, кто он и за что сидит, Мацуно ответил, что он МГБ. Его хотели тут же подлупить, но выяснилось, что это японское МГБ — Мацуно был офицером контрразведки Квантунской армии и, как военный преступник, сидел в лагере. В лаготделении было несколько японцев — хорошо помню майора Араки, человека, в противоположность нашему Мацуно, разговорчивого и общительного; работал он в зоне прачкой. После 1953 года все они стали получать посылки из Японии, а позже и отбывать на родину.

Из бандеровцев здесь были уже знакомые мне два повара из лазаретной кухни, еще кто-то, да на короткое время, транзитом из одной тюрьмы в другую, попал Заричный. Вел он себя, по меткому выражению Миши Кудинова, как наследный принц в изгнании. Появился бандеровец Хованец, пырнувший ножом лазаретного хлебореза, о чем я упоминал. Были прибалты, казахи, туркмены, узбеки, кавказцы. Были служаки Туркестанского легиона — немецкого (в режимке они были, конечно, не за это). Один из них, Максута, судя по его рассказам, да и по натуре, вероятно, исполнял роль денщика у какого-то чина. Этот Максута был сущий азиат и дикарь, что, видимо, импонировало германцу. Другой, тоже казах, Хамза, образованный, культурный, умный, внутренне европейского склада запомнился мне рассказами эпизодов ликвидации Варшавского восстания 1944 года. Люди эти приходили в режимку и уходили из нее в разное время.

В секции я поселился в правом ряду на втором нижнем месте второй от входа вагонки. Довольно скоро образовалась близкая компания соседей: Волгачев, Вербицкий, Прохоров, Хамитов и я. Вместе ели, вместе спали, вместе работали. Через некоторое время Хамитов отбыл из бригады, а наша четверка оказалась очень прочной и дружной.

Иван Волгачев молодой белорус из-под Минска. Война застала его совсем юным, а когда подрос, пошел в полицию. Потом служил в немецкой армии. Уже в конце войны был в Восточной Пруссии, где на косе Земландского полуострова их часть была разгромлена, а оставшиеся в живых пленены. Он попал на слюдяные рудники Сибири, где проходил фильтрацию. Когда докопались до всей правды дали 25 лет. Был он круглолицым весельчаком, и еще в первый день работы на карьере запомнился своей японской зимней шапкой-ушанкой.

Николай Вербицкий, самый старший из нас, крестьянин из Полесья, тугодум, медлительный здоровяк. Если Иван был экспансивным, а порой отчаянным, то этот был трусоват, пожалуй, но внутренне честный. Сидел он за связь с послевоенными партизанами, которых в Полесье было немало — украинских и белорусских.

Борис Прохоров был самым молодым. В 1950 году ему исполнилось 20 лет. Это был крупный парень с какой-то детской физиономией, на которой играл румянец во всю щеку, да и весь цвет лица был прямо-таки девичий, за что Бориса прозвали «Борисиной». У него было 25 лет срока по следующему делу. Учился он в Алма-Ате в школе, и в классе у них создалась группа, увлекавшаяся стрельбой. Постепенно этой группой начал верховодить старший из них, по национальности немец, у которого имелся пистолет. По рассказам Бориса, этот парень настроениям и помыслам всей группы начал придавать антисоветское направление. Группу раскрыли, и все получили по 25, а школе шок — уж больно все эти ребята были хорошими общественниками.

За что сидел Хамитов — не помню. Позже Борис и я сдружились с Николаем Гаврилиным, москвичом, музыкантом. Сел он за то, что ушел из немецкого плена в полицию (вот уж, что никак не подходило по характеру этому мягкому, симпатичному человеку, а уход в полицию был спасением от голодной смерти). После режимки он и Борис играли в лагерном оркестре.

Первый день на карьере, который находился за шахтой N 31, мы не работали. Начальству надо было выгнать нас на мороз за зону, а о том, чем нам работать, оно не подумало. Но уже в следующие дни появилось все необходимое, а погода не давала сидеть сложа руки, и из-под снега стали появляться штабели камня, хотя и очень вяло. Наш прораб, такой же режимник, как и все, по фамилии Тур, личность колоритная, всячески хитрил, чтобы как-то выкручиваться: не строил обогревалку (обогреваловка, как ее называли), чтобы меньше сидели и грелись работой, завел специальную рулетку для замера и сдачи камня вольному прорабу. В этой рулетке было вырезано метра полтора ленты, и Тур заставлял нас ставить длинные штабели. Выполнение 50 процентов нормы гарантировало нормальный паек. Но, сдается, мы и этой половины не ставили. Были еще какие-то возможности у Тура втирать начальству очки. Сидел он давно, был из семьи кулаков, вернее, раскулаченных. Рассказывал, как в 30-е годы их вывезли глубокой осенью, много семей, целый район, на Север, где они зимой обжились, а весной стали тонуть — место, где построили землянки, оказалось затопляемым в половодье. Спустя несколько лет их стали снова раскулачивать, так как работали они только на себя. Во время войны служил у немцев, за что и получил срок. Рассказывал, что в первом лагере, куда он попал, его спасла от верной смерти женщина врач, которой он отдал прошедшее с ним золотое кольцо, спрятанное в самом невероятном месте. Любил рассказывать романтические истории из своей жизни, во многом, по-видимому, плод его мечтаний. Любил и порисоваться, но был смекалистым организатором, хитрым и бывалым. Спал Тур в дальнем углу секции на отдельном топчане.

Так же на отдельном топчане спал некто Ничипоренко, небольшого роста украинец. Он выдавал себя за сильно блатного, и в первый день я подумал, что это какой-то «законник», но скоро выяснил, что это просто парикмахер и душонка мелкая. Лагерником он был со стажем, а по лагерям работал в основном в парикмахерских. Вот один из его рассказов. Дело было в Сибири. Парикмахерская, как водится, при бане. Зона смешанная — есть женская часть и мужская. В лагере борьба со вшивостью. Если находили вошь у женщины — брили голову. Так вот, у Ивана Ничипоренко в кармане в спичечном коробке были вши про запас. Когда он подстригал намеченную жертву, то незаметно захватывал вошь из коробка и показывал — вот, де, что у тебя нашел и требовал стрижки наголо, и шантажом добивался, чего хотел. В нашей секции он мало кого брил, а на работе брил конвой, хотя бритва была строжайше запрещена.

Как ни странно может показаться, но Новый, 1951 год, я встретил очень весело. В режимке появился некто Борис Ольпинский, и мы с Мишей в ночь на первое января валялись от хохота от его рассказов. История же Ольпинского такова. Старший лейтенант попал в плен. Лагерь, голод, а немцы начали вербовать к себе на службу. Погибать от голода или идти к ним? Пошел и стал служить, надев мундир. Служил в карательном отряде и дослужился, кажется, до помощника командира. Конец войны застал Ольпинского в Западной Германии. Там он долго болтался между делом. Рассказывал, как иногда, переодевшись в американскую форму, делали «обыски» у немцев. Как ему удалось избежать американского лагеря — не помню. При всей своей беспринципности, цинизме и многом, что похуже, Борис совершил удивительный поступок — он вернулся домой к любимой матери, вернулся, прекрасно понимая, что грозит ему в случае разоблачения. Некоторое время он колесил по стране без особых занятий. Судя по рассказам, у него был какой-то способ, который действовал без осечек, обманно получать в станционных буфетах мелкие покупки. Его повествования о тех временах были забавны, но непечатны. Осев в родном Оренбурге, стал служить в энергоуправлении и красочно рассказывал, как пугал нарушителей правил пользования электричеством. Его оружием был бланк с большой черной надписью «АКТ». Он долго чинил карандаш, подкладывал копирку и стращал. Слабонервные не выдерживали, и Борис пользовался. Борис женился, но вскоре все же сел, получив свои 25 — «полный мягкий», как он выражался. В режимку Борис попал по следующему, казалось бы, не типичному для него делу. К нему на свидание приехала мать. А свидания были запрещены. Борис, работая придурком средней руки на шахте, договорился через вольных, чтобы мать спустилась в шахту между сменами и спряталась в условленном месте. Свидание состоялось. Как рассказывал Борис, это были самые страшные часы его лагерной и следственной жизни. Боязнь, что его кто-то продаст, что придут и схватят мать, что ее поведут перед колонной заключенных в лагерь, поведут, оскорбляя и унижая (все это было нам известно, так как таким вот способом в шахту «пулялись» самые низкопробные шалашовки из рудника, и, если их вылавливали, то вели перед колонной в лагерь, а они поносили на чем свет стоит конвой под общее веселье). Борис молил, чтобы свидание скорее кончилось. Оно прошло благополучно, но позже стало известно начальству, и за это Борис угодил в режимку.

У Бориса было много рассказов, которые он выдавал за импровизацию. Полагаю, что он готовил их, как хороший артист, заранее. Некоторые из них я помню: «Представьте себе битком набитый зал, сцену. На сцене прохаживаюсь я и поглядываю в публику, как бы выискивая кого-то. На боку парабеллум. Всматриваюсь и говорю: «Вон тот, вон, вон. Нет, не ты, а рядом. Вот, вот. Ну-ка, встань. Ведь ты же гад, а? Гад? Ну-ка, вот ты (в первый ряд). Как по твоему, он гад?» Из первого ряда не очень уверенно: «Да, гад». — «Ну, а ты что скажешь (это к другому) — гад он?» — «Гад». — «Ну раз так, то иди сюда», — говорю уже гаду и тут же его стреляю. И высматриваю следующего. С тем уже чуть быстрее, уже соседи уверенно отвечают, что он гад и что свое должен заслужить, и опять стреляю. И дальше только направляю да поговариваю: «Ведь вот же, кругом честные сидят, а ты что же это?» И так ведь всех по очереди и с их же одобрения». Все это рассказывалось в лицах и артистически.

К Ольпинскому и его рассказам я еще буду возвращаться, так как пробыл с ним в режимке довольно долго.

Сказать, что нас строго держали только под замком — нельзя. Бывали часы, когда можно было свободно ходить по лагпункту. Но это было редко. В одно из таких хождений по зоне я познакомился с интересным человеком — прямой противоположностью Борису Ольпинскому. Прибыл он к нам из-под Москвы, из какого-то странного лагеря, о котором рассказывал мало (много позже я узнал, что это была та самая «пирата», описанная А И. Солженицыным в «В круге первом»). Мой новый знакомый Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов — человек лет пятидесяти, высокий, худощавый, в очках, интеллигентного вида и обращения. Имел он 25 лет приговора по следующему поводу. Он слушал чтение романа, написанного Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева. Слушание было коллективным, и среди слушателей нашелся «иуда»: все получили по 25. Сергей Михайлович рассказывал, что роман был талантливым — «Спутники ночи», о нашей действительности, а сам автор — замечательным человеком. Другого мнения об авторе был М. Кудинов, сидевший в одной камере с Андреевым. Миша рассказывал, как придя с допроса, Даниил, прохаживаясь по камере, старался вспомнить, кто еще слушал его роман. На предупреждения сокамерников, что эти воспоминания будут дорого стоить, Д-Андреев отвечал, что его долг говорить правду.

Вместе с Сергеем Михайловичем села и его жена, слушавшая роман Андреева. Сергей Михайлович был инвалидом по зрению, сидел в зоне и, как художник, числился при КВЧ, а занимался тем, что писал картины в основном для начальства. С собой у него были многоцветные и черно-белые репродукции известных картин, и начальство выбирало, что понравилось. Так, одному из очередных начальников лагпункта, а они сменялись не так уж редко, приглянулась «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Сергей Михайлович копировал ее с черно-белой репродукции и, когда написал ее в красках, капитан, татарин по национальности, которому картина понравилась, попросил его «обуть женщину в тапочки, а у ребятишек убрать крылышки». В качестве платы было дано указание банщику пустить художника помыться в душ, специально оборудованный для начальства. Другой начальник, Прохин, лагпунктовское МГБ, заказал, было, «Утро стрелецкой казни», но передумал. Для лагеря Сергей Михайлович копировал репинских «Запорожцев». Потом эту копию, говорят, повесили в городском клубе.

Сергей Михайлович был человеком очень увлекающимся, изучал в МГУ математику, но потом бросил и стал заниматься живописью. Учился у художника Мешкова, был бессеребренником, жил бедно и во всем был идеалистом. Очень интересный собеседник, он хорошо знал не только историю искусства, но и философию (особенно древнегреческих философов), архитектуру. Рисовал прекрасно, и многие заключенные ему позировали. Внешнее сходство у него получалось само собой. В портретах он добивался другого — показывал внутреннюю сущность человека через его внешний облик. Когда рисовал, то все время разговаривал, задавал вопросы и, как потом признавался, это помогало подсматривать нутро человека. Я видел многие его портреты, и они всегда удивляли большой проникновенностью в психологию человека: нарядчик с оловянными, как пуговки, пустыми глазами или тот же Борис Ольшинский в вязаной фуфайке, отогнутая горловина которой выглядела как ярмо раба, а во взоре что-то надсадное, согбенное. Интересно, что сам Ольшинский говорил: «Это я, я узнаю себя, я такой». Или портрет каптерщика: человек с глазами тигра — во время позирования он говорил, что следователей расстреливал бы, не задумываясь. Некоторые портреты вызывали протест, когда художник идеализировал натуру и наделял ее чертами, ей несвойственными. Так, плотника Петушинского, личность весьма заурядную, Сергей Михайлович изобразил мужественно и благородно. Когда я спросил, почему он так сделал, художник ответил: «Волосы подсказали. На этой основе было интересно нарисовать римского воина, волосы, как перья, на шлеме».

Я неоднократно сначала намеками, а потом просто просил сделать мой портрет, но он все отказывался, говоря, что еще не видит меня. И только в 1953 году сделал карандашный портрет, который, посланный через третьи руки, так и не попал домой. В 1954 году Сергей Михайлович написал мой портрет уже маслом. Писал долго, усадив на табурет, который стоял на кушетке, и сделал мне очень длинную шею. Я протестовал, но он упрямо доказывал, что, благодаря этому, видно, что человек высокого роста. Портрет этот сейчас у нас дома.

В той же КВЧ, кроме Сергея Михайловича, были еще два человека. Некто Бруно Дементьев-Венцловский, композитор, как он представился. Каким-то образом попал к немцам, где руководил фронтовым ансамблем, за что и сел. Человеком он был малоприятным, обладал скрипучим голосом, глубоко посаженными маленькими глазами, прикрытыми сильными очками в толстой темной оправе, и низким лбом. Был он не глуп, вял и циничен. Со временем за ним установилась слава стукача. Другой — Джим — фамилия ли это, имя или прозвище, я так и не знаю. Сухопарый, высокий блондин, очень развязный, языкастый, нахальный и, судя по некоторым признакам, наркоман, вероятно, и стукач. В довершение характеристики еще одна черточка. Письма нам шли через КВЧ и поговаривали, что многим работягам позабитее Джим отдавал письма только за подношение. Выступал в лагерной самодеятельности, где в красной косоворотке как-то надрывно плясал под баян. Довольно своеобразную картину представляла трапеза этих людей в каптерке вместе с Сергеем Михайловичем. Джим неуклонно забавлялся тем, что все время провоцировал художника произнести нецензурное слово, который их, что называется, в рот не брал. Как тот терпел эту компанию — до сих пор удивляюсь.

И еще одно знакомство вне режимной бригады. В какой-то из выходных дней мне удалось пройти на 2 лагпункт навестить обитавших там Эфроимсона и Улановского. Я застал их сидящими в проходе нар у тумбочки, закусывающими из очередной посылки в компании незнакомца, Михаила Александровича Щедринского. Москвич, чернявый, но с проседью, разговорчивый и живой человек. Чувствовалось, что это любитель пожить, попить, поесть, остроумный и умный. Был он полковником наших оккупационных войск в Австрии, а за что получил десять лет не помню. Я застал оживленную беседу. Щедринский довольно свободно рассказывал, как его вызвал капитан Прокураторов и просил обеспечить картошкой хорошего качества (по прибытии в лагерь Щедринский как-то сразу осел в придурках). «Да, — подумал я, — так и поверю, что Прокураторов разговаривал с тобой только о картошке». Этот рассказ запал в память, и позже я всегда воспринимал Щедринского сквозь призму первого впечатления. Всю свою лагерную жизнь Щедринский был в придурках. Ловкий, умеющий в меру и к месту польстить начальству, толково выполняющий порученное, он всегда был на месте. В лагере за ним укрепилась слава стукача, и когда он шел в колонне мимо карьера, где работала режимка, ему кричали из забоев и от штабелей камня: «Щедринский, привет от Васецкого!» (Здоровенный мужчина Васецкий был зарезан, как стукач, маленьким пареньком Женькой Криковым, зарезан в бане, когда Васецкий начал стягивать через голову плотный шерстяной джемпер.) Авиром рассказывал, что когда он спросил Щедринского о стукачестве, тот находчиво ответил: «Не беспокойтесь, своих я не продам». Миша Кудинов довольно близко сошелся со Щедринским, видя в нем интересного человека и, вероятно, рассчитывая именно на то, что «своих не продаст». Щедринский был несомненно умнее Прокуратова и, ловко лавируя, продавал, по-видимому, по своему усмотрению. У меня с ним сложились прохладные отношения, хотя приходилось бывать в одной компании — он очень льнул к Мише, который долгое время был в режимке и пользовался хорошей репутацией.

Но вернемся в режимную бригаду. Итак, мы ходили на карьер, расположенный возле шахты № 31 недалеко от лагеря. Если стоять лицом к шахте, то левее были домики поселка, отделенные от нас полем и веткой железной дороги. Сзади нас, из-за бугра, виднелась другая шахта, к которой тоже вела железная дорога. Однажды по ней от этой шахты паровоз потащил три высоких платформы с рудой. Один из конвойных той шахты еще на ходу продолжал их досматривать, да как-то неловко подвинулся и свалился под колеса. Его немного протащило и оставило на переезде, по которому мы переходили дорогу на карьер. Он лежал метрах в пятидесяти от нас и еще шевелился. Мы побросали работу и столпились у проволочных ворот карьера. К солдату никто так и не подошел. Тогда мы стали просить наш конвой помочь чем-нибудь, говорили, что здесь есть медики (имелся в виду я), что надо хотя бы кровь остановить, наложить жгуты. Никакого ответа. Подобный случай, видно, не входил ни в какие инструкции. Так и скончался этот несчастный в одиночестве, когда рядом было полно людей. Страшная система, не укладывающаяся в голове. Прошло довольно много времени, пока приехала машина, и беднягу увезли. А через два дня мы слушали звуки похоронного марша.

Для варки обеда на карьере нам не доставляли ни воды, ни дров. Поэтому и то, и другое приносили с собой — деревянный бочонок на палках и вязанку дров. Очень скоро бригадники сообразили, что дрова нужны в большем количестве, и мы, идя к воротам на развод, прихватывали в зоне все, что плохо лежало и могло гореть. Затем, обнаглев, стали ломать где скамейку, где штакетник, унесли бочку. Так продолжалось довольно долго — формально нам разрешалось выносить дрова. Наконец начальство спохватилось, что мы сожжем в лагере все деревянное, и мы вновь стали выходить только с вязанкой дров.

Как я говорил, мы работали с большой прохладцей, больше грелись у костра, ходили взад-вперед (Миша Кудинов ходил обычно один и учил английский язык). Если выдавался безветренный день, то за штабелем было даже неплохо. Припоминается, как наш Иван Волгачев в таком вот затишье стал выворачивать свои карманы и очищать их от всякого сора, свалявшейся пыли, всего того, что там бывает без дела. «Вот так унтер у немцев заставлял раз в неделю чистить карманы. Построит и проверяет», — сказал Иван. Мне вспомнилась наша полковая школа под Серпуховом и помкомвзвода Журин с его поучениями, что командир должен знать, что лежит в карманах у солдат. Да, порядки везде одинаковые, только у немцев это делалось проще.

Вскоре рядом с нами отгородили участок поля и открыли новый карьер, куда гоняли отдельно от нас бригады с того же лагпункта. Получилось два карьера, отгороженных одной проволокой — «бизония», как называли у нас по аналогии с тем, что тогда делалось в Германии. За этой проволокой вкалывали по-настоящему, и штабели из камней росли, как грибы. Надо сказать, что с прохладцей у нас работали не все. Китаец Ван-Пин-Чин, как говорится, пахал на совесть. Были другие такие же работяги. Но за перевыполнение нормы и получали больше хлеба и лишний черпак каши.

В одном из звеньев режимной бригады работал Иван Распоркин — фигура трагикомичная, довольно точно характеризующая теорию и практику карательных органов того времени. Это был еще сравнительно молодой деревенский парень, белобрысый, весь в прыщах с огромной головой типичного гидроцефала (водянка головного мозга) и с соответствующими этой болезни психическими дефектами. По натуре, кругозору и умственному развитию это был совершенный ребенок. Судить таких — преступление. За что он попал в режимку, не помню, а вот в лагерь — очень просто. Был молотобойцем в деревенской кузнице в Курской области. Кто-то, вероятно, шутки ради спровоцировал его на критику колхозных порядков. Это большое дитя сболтнуло и получило десять лет лагерей. Для бригады Иван Распоркин был чем-то вроде шута, по-детски боялся щекотки, особенно, если его начинали щекотать, подойдя сзади. Еще в деревне его женили, и это был самый веселый для бригадников рассказ, вернее не рассказ — рассказывать Иван не умел — а ответы на вопросы. Обычно вопрошающих было несколько, а Иван, сидя на нижних нарах, расставив босые ступни, сдвинув колени и вперив в них серьезный взор, тихо и искренне отвечал. Работал он прилежно, но что умел замечательно делать — это играть на балалайке. Удивительно бойко, хотя репертуар его был очень скудным. В бараке и зимой и летом всегда ходил босиком по заплеванному земляному полу, и пятки его круглый год были в черных трещинах, в которых, по выражению Ольпинского, водились клопы.

А вот еще один «политический». Звали его Леша, паренек из Армавира, совсем молодой, но уже сидевший года три. Была веселая ватага подростков. Вместе рыбачили, вместе лазили по садам и огородам, гуляли. Однажды за городом начали кидаться камнями в проходящий пассажирский поезд. Поезд проехал, а они пошли дальше. Вскоре их нагнала дрезина, из которой выскочили военные, и всех их похватали. В поезде ехал Ворошилов. Вот и вся политика. Но самое забавное то, что Леша в этот день сидел дома и в кидании камней не участвовал. Все получили свои сроки, а Леша только пять лет как соучастник.

Придя в карьер в один из весенних дней, мы увидели, что штабели камней как известкой облиты — все в белых пятнах. Рассмотрели — гусиный помет, местами даже с рыбьими косточками. Видно, ночью здесь отдыхала стая гусей с весеннего перелета. Ох, как потянуло на волю! А вот, один из наших бригадиров, армянин из закавказского легиона, по-своему преломил этот визит гусей. На следующий день на карьере появилось ведро с известкой, и бригадир кропил ею каждый принятый штабель — одно из средств борьбы с туфтой. Но это помогало не очень: такой штабель разбирали начисто и клали вновь, заложив меченые камни внутрь. Приемов туфты было много, о чем я уже говорил. Здесь же это было чуть ли не искусством. Надо сказать, что бригадиры понимали, что прижать нас нельзя, не тот народ. Один из них, тоже легионер-армянин Хачик, и внешне и по нутру типичный азиат, попытался было заставить «вкалывать» на карьере. Тогда группа в пять человек отозвала его за штабель, и Хачик сделался мягким и обходительным.

Вскоре нас перевели на другой карьер, прямо против лагеря, на пригорке метрах в двухстах от зоны. С пригорка были хорошо видны и весь лагерь, и дивизион, охраняющий нас, и степь, уходящая за горизонт. В степи далеко за железной дорогой в Джезды два домика. Вокруг них столбы с фонарями, светящими в окна — склад взрывчатки для отпаливания руды. Еще дальше домик и ангар единственного самолетика лагерного начальства — важное подспорье в поисках беглецов. А дальше степь, постепенно поднимающаяся в пологие холмы. Левее на юг совсем плоская степь, которую пересекала узкоколейка на Карсакпай и дальше на Байконур, степь — ни кустика, ни деревца, зимой белая, весной зеленая, летом и осенью бурая.

До нас на этом карьере работали другие бригады, и он был весь в штабелях камня. Работой нашей было перетаскивание этого камня поближе к воротам — классический труд перетаскивания камня с одного места на другое. Возьмешь кусок и плетешься себе потихонечку. Бросишь, постоишь и назад в горку за следующим. И так изо дня в день. Потом стали досаждать машины, которые этот камень вывозили. Возить было совсем рядом, к лагерю, где начальство решило заменить деревянный забор вокруг всей зоны на каменную стену с башенками-вышками. Вольные шоферы, возившие камень, работали сдельно, ездили быстро, а так работать мы уже отвыкли и пускались на всевозможные хитрости. Кидали камень в кузов так, чтобы плиты занимали как можно больше места. Острую плитку камня ставили у задних колес так, чтобы при первом движении машины, она, как клин, вошла между скатами. Шофер обнаруживал это уже поздно и долго возился, выбивая камень, а то и снимая колесо. Или незаметно перекрывали краник у бензобака. Однажды это сделали шоферу-казаху. Он благополучно выехал с карьера, но метрах в пятидесяти остановился и весь день прокопался в моторе, пытаясь найти причину, почему он заглох. Когда нас вели в зону мимо этой машины, шофер разобрал почти весь мотор, а рядом на корточках сидел второй казах-надзиратель с вахты, вероятно, его знакомый. На утро мы видели на этом месте только кучу нашего камня. На карьере этот шофер больше не появлялся. Как видно, шутки эти были не совсем безобидные.

Это здесь, на этом карьере, я слышал фразу: «Пост номер три. Под охраной находятся шпионы, диверсанты и изменники родины», — о которой упоминал выше.

Наступило второе жаркое лето. Нас перевели на другой объект — копать котлован для стока лагерных нечистот — канализационный отстойник. Место работы располагалось как раз по дороге к тем двум домикам, в окна которых заглядывали фонари, домиков для взрывчатки. Идя туда, мы огибали весь лагерь, который оставался у нас справа, проходили мимо ворот 3 и 2 лагпунктов, шли вдоль юго-западной стены, постепенно отдаляясь от нее, пересекали железную дорогу на Джезды. Здесь степь чуть понижалась, а дальше за дорогой метрах в пятистах от нее был довольно большой участок, обнесенный проволокой - наш объект. Помимо котлована, там было еще производство кирпичей. В этом месте слой почвы был довольно большой, и поэтому было из чего делать кирпичи. Даже наблюдая со стороны, можно было видеть насколько это был тяжелый труд: месить глину, формовать кирпичи, обжигать в больших кучах. Не помню, какие, но нормы были огромны.

Рытье котлована, который до нас был доведен до камня, шло очень медленно, так как сюда мы перенесли наш «карьерный стиль» и больше посиживали. Жарища и сухость были страшные. В степи дул ветерок или даже ветер, который облегчения не приносил, а гнал пыль, иногда собирал ее то в маленькие крутящиеся вихри, то в высоченные тонкие смерчи, медленно двигавшиеся в мареве. Но чаще никакого ветра, а только жара.

В один из таких дней меня оставили в зоне и вызвали к следователю Степлага, капитану госбезопасности, флегматичному казаху, довольно нетипичному для сотрудников этого ведомства. «Трубецкой, тут пришла бумажка из Москвы. Надо тебя допросить. Впрочем, на, вот, и сам напиши ответы». Удивившись такой форме допроса, я взял «бумажку» с грифом «секретно». В ней требовалось выяснить, что мне известно о связи С. И. Балуева с гестапо (это был первый вопрос, который я хорошо запомнил). На него я, естественно, ответил, что никаких подобных связей не знаю. Были и другие второстепенные вопросы: где и при каких обстоятельствах мы познакомились и тому подобное. Я ломал голову, что бы это значило. Почему Сергей попал в их поле зрения?

В то время режимная бригада состояла их трех бригад, номера которых оканчивались на девятку: 149,159 и 169. Одна из них не ходила на кирпичный завод, а начала работать на том самом карьере, который мне пришлось открывать в пятидесятом году. Там, в карьере, произошло следующее событие. Группа режимников стала делать подкоп для побега. Делали его, конечно, тайно. Подкоп был уже почти готов, и в день побега один из его участников почему-то не вышел на работу, а остался в зоне. Это был молодой парень, литовец Шелкаускас, новый и довольно тогда редкий тип прибалта — полублатной, прослуживший на военно-морском флоте, развязный и нахальный, как все блатные. В тот же день к месту подкопа прибыло начальство из лагеря, подкоп обнаружили, бригаду срочно сняли с работы, привели в зону, серьезно обшмонали и разместили в только что отстроенной тюрьме, где у меня была памятная беседа с капитаном Прокуратовым. Там же оказался и Шелкаускас, но в одиночной камере в компании со стукачами (разоблаченных стукачей начальство, опасаясь возмездия, прятало в такие камеры, которые народ метко назвал «камерами хранения». Стукачи сохранялись в них до очередного этапа, когда отправлялись от греха подальше). Всем все стало ясно. Но на этом дело не кончилось.

Перестроенное под тюрьму здание стало солидным, имело один вход со двора, который вел в маленький коридорчик. От него две двери в два длинных коридора, двери двойные: обычные, закованные железом, и вторые, решетчатые. Обычно запирались только решетчатые. Коридор направо вел к небольшим по размеру камерам и к одиночкам. Коридор налево — к большим камерам. Во всех камерах двухъярусные нары. Двери в камеры окованы железом, в середине — кормушка, окно в камере маленькое продолговатое, высоко под потолком. На две камеры одна печка. Бригаду разместили в больших камерах (вскоре туда перевели всю режимку). Коридор направо был всегда закрыт — там были «камеры хранения». Я пробыл в этой тюрьме всего несколько дней, так как заболел желтухой и был помещен в лазарет.

В мое отсутствие в тюрьме разыгралась следующая трагедия. Бригады стали выводить на другой карьер, расположенный около шахты N 43. Наш хозяйственный прораб Тур добился, чтобы на карьере была своя маленькая кузница для правки ломов и клиньев. И вот двое, Кравченко и Криков, начали потихоньку делать ключи для дверей от камер и ножи. Оба эти парня примечательны, и о них стоит рассказать.

Кравченко — плотный парень с бегающими глазами и украинским акцентом, симпатичный, простецкий, на вид даже тихий, но в душе вор и взломщик. В спецлаг привела его следующая история. Жил он в деревне, в колхозе. Председатель колхоза почему-то теснил его тетку (Кравченко был сиротой). Кравченко застрелил председателя, застрелил в темноте, когда тот сидел против окна в освещенной комнате, пальнув в него с улицы. Тогда Кравченко был несовершеннолетним и как-то попал в простой лагерь. Бежал, сумел достать подложные документы и некоторое время болтался по разным местам, промышляя чем можно и чем нельзя. Мне запомнился такой эпизод из его рассказа. Однажды он ехал ночью на платформе товарного поезда. Одет был неплохо, и к нему пристал вор: «Раздевайся!» Скромный Кравченко не возражал, не сопротивлялся, а нагнулся развязывать ботинки и всей силой плечом толкнул грабителя. Тот полетел с платформы несущегося поезда. Кравченко устроился работать и даже был призван в армию во внутренние войска. Их часть конвоировала грузы на железных дорогах, и конвой грабил эти грузы. Здесь он, по-видимому, и постиг мастерство отмыкания всяческих замков. Это продолжалось довольно долго, но конвойные все-таки попались, и на следствии обнаружилось старое дело — убийство представителя власти — политический террор, статья «58 пункт 8» — 25 лет. В режимку Кравченко попал за попытку к побегу. В лагере не было замка, для него запертого. В период, когда с водой было очень трудно, Кравченко воровал воду. Однажды он отпер замок и влез с ведром в огромный бак, вкопанный в землю в центре лагпункта, приказав приятелю запереть его сверху. И надо же было, чтоб лагерное начальство, человек пять офицеров, обходило в это время зону... Они остановились около подземного бассейна, а затем расселись в построенной рядом беседке. Кравченко этого не видел, но каким-то чувством вора понял, что надо сидеть и молчать, пока свои не отопрут. Все кончилось благополучно, и мы были с водой. У Кравченко была попытка бежать из режимки, но она лопнула, а начальство не узнало. Это было, когда ломали забор и строили стену. Тонкостей дела не знаю, но помню, как перед самой вечерней поверкой, когда считающий нас надзиратель был уже в секции, Кравченко, какой-то сам не свой, пришел в барак (он спал наискосок от меня), залез между вагонками и начал выкладывать какие-то мешочки, тряпичные свертки и совать под матрац. На мой вопросительный взгляд всезнающий Иван Волгачев ответил: «Сахар». Опять вопросительный взгляд: «Не вышло, видно. Видно, там попку поставили». И все. А был и такой еще случай: после работы на шмоне на вахте казах-надзиратель вдруг стал хватать и валить обыскиваемого им Кравченко с криками: «Что жрешь? Что жрешь?» Подбежали другие надзиратели, надели наручники и увели в карцер. Через несколько дней Кравченко вернулся. Поговаривали, что он проглотил кусок географической карты. Я не спрашивал, такими вещами интересоваться нельзя.

Своим умением открывать замки Кравченко пользовался осторожно, но он всегда подтачивал какой-нибудь гвоздик, а глаза его так и бегали вокруг. В секции у своих он не воровал. Теперь о Женьке Крикове, о котором уже упоминал. Этого я знал меньше. В режимку он попал сравнительно недавно из соседнего лаготделения в Джездах. Там этот совсем еще молодой парнишка маленького роста убил огромного мужика Васецкого, о чем рассказано выше. Этого Васецкого я помнил по секции придурков, из которой попал в режимку. Это был крупный здоровяк, косящий на один глаз. Вел себя развязно, вернее, несдержанно, сознавая свою силу, по-видимому, не только физическую. Стукачество Васецкого было кем-то раскрыто, и он переселен в «камеру хранения», а затем переведен в соседний лагерь, где, видно, продолжал тайно сотрудничать. И еще я знал о Крикове, что он был из Фрунзе (кажется, так), и сел по делу молодежной организации, будучи десятиклассником.

Итак, накануне того дня Кравченко и Криков легли спать в камере, которая была первой от двери и которую надзиратель, выгоняя на работу, отпирал первой. Для этого они поменялись местами с кем-то из бригадников. Надзиратель на всю тюрьму был один. Он, не спеша, отпирал дверь за дверью. Кравченко и Криков оставили дверь своей камеры открытой и сказали, чтобы никто ее не прикрывал, — она загораживала собой значительную часть коридора. Затем отмычкой они открыли дверь, ведущую в коридор к стукачам, открыли отмычкой камеру, где сидел Шелкаускас в компании трех стукачей, и набросились на него. Стукачи, кто в чем был, с воплями выскочили из камеры, мигом умчались из тюрьмы и, как на крыльях, перемахнули стену в лагпункт, чему потом все дивились — стена была не низкой. На шум выбежал надзиратель и увидал такую картину: Кравченко и Криков, волоча Шелкаускаса из камеры в коридор, добивали его. Надзиратель захлопнул решетчатую дверь и помчался на лагпункт за подмогой. Когда прибыло начальство, Шелкаускас был мертв. На его теле было около тридцати колотых ран. Кравченко и Крикова оставили в той же камере, избили, судили и дали по 25 лет закрытой тюрьмы.

Что это было? Зверство? Протест или какая-то своя справедливость и самопожертвование? Ведь они знали, на что шли. Или и то, и другое, и третье?

Всех заперли по камерам. Появилось начальство во главе с начальником лагпункта Жихаревым, который, как передавал Ольпинский, держал такую речь перед притихшими заключенными, собранными в одну камеру: «Человеку Богом (далее непечатное богохульство) жизнь дается один раз! А вы что? Вот на охоте подранишь козла и добиваешь его ножем. А вы что?» — и все в таком роде. Вскоре режимную бригаду вернули на прежнее место в старую секцию на первом лагпункте.

До этого происшествия, когда мы ходили еще на кирпичный завод, произошло нечто такое, что осталось на всю жизнь перед глазами и в глубине души.

Была уже вторая половина рабочего дня. Мы сидели на дне котлована, опустившегося примерно на метр, и лениво переговаривались, ожидая съема. Ко мне подошел и присел рядом тот самый бандеровец, который раньше работал поваром в лазаретной кухне. «Андрей, слушай, это не твоя жена там приехала? Вроде, похожа, как на карточке показывал».— «Где?!» — «А вон, у вахты». Я вскочил сам не свой и быстро пошел между штабелями камней к проволоке. Меня как молнией ударило! Да, это была моя Еленка. Она стояла недалеко от проволоки в стороне от вахты, увидала меня, приветливо махнула рукой, заулыбалась. Я прислонился к штабелю и мог только улыбаться, а она поднесла руку к лицу и поцеловала кольцо. Это движение сделал и я. В голове все смешалось, и мы молча стояли друг против друга- Потом Еленка сказала:

«Я добьюсь свидания», — и отошла к вахте. Там стоял начальник конвоя, какой-то гражданский и наш надзиратель. Я попытался обратиться к начальнику конвоя, но был обложен матом. В это время объявили съем. Все стали собираться, а эта кучка людей все стояла у вахты. Потом Еленка, гражданский и надзиратель ушли, а мы долго выстраивались, и нас пересчитывали. Наконец повели, а в отдалении появилась Еленка и пошла параллельно с колонной. Сначала она была слева от колонны, и я был слева, затем она почему-то перешла направо, и я перебрался направо. Конвой матерился — это было нарушение. А Еленка все шла. У ворот второго лагпункта она отстала, обходя пришедшие с работы бригады. У ворот нашего, первого, лагпункта, стояло много колонн в ожидании шмона. Наша колонна пристроилась в хвост, и тут подошла Еленка. Она стала разговаривать со старшим надзирателем, принимавшим бригады. Потом, грустная, отошла в сторону, и мы опять стали смотреть друг на друга. Затем она прошла дальше, постояла в воротах, отделявших дивизион, и скрылась в них. «Пошла в отделение хлопотать о свидании», — подумал я. В зоне я ходил сам не свой. Весть, что ко мне приехала жена, облетела всех. Сотни людей видели ее на вахте. Подходили знакомые, сочувствовали, вздыхали. Я ломал голову, как она нашла меня, и прекрасно понимал, что никакого свидания быть не может.

Наутро режимную бригаду повели на другой объект, на карьер, располагавшийся между старой зоной и 43 шахтой. Между карьером и шахтой шла дорога, а со стороны старой зоны в бурьяне была протоптана тропка. С противоположной от лагеря стороны между карьером и поселком был пустырь, по которому проходила железнодорожная ветка. По дороге на карьер нас задержали у второго лагпункта и присоединили к нашей колонне человека тридцать заключенных из главной тюрьмы. Все они были очень бледными, так как их давно никуда не выводили. Придя на карьер, я стал лихорадочно соображать, как теперь увижу Еленку? Она, наверное, пройдет мимо карьера, не зная, что я здесь. Я послал своих друзей в оба угла карьера, обращенные к поселку. Еленка может пойти по любой дороге. Я занял самый высокий пункт и поглядывал то на бурьян, где терялась тропинка, то на переезд через железную дорогу. Ждать пришлось недолго. Я увидел ее, бодро спускавшуюся с переезда с рюкзаком за плечами, маленькую, стройную, всю какую-то собранную, и побежал навстречу. Потом весь карьер я шел рядом с ней только через проволоку. Она улыбалась этой неожиданности и тыкала пальцем в рюкзак, говоря: «Это тебе». Потом зашла на вахту — маленький домик у ворот карьера с неоштукатуренными стенами и окошечком в нашу сторону. Скоро она вышла вместе с начальником конвоя, сержантом, и я слышал, как упрашивала его разрешить нам свидеться, передать передачу. Сержант, чувствовалось, колебался. Это был новый, не вчерашний конвой, а надзиратель в этот момент почему-то отсутствовал. На мое несчастье подъехал грузовик с солдатами и офицером. Они приехали за углем, который был сгружен на карьере. Сержант, видно, побоялся офицера и разрешил Еленке только поговорить, да и то немного, через окошко вахты.

Разговор был очень короткий и бессвязный: она мне о хлопотах для свидания, о передаче, я ей — свидания не дадут, но попробуй через начальника лагеря полковника Чечева, а так — уезжай. Да всякие возгласы: как ты, как дома, что братья?

Но вот она ушла, а я остался пребывать в смятенных чувствах. К концу рабочего дня Еленка вновь появилась. Она попыталась упросить начальника конвоя принять для меня передачу, но тут затарахтел мотоцикл и остановился у вахты. Это был Гостев, оперуполномоченный лаготделения. Еленка подошла к нему. Здесь уже другой разговор: «Зачем вы здесь? Тут ничего нельзя, идите в отделение». И все. Еленка, помедлив, ушла. Бригадники еще раз видели ее, проходящую вдалеке, но я не видел. Наконец съем. Идем в лагерь. У вахты Еленка, а на земле рядом рюкзак. Еленка опять показывает, что это мне. В колоннах заключенных, которых тут много, удивительная тишина, все замолкли, смотрят на нее, а мои собригадники, тоже притихшие, только вздыхали. Отделяло нас метров пятьдесят. Так хотелось броситься, обнять, поцеловать. Знаками показываю, чтобы встала в дверной проем недостроенной комнаты на вахте, не дразнила своим видом конвой, надзирателей.

Но вот и наша очередь... И вот кончился этот сон, и вот зона, барак, замок на дверях и все...

Но нет, не все. Замок загремел, вошел надзиратель: «Трубецкой есть?» — «Я». — «Пойдем». — «Куда?» — «Идем». На вахте старший надзиратель Широков передал мне рюкзак со словами: «Пиши расписку на передачу от жены. Рюкзак верни сейчас же». Трепетной рукой взял рюкзак, тот самый, который был еще с фронта, все переложил в фуфайку, лежавшую в нем (она и сейчас цела), написал, что все получено, и с надзирателем вернулся под замок. Обступили бригадники, и мы сели тут же большой компанией и стали угощаться. Все говорили о моей Еленке, о гадах — конвое и начальстве, о женах, семьях, свободе.

И вот опять загремела дверь. «Трубецкой!» — «Я». — «Пойдем». — «Вот гады», — стала возмущаться вся секция. На этот раз привели к лейтенанту Прохину. Это наше лагпунктовское МГБ. Разговор серьезный, но какой-то странный: «Почему к тебе приезжала жена? Ведь ты знаешь; что свиданий не даем». — «Я ей писал, чтоб не приезжала. Вы, наверное, это читали». — «Как она тебя нашла?» — «Не знаю». — «Что было в передаче?» — «Список на вахте». — «Я тебя накажу». Пожимаю плечами. «Я еще узнаю, кто тебе позволил передачу». В душе какая-то смесь радости, злости и какого-то облегчения, что Еленка, наверное, уже по дороге в Кенгир и что у начальства со всей этой историей получилась какая-то неурядица. Прохин тут же делает неуклюжие попытки меня вербовать, шантажируя, что жену придется задержать. «Дудки!— думаю. — Ее уже здесь нет». И так примерно час такого разговора. Потом барак. Секция уже спит. Соседи спрашивают: «Ну, что?» — «К Прохину тягали. Зачем жена приезжала». — «Гады».

На другой день опять тот же карьер. Но сначала перед тем, как нас туда запустить, несколько конвойных пошли обыскивать все забои — вдруг эта вчерашняя там спряталась. И хотя я прекрасно знал, что Еленка далеко, в душе появилось нехорошее..., а вдруг? Все с любопытством ждали результатов. Наконец впустили. Днем меня отозвала к своему забою группа заключенных из тюремной бригады, которую мы, как и вчера, встречали у ворот второго лагпункта. Пытаются «обжать» — вынудить отдать, что передала жена. «Ничего уже нет». — «Как нет?» — «Все съели». — «Кто съели?» — «Бригадники». Тут подошли мои друзья, и разговор кончился. Среди этой публики бросался в глаза туркмен Аман — уже не молодой, черный, сутулый, лицо все побито оспой, голос глухой, на глазу бельмо, нос крючком — тип отпетого бандита, как говорили, контрабандист.

Так закончилось самое яркое, пожалуй, событие моей жизни, яркое по той силе, глубине и разнообразию чувств, которые охватили и держали меня в те два дня. Это был конец августа 1951 года.

Спустя некоторое время меня остановил в зоне после работы тот самый старший надзиратель, передавший от Еленки рюкзак, человек рассудительный, спокойный и, главное, не сволочь (это не потому, что я получил через него передачу, а по общему признанию). По национальности он был не то татарин, не то казах. «Ну, как дела москвич? Жена-то пишет?» — «Ничего. Но писем еще не получал». — «Да, а мне здорово попало за твою передачу». — «От кого же?» (хотя я догадывался от кого). — «От кого? От начальства».

И через некоторое время я узнал, как меня нашла Еленка. В зону на третий лагпункт пришел вольный механик с шахты. Звали его Семеном, и пришел он за инструментом, который якобы унесли с шахты. Он зашел в амбулаторию к доктору Чеховскому и прямо спросил, где я. Чеховский сказал. Семен, имея пропуск, прошел на первый лагпункт и узнал, где работает режимная бригада (Чеховскому он прямо сказал, что ко мне приехала жена). Как Еленка нашла Семена, она мне рассказала позже. Я тогда все Допытывался о нем, но, услышав, что его подозревают в стукачестве, перестал им интересоваться. Это вполне могло быть — устроить свидание, а потом продать.

В поезде по дороге домой Еленка по свежей памяти записала события тех дней.

 

Глава 4. ДВА ДНЯ И ДВЕ НОЧИ В РУДНИКЕ (воспоминания Е.В.Трубецкой)

Поезд остановился на станции Новорудная поздно ночью. Все вылезли. Темно, холодно. Вокзал — врытый в землю вагон без колес, еле освещенный тусклым светом фонаря. Вокруг стояли грузовые машины. Люди с вещами сновали, спрашивали, натыкаясь друг на друга.

Машины шли в рудник — 4 километра от станции. Там же поселок — Старый Джезказган. Рудник Джезказган обозначен на карте в самом центре Казахстана крошечной точкой. Там добывают медную руду. Там он. Сердце сжалось в маленький комочек и ничего не чувствовало.

Влезли в огромный грузовик. Грузовик полетел куда-то в темноту. Впереди сквозь пыль тускло мелькали огни. Там он. Где? Как? Под какой крышей? За какой проволокой?

Грузовик круто заворачивал по неровной дороге. Все наваливались друг на друга в сторону. Впереди, там, где мелькали огни, зло лаяли собаки. Выехали из темноты. Шахта, террикон. Поехали вдоль высокой каменной стены, освещенной сверху. Начинался поселок. Спрашивать не хотелось. Вокруг чужие, черные люди, закутанные от холода. Замелькали низкие хаты. Как бы слипшиеся друг с другом, они внезапно вырастали из темноты и так же внезапно исчезали. На шахтах горели дежурные огни, тускло освещая колючую проволоку и вышки по углам. На улицах никого не было. Поселок Старый Джезказган спал.

Остановились на большой неосвещенной площади. На каких-то буграх. Все быстро слезли и исчезли в темноту. По площади бродила огромная лохматая собака и человек. Мне показали гостиницу — одноэтажный домик на другом конце площади. Туда направились еще двое. Постучались. Нас сразу впустили.

Пахнуло каким-то необыкновенным уютом сразу в передней. Ярко горела лампа. Было тепло и тихо. На столе стоял самовар, покрытый чистой марлей. Вышла заведующая, высокая, стройная немолодая женщина и какой-то заспанный паренек. Нас стали спрашивать, откуда, зачем. Те двое оказались молодыми специалистами, направленными сюда на работу из Киевского политехнического института. Когда я сказала, зачем приехала, заспанный паренек вдруг встрепенулся и спросил фамилию. Назвала. Заведующая повела молодых специалистов на свободные койки, а мне велела ждать. Я подумала:

«Если не пустят, попрошу переждать до утра в передней». Паренек чем-то напоминал брата Михаила и был этим приятен. Он сказал, услышав фамилию:

— Как будто бы знаком. Он расконвоирован?

— Не знаю.

— Да-а. Он не в третьем лаготделении?

— Ничего не знаю. Знаю только почтовый ящик и еще, что он был фельдшером. Буду завтра искать.

— Ничего, найдете, — подбодрил паренек. Вернулась заведующая. Постояла, подумала и велела идти в ту же комнату, куда ушли те двое. Комната маленькая, узкая, три койки, стол и стул. Чисто. Светло. Стеклянная дверь на балкон была наполовину забита фанерой наглухо, так что на месте дверной ручки была приделана розетка. От нее шел шнур к репродуктору, который лежал на полу около кровати и издавал какие-то дребезжащие звуки.

Молодые специалисты — муж и жена — возились с чемоданами и были всецело заняты ими.

На часах в передней пробило два часа — местное время. Значит, в Москве, бьет сейчас на Спасской башне 12.

Я умылась, разделась, легла. Теперь спать, спать! Выспаться, а назавтра — действовать! Пробовала представить себе, куда я приехала. Ощутить, что он где-то близко, совсем рядом. Что мы дышим одним воздухом. Что, может быть, завтра увидимся.

Но сердце — маленький сухой комок — не чувствовало ничего.

28/УШ. 1951

Утром проснулась от громкого разговора. Молодые завтракали, болтали. На меня не обращали никакого внимания. Я быстро встала за их спинами, оделась. На душе — гнетущая, непонятная тяжесть. Перевязала ссадины на руке, ноге, подбородке, еще не зажившие после падения с велосипеда, и вышла в переднюю. Появился паренек и сказал, что надо идти к Зинке в амбулаторию. Она знает. Только собралась идти, как в переднюю пришла вчерашняя заведующая, — милая, простая, в большом белом халате на плечах. Посоветовала сходить лучше в Другую гостиницу, недалеко отсюда, к врачам, которые работают в зоне. А Зинку никакую не спрашивать. Пошла к врачам. Врачи уже ушли. Значит, надо возвращаться, пробовать через Зинку.

Симпатичный паренек фамильярно поговорил с Зинкой по телефону, поблагодарил ее и велел мне идти с ним. Он был в грязной коричневой спецовке. Рука перевязана бинтом.

Чем-то он к себе притягивал — своей деловитостью, добродушной развязностью, непосредственностью. И уж больно похож на брата Михаила, здесь, в глуши, далеко от дома.

— Ваш муж расконвоирован. Он живет отдельно. Вы можете с ним хоть целый день сидеть.

Сердце ухнуло. Этого не может быть! Тут какая-то ошибка.

Паренек зашел в амбулаторию перевязать руку, сказал подождать. Стою, думаю — ждать или не ждать? И решила уйти от паренька, найти третий лагпункт, о котором вчера ночью упоминалось в гостинице.

Никто не знал где он находится. Посылали в разные стороны. Шла по дороге, на которую указывало большинство. Тут и дороги толком не было. Глиняные низкие хаты лепились довольно беспорядочно. Отдельно стояли одноэтажные и двухэтажные каменные дома. За домами пустыри, огороженные колючей проволокой.

Дошла до переезда железной дороги. По ту сторону железной дороги высилась черным корпусом шахта.

Может, Андрей где-нибудь здесь? Никого не видно. Оглянулась — паренек догоняет.

— Что же вы ушли? Я все равно иду туда. Он, не останавливаясь, пошел дальше.

— Сейчас сделаем так. Я пройду в зону. У меня есть пропуск. Я механик. Все узнаю, а вы ждите.

Перешли переезд. Мимо шахты. Он назвал шахту своей, 43. Против шахты, через дорогу расстилалось огромное пространство за двумя рядами проволоки. Везде пусто. Работы еще не начинались.

— Меня зовут Семен. А вас?

Некоторое время шли молча.

Потом он стал говорить, что свидания не дают, но если кто приезжает, что, правда, бывает редко, то иногда устраиваются. Вдали показалась высокая каменная стена с вышками. Прошли мимо собачника. Страшные, колоссальные собаки-волкодавы лежали и ходили на цепи. Увидев нас, некоторые вяло залаяли.

Осталось перейти площадь, а там — вход в зону, вахта 3 лагпункта.

— Ты меня не знаешь, — сказал Семен, — я иду по-своему делу, ты — по-своему. Я была немного сбита с толку. Зависимость от этого человека сковывала волю. И, несмотря на его доброжелательность, это было почему-то неприятно. Подсознательно чувствовала, что начинается какая-то вынужденная ложь — от этого коробило. Я уж не знала, что говорить, что отвечать, если спросят.

Семен побалагурил с солдатами на вахте и ушел. На меня никто не обращал внимания. Как же лучше спросить? — Где мне найти Трубецкого? — наконец решилась прямо. Один из них весьма равнодушно направил меня в управление лагеря, в спецчасть. Объяснил куда. Пошла, чтобы не сидеть. Пошла вдоль каменной стены. В стене через каждые 50 метров башни. На башнях пулеметы (пулеметов не было, были часовые с автоматами. — А.Т.). Поверху в несколько рядов колючая проволока.

Это и была зона. А вокруг на сотни и сотни километров простиралась выжженая солнцем степь. Что такое зона, я еще плохо себе представляла.

Долго шла вдоль стены по тропиночке, обогнула ее и сразу за углом увидала управление.

Было 9 часов утра. Решила пойти прямо к начальнику лагеря и все ему рассказать. Его не оказалось. Заглянула в спецчасть — из начальства тоже никого.

Ну что ж, значит, обратно, поджидать Семена. Опять вдоль стены.

Встречались синие фуражки — проходили мимо.

Поселок был далеко. Здесь зона и шахта. Где-то он здесь! Но где?

Надо ждать Семена.

А чего ждать? Ведь я приехала не ждать. Пошла по дороге, мимо зоны к 43 шахте. За открытыми воротами, недалеко от проволоки стояла женщина в белом халате с ребенком на руках. Наконец-то человеческий человек. Спросила, не знает ли Трубецкого? На вахте еще никого не было. Она сказала, что бригады заключенных еще не пришли. Придут минут через десять. А Трубецкого она не знает.

Я села у вахты на лавочку, у самых ворот и решила ждать появления бригады. Скоро донесся глухой злобный лай собак. На дороге в пыли показалась черная колонна (сердце ухнуло и застыло); Колонна медленно двигалась по пыльной дороге и постепенно расщеплялась. Бригады расходились на шахты. Одна из них шла сюда. Неужели здесь?!

Надела очки и решила не сходить с места, что бы мне ни говорили. Колонна приближалась. Черные сгорбленные люди с большими номерами на грязных серых рубахах. Некоторые в железных шахтерских касках на головах. Метрах в пяти от колонны — конвой. Подошли ближе. Вот один, высокий и черный. Лица не видно.

Душа захолонула! Андрейка! Стараюсь не глядеть. Опять гляжу. Плохо понимаю. Он или не он? Подошли поближе — нет, не он. Они долго стояли у ворот шахты. Потом их стали запускать по рядам и считать. Заключенные с любопытством оглядывались на меня. Солдаты набрасывались на них с руганью.

Господи, ведь он такой же! Где-то здесь.

Наконец бригада прошла, закрыли ворота. Я заметила час — 9 часов 30 минут. Куда теперь? Здесь его нет. Вышла на дорогу и вижу идет Семен прямо ко мне.

— Ты никого не спрашивала?

—Нет.

— Никуда не ходи. Ничего не спрашивай, иначе тебя в двадцать четыре часа отсюда приказом. Завтра вы увидетесь здесь, на 43-й. Я все улажу. А сейчас иди в гостиницу. Никому ничего не говори.

Что за таинственность? Неприятное чувство усилилось. Но я верила Семену и, не раздумывая особенно, отправилась в поселок. В столовой поела, хотя в горло ничего не лезло. Потом походила по площади. Напротив гостиницы, через площадь возвышался аккуратный трехэтажный куб с четырехколонным портиком. Рядом — одноэтажное такое же аккуратное здание почты и магазина. Это центр поселка Старый Джезказган. На афишах у клуба — заграничный фильм «Петер». То же самое сейчас идет в Москве. Забавно!

В гостинице заведующая спросила, как дела. Я ответила: пока неизвестно, и легла на койку.

Противно было на душе.

Молодые специалисты пришли из бани и наслаждались жизнью, друг другом. Он высокий, худой, ярко рыжий. Она маленькая, кругленькая, черненькая, в очках. Мне повезло. Дай Бог им счастья!

Что же теперь делать? Ужасно глупо сидеть, ничего не делать и чего-то ждать. Скоро молодые ушли по своим делам, а пришел Семен и сел на соседнюю койку.

— Знаешь что, я все узнал. Он на первом лагпункте, в режимной бригаде. Сегодня они работают на кирпичном заводе. Наверное, ничего не выйдет, потому что он под особым наблюдением. Но попробуем. Сейчас я пообедаю и пойдем на кирпичный.

Ушел. Ни капли не стало легче, а даже наоборот.

Он быстро вернулся.

— Идем!

Что за странный человек? Почему он так активно принял участие в моих поисках? Я ему ничего не обещала. Он даже по собственной инициативе на свои деньги купил поллитра начальнику конвоя. Все это было неприятно. Затягивался какой-то узел. Подсознательно, не думая особенно, к чему все это приведет, слушалась Семена во всем.

А Семен говорил:

— Если нас задержат или будут спрашивать, ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Поняла?

— Как же я тебя не знаю, когда мы все утро ходим вместе?

— Ничего, мы еще сейчас с тобой под ручку пойдем. Скажешь — привязался.

И он подает мне свою забинтованную руку, которую я беру своей перевязанной. Так идем дальше.

Я чувствую себя загнанным зайцем. Хотелось убежать подальше от этой путаницы. Но мы шли туда, где был Андрейка, и я не могла не идти.

До кирпичного завода от гостиницы километра два. Прошли зону. Шли по полотну железной дороги, вышли в поле, прыгали через какие-то канавы и пришли к огороженному колючей проволокой большому участку. Солнце начинало припекать. Метрах в двадцати за первой проволокой шла вторая. За ней копошились на низких буграх люди. Это был кирпичный завод. Значит, там работали заключенные, находящиеся под особым наблюдением. Где-то там был он. Мы подошли вплотную к первому проволочному заграждению.

Куда он меня тащит? Зачем? Безумство!

Семен должен был попытаться пройти с пропуском через вахту в зону, а потом как-нибудь протащить меня под видом своей ухажерки. От этого я категорически отказалась и сказала, что буду сидеть и ждать его возвращения. А он найдет Андрея, расспросит его, узнает все.

Отчаянные головы! Но тогда я была совершенно спокойна. Все чувства атрофировались.

Мы перелезли через первую проволоку и шли уже между двумя проволоками. На нас, казалось, не обращали внимания ни на вахте, ни в зоне. Я села на камушек метрах в пятнадцати от вахты. Вторая, внутренняя проволока была в пяти метрах.

Слышу, Семена не пропускают. Он так и этак — не пропускают.

Прошло минут пятнадцать. Стараюсь не глядеть за проволоку туда, где работают, но невольно голова поворачивается сама. Замерла на камне. Очки очень плохо помогали, ничего не могла разглядеть. Старалась представить себе, глядя за проволоку, что должна делать ухажерка в таком положении?

Больше того, должно быть, так же подсознательно боялась увидеть Андрея сломленным, хотя знала, что этого не может случиться. Знала, что не может сломиться его сильный дух, с честью прошедший огонь и воду. А между тем иногда закрадывалась непрошенная мысль. Также ли, высоко подняв голову и смело глядя вперед через все испытания, проходит он последние медные трубы?

Мне показалось, я сижу очень долго. С вахты доносится то смех, то добродушная ругань. Солнце палило немилосердно.

Вдруг совершенно явственно, близки услышала знакомый родной и совершенно бодрый голос:

— Еленка!

Волна, теплая, ясная залила с головы до ног. Ни один мускул не дрогнул, только приложила палец ко рту и замерла. Поймет или не поймет?!

На это никто не обратил внимания. На вахте заняты были разговором: двое солдат крутились на турнике тут же у самых ворот, солдаты на вышках окаменели то ли от жары, то ли от уважения к службе, а он стоял, широко расставив ноги, стройный, бодрый, загорелый, прежний, родной ... и смотрел на меня.

И тут совершилось то, чего я не ожидала. Андрей бодрым маршем направился к вахте и громко по-военному отчеканил:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться!

Что он сказал еще не знаю, только через две секунды слышу страшную ругань с вахты.

Вылетел разъяренный солдат с Семеном. Семен крикнул меня, и нас с ним повели, повели прочь от кирпичного завода под конвоем.

Повели нас в управление к оперуполномоченному. Пошли, не оглядываясь. Страшно не было ни капли, а даже, наоборот, интересно. В боковом кармане у меня лежала крошечная иконка Божьей Матери.

Солдат продолжал ругаться. Всю дорогу грозился. Бедный отчаянный Семен молчал. Я что-то говорила, а сама думала о том, что вот лопнула, наконец, глупая, страшная пружина, и можно было действовать начистоту. От этого стало легче, надо было только выбросить сейчас лишние адреса.

Оперуполномоченного не оказалось. Велели ждать. Остановились у входа в управление. Тут стояло еще несколько синих фуражек, с которыми завел разговор наш конвойный (это был не солдат-конвойный, а наш надзиратель из зоны, всегда сопровождавший бригаду на работу. — А.Т.). Пока они переговаривались, Семен успел шепнуть: «Ты меня не знаешь, я тебя не знаю».

Ладно. На душе стало свободно и легко, и даже появилось озорное чувство. Пошла в уборную, выбросила ненужные бумажки. На обратном пути меня уже поджидал конвойный. Семен был уже там.

С легким сердцем вошла в кабинет оперуполномоченного. Он сидел в конце комнаты за большим письменным столом, не шевелясь, положив локти на стол. Перед ним — Семен. Села через стул от Семена. Конвойный встал у двери.

Опер, не шевелясь, глядя в упор оловянными глазами, стал отрывисто спрашивать:

— Откуда вы его знаете? — он кивнул на Семена.

— А я его не знаю.

— Почему же вы очутились вместе на кирпичном заводе?

— Он показал мне дорогу.

— Зачем вам понадобился кирпичный завод?

— Я ищу мужа. Спрашиваю каждого встречного, где его найти. Некоторые мне говорили о кирпичном заводе.

— Кто говорил?

— Не знаю. Никого здесь не знаю. Приехала сегодня ночью. Чужие люди.

— А разве вы не знаете, где надо спрашивать?

— Знаю. Я здесь была утром. Никого не застала и решила идти спрашивать кого-нибудь. Сидеть не могла.

— Почему он привел вас на завод?

— Значит хорошенько попросила.

— Зачем он туда шел?

— Наверное, по своим делам. Не знаю. Разговор продолжался в том же духе еще несколько минут. Глаза опера стали мягче. Потом он велел Семену идти, а мне — остаться.

Очная ставка кончилась. Семен вышел. Опер попросил мой паспорт. Спросил, кто я и откуда.

— Значит, вы его не знаете?

— Нет.

— А почему он назвал вас своей барышней?

— Может я, правда, ему приглянулась, такая обколупленная и перевязанная.

Совсем обнаглев, решила просить о свидании.

— Да вы же его видели.

— Разве это называется видела?

— И то хорошо, могли совсем не увидеть. Свидание не разрешим. А вам советую уезжать отсюда.

— Обязательно уеду. Мне работать надо. Только мне хочется его хоть чуть-чуть повидать и передать передачу, вкусненького...

— Передачу посмотрим, а повидать нельзя. Спросила, у кого еще можно просить о свидании. Он сказал, что можно к начальнику обратиться, но все бесполезно. Отдал паспорт, и мы мирно расстались.

Вышла из управления, набрала полные легкие воздуха, чистого, теплого и медленно пошла прочь.

Что теперь? Куда лучше? Что там Андрей? Было уже около шести часов вечера. Солнце садилось, освещая рыжие вышки зоны.

Что теперь думает Андрей, который видел только, как меня повели под конвоем? Где Семен? Чем помочь?

Странно, но тяжесть с сердца спала, стало удивительно легко. Медленно молча пошла вдоль стены по тропиночке.

Оглянулась. И вижу: по направлению от кирпичного завода движется в пыли черная колонна. Они! Возвращаются с работы!

Подтянуться! Выше голову! Сейчас опять увидимся! Вон он близко, левофланговый, в синих брюках. Очки от пыли сдвинуты на лоб. Загорелый, стройный, будто ничего и не было, будто случайно попал он в эту сгорбленную серую колонну заключенных, медленно двигающихся с руками назад.

Он увидел меня, приподнял шапку и приветственно махнул рукой, за что его обложил матом ближайший конвойный. Пусть ругается, если ему хочется, а мы все равно вместе!

Сейчас еще что-нибудь придумаем! Я шла по тропинке вдоль стены.

Колона двигалась по дороге метрах в тридцати от стены. Затем она, с большим радиусом обогнув стену, стала выходить на площадь перед входом в зону. Здесь мы с Семеном были с утра. К воротам подходили со всех сторон другие колонны, постепенно заполняя площадь. Моя колонна стала забирать в сторону, огибая площадь.

Решила идти напролом мимо конвойных. Пропускали без разговоров. И тут только я поняла, что меня ведь могут принимать за жену какого-нибудь офицера, живущего в поселке. Никому даже не придет в голову мысль, что я приезжая жена заключенного. Это придало бодрость и решимость.

Мои заворачивали опять за угол стены, обходя зону кругом. Выровнялись. Андрей шел с краю в колонне.

В конце стены, с противоположной стороны, оказался еще один вход Здесь была вахта первого лагпункта.

Останавливаться было нельзя. А пройти у самой стены можно. Я же жена офицера и иду, куда мне надо, а до заключенных мне нет никакого дела!

Андрей время от времени поглядывал. Шапку снял, держал руках. Двигались к воротам. У ворот их стали пропускать по рядам синие фуражки в белых фартуках, обыскивая каждого. В колонне были и старики, и совсем еще молодые. Большинство — политические, двадцатипятилетники, как я узнала позже.

Пройдя мимо вахты, мимо конвойных, которые были всецело заняты — заключенными, я оглянулась последний раз, завернула за угол и очутилась с другой стороны знакомого управления. Солнце садилось. Стало быстро темнеть. Здесь сегодня нечего было делать.

Значит, он живой, здоровый, за этой высокой белой стеной. Сюда он приходит с работы каждый день. За стеной, по вечерам, он учится, стараясь не потерять приобретенного за три года в университете. За этими страшными рыжими башнями он молится со мной каждую ночь. Его стережет полсотни разъяренных собак, готовых каждую минуту разорвать всех этих черных, бородатых людей. Его стерегут синие фуражки с пулеметами, не считая за человека, у которого есть имя и фамилия.

У него есть номер и больше ничего.

А этот человек прошел Великую Отечественную войну, защищая Россию, отдавая ей свою кровь. Этот человек бежал в партизаны, на Родину, он не мог без нее жить. Этот человек, награжденный боевыми наградами за защиту своего Отечества, учился, чтобы потом все знания опять-таки отдавать своей стране. И этот человек, молодой, полный сил, имеет теперь номер на своей груди, десять лет лагеря и обвинен в измене Родине. Смешно!

В гостинице никого не было. Соседей тоже не было. Показалось, что я приехала очень давно. В комнате было темно. Не зажигая света, прилегла на койку и тут же заснула. Проснулась от легкого прикосновения к плечу. Кто-то наклонился.

Семен! Сон слетел.

— Ну, что?

— Пропуск отобрали, теперь, наверное, не отдадут.

— Что же теперь делать?

— Та-а, ерунда. Не отдадут — уеду отсюда, все равно и комнату не дают. Я здесь пять месяцев и все в гостинице.

— Всего пять месяцев, а уж всех знаешь!

—- Если б не ты, и не знал бы.

— Ты бесстрашный какой-то!

— Бесстрашный и добродушный, — очень просто сказал он. — Я и сам был в заключении год, и ко мне жена приезжала.

Он сидел напротив на койке. Света не зажигали.

— Это все ерунда, — продолжал он, — а вот я видел сейчас его, твоего мужа. Он убивается, чуть не плачет. Его заключенные ругают, зачем он тогда к вахте пошел. Теперь он говорит, что не только свидание, а и передачу не разрешат.

Завтра их бригада будет работать против 43 шахты, а его, наверное, в зоне оставят, не выпустят.

Помолчал. (Что-то не похоже на Андрея, чтоб он убивался.)

— Да ты не горюй. Напиши письмо, я ему передам. Не сейчас передам, а дня через два, когда уедешь.

Надо сейчас ни о чем больше не думать. Семену велела уходить, свет не зажигать. А сама разделась, легла и заснула, как убитая.

29/УШ.1951

На следующий день с утра решила идти прямо к начальнику и просить о свидании. Утро было замечательное! Настроение бодрое, даже радостное. Молодые специалисты перебирались на новую квартиру и сидели на чемоданах в ожидании машины. Скоро машина пришла, и чета распрощалась со мной и уехала.

Осталась одна. Почувствовала себя, как дома. Включила радио — прелюдия Шопена. Привела в порядок вещи. Раздобыла на кухне утюг, погладила светлое платье. Перевязала чистыми бинтами ссадины.

Теперь можно идти. По дороге в магазине, в добавление к передаче, купила топленого масла и несколько банок консервов. Свои вещи оставила в гостинице.

Сегодня надо уезжать. Поезд в Каранду отправляется по четным числам в два часа ночи. В 22 часа на станцию Новорудная шла из гаража комбината машина.

Почему-то с утра была уверенность — что-то сегодня выйдет. Вскинув рюкзак на плечи, бодро пошла по знакомой дорожке мимо клуба через переезд.

— Где он сейчас? Сидит в зоне? Вот глупо. Теперь, наверное, действительно, ничего не разрешат.

За переездом слева от дороги возвышалась 43 шахта. Дорога слегка пылила. В тех краях особенная пыль. Мягким слоем сантиметра в три она покрывает землю. При малейшем ветре пыль завивается и кружит по дороге облаком, разрастаясь вширь и вверх. При сильном ветре начинается пыльная вьюга и смерчи.

Сегодня было на редкость тихо. Начинало изрядно припекать.

— Дамочка, не спешите, Андрей здесь, — где-то близко сказал мягкий, спокойный голос.

Что такое?! Не сразу поняла.

Справа от дороги тянулись два ряда колючей проволоки. За ней на буро-серых буграх работали люди, одинаковые, серые.

Значит, его не оставили в зоне! Опять охватило озорное чувство, спортивный интерес. Так и есть. Вот он идет быстро по буграм, длинный, в синих брюках, с очками на лбу. Не добежал метра три до проволоки, приподнял фуражку и пошел внутри вдоль проволоки параллельно дороге. Сильный, стройный, совсем такой же.

Я, не останавливаясь, жестом показала ему на свое сердце. Кивнул. Вахта совсем далеко. Он незаметно показал на нее. Поняла, что надо зайти.

Напротив у ворот 43 шахты стояла бригада заключенных. Когда я поравнялась с ними, первые сняли шапки и поклонились. Это было так неожиданно, и так же неожиданно екнуло сердце. Вахта — крошечное сооружение — оказалась битком набита солдатами в синих фуражках. Они сидели за столом, который занимал все свободное пространство. Напротив двери в стене было проделано небольшое отверстие. Это было окошечко, из которого стража взирала на заключенных; я увидела милое, милое, ничуть не изменившееся за два года родное, загорелое лицо. Он стоял там, за проволоками, в десяти метрах от меня и улыбался.

— Здрасте. Кто здесь самый старший? — а сама поверх фуражек смотрю в окошечко.

— Я. А что?

— А мне вот передачу надо передать.

— Кому?

— А вон он стоит в синих брюках.

— Это вам в управление надо идти.

Вдруг слышу ясно спокойный Андрейкин голос: «Иди к полковнику Чечеву». Сумасшедший, сейчас его обложат, если не хуже! Но ничего.

Вышла из вахты. Прошла несколько шагов и, о ужас! забыла фамилию полковника. Вернулась, спрашиваю у солдат. Они хором: «ЧЕЧЕВ!»

Теперь уже не забуду. Если Андрейка сказал, значит сначала к нему. Идем вдоль проволоки, я по эту сторону, он — по ту, смотрим друг на друга. Вдруг снова его твердый голос.

— Если ничего не выйдет — уезжай!

— Выйдет!!!

Он кивнул, и я пошла, не оборачиваясь. Выйдет! Выйдет! Должно выйти! Если дадут хоть десяток минут через проволоку (должны дать), скажу ему сначала, что все здоровы, про бабушку, про братьев, а потом прочту «Молитву» Лермонтова («В минуту жизни трудную...»). И еще прочту последнее четверостишие «Писем из тюрьмы» Назьма Хикмета. В управлении сказали, что полковник Чечев не здесь, а в управлении лагеря (здесь управление лаготделения), которое находится совсем в противоположной стороне поселка. Иду назад. Кругом, в обход, по другой дороге, километра два. Вхожу, спрашиваю у дежурной синей фуражки.

— Здесь полковник Чечев?

— Уехал в командировку.

Наверное, мое лицо вытянулось настолько противоестественно, что дежурный добавил:

— Он сейчас еще дома. Идите домой. Он едет в пять вечера, а сейчас вон еще часа нет.

Долго запутанно объяснял, где найти дом Чечева. Поняла только, что перед домом должен стоять легковой ЗИС и грузовик.

Поблагодарила и пошла. Домик одноэтажный, маленький, в зелени.

На лавочке сидят синие фуражки, смотрят:

— Здесь живет полковник Чечев?

— Стучите в ту дверь. Открыла старушка.

— Можно мне видеть полковника Чечева?

— А вам на что?

— Личное дело.

— Сейчас узнаю.

Через минуту вышел очень толстый дядя в белой майке без рукавов, с совершенно лысой головой, увеличивающейся книзу. «Вроде, добрый», — подумала я и, не снимая рюкзака, выпалила все в нескольких словах. Вдруг глаза полковника стали стеклянными. Не дослушав, он оборвал:

— Нельзя. — Повернулся и хлопнул дверью.

— Товарищ полковник...

— Бесполезно, — сказала синяя фуражка с лавочки. Так-с. Еще одна дверь захлопнулась. Ничего, пойдем в другую. Спрашиваю у солдат, к кому можно обратиться еще.

— Да к кому же еще. Бесполезное дело. Вот, может, майор Щеков.

— А где его найти?

— В управлении лагеря.

Снова иду в управление. Опять к тому дежурному.

— Ну, нашли?

— Все в порядке. Где мне найти майора Щекова?

— А его сейчас нет.

Ждать или не/ждать? Дежурный сказал что-то о заместителе. Решила пойти к нему. Подождала, пока он освободится, и с полным рюкзаком ввалилась к нему в кабинет.

За столом в просторном шикарном кабинете сидел дядя в штатском и курил. Опять мелькнуло в голове: «Выйдет!» Сразу начала:

— Знаете что, помогите мне, пожалуйста. Я приехала из Москвы, к мужу. Он заключенный. Надеялась, что мне дадут хоть десять минут с ним переговорить, а не дают. В министерстве сказали: поезжайте, там, на месте разрешат, а вот не разрешают. Как мне быть?

— Да-а. Не разрешается.

— Мне же надо немного, мне только сказать ему несколько слов, что все здоровы, чтобы голос мой услышал, пусть далеко. Неужели и этого нельзя?!

Заместитель взял трубку. Мне показал на диван у противоположной стены (дай Бог ему здоровья!). Кому-то позвонил.

— Вот бумага. Пишите заявление на имя начальника лагеря. Там, у дежурного. Он вам скажет потом, что делать. Написала, спрашиваю у дежурного.

— Это вы за этим к полковнику ходили? Знал бы, не послал. Дежурный взял заявление, куда-то ушел. Скоро вернулся и велел идти в комнату № 7 к майору. Перед майором уже лежало мое заявление. Сбросила рюкзак у стола. Стою, молчу.

— Ну, что ж. Свидания разрешить не можем. — Голос сухой, жесткий.

— Товарищ майор, поймите, ехала в такую даль и, значит, зря?

— Ничем не могу помочь.

— А мне в приемной министерства сказали: поезжайте, дадут на месте.

— Не знаю, кто это вам сказал.

— Товарищ майор, я ему только несколько слов скажу через проволоку, скажу, что бабушка здорова, что братья учатся... Пусть он хоть голос мой услышит, и больше ничего не надо. Сегодня уеду.

— Нельзя. А что уезжаете, правильно делаете.

— А передачу?

— Это можно. Напишите список передаваемых продуктов и можете приписать, что бабушка здорова, что братья учатся. Он вам пришлет записку, что получил.

Сказал и стал писать на заявлении. Опять мелькнула смутная надежда: разрешит! Расчеркнулся, подает и говорит:

— Все. Конец.

Читаю: «Тов. Гостеву. В свидании отказать. Передачу разрешить». Кажется, действительно, все.

— А где мне найти Гостева?

Майор стал объяснять, даже план нарисовал. Оказалось, то самое управление лаготделения, которое мне было так хорошо известно.

Дослушала до конца. У дежурного спрашиваю, к кому мне можно еще обратиться. Он ответил, что это все. Если бы даже сам начальник лагеря решил, то все равно нужна была бы виза майора, потому что это начальник особого режимного отдела.

Ну, значит, все, хотя еще посмотрим. Теперь к Гостеву. Зашла в гостиницу, написала письмо с двух сторон, а в конце — список продуктов.

Рюкзачище распух еще больше — купила в палаточке две буханки белого хлеба. Палаточка, скорее крошечная низенькая лавочка, была, когда я проходила мимо, битком набита людьми (хлеб бывает не часто, особенно белый). Я в отчаянии встала на пороге — протискиваться было бесполезно. Хлеб уже давали. И тут меня осенило опять. Дождавшись, когда продавщица мельком на меня взглянула, я вскинула свободную руку вверх и потрясла двумя пальцами в воздухе. Через секунду две белые буханки поплыли по толпе прямо ко мне, и я их приняла как должное. Таким же образом с готовностью были переправлены за них деньги.

В управление пошла кругом, проторенной дорогой, мимо 43, мимо Андрея. Будь, что будет.

Подхожу, смотрю — идет! Бодрый, подтянутый. Снял шапку. Знаками показала ему, что рюкзак разрешили, а свидание — нет. Понял.

Мелькнула мысль, дерзкая, зайти опять на вахту, чтобы посмотреть еще раз на Андрея.

Пока солдаты разбирали визу на заявлении, адресованном совсем не им, еще немножечко мы смотрели друг на друга в окошечко.

Все на мгновение перестало существовать. Какой-то не ослабевающий спортивный азарт подхлестывал, заставлял делать необдуманные вещи. Разве можно было трезво рассуждать, когда в нескольких шагах так близко смотрели на меня его глаза. Синие фуражки, наконец, разобрались и сказали, что это не сюда, а в отделение.

Вышла на дорогу. Андрей пошел рядом со мной, за проволокой метрах в пятнадцати.

Спросил бодро, спокойно:

— Когда едешь?

— Сегодня в десять. Я еще приеду! — почти крикнула. Улыбнулся, вскинул головой, остановился, дойдя до поворота, заключенные столпились, смотрели молча и неподвижно. Никто ни на вахте, ни на вышках не сказал ни слова. Дивные дела! В отделении на вопрос, где найти Гостева, мне указали, к моему удивлению, кабинет вчерашнего уполномоченного, который нас допрашивал. Его не оказалось. Когда придет — неизвестно. Села с рюкзаком на бетонный парапет у входа. Ждала, ждала ... Не идет Гостев, да и только. А времени уже больше пяти! Скоро конец работы. Думаю, дай-ка оставлю рюкзак у дежурного под столом, а сама еще раз сбегаю к Андрейке.

По дороге придумывала, что бы такое спросить на вахте. Сунулась на вахту: «Не видали Гостева?» В управлении его нет. Ждать надоело. Солдаты заворчали, посылая отсюда. «Вот он!» — крикнул один из них. Треща, подлетел мотоцикл с оперуполномоченным. Он сразу к конвойным: «Что ей здесь надо?» И ко мне: «Зачем вы здесь?» — «Я вас ищу». — «Не хитрите. Не здесь ищите. Идите в отделение». — «А скоро вы приедите?» — «Через пятнадцать минут». Все столпились, слушают. Вот балда! Что же теперь? Не примет передачу, это самое худшее. Сижу в отделении у входа. Слышу — едет. Пригласил к себе в кабинет. Молча взял заявление, написал что-то, объяснил куда идти. На вахту первого лагпункта. Знакомые места. Туда ведь их сейчас приведут. Надо торопиться, чтобы не пропустить. Площадь перед вахтой была заполнена заключенными и синими фуражками. Некоторые колонны уже прошли. Неужели и они прошли?! Мне велели подождать в пустой крошечной комнатенке в пристройке у вахты. Из комнаты на площадь был проем, а рядом очень грязное окно. Положила рюкзак у двери на грязный пол, а сама смотрю, смотрю. Неужели прошел?! Нет!

Вон он! Увидел, снял шапку, сделал знак податься в комнату. Опять стали пропускать заключенных по рядам, обыскивая. Встали у ворот. Совсем близко, метров шесть, семь ... Поглядывает, мой родной!

Я поцеловала кольцо. Он поцеловал место, где оно должно было быть, где оно было. Показала опять, что передачу разрешили, а свидание — нет. «Ничего, Андрей, мы, ведь все равно вместе». Во всем его облике, в повороте головы, в глазах: «Ничего, Еленка, будем когда-нибудь вместе! Будем!»

Меня никто не мог видеть. Я стояла за стеной, а в створе проема был он.

Перекрестила его. Кивнул. В комнату вошли два солдата. Стали спрашивать, к кому. Казалось, были удивлены.

Вдруг слышу громко: «Еленка!» Махнул рукой и исчез за воротами зоны. Какой-то сержант взял заявление и ушел. Потом пришел другой и велел вытащить передачу на лавочку. Стал все смотреть, разворачивать... Помешал кончиком карандаша в коробочке с настоящим кофе.

Пусть мешает. За это ему, бедняге, деньги платят! Потом дала ему письмо со списком, сказала, что разрешили.

Сначала не хотел брать, потом прочитал и сказал: «Ну, ладно». Я собрала вещи, и он понес их в рюкзаке. Велел ждать.

Только он ушел, подлетает мужчина в штатском, на вид довольно приятный, и на меня:

— Вы к кому?

— К Трубецкому.

— Зачем?

— Передачу передать.

— Не разрешаю передачу.

— Почему?

— Не разрешаю и все.

— А ее уже взяли, разрешил начальник.

— Я его начальник. Не разрешаю. Вернуть!

— Да почему?

— Он вам сам напишет, а сейчас не разрешаю. Чтоб это было в последний раз!

Ушел. Сердце упало. Вдруг вернет! Через несколько минут вышел сержант с пустым рюкзаком и запиской на синей, наспех сложенной бумаге: «Милая, милая, спасибо, спасибо. Все получил. Целую, целую. Все время с тобой. Андрей. 29/УШ». Вот и все. Постояла, потом медленно, очень медленно пошла вдоль стены по опустевшей площади. Сумерки сгущались. На душе стало сразу так же пусто, как и в рюкзаке. До боли пусто. В голове, во всем теле... Пустота. Первый раз почувствовала напряженность двух дней, особенно последних часов. Вот теперь — все, можно уезжать. Как после тяжелой болезни собрала в гостинице свои вещи. Машинально погрызла что-то. Перевязалась. Подождала заведущую, чтобы поблагодарить за гостеприимство (Семена так и не видела больше), и пошла туда, откуда должна идти машина на станцию.

Долго не приходил шофер. Замерзли. Народу было много. Наконец приехал грузовик. Натеснились в кузов до отказа и помчались в холодную, темную ночь. Огни быстро удалялись.

До свидания, мой родной, я приеду еще! Да хранит тебя Бог!

Слишком велика сила его!

Сейчас, когда спустя сорок лет, я это перепечатываю, все подробности тех дней, часов, весь дух того момента ярко стоят перед глазами, как будто все это было не далее, чем вчера. Удивительное свойство памяти, так прочно, без изъятий все сохранившее до мельчайших подробностей и не только зрительных.

 

Глава 5. РЕЖИМНАЯ БРИГАДА (окончание)

На карьере у 43 шахты мы проработали недолго, и нас снова перевели на кирпичный завод копать котлован. Там я обнаружил, что заболел желтухой - пропал аппетит, моча сделалась, как густо заваренный чай, а скоро и мои друзья заметили, что я пожелтел. Желтуха - болезнь заразная, и меня быстро положили в инфекционное отделение лазарета. А в это время режимку перевели в тюрьму на третьем лагпункте, где и произошла расправа со стукачом Шелкаускасом.

В инфекционном отделении, где я лежал, почему-то помещались и неизлечимые психические больные. Их было немного, человека три или четыре, но производили они тяжелое впечатление полным отсутствием самого главного в человеке — человеческого контакта с окружающей средой. Среди них был один, которого я раньше видел в КВЧ первого лагпункта, где он еще до С. М. Мусатова работал художником. Это был армянин, малоприятный и довольно нахальный. Он сошел с ума после того, как начальство сказало, что от него отреклась мать. Почему этих больных не отправляли на волю — непонятно.

Желтуха все время держалась в лагере, но отделение не было переполнено. Лечили уротропином, вливанием глюкозы, старались держать на диете. Раз в неделю брали кровь на анализ, и все только и думали, чтобы не снизились цифры билирубина — сигнал к выписке.

Меня часто посещал В. В. Оппель, который уже не был в режимной бригаде, а работал в лаборатории лазарета. Желтуха моя оказалась затяжной, но я не думаю, что Оппель мне приписывал билирубин, человек он был щепетильный, и все знали о нашей дружбе.

В то время в терапевтическом отделении лежал Моисей Львович Авиром. Когда я начал выздоравливать, мы нередко прогуливались вокруг больничных бараков. В одну из прогулок он сказал: «Вот лагерные мудрецы говорят, что нас спасут американцы. Ерунда. Война — это смерть. Нас здесь первых ликвидируют. Биологический фактор — вот что нас спасет — смерть Сталина». Потом я часто вспоминал эти слова, действительно, оказавшиеся пророческими.

Выздоровев, я вернулся в свою бригаду, размещавшуюся опять в старой секции на первом лагпункте. К тому времени его начальником стал некто майор Елигулишвили, человек бывалый, не ленивый, а напористый и энергичный. Ко всеобщему удивлению, он заставил режимку, которая опять стала копать котлован на кирпичном заводе, работать как следует. Елигулишвили несколько дней проторчал на котловане и кнутом(карцер, наручники) и пряником (разрешение пойти в кино, сменить, наконец, изодранные ботинки на вполне сносные) сломил вольный дух. Когда я после лазарета вышел на столь памятный мне кирпичный завод, работа там кипела: режимники стояли на террасах уходящего вглубь квадратного котлована и снизу вверх споро бросали щебенку, углубляя и расширяя огромную яму.

Этот Елигулишвили, когда на какой-нибудь шахте не выполнялся план, снимал всех придурков с их работ в зоне, вел их в шахту, сам спускался под землю, и план выполнялся. Но он, как и все начальники, был «лапотником». Так, по его заказу в зоне делали шахматы, где каждая фигура, даже пешки, были, действительно, фигурами. Эскизы делал С. М. Мусатов, который ко всему, что касалось искусства, относился чрезвычайно серьезно. Белые были у него христианскими рыцарями с войском, черные — магометанами. Все было продумано до мельчайших подробностей, даже позы фигур. Инженер по фамилии Каганович (поговаривали, что он дальний родственник всесильного Лазаря) делал из нержавеющей стали оружие. Чего стоили вздыбленные кони! Краснодеревщик инкрустировал доску чуть ли не метр-на-метр. Наконец шахматы были готовы, но даром майору не прошли: кто-то донес высокому начальству, что шахматы делались в ущерб производству, и маойру пришлось платить. А скоро он исчез с нашего горизонта.

Наступил 1952 год. Нас по-прежнему гоняли на разные карьеры. Я довольно регулярно получал из дома письма, и сам писал «экстра». На таких конвертах для большей правдоподобности я писал какой-нибудь обратный адрес. Однажды обратным адресом поставил ул. Абая дом N 21 (дата нашей свадьбы). А в тексте этого письма поделился с Еленкой впечатлениями о только что прочитанной книге «Абай» М. Ауэзова. Так уж совпало, совпало без всякой задней мысли. Еленка же в этом усмотрела некое указание... и я перестал, получать письма и посылки. Но вот на столбе, где вывешивался список на посылки, появилась моя фамилия. Тогда был заведен такой порядок получения посылок надо идти к оперу за разрешением, идти по одному — так легче контактировать со стукачами. Пошел и я. «А, Трубецкой, из режимной бригады! Иди, я сейчас приду твою посылку смотреть», — сказал опер, лейтенант Симонов, молодой невзрачный блондин и сволочь мелкая, но отменная. Слова опера насторожили — обычно он давал лишь письменное; разрешение и не ходил в посылочную. Иду туда, и вскоре появляется опер,, Посылочник — наш брат заключенный — литовец, хорошо говорящий по-русски, принес из глубины каптерки мою посылку и отдал оперу. «От кого ждешь?» — «От жены». — «Фамилия?» — «Трубецкая Е.В., Орел, улица Ленина, дом 37, квартира 10». — «А кто у тебя живет здесь, на улице Абая, дом 21?» — «Никого». — «А почему жена на этот адрес тебе посылку шлет?» — «Не знаю». — «А вот мы сейчас посмотрим, что она на улицу Абая присылает?»

С этими словами он взял ящик и сам стал вскрывать. Я успел разглядеть на крышке адрес, написанный таким знакомым «архитектурным» почерком: Джезказган, ул. Абая, дом 21, Трубецкому А.В. Как это могло получиться? Еще успел разглядеть, что угол у ящика сломан. Симонов начал вытаскивать содержимое и подробно осматривать кусок сала, пачку сахара, крупу, сухие фрукты. Я, затаив дыхание, следил за его руками, а в голове сверлила мысль: почему на этот адрес? Неужели в посылке будет вложено что-то такое, наше, интимное, что сейчас попадет в руки этому скоту? Но ничего нет. Опер явно разочарован: «Что, наверное, письма пишешь по этому адресу? Откуда жена знает?» На все один ответ: «Не знаю». — «Ну, вот напишешь объяснительную — получишь посылку». С этим и ушел. На покое сообразил, что виной недоразумения был я сам: совпадение фамилий Абая на конверте и в письме было истолковано Еленкой, по-видимому, как намек.

Друзья в один голос сказали, что писать объяснительную нечего: с бумажки начинается дело, нет бумажки, нет и дела. Это я и сам хорошо понимал. Меня интересовало, как посылка, адресованная в поселок, попала в лагерь. Скоро и это выяснилось. Всей посылочной службой ведала вольнонаемная женщина, бывшая лагерница, которой перевалило далеко за пятьдесят, но молодящаяся, с претензией на интеллигентность. Заключенные всегда с ней здоровались по имени отчеству, на что она отвечала. Злые языки говорили, что она жила со всеми посылочниками всех трех лагпунктов. Эта особа, узнав, что на почте завалялась посылка, адресат которой не проживал в поселке (отправить назад ее не могли, так как у ящика был сломан угол), прямо указала мой настоящий адрес: и почта была довольна, и начальству угодила. Последнее, вероятно, просто входило в ее обязанности.

Месяца через два Иван Волгачев передал, что посылочник на свой риск и страх готов отдать полпосылки. На том дело и кончилось. В дальнейшем я был внимательнее к письмам домой, а Еленке написал, что твоя посылка от такого-то числа доставила мне много неприятных минут.

В. В. Оппель принимал во мне большое участие и помог мне полежать некоторое время в лазарете — мечта каждого лагерника, хотя, как видно, жили мы не так уж плохо. В рентгеновском кабинете лазарета работал некто Катценштейн, еврей из Германии. Оппель попросил его осмотреть меня, тот нашел затемнение в легких, и я попал в туберкулезное отделение. В. В. Оппель со смехом рассказывал, как Катценштейн требовал с него за меня «дар», и Оппель отдал носки. Я и смеялся, и возмущался, и хотел возместить трату. Владимир Владимирович наотрез отказался. Так я провел часть зимы на больничной койке в хороших условиях.

У Катпенштейна было довольно любопытное дело. Из Германии он уехал в тридцатых годах, когда там начались гонения на евреев, уехал в Иран, где жил спокойно до 1942 года. Началась подготовка к Тегеранской конференции, и наши органы провели «чистку», посадив многих, бежавших в свое время от Гитлера. Черчилль в мемуарах пишет, что немцы якобы готовили похищение чуть ли не Рузвельта, но советские органы вовремя приняли меры безопасности. Насколько я помню, Черчиллем все это подавалось со ссылкой на наши источники. Что там было на самом деле, я не знаю. Но делать из мухи слона умели. Во всяком случае, Катценштейн и его жена сели.

Глубокой осенью 1952 года заключение В. В. Оппеля окончилось — он освобождался, и я проводил его. Владимиру Владимировичу выдали одежду, в которой он был арестован, — полковничью шинель, фуражку, добротные хромовые сапоги. Смотрелся он теперь совсем иначе. Надзиратель, провожавший Оппеля к вахте, сказал с уважением: «Вот, батя, какой ты». У вахты мы крепко пожали руки, посмотрели в глаза и разошлись по разные стороны стены. Оппель очень боялся момента освобождения, ожидая подвоха со стороны начальства, но все обошлось — этапом его привезли в Караганду, где он и осел.

А вот еще одно освобождение. В лагере находился довольно известный архитектор Генрих Маврикиевич Людвиг, уже пожилой, седой крепыш с густыми бровями (на воле такие люди обычно курят трубки). Я был с ним хорошо знаком. Людвиг рассказывал, что участвовал в конкурсе проектов Дворца Советов, и его проект выставлялся и публиковался. В лагере Людвигу оперировали грыжу, вырезав при этом пупок. Оперированный потом шутил, что только у Адама, как не рожденного женщиной, не было пупка. Срок его сидения подошел к концу, и зимним вечером нас, несколько человек, проводили Людвига к вахте. На следующий день он вновь оказался в зоне — конвой вагонзака по какой-то причине не принял эту группу освобождаемых. Второе «освобождение» состоялось чуть ли не через неделю. Таковы порядки. А что при этом переживал освобождаемый — начальству дела нет. Людвиг, как и Оппель, осел в Караганде. В 1954 году их обоих там видела моя Еленка. В конце пятидесятых я встречал Людвига в Москве.

Но я отвлекся.

Летом нас перевели на второй лагпункт в барак, расположенный первым у ворот. Окна нашей изолированной секции выходили на внешнюю стену зоны, у нас был свой дворик с отдельным входом. Работать нас выводили на дальний карьер. До нас туда ходила большая колонна, и поэтому по старой памяти нам привозили каждый день цистерну воды. Вот было раздолье! Жара несусветная, из забоев пышет, как из печи. Если ломик не положить в тень, то потом за него и взяться нельзя. А мы устраивали душ! При такой жаре я наблюдал интересное поведение каких-то мух. Такая муха с налета била человеку в глаз, а через некоторое время глаз начинало свербить все сильнее и сильнее. Пострадавший обращался ко мне, как медику, и я, поначалу с большим удивлением, а потом запросто снимал с влажной поверхности глаза пяток маленьких беленьких червячков, уже успевших вылупиться из отложенных мухой яиц.

На карьере мы работали с прохладцей. Иногда целую неделю нас не выводили за зону, и бригада весь день дрыхла в полутемной секции, окна которой завешивались одеялами. Борис Ольпинский красочно представлял, как нас будит на обед надзиратель: он идет по проходу вдоль нар и, разомлев от жары, вяло покрикивает: «По-одымайсь!» В ответ с нар чей-то возмущенный, но тоже ленивый голос: «Вот пес!» — полное молчание и ни намека на движение.

В такие дни инициативные ребята «пулялись» через стенку в лагпункт «обжать» ларечника, посетить земляков или уладить свои делишки. Но вот нас снова начали выводить на тот же карьер, где камни мы почти не ломали, а перекладывали его из стоявших и давно принятых штабелей. Иногда заставляли бить щебенку, но и тут никакие нормы не выполнялись. Почему-то начальству было совершенно не до нас.

Конвой нам попался тоже ленивый, но своеобразный — все старослужащие, бывалые «волки», которым, видно, служба осточертела. Вели нас через поселок по пыльным улицам, страшно матерясь по поводу и без него. Каждый день мы проходили мимо барака, где размещалось женское общежитие. Тогда мат особенно усиливался. В окнах барака обычно сидели девы. Они оживлялись, и возникал обмен репликами. «Мальчики, подженимся!» — кричали девы неясно кому. Им соответственно отвечали и из колонны, и охрана. Однажды колонна из-за пылищи довольно сильно растянулась. Конвой стал подгонять, а потом, рассвирипев, остановил и приказал ложиться. Ряды сомкнулись вплотную, но никто не шелохнулся. «Ложись! говорю в последний раз!» — заорал начальник конвоя и взял карабин на изготовку, щелкнув затвором. Не подействовало. Выстрел в воздух — тоже без результата, и после очередной порции мата обычная команда: «Марш вперед, не растягиваться, не отставать, шаг в сторону считаю побегом...» — и т.д. Видно, уж очень хотелось этому начальнику положить нас на улице в поселке.

Однажды в режимную бригаду поместили молодого корейца, хорошо говорящего по-русски. Он был чем-то подозрителен как стукач, и его допросили с пристрастием (все делалось тайно). Кореец сознался, что стукач, но не главный, а главным, по его словам, был давнишний наш собригадник молодой здоровяк латыш (в бригаде было трое латышей, держались они вместе, по утрам выносили парашу, подрабатывая на еду, и прозывали их поэтому парашютистами). Указанный молодой латыш был существом кротким, несмотря на, широкие плечи и большой рост. Мне он чем-то напоминал Колю Бобринского.

Ночью мы были разбужены дикими криками: это выясняли у латыша, кого он продавал. Все лежали и молча слушали. Крики, наверное, были слышны и в соседнем бараке, но никто не подошел, не являлся и надзиратель. Потом все затихло. А на следующий день кореец исчез в «камере хранения». Да, он был единственный стукач и, отводя от себя расплату и выигрывая время, оговорил безвинного. Перед латышом извинились.

Был у нас в бригаде некто Мишка Нейман, коренастый, приземистый черноглазый парень. За что он сидел в лагере — не помню, а в режимке — за склонность к побегам. Он очень хорошо рисовал, вернее, копировал и эту свою способность использовал для фабрикации документов. Документов, сделанных им, я не видел, но фотографию, нарисованную им, видел. Было у него еще увлечение — сочинять стихи, но все они были эпигонские и малоинтересные.

В нашем безделье, когда нас почти не гоняли на работу, Мишка замыслил побег, взяв в напарники белоруса по фамилии Прищепа. Этот Прищепа был летчиком, воевал, имел звание капитана, ордена, и срок получил по следующему делу. Работая в совхозе, гнал самогонку с компанией приятелей. Пили, лишнее продавали. Директор неоднократно их застукивал, грозил. Под пьяную лавочку при таких угрозах его до смерти забили кольями. Покушение на власть — дело политическое — статья «58-8», террор, 25 лет. В нашей бригаде Прищепа был недавно и не скрывал намерения бежать.

План побега был дерзким и отчаянным. Как я уже говорил, окна нашей секции смотрели на внешнюю стену. От соседнего, третьего, лагпункта, нас отделяла стена, немного не доходившая до внешней стены. В этом месте на внешней стене была вышка, с которой часовой наблюдал и за вторым, и за третьим лагпунктами. Следующие вышки были у ворот третьего и за воротами второго лагпунктов. Днем на вышке напротив нас часового не было. Этот пост он занимал только на ночь. Приближалась осень, темнота спускалась на землю с каждым днем все раньше и раньше, а расписание постов все еще не меняли, и часовой залезал на вышку, уже когда было плохо видно. Это обстоятельство и решили использовать Нейман и Прищепа.

В нашем изолированном со всех сторон дворике была уборная, а рядом котлован для новой уборной — вместительная и довольно глубокая яма. В ней скрытно от глаз надзирателя, ежедневно опекавшего нас, беглецы сделали из досок от нар трапы, чтобы перелезть проволочные заграждения предзонника и влезть на стену. В бригаде знали о готовящемся побеге, но для начальства он был неожиданностью.

Наступил душный вечер, и, хотя двери были открыты, вся бригада сидела в секции. Ивана Волгачева прямо-таки трясло от волнения, которое сообщалось всей обстановкой. На стене загорелись фонари, но вышка была пуста. И вот две фигуры с трапами в руках двинулись на проволоку. Вся бригада смотрела в окна, а происходящее на дворе виделось, как в кино с замедленной съемкой: казалось, что действуют они страшно медлительно, не спеша. Прищепа уже лез на стену, а под Мишкой обломился трап, когда он перелезал проволоку у стены. Держась за деревянный бок вышки, Прищепа спрыгнул вниз и исчез с наших глаз. Мишка только еще двинулся к стене и полез на нее. В это время раздались первые выстрелы, сначала редкие, потом частые. Мишка забрался на стену и тоже исчез за ней. Выстрелы продолжались, и к ним присоединились крики: «Стой! Ложись! Ложись!» А вскоре все смолкло.

Мы ломали голову: убежали или нет? Почему так много выстрелов?

Очень скоро на вышке появился часовой и не один. А от ворот второго пункта между стеной и проволокой прошел офицер в шинели и с фонариком в руках. Осмотрел трапы, следы, посветил на стену, на проволоку и ушел. Через час пришли надзиратели делать поверку, немногословные, без ругани, суровые. Просчитали, заперли, ушли.

В секции рассуждали вслух: «Побег сорвался». — «Поймали, а может быть, и убили». Утром, когда принесли еду, выяснилось: летчик убит, Мишка в тюрьме второго лагпункта в одиночке.

Что же произошло? План побега был всем хорош, но не учитывал одного. Это был час, когда с шахт возвращались конвои, проводившие ночные смены под землю. Они-то и встретили беглецов. Правда, первыми открыли огонь с вышки и от грибков у ворот. Но эти били издали в темноте, и беглецы такую возможность учитывали. А вот встречных солдат не учли. Рассказывали, что Мишка Нейман, как только понял обстановку, при первых же криках лег на землю, а летчик бежал на автоматы, не останавливаясь, и был расстрелян в упор.

Этот побег взволновал весь лагерь. Геройски отчаянная смерть летчика, видно, выбила обычное пропагандисткое оружие из рук начальства: ни обысков, ни ругани, ни криков по отношению к нам не было. Ограничились тем, что перевели за стенку, в тюрьму третьего лагпункта, уже нам знакомую.

Так как я еще пользовался славой медика, то через день или два после нашего перевода в тюрьму (были часы, когда нас не запирали по камерам) бригадники попросили осмотреть «больного». Им оказался армянин Мишка, тот самый бригадир, который после ночного визита диких гусей на карьер стал кропить известкой штабели камня. «Больной» лежал и стонал, а пригласившие меня сказали: «Посмотри, что у него? Действительно, серьезно?» Мишка жаловался на боль в боках. Он был весь в ссадинах, подтеках, но переломов нигде не обнаруживалось. «Больной» явно утяжелял свое состояние. За моим осмотром равнодушно наблюдали несколько человек, которые и избили его. Избили здорово, а он, опасаясь повторения, стонал и молил о госпитализации. На этот предмет и нужна была моя консультация, тем более, что экзекуторов устраивало «невынесение сора из избы». Ольшинский не приминул сострить: «Вот, князь Трубецкой у армяшки жопу осматривал. Бывает же такое!»

Армянина Мишку избили за дело: перед побегом беглецы доставали, где могли, «вольную одежду», чтобы не быть заметными в лагерном. У Мишки была меховая безрукавка, и ее у него просили, но не отдать, а продать. Он не согласился. За это и избили. Били трое довольно любопытных бригадников — типичные уголовники, но сидевшие по «58» статье. Эту политическую статью они получили за то, что отправлялись и не один раз грабить городок в... Манчьжурии. Ходили через границу, где их пропускали дружки из погранотряда. Один из таких походов окончился плачевно. К нам попало трое из всей компании: рыжий здоровяк по кличке «Конь», второй очень плотный, небольшого роста блондин — «Пузырь», третий — сухопарый парень с бегающими глазами (прозвища не помню). В режимке они все время играли в самодельные карты и спали.

Постепенно наша жизнь приняла размеренный тюремный распорядок. Подъем, завтрак по камерам, получасовая прогулка во дворе, вечером в том же дворе проверка, а все остальное время в запертых камерах. Получавшим посылки их приносили в камеры. Там же мне зачитали ответ на прошение о пересмотре дела, отправленное еще летом. Это прошение составил хитроумный Авиром на имя Поскребышева, личного секретаря Сталина. Авиром утверждал, что это, может быть, единственный человек, который может что-либо сделать. Терять мне было нечего, и я согласился. В тексте Авиром подпустил и юридическую латынь: «нет преступления без закона», «бремя доказательства лежит на обвинении» и т.п. Весь стиль прошения мне, откровенно говоря, не нравился, но Авиром твердил, что такому человеку, о котором я только и знал, что он существует, именно так и надо писать. Это прошение я сунул в один из солидных деревянных ящиков, опечатанных сургучными печатями, висевших в лагпункте на самом видном месте. На ящиках были черные жирные надписи: «Председателю Верховного Совета СССР», «Генеральному Прокурору СССР», «Прокурору КазССР». Ящики эти, по-видимому, должны были символизировать законность. Ответ, который мне зачитали, был лаконичен. «Оснований для пересмотра дела нет. Приговор оставить в силе».

Из тюрьмы на работу нас не водили.

Здесь, пожалуй, самое время рассказать о других беглецах.

 

Глава 6. ПОБЕГИ (рассказы беглецов)

За пять лет моего пребывания в Степлаге побегов было много, но все они были неудачные. Только один беглец ушел, что называется, с концами. Поговаривали, что ему помогли с воли, принеся на работу форму войск МВД. Это был грузин, которого я не знал. Подробности этого побега рассказал мне много лет спустя Тенгиз Залдастанишвили. Бригада, в которой был Гиви — так звали беглеца — ходила на работы в дивизион, где велось строительство. Как водится, работяги там подрабатывали «налево» для «вольняшек» и военных дивизиона. Военный заказчик приходил прямо на место работы и открыто выносил то, что ему делали. Это и учел беглец. Он привел в порядок выброшенные кем-то военные брюки и телогрейку, постирав и зачинив их. Вся трудность была сделать фуражку войск МВД. Он сумел сделать такую фуражку. Смастерив табуретку и половую щетку и улучив момент, когда у ворот сменился вахтер, он спокойно пронес мимо него свои изделия. Расчет был верен — вахтер ничего не заподозрил, подумав, вероятно, что этот военный зашел в зону до его смены. Беглец отправился на железнодорожную станцию, купив поллитра водки. На станции разговорился (уже, конечно, без синей фуражки) с машинистом паровоза, вместе распили водку. Пожаловался, что он вербованный, что ни черта здесь не заработал, что хочет уехать, а денег нет. Машинист посочувствовал и предложил довезти до -Караганды, а беглец обещал помогать в пути. В Караганде машинист передал его своему приятелю, другому машинисту, и тот довез до Петропавловска. А там Гиви ехал спокойно как обычный пассажир и благополучно вернулся в Тбилиси. Однако прожил на свободе недолго, попав случайно в какую-то проверку документов, связанную с уголовным делом, к которому не имел никакого отношения. Его задержали, все выяснили и отправили уже не в лагерь, а в закрытую тюрьму. Интересно, что после реабилитации и возвращения, он по какой-то причине принял обет молчания и перестал бриться. Живет под Тбилиси, иногда появляется в городе с тетрадкой и карандашом на веревочке на груди и так и общается.

Но это, повторяю, был единственный случай. Всех остальных беглецов возвращали.

Один молодой парень, мордвин, сын культурных родителей (отец — чуть ли не прокурор республики, а сын сел за антисоветчину), скромный и тихий, бежал днем с шахты, разыграв, если так можно выразиться, психологический этюд с конвойным солдатом. В то время на этой шахте проходили практику несколько учеников ПТУ. Этот парень вывернул телогрейку наизнанку, номером внутрь, так же поступил с ватными брюками (после этого побега в телогрейках и ватных штанах, как и во всей другой одежде, стали пробивать насквозь дыры величиной чуть не с ладонь, которые зашивались тряпкой с номером). На лоб под шапку поддел кусок белой расчесанной овчины, имитируя пышный чуб — всех заключенных стригли наголо — и с плоскогубцами в руках выпрыгнул из поднимающейся клети на ходу прямо на часового, стоявшего у нулевой, чуть не сбив его с ног, а клеть ушла вверх на эстакаду. Выпрыгнул с криком: «Предохранитель выбило!» — и бросился к трансформаторной будке. Так как заключенные на этой шахте работали только под землей, то двор не охранялся, и парень без помех ушел на железную дорогу и зарылся в руду в открытом пульмане. Там его и нашли с собаками на каком-то перегоне за Кенгиром. Парня страшно избили. Я это хорошо помню потому, что его привели на осмотр в амбулаторию третьего лагпункта, где я тогда работал. У него на лице была застывшая страдальческая полуулыбка — он не мог ни открывать, ни закрывать рта; ему прикладом выбили зубы.

А вот другой случай — побег из режимной бригады с шахты. Совершен он был в июле, в самое неподходящее время, в жару и сушь. Шахта № 39, с которой бежали, была самой мелкой и, к тому же, изолированной от остальных, то есть не связанной подземными штреками с другими. Одна из выработок этой шахты близко подходила к поверхности, и грунт над ней даже просел. Это место было обнесено наверху проволокой как опасное. Каждую смену пять человек, собравшиеся бежать, проламывали себе выход именно в этом месте и, выйдя на поверхность, ушли в степь. Группа была интернациональной: два кавказца-грузина (они быстро откололись и пошли отдельно), украинец Поденко, русский (фамилию забыл) и татарин Аблязов, крупный, мясистый и властный субъект с низким лбом, претендовавший на особое положение среди соплеменников. Эти трое долго шли степью. Скоро кончился небольшой запас воды, взятой с собой. Кругом выжженая степь, жара. И тут случилось невероятное: Аблязов зарезал украинца и пил его кровь. Третий крови не пил. Потом он рассказывал, что Поденко молил Аблязова не убивать его, что вода должна быть близко (они, действительно, были в километрах десяти от какой-то речушки). Они так и остались около зарезанного, где их обнаружили и привезли в лагерь. А через несколько дней поймали и двух других беглецов. Эта страшная история всколыхнула весь лагерь. Аблязов сидел в «камере хранения», а режимники, да и не только они, строили планы, как ему отплатить. Однако, сказать, что абсолютно все были возмущены этим бессмысленным убийством и страшным фактом, когда один человек пил кровь другого, было бы неверно. Наш же собригадник, узбек, передавал передачи Аблязову, правда, передавал тайно. Это выяснилось позже, когда все немного успокоились, и поэтому осталось для узбека без каких-либо телесных внушений. Только иногда в разговоре с этим узбеком проскальзывало: «Все вы, черножопые, кровь готовы пить у нашего брата».

Упоминавшиеся мной Кравченко и Криков после суда за убийство Шелкаускаса отправлялись в закрытую тюрьму, по слухам в Иркутскую. Туда же, по тем же слухам, был отправлен Аблязов. Кравченко и Криков передавали, что если он будет там, то Аблязову не жить. Добавлю, что случай этот использовался лагерным начальством в поселке — вот, дескать, какие звери находятся здесь за проволокой.

Еще одна попытка бежать тоже из нашей бригады с знакомого карьера у 43 шахты. Были у нас два приятеля, два пожилых человека — Цибаев и Филин. Сидели они в режимке давно. Когда я там появился, они были уже старожилами. Жили дружно, вместе ели, вместе спали. Кстати сказать, «вместе есть» означало неизмеримо большее, чем внешний смысл этих слов — есть из одной миски, сливая в нее баланду или сваливая кашу, было символом очень большой дружбы и даже братства. В режимку Цибаев и Филин попали за попытку к бегству, но в разное время, а в бригаде близко сошлись. На воле Цибаев работал кузнецом, а за что попал в лагерь — не знаю. Уже когда я был в режимке, к их компании присоединился западный белорус Старикевич, а немного позже Филин откололся, да так, что и спать перешел в другое место, да и работать стал в другом забое. А потом и Старикевич отделился от Цибаева, но отделился внешне. В намеченный день Старикевич засыпал Цибаева щебенкой в подготовленном забое, где беглец устроил себе нечто вроде пещеры с запасом воды и сухарей. Дело было в марте, когда еще лежал снег. В тот день случилось так, что в обеденный перерыв подрались двое бригадников, подрались до крови. С вышек это видели. А когда стали снимать с работы и пересчитывать, то одного не досчитались. Выяснилось, что нет Цибаева. Бригаду задержали на карьере. Стали подозревать, что его убили. Прибыло начальство, дополнительный конвой. Из дела выяснилось, что Цибаев еще раньше пытался бежать. Обошли зону кругом — снег везде цел. Значит Цибаев, живой или мертвый, на карьере.

Нас увели, а пустой карьер стали круглосуточно охранять снаружи. Внутрь нагнали солдат искать Цибаева, переворачивать все штабели. Из бригады, сидевшей теперь под замком, забрали Филина и Старикевича. Филин скоро вернулся весь избитый: «Ничего не знаю, я давно с ним разошелся», — только и твердил он начальству. А вот из Старикевича выбили все, что нужно.

Месяца через полтора Цибаев вновь попал к нам в режимку и рассказал следующее. План его был таков: вылежать чуть ли не месяц в своем тайнике, хлебом, сахаром и водой он запасся достаточно. По его расчетам так долго охрану держать не будут. Тогда он сможет спокойно уйти. Он полеживал, и все, что делалось на поверхности, довольно хорошо слышал, а время отсчитывал по взрывам под землей в шахте, когда между сменами отпаливали руду. Лежал спокойно, с каждым днем все больше уверяясь; что его не найдут. Но однажды, когда он уже устраивался спать, послышались близкие голоса и даже как будто знакомый голос Старикевича: «Вот здесь копайте», — потом звуки работающих лопат, и его извлекли. Было уже темно. Светили карманные фонари. Кругом много офицеров. Поэтому не били. Цибаеву прибавили срок до 25-ти, и все. Старикевич же исчез с нашего горизонта. А когда нас вновь вывезли на карьер 43 шахты, мы увидели, как там все было перевернуто: досталось же солдатикам работы. Бригадники особенно жалели обогревалку — довольно просторное помещение, построенное из камня в глубоком забое, имевшее печку и дощатые нары для спанья.

Об одной попытке побега Бориса Горелова я уже рассказывал. А вот другая. После первой он долго сидел в БУРе, затем вышел в общую бригаду и ходил на карьер, с которого пыталась бежать группа, проданная Шелкаускасом. Подобралась группа из трех человек: молодой парень по фамилии Вельгус, репатриант из Китая, работавший до посадки в одном из Ленинградских институтов. По внешнему виду был он с примесью какой-то дальневосточной крови (надо сказать, что в лагере было довольно много репатриантов из Китая). За что он попал в лагерь — не знаю. Другой член группы — кубанский казак Горнага, ражий парень с длинным лицом и лошадиными зубами. Служил в казачьих войсках у немцев, куда попал из плена. С казачьими войсками был одно время во Франции в Дижоне. Службой там был доволен, рассказывал о публичных домах: «За сто франков и курицу с вином дадут, и бабу выберешь». А вот еще его рассказ: с приятелем после госпиталя коротали время перед отправкой на фронт в буфете Белорусского вокзала в Москве. Познакомились с официанткой, и та повела их домой, обещая и выпивку, и закуску, и «девочку» для приятеля. Пришли, и все было, как обещано. Разошлись по разным комнатам, легли и потушили свет. Тут раздался шорох, официантка исчезла, а Горнагу осветили ярким фонариком и потребовали отдать деньги, верхнюю одежду, оружие. Делать было нечего, выпросил себе лишь шинель — на дворе зима. Вышел в носках, не зная, что с приятелем. У парадной двери сгреб кучу снега для ориентира и кинулся искать милицию. Нашел, привел. На стук долго не открывали. Открыли. Испуганная официантка стала умолять Горнагу. Тот первым делом налил стакан милиционеру и выпровадил его — все в порядке — и остался завершать недоконченное. Как выяснилось, эти волнения приятеля не коснулись.

Что в этом рассказе от выдумки, а что от были — судить трудно, но голодное время в большом городе вынуждало людей на многое. Мне вспоминается рассказ об одной женщине в Сталинграде, которая по окончании боев собрала целый склад немецких сапог. Для этого она отрубала ноги у убитых, приносила домой, разогревала и вытаскивала обрубки.

Горнага был еще и шофером. Был избран следующий план побега. На карьер все время приезжали грузовики за камнем. Эта тройка решила связать шофера, сунув в рот кляп, и драпать на машине, протаранив жиденькие проволочные ворота зоны. А там в степь, сколько хватит бензина. План, откровенно говоря, рискованный. О нем мало кто знал. Но знал приятель Горнаги — Гришка Рябчун, тоже кубанский казак. Это был чернявый, стройный и ловкий парень, нельзя сказать, что первой молодости. Служил у немцев в казачьих войсках каким-то чином на Кубани. А потом получил 25 лет. В нашем лагере он написал следующее заявление начальству: «Так и так, при отступлении с Кубани были зарыты большие ценности. Готов показать место». Его, конечно, вызвали и попросили описать место. «Описать не могу, могу показать». Ладно, повезли на Кубань. «Дайте сначала свидание с матерью, потом скажу». Дали. Потом повезли на место. Ходил, ходил, водил за собой — не мог найти: «Надо хорошенько вспомнить, времени много прошло». Сидит, вспоминает. «Дайте еще свидание». Дали. А после свидания сказал: «Ничего я не знаю. Все это выдумал, чтобы с матерью повидаться. Везите обратно». Избили. Привезли. Вот такой Гришка Рябчун. В день побега наша бригада оставалась в зоне и не была запертой. Так вот, этот Рябчун, наш собригадник, все время влезал на крышу барака и посматривал в сторону карьера. А вскоре всех троих привели в лагерь отдельно от бригады и посадили в БУР.

На карьере произошло следующее. Как и было уговорено, шофера отвлекли от машины под предлогом показать какое-то барахло для продажи. За штабелем приставили нож к горлу и стали связывать, а Горнага стал заводить машину, но, видно, так нервничал, что завести не смог. Это решило дело. Время уходило. Ребята бросили шофера и стали прятать вытащенные из заначек продукты, воду. Шофер убежал на вахту. Этим все и кончилось. Беглецов избили, привели в зону. А начальство сделало вывод: на всех объектах построили мощные шлагбаумы у ворот. Тройка, отсидев положенное в БУРе, попала к нам в режимку.

В БУРе Борис участвовал еще в одной попытке бежать. БУР выводили на работу на шахту, где они вели подкоп за зону, благо слой земли здесь был достаточно мощный. Подкоп шел мимо вахты, где между сменами солдаты коротали время. Надо же было, чтобы один солдат начал колоть дрова над подкопом. Начал колоть, а пенек провалился под землю. К счастью, никого в подкопе не было. Заключенных сейчас же сняли с объекта, но без всяких последствий.

В режимке был еще один беглец, тоже кубанский, но не казак, а грек — Федя Татаров, черный, плотный, прямой, как доска, круглолицый с большими черными круглыми глазами. Человек бывалый, немного заикающийся после контузии на фронте, тоже служивший в казачьих войсках у немцев. Их бежало пять человек с шахты (в том числе, и Рябчун). Удалось уйти довольно далеко по степи, но всех поймали (кажется, не без помощи самолетика). Подробности этого побега знаю плохо и прибавить к сказанному мне нечего, а вот о Феде стоит рассказать.

При отступлении из Белорусии в 1944 году, часть, где служил Федя, проходила через Новогрудок. Там он был посажен в тюрьму за какое-то непочтение к начальству. Из тюрьмы Федю освободили немцы, срочно сортируя заключенных — кого взять с собой, кого выпустить, кого расстрелять перед сдачей города нашим войскам. Рассказывал о жутких бомбежках немецких городов союзниками. Каким-то образом попал в Италию, где чуть не женился на дочери какого-то богача. Не помню, уж как вернулся на родину и попал в фильтрационный лагерь в Среднюю Азию под Ходжентом на крупное строительство. Оттуда бежал и пришел на Кубань. Бежал интересно. На строительстве он принимал у ворот машины с материалами. Человек общительный, Федя быстро сошелся с солдатами охраны, приучил к себе. Отправляя машины со стройки, он цеплялся за борт и отъезжал на десять, двадцать метров. Такие поездки делал все дальше и дальше, в шутку помахивая охране рукой, как бы прощаясь. А в один прекрасный день так и уехал. Охрана опомнилась, да поздно. Скрываясь и таясь, он долго пробирался на Кубань, где пешком, где поездом. Уже за Волгой в каком-то рабочем поселке попросился ночевать в одну семью. Пустили. Он лег, но еще не спал, когда пришел старший сын, который стал спрашивать, как это пустили человека, не проверив документы. Хотел будить (Федя прикинулся спящим), но мать не дала. Старший отложил проверку до утра. Ночью Федя встал, надел костюм старшего и ушел. На Кубань вернулся благополучно, но его уже искали и в конце концов схватили. Теперь уже без фильтрации Федя получил свои 25.

Однажды Федя исчез месяца на два из лагеря. Рассказывал, что его возили на родину опознавать однополчанина. Опознавал он через полузавешенное окошко местного МГБ одного из трех стоявших на тротуаре и мирно беседовавших людей. Федя, конечно, сразу узнал однополчанина, но не признался. Тем не менее тот через некоторое время появился в нашем лагере. Говорил, что его нередко приглашали в местное МГБ, докапываясь до истины. Однажды попросили подождать на улице, где «случайно» подошли двое малознакомых сотрудников и завели какой-то незначительный разговор. Он и не подозревал, что его в это время опознают.

А вот побег, о котором подробно рассказывал его участник Женька Бузюк, бандеровец. Этот побег был не из нашего лагеря, а из соседнего, в Джездах, где находился марганцевый рудник. После побега Женьку содержали в нашей режимке. Бежало их четверо: бригадир, его помощник Женька и двое работяг — все украинцы. Дело было весной — самое лучшее для побегов время. У шахты был старый выход, основательно заваленный камнями и заделанный бревнами. Поэтому выход не охранялся. Сюда-то бригадир и посылал двух работяг раскалывать снизу выход, подпиливать бревна. К моменту, когда все было готово, в шахте пошли обвалы — так уж совпало. Перед начальством встал вопрос: спускать работяг под землю или не спускать? Все же спустили. А шахта местами обваливается. Скомандовали съем, и четырех человек не досчитались. Лагерное начальство и начальство конвойное начали спорить: бежали, нет — задавило обвалом. Каждый стоял на том, что ему выгодно. А беглецы тем временем благополучно выбрались из шахты, засыпали табаком следы и двинулись на запад. Но, засыпая следы, сделали оплошность: опорожнив табакерку, бригадир отбросил ее в сторону, а через несколько дней табакерку нашли, и конвой ее признал — бригадир был щедрый и иногда угощал из нее солдат. Значит, побег!

И хотя беглецы этого не знали, но шли, таясь, и в основном по ночам. Однажды даже напоролись на медведя. Причем обе стороны страшно испугались; дело было в кустарнике, а ветер дул им навстречу. Отойдя километров двести, стали идти спокойнее.

Однажды с холма увидели казахские юрты. Мнения разделились: бригадир стал утверждать, что бояться нечего, лагерь далеко, казахи ничего не знают, можно спокойно идти и как следует поесть — питались сухарями, салом, сахаром и водой. Женька не соглашался, говоря, что казахи оповещены о побеге, и их схватят. Разделились. Пошли трое, а Женька лег на траву и стал наблюдать. Видел, как трое подошли к юртам, вошли в одну из них. А через некоторое время оттуда вышел казах, направился в соседнюю юрту и вернулся уже с ружьем в руках. А еще через некоторое время всех троих с руками назад, связанными, вывели, посадили на повозку и повезли через степь. Женька отполз назад и далеко обошел это предательское кочевье. Теперь остался один. Срезал в кустах толстую палку и двинулся дальше. Местность холмистая.

Вдруг из-за холма навстречу всадник-казах. Подъехал, повернул, поехал рядом и стал спрашивать почему один, а где еще? Женька понял, что этот не знает о поимке, но что кругом все хорошо оповещены о побеге. В ответ начал темнить, а казах уговаривать: «Пойдем со мной, начальник ждет, хорошо кормить будет». Женька молчит. Тогда казах начал рысцой выезжать на соседние холмики и звать на помощь или же ехать рядом, чтобы не потерять беглеца.

И тут Женька решил действовать. Он подскочил к всаднику и что есть силы ударил палкой по голове. Казах вскрикнул и свалился с лошади. Женька вскочил на нее и помчался прочь. Гнал, не останавливаясь, пока лошадь не свалилась, и дальше уже пошел пешком.

Дня через три он проходил мимо заросшего камышом озерка, на берегу которого стояла одинокая юрта без признаков жизни. Осторожный беглец выбрал путь так, чтобы от юрты его отделяло озерко, и продолжал спокойно двигаться дальше. Но вот им овладело чувство беспокойства, и Женька оглянулся. Сзади метрах в пятидесяти за ним ехал на лошади старичок. Он приблизился и на ломаном языке стал очень гостеприимно приглашать к себе. Женька подумал: «Юрта одна, кругом никого, старичок слабенький — рискну», — и повернул к юрте. В ней была только молодая хозяйка, не то жена, не то дочь. Женьку угостили на славу, и старичок стал деликатно расспрашивать, вернее, даже не расспрашивать, а говорить какими-то намеками, почему-то расхваливать Турцию. Из всего этого Женька почувствовал, что его принимают то ли за турецкого шпиона, то ли за кого-то в этом роде. Увидев у Женьки на боку резиновую грелку, старичок спросил, что это. «Вода». — «Налей молока, лучше». Во всем чувствовалась симпатия. На прощанье старичок сказал, чтобы обязательно зашел к его сестре, рассказал, как ее найти, и прибавил, что она даст адрес еще дальше, и что ему будет хорошо и спокойно. На дорогу снабдил сухим сыром, еще какой-то едой. К сестре Женька заходить не стал — боялся.

В одну из следующих ночей спал в стоге камыша и утром проснулся от страшного шума и гама. Шевельнулся и сотни крыл стали бить по сухой траве — видно, большая стая птиц поднялась в воздух. Так он шел еще несколько дней, уже не таясь, но шел по целине, избегая дорог.

Однажды присел в степи перекусить. И вдруг из-за ближайшего холма показался грузовик, в кузове которого сидело несколько человек — оказывается, вблизи пролегала проселочная дорога. Грузовик подъехал и остановился, а сидевший рядом с шофером человек стал приглашать Женьку подвезти. Тот отказывался. Тогда вмешался находившийся в кузове мужчина, в полувоенной одежде, и Женьке пришлось сесть. Поехали. «Полувоенный» стал спрашивать, кто, откуда, куда. Женька в ответ — темнить. «Придется задержать до выяснения», — сказал «полувоенный» и стал требовать от сидевшего с шофером, чтобы машина поехала туда-то. Тот отказывался, говоря, что своих дел по горло. Наконец согласились сначала заехать в совхоз, а потом в район. «Полувоенный» все расспрашивал, и из расспросов Женька понял, что его принимают за чеченца, которых сюда вывезли еще в войну. Приехали в совхоз — хутор из нескольких домов. «Полувоенный» ушел в дом, сказав Женьке, чтобы сидел в кузове. Человек, ехавший в кабине с шофером, сочувственно проговорил: «Эх, парень, подвел же я тебя. Я сейчас пойду в дом и буду ему зубы заговаривать, а ты беги».

Как только закрылась дверь и прошло несколько мгновений, Женька спрыгнул с машины и помчался к видневшейся невдалеке рощице. Он был уже близко от нее, когда от хутора послышались крики, а затем и выстрелы. Оглядываясь, Женька видел, что «полувоенный» бежал за ним, стреляя из пистолета, но был далеко, а роща близко. Женька уже ликовал, но рано. Из леска прямо на него выехал человек с ружьем за спиной. Ружье он сразу перехватил на руку и остановил Женьку. И вот опять в машине.

Женьку привезли в район, сдали в милицию и посадили в тюрьму. Началось следствие. По рассказам Женьки, следователь был фигурой своеобразной. Лейтенант-казах, довольно плохо говоривший по-русски, спрашивал: «Лампочку видишь?» — «Вижу». — «А у немцев лучше?» — и впивался глазами. Наконец на сцене появился конвойный лейтенант, тот самый, который водил Женькину бригаду на шахту: «Признаете? Ваш?» — «Нет, вроде, не наш. Не похож». Но вот позвали солдат-конвоиров. Те тут же признали: «Бузюк! Он!» Так кончился этот побег.

Назад ехали вместе. Солдаты были довольны, но не тем, что поймали беглеца, а, главное, тем, что пожили другой жизнью, поездили. К Женьке относились беззлобно и даже подсознательно с какой-то благодарностью. Он это чувствовал. Привезли к подполковнику Чечеву. Тот отдернул занавеску на стене кабинета, где висела большая карта, и велел показать, какими путями шел, где поймали. Промерил циркулем и изрек: «Тысячу с лишним километров прошел, а все же поймали. Нельзя у нас убежать». Спорить Женька не стал.

В лагерь привезли к разводу, чтобы все видели. На разводе начальник лаготделения сказал; «Эх, Бузюк, Бузюк, ботинки-то ведь сносил как казенные». Больше у него слов не нашлось. Вот и вся эпопея, которую нам, не торопясь, очень красочно рассказывал Женька в камере тюрьмы третьего лагпункта. Сокамерники, затаив дыхание, слушали, мечтали. А. И. Солженицын в «Архипелаге» пишет об этом побеге и Женьке, но говорит, что беглец после следствия был завербован и рассказывал свой побег с провокационной целью. У меня такого впечатления не сложилось. Были еще побеги, но подробности я знаю плохо и описывать не стану. Но о Саталкине рассказать стоит. Этот бегал не из лагеря. Был он уже не молодым человеком, далеко за сорок, приземистый брюнет. В лагере пребывал в евангелистах. Как им стал — не знаю. Надо сказать, что евангелисты в лагере были тесно спаяны, помогали друг другу. В свободное время их можно было видеть сидевшими большой группой и распевавшими свои песни. О побеге он рассказывал так. От фронта скрывался у родственников в деревне под Оренбургом. Но кто-то донес, и его пришли забирать. Дело было вечером. Когда милиция вошла в дом, ему удалось незаметно выскользнуть на улицу. У дома был поставлен часовой. Он ходил взад и вперед и, конечно, видел Саталкина, но равнодушно повернулся к нему спиной, продолжал ходить. Саталкин ушел через сугробы в татарский аул, где его спрятали. Там он долго скрывался, но однажды, выйдя в город, был схвачен. Посадили во внутреннюю тюрьму при Оренбургском МГБ. На допросы водил хромой инвалид. Камеры располагались в подвале, куда из следственного коридора вела крутая лестница. Инвалид спускался по лестнице первым. Саталкин был в валенках, и шаги его не были слышны. Он отстал, круто повернулся, выскочил в коридор и побежал по нему прямо на часового у столика. Коридор за часовым еще немного продолжался, а далее была небольшая лестница и дверь на улицу. По коридору за часовым шла женщина с бумагами. Саталкин закричал: «Наташа, бумаги уже подписаны!» (в голову пришло первое попавшееся имя — имя жены) и промчался мимо часового. Этот, по-видимому, принял Саталкина за своего — Саталкин был в шинели. Погоня образовалась довольно скоро. Саталкин начал уходить дворами, и тут мальчишки обостренным чутьем поняли, что к чему, и тоже погнались за ним с криками: «Шпион! Шпион!» Уйти от них стоило большого труда, и Саталкин скрывался у дальнего родственника. А тот через несколько дней его выдал. Его торжественно привели в большую комнату — Красный уголок МГБ и поставили на середину для обозрения всем чинам этого заведения, как единственного человека, сумевшего отсюда бежать. Затем эти чины тут же избили Саталкина под портретами вождей и отправили в подвал.

 

Глава 7. НАШ БЫТ

На работу из тюрьмы нас уже не водили. Прогулку давали, но не всегда. Зато каждый вечер выгоняли во двор для проверки. Это было железное правило для всех бараков. Кормили по камерам, и раздатчики, помимо положенной еды, приносили кульки от друзей. У кого была крупа, те приспосабливались варить кашу прямо в камере. Делали это так доставали через тех же раздатчиков куски проволоки и пустую консервную банку, выламывали из нее куски жести пальца в три шириной. Между ними вставляли деревяшку-изолятор, все это обматывали нитками, и к каждой жестяной пластинке прикрепляли провод. Провода подключали в гнездо вывинчиваемой на этот случай лампочки, единственной на всю камеру (лампочка помещалась в воронкообразном углублении над дверью и закрывалась решеткой). Деревяшку с жестянками совали в котелок с водой, и варка таким «электролитическим» способом начиналась. Иногда в тюрьме перегорали пробки, что бывало, когда кашу варили сразу в нескольких камерах. Надзиратели ругались и пытались отбирать орудия варки. Так как провода этих «орудий» были короткие, то варили поближе к источнику тока — на верхних нарах у двери.

При этом не обходилось и без шуток. Кашевар, сидя на верхних нарах с таким котелком, брал его в руки и просил выбранную жертву подержать котелок (жертва выбиралась так, чтобы она была босой). Жертву било током, ибо пол в камерах был цементный, а хозяина котелка не било — он сидел на нарах. Жертва недоумевала, а все веселились.

На этом же полу устраивали стирки — пол как стиральная доска. Спичек не было, и прикуривали от тлеющей ваты. Ее надергивали из полы бушлата, сворачивали в тугой жгут в палец толщиной и начинали яростно катать куском доски от нар. Вата от трения разогревалась и тлела.

Иногда камеры не закрывались, и все ходили друг к другу в гости. Но это делалось все реже и реже, и тогда общение осуществлялось через кормушки, дверцы которых были давно выбиты. В прямоугольную дыру просовывалась голова, причем для того, чтобы просунуться, голову надо было сначала положить на бок, а потом уже, выйдя головой в коридор, придать ей нормальное положение — кормушка по ширине была больше, чем по высоте. В такие минуты тюремный коридор являл собой любопытнейшую картину: в перспективе зарешеченная сквозная дверь, по стенам окованные железные двери с большими висячими замками на засовах, а из середины каждой двери торчит стриженая голова. Головы крутятся в разные стороны, оживленно переговариваются. Нет-нет, одна голова исчезнет в двери, предварительно повалившись набок, а вместо нее так же боком вылезет другая голова и закрутится, завертится, заговорит. А в камере у двери стоят еще двое или трое, ожидающие очереди поговорить и понукающие в спину или пониже слишком увлекшегося говоруна.

Жизнь текла размеренно, коротали время рассказами, мелкими заботами и делами, развлечениями, которые могло предоставить однообразие нашего существования: самодельные карты или шутки вроде такой — еще лежа на нарах, один хватал другого за причинное место, сжимал и требовал: «Пой Интернационал!» Тот благим матом орал: «Вставай, проклятьем ...» Общее веселие.

А вот некоторые типы сокамерников. Сравнительно молодой украинец из Харькова Скоропад, бывший немецкий полицай, за что и получил свои двадцать пять. Был он удивительным рассказчиком, а по манере держать себя и по существу был полублатным. Любил петь украинские песни, а иногда очень верно и хорошо исполнял какое-либо место из классических арий. Слушая его, никак не сказал бы, что этот человек не умеет ни писать, ни читать. Письма из дома ему читали вслух и под диктовку писали ответ.

Другой не менее талантливый рассказчик, рассказчик-артист, который буквально перевоплощался в персонажи своего повествования, будь то главное или же совсем второстепенное лицо («А Аннушка высунулась в окно: «Чево его вы наделали?» — и рассказчик подносил ко рту полусогнутый кулачок и так менял лицо, что явственно виделась старушка-крестьянка). Звали его Иван, фамилию забыл. Работал он трактористом в Саратовской области. Осенью вдвоем с приятелем охраняли хлеб на току. Была у них берданка. Ночью оба заснули, сидя у зерна. Заряженная берданка стояла у Ивана меж колен. Директор совхоза приехал на велосипеде их проверять. Стал будить, а Иван и нажми на спусковой крючок. Того наповал. Что делать? Труп с велосипедом бросили в воду — знать ничего не знаем. Повелось следствие. Убитого нашли, стали доискиваться. По подозрению взяли и этих двух и дознались. Признался второй. Иван говорил, что тот был слаб, был в плену, и на него легче было нажать. Обоим дали по 25 лет — политический террор.

Колоритной была фигура заключенного по прозванию Никола Угодник. Он все крестил: берет ложку — крестит, миску с баландой — крестит, слезает с нар и надевает чуни — крестит, подходит к параше — крестит. В режимку попал за то, что в праздники на работу не выходил. Его силой выволакивали в зону и приказывали работягам нести на шахту. Там бросали в клеть и опускали. Когда клеть поднималась за следующей партией, он по-прежнему лежал в ней и распевал что-то священное. Всегда ходил увешенный крестами, которые делал из мисок — настоящий юродивый. Сталина называл сатаной и «гирисилимусом», заговаривался, пророчествовал. А раньше, как говорили, был блатным. 06 этом свидетельствовали многочисленные татуировки на теле, не всегда цензурные. Николай Вербицкий, один из нашей дружной четверки, оказавшийся одно время в БУРе с Николай-Угодником, наблюдал такую сценку. В камеру попал прибалт-одиночка, то есть человек, не принадлежавший в этой обстановке ни к какой влиятельной группировке, поэтому безответный и беззащитный. К тому же прибыл с барахлом. Полублатные начали его курочить (как курочили бы меня, тогда на карьере, на другой день после отъезда жены, не будь у меня за спиной своей группы). Никола сидел на нарах и участия в этом не принимал, а по обыкновению молился вполуслух, но молился внешне, а душой был, видаю, по старой памяти с курочащими. Ему бросили что-то из вещей, и он, не меняя позы, быстрым движением сунул это под себя.

А вот еще одна запомнившаяся фигура — Валерий Плавтов — крупный блондин. Был офицером-артиллеристом, попал в плен — там перспектива голодной смерти. Пошел служить к немцам. Был во Власовской армии. Человек не глупый, но очень тщеславный. Это тщеславие гнало его в лагере на высокие посты не ниже бригадира. За какую-то оплошность попал в режимку. Около него всегда был кто-нибудь в почитателях, в услужении. Много рассказывал о службе во Власовской армии. Говорил, что принимал участие в ликвидации известного нашего артиста, сына артистки Блюменталь-Тамариной, перешедшего с частью труппы к немцам, но оказавшегося потом, как говорил Валерий, советским агентом. Еще его рассказ из времен службы на «Атлантическом валу» во Франции: группа немецких и власовских офицеров выпивали в блиндаже. Один из власовцев вынул пистолет и начал палить в портрет Гитлера. Его уняли, портрет разорвали и бросили в угол. А вот наш же русский денщик подобрал портрет и отнес куда надо. Дело еле-еле удалось замять. После войны Плавтов оставался в Германии, в американской зоне, но был, как он рассказывал, выкраден нашими и привезен на родину, где и получил те же 25.

Изредка нас водили в баню. Там я ловчил и вырывался на несколько минут в зону, в санчасть, или давал о себе знать. Тогда приходил Николай Чайковский, которому в свое время я помог устроиться в амбулаторию. Николай приносил мне медицинские журналы, которые подолгу оставались в амбулатории от вольных врачей. Эти журналы я изучал и даже конспектировал в камере. Журналы были со штампом санчасти лагеря, и я не боялся, что их «отметут» при обыске — надзиратели медицину уважали.

Но вот нас почему-то перестали водить в баню. Так длилось примерно месяц или побольше. И, о чудо! — завелись вши! До сих пор их никогда не было. Действительно, правы те, кто утверждают, что вши от грязи. Какая гнида может пережить систематические прожарки, а контакта с другими людьми у нас не было уже несколько месяцев? Этот вопрос как-то не обсуждался, а я, имеющий отношение к медицине, собрал как вещественное доказательство пяток насекомых, в основном, с нашего китайца Ван Пинчина, и стал требовать от надзирателя отвести меня в санчасть. Меня отвели в амбулаторию, где стеклянная трубочка, куда я напихал насекомых, большого впечатления не произвела. Начальником амбулатории тогда был пожилой, благообразного вида седой капитан, любитель выпить. Иногда он, будучи навеселе, подходил к проволоке нашего карьера, что напротив лагеря, и начинал вяло нас материть. Ему отвечали тем же.

Увидев вшей, он изрек: «Бани нет, вот и завелись. Всех в прожарку». Нас повели в баню и зверски прожарили все, что можно было вынести из камер.

Была глубокая осень 1952 года. Шел XIX съезд КПСС. Мне в руки попала газета с речью Сталина, на этот раз краткой. Надо сказать, что газеты попадали к нам очень редко. Из них мы узнали о деле врачей (это было позже) и видели развернувшуюся антиеврейскую кампанию. Кто-то из западных украинцев высказал такую вещую мысль: «Ну, раз Ус принялся за жидов — конец ему». Авторы репортажа о съезде, о речи Сталина силились, по-видимому, показать величие вождя, но получилось так, что было видно, как тяжело поднимался на трибуну дряхлый старик. Это описание наводило на мысли... А сама речь, не в пример прежним, была не совсем обычной — откровенный призыв компартиям других стран еще активней вмешиваться в политику («перехватить знамя», что-то в этом роде). Так я понимал тогда эту речь.

Жизнь наша в тюрьме становилась тягостной: прогулок не было, была строгая изоляция по камерам — режим полукарцерный. Вечерами, когда выгоняли во двор на поверку, люди бежали в уборную по-большому. Стали поговаривать о протесте. Для этого существовала только одна действенная форма — голодовка, голодовка коллективная. На одиночные голодовки начальство обращало мало внимания: «Голодай, хрен с тобой, тебе же хуже будет». И только дав наголодаться вволю, если ты сам к этому времени не снимал голодовки, шло на компромиссные уступки.

В тюрьме нас было около трехсот человек. На одной из вечерних поверок условились: завтра еды не принимать, требовать высокое начальство. Утром все камеры отказались взять хлеб и горячее. Вскоре пришло лагерное начальство, кто-то из офицеров: «Почему не принимаете еду?» — «Сами знаете, пусть придет начальник лагеря Чечев». С тем начальство и ушло. Тюрьма затихла. Все почему-то лежали (так было в нашей камере, и, по-видимому, везде), хотя никакого голода, конечно, еще не было. На дворе рассвело, и из того края тюрьмы, что ближе к входу в наш двор, передали, что пришло много солдат. Нас стали выводить по камерам с вещами во двор и тщательно обыскивать. Отбирали еду — голодовка так голодовка. Часть солдат в это время обыскивала камеры (замечу, что во время этого обыска у Миши Кудинова пропали очки, оставленные в камере — как он возмущался!). Естественно, вид отбираемой еды заставил быстрее ее пожирать — у каждого ведь что-то было. Но вот мы снова в камерах. Тишина. Так прошел день.

На следующее утро часов в десять по коридору передали, что во двор вошло большое начальство во главе в полковником Чечевым. Видно, коллективная голодовка всей тюрьмы встревожила их. Вошли в первую от входной двери камеру. Все заключенные лежали на нарах. Какой-то чин скомандовал:

«Встать!» Никто не шелохнулся. Чечев, посмотрев на это, изрек: «Двадцать суток карцера», — и отправился в следующую камеру. Там обошлось спокойнее, все встали и на вопрос, почему объявили голодовку, стали многоголосно объяснять: «Прогулки лишили, в баню не водят, вши завелись...» и т.д. и т.п. Чечев зашел еще в одну-две камеры. Все то же. По остальным уже ходили чины поменьше. В каждой камере разговор кончался вопросом: «Голодовку снимаете?» — «Конечно, какой разговор, нам прогулку и все такое».

В тот же день мы уже ели казенное, а все камеры были открыты, и открыта дверь на двор. Следующие дни нас начали по одному вызывать к сравнительно мелким начальникам и спрашивать каждого конкретнее. Эти опросы имели целью, по-видимому, не только уточнить, кто за что сидит в режимке, и почему объявил голодовку (все понимали, что за это и срок могут намотать, и потому отвечали: «Все объявили, а я, что? Буду отказываться?»), но и найти зачинщиков. Но вызывали не всех. Меня не вызывали.

Верхом либерализации нашего режима был показ кинофильма. Показали его в самой большой камере, разобрав для этого нары. В выборе фильма не мудрствовали и дали, что было — замечательную австрийскую кинокартину «Петер» с красавицей Франческо Гааль, которую я видел еще до войны. До чего же этот фильм не вязался с той обстановкой, где мы жили, где его смотрели — как жизнь марсиан!

Через некоторое время большую часть режимников перевели в четвертое лаготделение, располагавшееся по другую сторону рудника. Убыл туда и один из нашей четверки — Иван Волгачев. Некоторых выпустили в зону, в том числе, и Мишу Кудинова. Нас осталось сто человек.

Вышедшие в зону держали с нами хорошую связь. Она состояла в том, что через высокую стену нам бросали «кешары» — мешки и свертки с едой. Дежурные надзиратели за ними охотились, но вяло. А вскоре нас стали выводить на карьер, что против зоны, выводить с пулеметом, чего раньше не было. Такой знакомый, маленький ДП-ручной с диском ставили метрах в ста от нас, а около него — солдат. Так, под пулеметом нас принимали, под пулеметом вели на карьер (это помимо обычных автоматчиков) и вновь сдавали в лагерь вечером. И вывод и приемку делали, когда все бригады были уже на работе, так что у ворот мы всегда были одни. С нами ходил теперь уже не один, а два надзирателя, которые, не стесняясь, давали нам понять, что в карманах у них полно наручников. Иной вынимал такую блестящую штучку — два плоских кольца из нержавейки, соединенных короткой цепочкой, и покручивал себе на пальце. А один молодой надзиратель стыдился их обнаруживать и, отворачиваясь от колонны, перекладывал наручники из кармана в карман или делился ими с другим надзирателем. Но до наручников дело, в общем, не доходило. Как и пулемет, они были скорее моральным устрашением да еще выполнением какого-то параграфа некой инструкции.

Однажды на карьере один из надзирателей за что-то взъелся на украинца по фамилии Мельник и пригрозил наручниками, а когда нас стали снимать с карьера — пытался выхватить его из рядов и надеть наручники. Конвой был равнодушен к происходящему — другое ведомство — а бригада начала роптать. Надзиратель отложил до приема у лагеря, где надзирателей куча. И вот мы у зоны. Считают по пятеркам, пятерки стоят плотно, и Мельник в центре колонны, в середине пятерки. Все в пятерках взялись без всякой команды под руки и при счете далеко не отходят, а тут же наступают одна за другой, стоят сплоченно. Надзиратели видят, что так просто им не взять намеченного. Тогда всю колонну повернули кругом, отвели метров за сто от ворот и издали стали вызывать по пятеркам, чтобы изолировать пятерку с Мельником. Но и это не удалось. Прошла первая, вторая, третья пятерка, а когда счет стал приближаться к той, с Мельником, вся колонна без команды двинулась к воротам. Конвой равнодушно взирал на все это со стороны — первый счет уже был, и количество голов совпало. Тогда стали запускать в лагерь, и там, в коридоре между двух стен (стена слева с дверью в тюремный двор, стена справа с воротами на пекарню, впереди вторые ворота уже непосредственно в зону), в этом замкнутом пространстве надзирателям удалось выхватить намеченного. Напряжение сразу спало, и здесь надзиратели у внешних ворот допустили ошибку. Они не переждали, пока уведут схваченного, и стали запускать остальных по пятеркам. Но тут вся колонна с шумом ринулась в первые ворота, далее в коридор и кинулась за уходящей группой, которая не успела закрыть за собой вторых ворот. Режимники тут же отбили своего — надзиратели просто его отпустили, и все мы победно вернулись в свою тюрьму.

Все это произошло стихийно, никто ни о чем не сговаривался. Все были возбуждены, и понимали, что так это не пройдет. Но прошло. Правда, вскоре пришли и вызвали по фамилии Мельника. У нас их было двое: герой происшествия — маленького роста западник, говоривший вместо «карцер» — «канцер», и другой, тоже украинец, долговязый парень. На вызов пошел долговязый. Надзиратель его не признал. Да к тому же он номер со спины записал неправильно — некоторые из них были не шибко грамотны. Дело замялось — надзиратели показали себя большими шляпами. Рассказывали, что когда толпа режимников ворвалась в зону и освободила своего, некоторые придурки стали разбегаться.

Вообще, малограмотность надзирателей была не редкостью. Был у нас такой случай, когда в режимку пришел надзиратель с бумажкой и стал вызывать по фамилиям, но споткнулся на первой. Наконец разобравшись, позвал: «Сульфидинин» (надо вспомнить, что препарат сульфидин был тогда популярным средством от гонореи). Такой фамилии у нас не было. Подошедший Иван Волгачев увидел, что там написано «Софидиани», но промолчал, и надзиратель ушел ни с чем. Кстати, этот Софидиани попал в лагерь в группе студентов Тбилисского университета. Остроумный Борис Ольпинский так охарактеризовал его суть: греко-немецкий грузин еврейского толка и турецкой ориентации (мать Левы Софидиани была немкой). Надо сказать, что у Левы иногда возникали странные планы. Например, когда в ларьке почему-то появился горчичный порошок. Лева купил его чуть не килограмм делать горчицу и продавать любителям. Любители были, но горчицу не покупали.

Кончился февраль 1953 года, начинался март. Мы все ходили на тот же карьер. Работы с нас большой не спрашивали, и мы потихоньку ломали камень. Карьер этот лежал на склоне небольшой возвышенности, и с него хорошо был виден весь лагерь, стена которого была от нас метрах в двухстах. Правее вплотную к лагерю примыкала территория дивизиона со зданиями-казармами, клубом, домами семей офицеров. Перед клубом на столбе висел репродуктор, и, если ветер дул в нашу сторону, оттуда бывала слышна музыка радиопередач. С некоторых пор мы стали замечать, что к двум часам дня под этим столбом собираются люди, слушают передачу и потом медленно расходятся. У нас два часа дня, в Москве двенадцать, время передачи последних известий. И так каждый день. Что это? Строились всякие догадки: война? снижение цен? Спрашивали надзирателей — те молчали или отшучивались. От друзей из зоны никаких вестей. Правда, мы особенно и не запрашивали.

Пятого марта после работы мы расположились по камерам отдыхать. Вдруг в кормушку голос надзирателя: «Трубецкой есть?» — «Есть». — «Приготовиться с вещами».

Чудо! Выпускают из режимки, в которой я пробыл с середины декабря 1950 года.

Попрощался с сокамерниками, вышел на лагпункт. Меня невольно удивила его кипучая жизнь после тюремной тиши: сновали работяги, проехала фекалевозка, двигались редкие надзиратели, в окнах бараков огни — уже темнело. Я был выписан на первый лагпункт и, пройдя с надзирателем весь третий, стал стучаться в железные двери, через которые меня проводили в свое время в режимку. Первого, кого я встретил из знакомых, был Миша Кудинов. Он радостно сообщил мне совершенно сногсшибательную весть: «Андрюша, Ус подыхает! Вроде бы уж совсем. Слушай завтра музыку, по ней все ясно будет!»

Ночевали на нарах рядом, а наутро из-за наружной стены стало доносить из репродуктора стенающую музыку. Вскоре весь лагерь знал — умер Сталин. Его смерть совпала с освобождением из режимной бригады, и я втайне усматривал в этом некое знамение.

Внешне как будто ничего не изменилось. По-прежнему все ходили на работу. Я - на жилстрой с бригадой, где был Владимир Павлович Эфроимсон, и первое время вообще ничего не делал — поблажка бывшему режимнику. Потом вместе с В. П. Эфроимсоном стал брать пробы раствора - должность строительного лаборанта — работа плевая. А лагерь бурлил. Удивительные пошли дни. Каких только разговоров и слухов не было.

В один из дней рухнула, подмытая вешним ручьем стена между третьим и первым лагпунктами. Все это восприняли как многозначительное предзнаменование. Но стену тут же восстановили. Лагерная атмосфера наполнялась радостными предчувствиями, мыслями вслух о грядущих добрых переменах, хотя реальных внешних признаков этому не было. Реальной была смерть Сталина. Но все же... Вот любопытная сценка тех времен. Утром надзиратель открывает барак, входит в секцию и кричит: «Подъем!» Затем идет по проходу между нар и как бы сам с собой разговаривает: «Сталин помер, — и после паузы, — да ведь это вам все равно» (правда, он сказал тут другое, непечатное слово).

Огромную и совершенно из ряда вон выходящую активность развил Авиром. Говорил он открыто и откровенно удивительные вещи в лицо офицерам-начальникам: «Вы сейчас должны открыть ворота и всех нас выпустить, если хотите остаться на своем месте и не отстать от событий. Вам здесь скоро делать будет нечего. Вы здесь окурки будете подметать, ведь у вас нет никакой специальности. А нас здесь не будет». Растерянное начальство не знало как реагировать на такую дерзость, а за Авиромом, как за мессией, ходила толпа.

Удивительную, гипнотическую власть на далекие расстояния имел Сталин. Кончился он — властьимущие почувствовали свою неуместность, почувствовали, что их система заколебалась.

У Миши Кудинова с Авиромом был спор, который я разнимал. Авиром утверждал, что к осени мы будем дома. Миша сомневался. В заклад шла посылка Авирома, если он проигрывал, а Миша, если проигрывал, обязывался поить участников спора в ресторане «Прага» в Москве. Интересно, что оба оказались правы — осенью мы были еще в лагере, но позже все оказались дома — все, кроме Авирома. Как я уже говорил, летом 1954 года он скончался в лазарете от гипертонии, так и не увидев свободы. Уже в Москве на квартире у Владимира Павловича я познакомился с вдовой Авирома, пожилой, тихой женщиной, которой много рассказывал о ее муже, таком странном и противоречивом человеке. Миша Кудинов, вспоминая те времена, как-то добавил еще одну черточку в портрет этого человека. Однажды Авиром обратился к нему с таким предложением: «Нам надо повлиять на свою судьбу, надо обратить внимание на наше бедственное положение. Нужна кровь. Я первый пойду на зону, но надо, чтобы со мной было больше людей», — то есть предлагалась провокация со стрельбой. Мишу он убеждал собрать такую команду. Миша наотрез отказался.

Весной того же года Владимиру Павловичу Эфроимсону предложили заведовать лазаретной лабораторией. Когда он мне это сообщил, я сказал: берите меня в помощники. Через некоторое время он стал заведовать той самой лабораторией, из которой его выжили коллеги в 1950 году. Чуть позже у меня состоялся разговор с начальницей лазарета, капитаном медицинской службы Кларой Аароновной Файнблут. Эта встреча была устроена, конечно, Владимиром Павловичем. Начальница спросила, где я работал все это время, и что я могу делать в лаборатории. В конце разговора сказала, что все анализы, сделанные мной, будет подписывать Эфроимсон. Доверяли ему, а не мне; надо мною тяготело долгое пребывание в режимной бригаде.

 

Глава 8. В ЛАБОРАТОРИИ ЛАЗАРЕТА

Итак, с довольно глубокого дна я вдруг поднялся до придурка средней руки, человека весьма привилегированного сословия, живущего по лагерным понятиям, в идеальных условиях. Но это сторона внешняя и, конечно, не главная. Моя теперешняя работа стала очень походить на практикум, который мы, студенты, проходили в университете: приготовление препаратов, работа с микроскопом, чтение умных книг, а в свободное время — присутствие на интересных операциях — это уже собственная инициатива. Лазаретная бригада — № 120 — весь обслуживающий персонал — жила при лазарете в отдельной комнате с нарами. Врачи жили по отделениям. К тому времени, спустя три года, когда я вновь сюда попал, лазарет представлял собой миниатюрный поселочек из трех бараков, отделенный стенами от всех лагпунктов. Койки в палатах с матрацами, одеялами, простынями. Все очень чисто. Лаборатория, где я теперь работал, состояла из двух комнат. Владимир Павлович дотошно учил меня брать кровь из пальца — это было поначалу основной моей работой. До меня это делал очень сноровисто симпатичный молодой украинец Богдан Ланкевич. В лазарете он работал давно и знал свое дело в совершенстве. Но Богдана списали на общие работы — лагпунктовский опер стал подозревать его в незаконных устройствах работяг на больничную койку. В свободные минуты Богдан приходил в лабораторию, и у меня сложились с ним хорошие отношения. А с Владимиром Павловичем он дружил еще с пятидесятого года.

Богдан сел по следующему довольно характерному делу. В конце войны после освобождения Украины его призвали в армию. Он был единственным сыном одинокой матери, а отец пропал еще в 1937 году. Бдительный «ОКР смерш» части, где служил Богдан, почувствовал в нем «врага». Богдана арестовали и начали шить дело. Но дело никак не шилось. Тогда Богдану, которому было восемнадцать лет, связывали руки и выводили расстреливать — завязывали глаза и палили из автомата. Парень подписал все, что от него требовали, и поехал в лагерь. Приговор прочитали ему в лагере — десять лет ИТЛ.

Богдан учил меня разным профессиональным хитростям, как помочь человеку лечь в лазарет, или чтобы его не выписали. Техникой этой он владел в совершенстве. Позже, когда Богдан вернулся в лабораторию, он при мне обвел вокруг пальца начальника лагерной санчасти капитана Каплинского у него же на глазах. В лазарете лежал мнимый больной, и лагерное начальство это подозревало, а Каплинский стал проверять. В его присутствии Богдан взял кровь из пальца, а Каплинский стал считать под микроскопом лейкоциты и насчитал даже больше, чем было в богдановском анализе. Богдан взял крови вдвое больше, а развел ее тем же объемом разбавителя. Этого начальство не могло сообразить. «Больной» был оставлен.

Доктор Бубнов, выживший в пятидесятом году Владимира Павловича из лаборатории, числился инвалидом. Очень редко он появлялся в лаборатории за каким-нибудь пустяком со слабой, но медовой улыбкой на лице. Владимир Павлович встречал его более чем сухо, хотя и вежливо.

В лагере боялись дизентерии, поэтому подозреваемых клали в лазарет сразу. Заключенные это знали и симулировали, а в амбулаториях на лагпунктах это тоже знали и посылали санитара, прежде чем положить в больного, удостовериться в туалет. В лазарете же анализ должен был подтвердить болезнь. Однажды в таком образчике я увидел капли жира, что и написал по простоте душевной. Богдан корил меня за это — понос был вызван жиром, а я, вроде, разоблачал это. Хорошо, что все обошлось — анализ был вовремя изъят. Очень тонко можно было симулировать желтуху, вернее, имитировать.

Для начала мочу брали от настоящего больного, благо такие не переводились на лагпунктах. Кандидату в больные передавали таблетки акрихина, чтобы пожелтеть. Но акрихин не окрашивал глазные яблоки. Поэтому его раствор закапывали в глаза. Когда такой больной ложился в лазарет, в лаборатории в пробирку с его кровью добавляли кровь настоящего больного.

Однажды таким желтушником я сделал по его просьбе сотоварища по режимке Федю Кузнецова, плотного здоровяка, человека простецкого, но с юмором. Пролежал он тогда довольно долго. Инфекционным отделением заведовала крупная и очень толстая еще сравнительно молодая женщина, жена нового начальника санчасти. Фельдшер хирургического отделения Тенгиз Залдастанишвили прозвал ее «тетя Лошадь», и прозвище привилось. Она была равнодушным и, я бы сказал, злым человеком. Но ей было скучно, а Федя своими разговорами и поведением ее развлекал. Между ними установились такие отношения, когда госпожа позволяла существу низшему развлекать себя. Оба вели эту линию. Однажды Федя, запыхавшись, прибежал на крики больного-умалишенного (я упоминал уже, что в инфекционном отделении держали этих несчастных) и так объяснил свое появление на крик: «А я думал тут вас... тут с вами что-то делают. В таком случае меня зовите». Тете Лошади это понравилось, и она не спешила выписывать Федю, не обращала внимания на желтые подтеки, которые иногда появлялись от неосторожного закапывания акрихина в глаза.

В своих развлечения (а развлекал он и себя) Федя однажды попал в комическое положение. На обходах стал жаловаться, что трудно мочиться. Тетя Лошадь обещала вызвать хирурга Бондареву. В тот день получилось так, что весь женский синклит лазарета — четыре женщины — были в инфекционном отделении. Вызвали Федю. Он притворился заспанным и поначалу не понимал, что от него хотят. Потом стал говорить, что стесняется, что тут «гражданин начальница» и других женщин много. Тогда Бондарева предложила отойти в угол и сделать, что нужно. «Ну, это еще можно», — сказал Федя и отошел. Бондарева была близорукой и, чтоб лучше рассмотреть, наклонилась. «Что это? — вдруг сказала она. — Тут какие-то чертики нарисованы». Федя наклонился и тоже стал смотреть. «Ах, это узбек помпобыт Андрей мне нарисовал. Я спал, а он и рисовал», — и Федя повернулся показать всем остальным, а потом кинулся из комнаты.

Присутствовавший при этом хирург Карл Карлович Тиеснек рассказывал, что такого хохота он никогда еще не слышал. Добавлю, что помпобыт (крупная лагерная должность) Андрей Абдурахман был по-восточному многословен и весьма угодлив перед начальством, особенно перед врачами, и они хорошо его знали. Он по-настоящему болел желтухой и лежал в палате рядом с Федей.

Анализы, которые я делал, подписывал Владимир Павлович и, следовательно, отвечал за них. Я не имел права его подводить и всегда, когда надо было кого-нибудь положить в лазарет и для этого приписывать необходимое в анализ, я говорил Владимиру Павловичу, что и как. На фиктивные анализы он шел с большим трудом, а обманывать его я, повторяю, не мог. Поэтому я нередко бывал в затруднительном положении и выкручивался как мог, не кривя в то же время душой перед Владимиром Павловичем. Просителям иногда приходилось отказывать и объяснять, что не я главное лицо. Мне говорили: «Андрей, давай подлупим этого жидяру, мягче будет». — «Ну, что вы, ребята, он мужик хороший, меня устроил, да и земляк мой», — и дело на этом останавливалось.

Кроме нас двоих, в лаборатории был еще санитар — Николай Подколзин — маленького роста паренек из-под Курска. Числился он больным, а работал в лаборатории: мыл пробирки, стекла, следил за чистотой — обычная форма использования рабочей силы сверх штата. К своей работе мы с Владимиром Павловичем относились, естественно, с самой высокой добросовестностью (в это понятие надо включить и липовые анализы для мнимых больных). Но для нашего санитара его работа оставалась лагерной каторгой, которую отбывают. И хотя парень он был симпатичный, но на почве его нерадивости мои отношения с ним не налаживались. Позже, когда Николай попал на лагпункт, он близко сошелся с Мишей Кудиновым, и Миша передавал мне жалобы бывшего санитара: «Что он, из евреев что ли? Работать заставлял».

Иногда к нам в гости приходил художник Сергей Михайлович Мусатов. Разговорам тогда не было конца.

На каждом лагпункте был свой художник, одной из обязанностей которого было подновлять номера на заключенных. На втором лагпункте, к которому относился и лазарет, таким художником был К. И. Лебедев, пожилой, рыжеватый и суетливый человек. Лебедев писал картины и для лазарета, за что подолгу там отлеживался. Рядом с лазаретом была теплица, и Лебедев задумал написать натюрморт из овощей. Какой потом мы сделали борщ! Его долго напоминало полотно, повешенное в кабинете начальницы лазарета.

В теплице работал Иван Георгиевич Дикусар, профессор геолого-почвенного факультета МГУ, малосрочник, имевший восемь лет за то, что в 20-х годах примыкал к группе комсомольцев, поддерживающих оппозицию в партии. До посадки он был членом партии и в душе оставался им: его суждения были всегда в полном соответствии с передовой статьей «Правды» на текущий момент. Но, в сущности, он был человеком неплохим, если исключить его «правоверность». Иван Георгиевич часто бывал в лаборатории, где тайно от своего начальства Магницкого — человека малоприятного, с которым был в тяжелых отношениях, определял аскорбиновую кислоту в выращиваемых им помидорах. От анализов кое-что перепадало в рот.

В лазарете лежал один из наших режимников — Иван Лапутин с «мастыркой» (под кожу, обычно на ноге, вводился белый налет с зубов, что давало серьезное местное воспаление). По лазарету Иван ходил с палочкой, а на коленях делал себе синяки, ударяя по ним кружкой. Однажды Иван с приятелем зашли ко мне и попросили миску, а потом позвали закусить свежими помидорами. «Откуда?» — спросил я. — «Из теплицы. Пуганули какого-то старикана и набрали». Позже пришел расстроенный Дикусар. Это у него сняли экспериментальную партию помидор.

В конце пятидесятых годов я встретил Ивана Георгиевича в коридоре биолого-почвенного факультета МГУ — шла какая-то конференция почвоведов. Дикусар совсем не изменился, пожалуй, только раздобрел да костюм был добротный. А суждения были все те же, в фарватере последней передовой «Правды».

Через Владимира Павловича я познакомился с интересным человеком — Михаилом Абрамовичем Коганом. Это был уже не молодой, чуть склонный к полноте блондин, умный, симпатичный. Он имел 20 лет срока по делу ЗИСа, где в пятидесятые годы была «разоблачена» группа «диверсантов», собиравшаяся «взорвать» автозавод. Группа большая, преимущественно состоявшаяся из евреев. Шесть человек из нее были расстреляны, а вся группа была из управления завода. Коган был его главным металлургом. Следствие у него проходило в Сухановской тюрьме Тяжело. Он сидел в одиночке и терпел всяческие издевательства. Видя, что бороться со следователем бесполезно, он оговорил себя, но оговорил умно. Когда настала эра реабилитации, это ему помогло. А тогда он заявил следователю, что во вредительских целях внедрил в производство такую-то марку стали, которую нельзя было внедрять. Следователя это вполне устраивало. По окончании дела Коган увидел в материалах следствия справку своего сослуживца, подтверждающую вредительство — сталь негодная. В 1955 году на переследствии на Лубянке следователь спросил, как он мог подписать такое? Коган ответил: «Наведите справки: когда эта сталь была внедрена, когда я поступил на завод, когда сталь была снята». Оказалось, что сталь была внедрена до поступления Когана на работу и используется до сих пор.

У Когана было с собой добротное кожаное пальто, которое он, естественно, сдал в каптерку. Пальто привлекло внимание оперуполномоченного лагпункта, и тот через калтерщика предложил Михаилу Абрамовичу продать пальто. Последний понимал, что деньги он получит смехотворные, и отказался. Калтерщик намекнул, что пальто может и пропасть так, что не докажешь, было ли оно вообще. Коган сумел доказать. Он написал заявление начальнику лагеря с просьбой разрешить отправить домой кожаное пальто, зная, что получит отказ, но зафиксировав заявлением, что пальто у него есть. Опер понял, что его махинация не пройдет, и отомстил Когану, придравшись к чему-то и посадив на несколько дней в БУР. Коган не остался в долгу. На работу он ходил на базу Казмедьстроя в бухгалтерию. В деревообделочном цехе базы этому оперу делали гарнитур, и прораб просил рассчитать стоимость подешевле. Коган сделал наоборот. За это его списали на общие работы. Спасаясь от них, он лег в лазарет (он был гипертоником).

Летом 1953 года Михаил Абрамович первым принес весть о разоблачении Берии, воспринятую с ликованием. Услышал Коган ее в парикмахерской, когда брился у того самого «Пупса», о котором я упоминал в своем месте. В парикмахерскую вошел офицер из лагерной администрации (они брились здесь даром) и спросил у Пупса: «Что за хрен у тебя сидит». — «Это свой человек». — «Ну, если свой, то слушайте — Берия накрылся... разоблачен, посадили».

Позже, когда я стал работать фельдшером хирургического отделения, мне пришлось по волоску выщипывать всю бороду Михаила Абрамовича, в корнях волос завелся какой-то грибок. Делал я это под новокаином, медленно, и Коган надолго выпал из поля зрения опера.

Однажды в лабораторию зашел Щедринский со своим приятелем, показавшимся мне чем-то знакомым. Щедринский стал просить Владимира Павловича помочь лечь этому человеку в лазарет, говоря, что ему сейчас так достается на работе. А я все вспоминал, откуда мне знакома эта физиономия. Щедринский как будто уговорил, и тут я вспомнил: это был бригадир, который в 1950 году избил Бориса Горелова за то, что у него стащили ботинки, и тут же это рассказал. Щедринский оправдывался, но тут уж Владимир Павлович не стал жалеть эту сволочь.

Я уже говорил, что Владимир Павлович довольно трудно шел на все эти приписки в анализах, и у нас нередко возникало что-то вроде конфликтов на этой почве.

Летом и осенью 1953 года в лагере появилась странная лихорадка с высокой температурой. Болело ею до сотни людей, и нам приходилось делать очень много анализов крови — предполагалось, что это малярия. Но откуда ей здесь быть? Владимир Павлович увлекся поисками возбудителя, и мы долгими вечерами просиживали за микроскопом. Владимир Павлович полагал, что это клещевой возвратный тиф, и доказывал мне, что работа на этом поприще — лучшая помощь заключенным. Не отрицая этого, я возражал, что она не должна исключать и другую форму помощи — класть в лазарет под видом больных здоровых людей, спасая их от притеснений и бед вроде этапов, БУРа, перевода в шахту. Мы с ним были люди разного мировоззрения и спорили иногда довольно остро.

Наша разность проявлялась во многом. Так, я, получая письмо от жены, бросал все и тут же его прочитывал. Владимир Павлович такое письмо откладывал и прочитывал его через несколько дней... Как еврей, он, естественно, был юдофилом, но юдофилом необъективным. Если Владимир Павлович кого-нибудь хвалил, хвалил до приторности, то это наверняка был еврей. Если русский женится на еврейке, то это лучший русский, а если еврейка выходит замуж за русского, то она выбирает лучшего из русских — так судил он. Владимир Павлович был человеком высокой культуры, хорошо воспитанным, прекрасно образованным, но своего национализма ему скрывать не удавалось. В этом отношении Михаил Абрамович Коган выгодно от него отличался, и национализма в нем заметно не было.

Он был мягче и, пожалуй, умнее, хотя Владимир Павлович был, несомненно, культурнее, а тот — хитрее.

Заведующим бельевой лазарета был тот самый Рудек, который одновременно со мной был в амбулатории третьего лагпункта: я — фельдшером, он — статистиком. Личность скользкая, и тогда чувствовалось, что это стукач. Рудек спал отдельно в своей каптерке с бельем, которая располагалась в том же коридоре, что и комната обслуги. Однажды, ранним утром мы были разбужены истошными криками из коридора. Первым выскочил Владимир Павлович. Я, зная лагерные неписанные законы, не хотел встревать в это происшествие. Но так как Владимир Павлович сорвался с нар и помчался на крик, то и я последовал за ним. В коридоре уже никого не было. На дворе я увидел Рудека с кровавыми подтеками на лице и Владимира Павловича, который вел его в хирургическое отделение. Это была неудавшаяся попытка рассчитаться с Рудеком — в лазаретный двор перелезли через стенку двое, вошли в коридор, постучались к Рудеку. Он открыл, но не вышел, а они, видно, поторопились и сразу ударили его по голове, да слабо. Он заверещал, а те бросились бежать. Рудек за ними с криками (так он рассказывал, делая при этом хитрое лицо, дескать, знаю, кто это был). Последствий делу не было, Рудека больше не трогали. Как меру предосторожности он поселил у себя портного, инвалида Котляра. Знакомые Владимира Павловича трунили над ним: -«Нашел кого спасать».

Как я уже говорил, в лабораторию частенько захаживал Богдан Ланкевич. В их бригаде был человек, подрабатывающий на производстве тем, что делал зеркала, но рецепт изготовления держал в секрете. Богдан пытался проникнуть в секрет, но безуспешно. Мы с Богданом задались целью наладить собственное производство зеркал, но ничего не получалось — серебро слишком быстро восстанавливалось, образуя черный порошок, как я ни пытался вспомнить «реакцию серебряного зеркала», которую мы делали на первом курсе университета. А в химии я всегда был не силен. На счастье у одного заключенного на лагпункте был учебник химии, откуда и списали эту реакцию, и производство зеркал пошло, а акции Богдана в бригаде резко поднялись. С тех пор мы с ним наделали много зеркал, беря заказы от вольных. Трудности были с основным реактивом — ляписом. Но и здесь был выход: либо заказчики приносили серебряную ложку, либо знакомые приносили с шахты серебряные контакты от каких-то ответственных реле, и азотнокислое серебро мы получали сами. Позже я передал «секрет» серебряного зеркала старому знакомому Николаю Чайковскому — фельдшеру третьего лагпункта.

Осенью скончался симпатичный Карл Карлович Тиеснек, наш хирург. Он сам поставил себе диагноз, прощупав опухоль желудка. Это был очень опытный специалист и прекрасный, добротный человек. Его уважали все, даже «вольняшка» Бондарева, которая к этому времени стала заведовать хирургическим отделением. Она была плохим хирургом, но Карл Карлович добросовестно ее учил. Когда выяснилось, что у него рак, и он, по всей видимости, не сможет работать, начальство выписало из лаготделения в Экибастузе другого хирурга, Макса Георгиевича Пецольда, пожилого, низкорослого, но крепкого блондина. Родом он был из Минска и сел в самом начале войны (как и его жена) за то, что был немцем. Пецольд прооперировал Карла Карловича. Но что значит прооперировал? Открыли, посмотрели и зашили — оперировать было поздно. После операции Карл Карлович почти ничего не ел. Бондареву попросили принести вина. «Не положено», — был ее ответ. Бутылку вина достали через крупного придурка. А скоро Карла Карловича не стало.

Художника Сергея Михайловича просили нарисовать портрет покойного уже в морге для родных в Латвии. Он это сделал, работая с увлечением, как всегда увлекался, когда работал: находил новое, сравнивал лицо живого и мертвого Карла Карловича, делился мыслями, почему такие разные выражения одного и того же лица.

Скончался еще один врач, окулист Фельдман. Это был довольно пожилой человек, всегда краснощекий, лысый, роста выше среднего с нетвердой старческой походкой. Он обслуживал все лагпункты и лазарет и был порядочным взяточником, а по-лагерному — лапошник. В лагере трудно за это судить — всех от шахты не спасешь, но многие с его диагнозом там не работали. Начальство, по-видимому, это знало, так как на комиссовках, когда трудовая категория была занижена из-за глаз, комиссующие обычно говорили, что тут перестарался доктор Фельдман. Особенно много таких людей было среди евангелистов — окулист к ним примыкал. На одной из комиссовок близорукого Мишу Кудинова, огромного здоровяка, спросили, не евангелист ли он. Миша не понял иронии, но ответил в тон: «Нет, я огнепоклонник». Так и вижу фигуру Фельдмана с черным ящиком со стеклами, неторопливо передвигающуюся мелкими нетвердыми шажками под палящим солнцем. В лагере всех умерших заключенных вскрывали. Так поступили и с телом Фельдмана. Бондарева, отдавая распоряжение об этом, добавила: «Смотрите, чтоб зубы были все целы. Проследите, под вашу ответственность», — сказала она прозектору (у Фельдмана было несколько золотых зубов). Такая «бдительность» покоробила всех присутствующих — при вскрытии были только свои врачи. Но Бондарева не стеснялась.

О ней стоит сказать несколько слов. Поговаривали, что Бондарева была одним из каналов, по которым опер получал донесения лагерных стукачей. Вполне вероятно. Не исключено, что она и оплачивала эту работу, выделяя диетпитание для заключенных. С надзирателями тюрьмы она держала себя так, как будто сама была тюремщиком. Однажды Бондарева взяла меня с собой в тюрьму второго лагпункта (я тогда уже работал фельдшером) осмотреть больного, к которому ее вызвали. Знакомая обстановка: пыльные зарешеченные окна надзирательской комнаты, где меж стекол паутина и ссохшиеся мухи, голые стены, тихий, темный коридор с железными дверями по стенам, тоска, а за дверями идет напряженная жизнь со своими писаными и неписаными законами. Полутемная душная камера, на окне высокий намордник, в камере нары и бледные полуголые дважды заключенные — за ключем в зоне и за ключем в тюрьме. Бондарева сказала сопровождающему надзирателю: «Как вы их содержите? Карцерные есть?» — лексикон профессионалов. Я перевязал гниющую рану на ноге украинца. «Доктор, — обратился он к Бондаревой, — не заживает. В больницу бы». — «Заживет», — и все.

А вот еще эпизод с Бондаревой. К фельдшеру Тенгизу Залдастанишвили захаживал приятель и одноделец Отто Пачкория (компания нашего режимника Левы Софианиди — студенты из Тбилиси) — парень самоуверенный, нагловатый и в то же время немного кавалер. Бондарева, закончив работу и уходя, надевала пальто. Пачкория подошел к ней со словами: «Разрешите, я вам помогу». — «Вот, когда будете на свободе, тогда и будете подавать пальто». — «А тогда я не захочу подавать вам пальто». На том разговор и кончился.

Я уже упоминал, что начальницей лазарета была Клара Аароновна Файнблут, еще сравнительно молодая женщина с типичной еврейской внешностью. В ней и следов не было той бесчеловечности, которая перла из Бондаревой, хотя в лагере было много людей, уничтожавших евреев во время войны. Поговаривали, что она из Одессы — это, кажется, так — и что ее спас от смерти кто-то из одесских полицаев. Вряд ли это правда, но многие верили.

Летом появились четыре практикантки-фельдшерицы. Эти поначалу ничего не понимали и не знали, как с нами обращаться — с больными и с обслуживающим персоналом. Вот уж где видна человеческая натура! Очень скоро из четырех практиканток осталась одна — злая и равнодушная толстуха, а трое — за человеческое отношение к нам, самое простое, обыкновенное, за разговор, выходящий за рамки профессии, — были удалены. Одна из них вскоре после удаления вышла замуж за нашего киномеханика, отбывшего срок и поселившегося в руднике. Помню ее, маленькую блондинку, с ясными, как незабудки, глазами. Одна из практиканток была послана в лабораторию. Владимир Павлович с невероятным рвением принялся ее обучать лабораторной премудрости, усаживал пить чай, угощал. Все это дошло до ее супруга — местного лейтенанта. Возможно, она сама это рассказывала. Лейтенант ворвался в лабораторию, орал на Владимира Павловича, требовал, чтобы сейчас же была сломана кушетка, стоявшая в закутке (на ней брали у больных желчный сок). Эта кушетка вызвала почему-то особый гнев лейтенанта. Владимир Павлович был страшно возмущен, а практикантка больше не появлялась. Все это было не при мне, так как я уже работал в хирургическом отделении.

Расскажу, как это получилось. До меня фельдшером (а точнее операционной сестрой» — в обычных хирургических отделениях при операционных состоит сестра, ведающая всем хозяйством, готовящая инструмент к операции, стерильный материал, подающая все это во время операции) был упоминавшийся Тенгиз Залдастанишвили. В то время начальником санчасти лаготделения был доктор Нефедов, супруг тети Лошади. Это был еще молодой человек небольшого роста — последнее особенно бросалось в глаза рядом с его громоздкой половиной — да к тому же недалекий, мелочный и недобрый. Обходя лазарет, он придрался к Тенгизу, почему он спит в комнате при хирургическом отделении. Тенгиз отказался перебраться в общую комнату обслуги, говоря, что должен быть при операционной на случай срочного больного. Состоялся крупный разговор, не «по чину» для заключенного, и Тенгиз угодил в БУР, а меня перевели на его место.

Нефедов, чтобы еще больше уязвить строптивого, приказал при нем особенно скрупулезно принимать имущество. Я этого делать не стал, а просто попросил Тенгиза показать, где что лежит, какие ключи от чего. Связку этих ключей я положил к себе в карман. Перед отправкой в БУР Тенгиз передал Кузьмуку бессменному санитару отделения на хранение маленькие наручные часы — вещь редчайшую в лагере и, следовательно, знак особого положения. Откуда они были у Тенгиза — не знаю.

С Кузьмуком у меня установились хорошие отношения. Это был тихий человек из Западной Украины. После перенесенной им операции его так и оставили при хирургическом отделении, при операционной. Спал он тут же в коридорчике запасного выхода. Здесь же находился его нехитрый уборочный инвентарь, маленький столик — кусок широкой доски на двух столбиках — и узкий топчан. Однажды — это было на Рождество — я увидел на этом столике в кружке еловую ветку, длиной не больше ладони, с зажженной свечкой, а на топчане — уткнувшегося лицом в подушку, спящего Кузьмука. Эта скромность и даже убогость являли собой какой-то высший знак духовности.

Мне вспоминаются и другие подобные свидетельства стремления высокого духа к непреходящим ценностям. Вот одно из них там же в Джезгазгане. Мы работали на карьере у 43 шахты, а за проволокой, метрах в пятидесяти от нас два бульдозера укрепляли насыпь железнодорожной ветки. Но вот бульдозеры остановились, из кабин вылезли два еще молодых казаха, достали из-под сиденьев коврики, расстелили на земле, встали на колени и начали молча молиться. Моторы тракторов работали, мощный паровоз тянул состав с рудой, гудел вентилятор на соседней шахте, гнавший воздух под землю — а эти двое, как тысячу лет назад молились Аллаху.

 

Глава 9. ХИРУРГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

В хирургическом отделении для меня начался еще один период лагерной жизни. «Лагерным» его можно назвать только потому, что я был в лагере. У меня появилась работа, которая мне очень нравилась — участие в операциях, участие самое непосредственное: я не только подавал инструменты, но и ассистировал хирургу. Операции были самые разнообразные — аппендициты, грыжи, травмы вплоть до самых тяжелых. Подготовка к операциям, обходы с врачем, перевязки оперированных, разборы интересных больных, которые систематически делались врачами лазарета — это была жизнь, полная постоянного учения.

Когда бывало затишье в работе, я занимался медицинским самообразованием, читал и конспектировал медицинские книги и учебники. В перерывах — игра в волейбол, моцион вокруг лазаретных бараков. День я как раз начинал с такого моциона, затем душ (!) — это не то, что в первые годы, когда воды для питья не хватало. Хороший завтрак, обед тихий час (если позволяли обстоятельства), свободное время. Вряд ли кто в лагере жил так, как я. Правда, бывали и бессонные ночи, и дежурства, и целый день работы. Но все это не так уж часто. Добавлю, что спать я стал не в общей комнате, а при хирургическом отделении, и никаких замечаний по этому поводу мне не делалось.

Первый рабочий день в новом качестве мне хорошо запомнился. Утром из третьего лагпункта на носилках принесли бригадира Виктора Котова с проломленной молотком головой. Это был акт не политического, а, скорее, экономического террора. Виктор принадлежал к партии «шанхайцев» (репатриантов из Китая), лидеры которой занимали много важных постов. За эти посты с ними «воевали» западные украинцы. Они-то и хотели убрать Котова с ценного поста — бригадира привилегированной механической бригады. Его ударили молотком в висок, когда он спал в секции, где в тот момент никого не было. К нам он прибыл в очень возбужденном состоянии. Это был крупный здоровяк с правильными чертами лица, можно сказать, красавец-мужчина. Его никак не удавалось положить на операционный стол. Наконец уговорили сделать укол «глюкозы» (вливание глюкозы очень ценилось всеми в лагере) и дали внутривенный наркоз. Виктор засопел и повалился на бок. Из раны на виске вытаскивали кусочки костей, волосы, все это с веществом мозга, которого удалили примерно десертную ложку. Затем зашили. Много дней после операции Виктор был в тяжелом состоянии, но выздоровел. Для него начальство разрешило выписывать все необходимые лекарства. Лагерное начальство его ценило. Вряд ли это было знаком признания стукаческих заслуг. Ценили его не опер и не ГБ, а именно начальник лаготделения как лучшего бригадира.

В лазарете Виктор пробыл долго, потом его выписали, но полного выздоровления не было — появились припадки эпилепсии как последствие травмы мозга. И еще одна особенность — у Виктора исчезла музыкальная память. Он забыл все мелодии, какие помнил.

Нередко привозили шахтеров, попавших под обвал или под вагонетку. Так, к нам попал эстонец Пэрри, с которым я приехал в Джезказган в одном вагонзаке. У него был перелом позвоночника и паралич нижней части туловища. Пэрри не мог самостоятельно опорожнять прямую кишку, и Пецольд собственноручно показывал мне, как это надо делать. Этого спокойного рассудительного эстонца было очень жаль. Видно было, что это хороший, порядочный человек. Привезли украинца с раздробленным тазом. Бедняга все просил укол, затем затих и так и скончался, несмотря на все наши ухищрения его спасти.

Вот молодой латыш на носилках — странно было видеть, как одна нога лежала нормально, носком вверх, другая — носком вниз. Ногу ампутировали. Делал это второй хирург латыш Векманис, бывший военный хирург. Ампутировал он артистически: одним кольцевым движением руки рассек всю огромную массу мышц бедра, сдвинул их повыше, оголив кость, оттянув нерв, перерезал его, перевязал крупные сосуды, перепилил кость и зашил культю. Все это было сделано молниеносно. (Замечу, что набор ампутационных ножей хранился в сейфе в кабинете начальницы: как-никак самое настоящее холодное оружие. Перед операцией их надо было брать, а потом тут же сдавать.) Ампутированную ногу, вернее, ступню, я потом вываривал в стерилизаторе, чтобы сделать препарат скелета стопы, где много костей, образующих свод, суставы. По совету Пецольда я понемногу собирал подобные экспонаты. Один из таких экспонатов принес Вадим Попов. Это был череп заключенного. Расширяли территорию одной из шахт за счет бывшего кладбища заключенных. Оттуда и череп. Я помню это кладбище — поле нестройных, исчезающих холмиков, редко где со столбиком.

Однажды привезли человека с большим ожогом. Это был очень хороший мастеровой, западный белорус Мишкевич. Он работал в промасленном комбинезоне, когда рядом взорвалась паяльная лампа. Его обдало бензином, и комбинезон вспыхнул. Привезли его голым в кирзовых сапогах. Когда их сняли, на щиколотках оставались обгоревшие манжеты комбинезона. Вся правая половина тела, лица, правая рука были в пузырях. Местами кожа висела, как лохмотья. Выздоравливал он долго и тяжело и, что называется, заживо гнил, лежал на постели, на клеенке, голый и мок. Мы опускали его в ванну с марганцовкой и осторожно смывали гной и струпья. Постепенно стал выздоравливать, и правую руку в локте начал стягивать рубец. Это особенно беспокоило Мишкевича, хорошего мастера. Ему посоветовали все время носить в руке груз — наволочку с песком. За день рука выпрямлялась, а за ночь ее вновь стягивал рубец.

Довольно скоро Пецольд поставил меня оперировать аппендицит, а сам ассистировал. Это было очень волнительно, очень ответственно, но все прошло благополучно. После этого он часто давал мне оперировать самостоятельно, и я многому научился, получив большой вкус к хирургии. Но один случай показал мне воочию ее пределы и огромную моральную ответственность. Это была операция Женьки Егорова. Я знал его по режимке — веселый, жизнерадостный москвич, сравнительно молодой рыжеватый парень. После запущенного и нелеченного воспаления легких у него образовался нарыв — абсцесс легкого. Все это происходило в режимной бригаде в 4 лаготделении, куда после голодовки перевели многих наших режимников. Уже в довольно тяжелом состоянии Женьку оттуда привезли в лазарет. Пытались отсосать гной — не удалось. Пецольд решил удалять долю легкого, где был этот нарыв — операция по тем временам и, особенно, по незначительности нашего хирургического отделения, рискованная. Прорепетировали в морге на трупе (в то время я часто ходил на вскрытия, но всегда это производило неприятное впечатление, особенно самое начало вскрытия). И вот день операции. Ее делали под местным наркозом.

В операционной около Женьки разрешили быть его Другу Ивану Лапутеву, тому самому, который «обжал» Дикусара на помидоры. Перед операцией Женька бодрился, шутил: «Если дрыгну ногой — значит все — кранты». Операция шла долго, и он ее не выдержал, скончавшись на столе, как говорится, под ножем. В окна со двора смотрели любопытные. Пецольд на них замахал и ушел. Второй хирург Векманис и я остались зашивать грудную клетку. Векманис что-то осуждающе говорил вполголоса. Иван Лапутев, шатаясь, стал отходить от стола, да и грохнулся на пол — потерял сознание, а парень, вроде, бывалый.

Этот случай произвел на меня тяжелое впечатление, под которым я ходил много дней. Чуткий Сергей Михайлович это, конечно, заметил, а авторитет Пецольда в моих глазах пошатнулся. Конечно, Женька был обречен, но нужно ли было ускорять его гибель ради профессионального интереса да еще, пожалуй, тщеславия — вот, дескать, какие операции нам по плечу.

Позже к этому моему чувству добавилось еще нечто, маленькая тень, пробежавшая между мной и Пецольдом. Правда, здесь я, может быть, грешу излишней подозрительностью. К Пецольду стал захаживать гебист майор Орлов, сменивший памятного мне капитана Прокуратова. Заходил и запирался один на один. (Этот Орлов был настолько вежлив, что входя в наше отделение, снимал галоши, чего не делал ни один начальник.) Пецольд намекал, что майор страдает импотенцией. А в таких случаях делают массаж предстательной железы. Может быть, все это было так, но, зная эту публику, думалось, что вот идеальные условия для передачи информации даже во время массажа. Не нравились мне эти визиты, внешне я ничего не выражал, а внутренне сомневался.

Для операции Женьки понадобилась донорская кровь. Ее дал Иван Лапутев и небезызвестный М.А. Щедринский. После смерти Женьки из 4 лаготделения дошли слухи о каких-то якобы бесчестных поступках умершего. Что было на самом деле — сказать трудно. В лагере нередко возникали такие ложные оговоры с тяжелыми последствиями, например, то зверское убийство перед моим появлением в режимке, убийство, как потом выяснилось, по ложному оговору. А здесь — еще заведомый стукач Щедринский дал кровь. И дал Иван Лапутев. На Ивана легла тень, которая его тяготила. Он просил меня не говорить, что давал кровь, но это стало известно. Впоследствии все это постепенно сошло на нет.

Минул год после марта 1953 года, но вопреки ожиданиям, больших изменений не произошло. Майская амнистия того года нас почти не коснулась. По ней освободились только те, кто имел до пяти лет срока по «58» статье, а таких были единицы. Так, освободился доктор Н. Л. Маслов (потом я нередко встречал его в Москве, где он работал в онкологическом институте имени Герцена). И смерть Сталина, и амнистия, и ликвидация Берии — все будоражило дух тысяч людей, несправедливо осужденных. Чувствовалось, что что-то должно измениться, но ничего реально не происходило, хотя режим и помягчел, но ведь не в этом дело. Свободы — вот чего ждали. Эта неудовлетворенность и крушение надежд воспринимались тяжело. По крайней мере, у меня к горлу подступала страшная, ни с чем не сравнимая тоска. Сохранились мои небольшие заметки тех времен. В них 6 октября 1953 года переписаны стихи Гейне:

Час за часом, дни и годы, Как улитки-тихоходы, Те, чьи рожки вдаль простерты, Груз влачат свой полумертвый. Лишь порой в пустотах дали, Лишь порой сквозь мглу печали Свет блеснет неповторимый, Как глаза моей любимой. Но в одно мгновенье ока — Нет виденья, и глубоко Погружаюсь я в сознанье Всей бездонности страданья.

Тогда это стихотворение очень попало в точку. Уже много позже, на свободе меня посещали иногда сновидения, правда, все реже и реже: лагерь в самых разнообразных видах, лагерь символический какой-то даже. И я в нем. И всегда это сопровождалось чувством безысходной, беспросветной тоски, чувством чего-то безвозвратно утерянного, самого дорогого, светлого.

Сильное желание радикальных перемен, как казалось, возможность их осуществления и в то же время их отсутствие — все это, по-видимому, породило следующее. В апреле-мае 1954 года в лаготделении в Кенгире, что в 25-ти километрах от нас, начались из ряда вон выходящие события, имевшие серьезные последствия, нашедшие свое развитие и у нас. Потом, когда все встало на свои прежние места, события эти долго еще обсуждались. Обсуждалось, насколько все это было стихийно, насколько спровоцировано сверху с целью сохранения и ужесточения старой системы. (В журнале «Знамя» № 3 за 1990 год в разделе «Из почты» опубликовано письмо Юрия Грунина, в котором он, как очевидец, рассказывает о тех событиях в Кенгире.)

Лагерь в Кенгире, рядом с которым находилось управление всего Степлага, переведенное из Джезказгана, был в основном строительным. Строили промышленные объекты — обогатительная фабрика, медеплавильный завод — и жилье. В лагере была и женская зона, отделенная от мужской. Между зонами существовала живая переписка (естественно, нелегальная), все были заочно знакомы, многие заочно переженились. Надо сказать, что близость этих двух человеческих полюсов — мужского и женского, близость, но не соединение, видимо, создавало особую напряженную обстановку. И вот, в этот лагерь было привезено несколько десятков блатных уголовников. Зачем это было сделано — не ясно. Позже многие усматривали в этом особый расчет начальства, который, если он, действительно, был, оправдался. Блатари полезли к «бабам» через стенку. Это возмутило мужскую часть лагеря — там были товарищи по несчастью, однодельцы, а у многих их заочные жены. Мужской лагерь ринулся в женскую зону и изгнал блатных.

В первую акцию начальство не вмешивалось, а со второй уже ничего не могло поделать. Объединившийся лагерь зажил своей жизнью. Этому способствовало и то, что на территории лагеря был продовольственный склад.

В лагере установилось самовластие, которое сразу же придало событиям политическую окраску забастовки — лагерь перестал выходить на работу. Был создан комитет под председательством некоего Кузнецова (в 1955 году, когда М.А. Когана везли в Москву на переследствие, в том же вагонзаке находился и этот Кузнецов. В разговоре с ним у Когана так и не сложилось определенного впечатления кто это — провокатор или настоящий лидер стихийных событий). Комитет предъявил начальству требования, где основным пунктом был пересмотр дел. Что касается быта, то в объединенных зонах первым делом стали играть свадьбы, настоящие, со священником.

О событиях в Кенгире до нас доходили смутные слухи, со временем становившиеся все более определенными. Эти слухи приносили вольные на производстве. Так прошел месяц забастовки. Наш лагерь продолжал ходить на работу, но пример бастующих делал свое дело. И у нас возник комитет. Начальство либо догадывалось о зреющих событиях, либо было предупреждено. Оно стало принимать меры. Это проявилось в двух акциях — одной малозначительной и удавшейся: из лазарета забрали все запасы ценных лекарств. Вторая акция начальства не удалась. Это была попытка вывезти из пекарни, располагавшейся у третьего лагпункта, запасы муки. Туда въехал грузовик с солдатами, которые начали было грузить мешки, но им активно не дали. Это послужило как бы сигналом к забастовке. (Интересно, что такого официального термина применительно к нашей действительности тогда не было. Бастуют у капиталистов. Там это что-то благородное, освященное классовой борьбой, законное. У нас аналогичные действия называли «тянуть волынку».)

Настали странные дни тревожной праздности. Правда, в лазаретном городке работа шла по-прежнему, но не об этом речь. Все три лагпункта объединились в один. Меж бараками и на главных линейках, ведущих к воротам, где в часы разводов выстраивались понурые бригады, теперь бойко сновал народ стояли кучки заключенных. На третьем лагпункте любители футбола все время гоняли мяч, собирая массу зрителей. Публика залезала на крыши бараков, чтобы лучше следить за игрой да и за тем, что делается за зоной. Надзиратели исчезли, а на вышках, помимо обычных солдат-часовых, все время появлялись офицеры. Иногда они фотографировали лагерь (где теперь эти фотографии?). Изредка можно было видеть, как рядом с часовым стоял кто-нибудь из знакомых надзирателей. А вот один из эпизодов того времени: бывший режимник Ванька Кошелев, накурившись анаши и придя в умопомрачительное состояние, влез на крышу бани и пошел по стенке, идущей от бани к зоне (стенка, естественно, не доходила до внешней ограды). Против этой стенки была вышка с «попкой». На ней сейчас же появился офицер, который приказал Ивану слезть. Иван продолжал двигаться вперед, что-то меля заплетающимся языком. Офицер вынул пистолет и выстрелил вверх. Иван свалился со стенки только вследствие избытка чувств. На всех вышках на выстрел появились в дополнение к «попкам» офицеры и, как говорили очевидцы, с пулеметами. Но тем дело и кончилось.

Бурную деятельность развил кастелян лазарета Рудек. Он выпустил целое воззвание, очень радикальное, которое вывесил на доске объявлений третьего лагпункта. В воззвании были условия полного освобождения целых категорий заключенных и многое другое, явно неприемлемое для начальства. Больше того, в конце было сказано, что эти требования необходимо подписать всем без исключения. Ко мне буквально прибежали В. П. Эфроимсон и С. М. Мусатов, говоря, что в бригадах уже начали собирать такие подписи. А этого делать ни в коем случае было нельзя, и лагерь по этому пути не пошел. Почему тогда не разделались с этим стукачем-провокатором — до сих пор удивляюсь.

Комитет тоже выставил требования, вернее, условия выхода на работу: пересмотр всех дел, актирование (освобождение) инвалидов, освобождение малолеток и душевнобольных, ослабление режима — снять номера, замки с бараков, разрешить свидания, не ограничивать переписку — все умеренно и разумно.

Лагерь продолжал жить своей жизнью: ходил с столовую, питаясь по норме (хотя продовольственный склад был за зоной, некоторый запас продуктов имелся — комитет это учитывал), заключенные собирались кучками в секциях и у бараков, обсуждая ход событий. Все казалось спокойным, но напряженность возрастала. Начальство отключило воду, но ее запас был большой — зимой намораживали целый айсберг льда и покрывали опилками. У каждой вахты дежурили по два человека от комитета — это для того, чтобы не было дезертиров, да и на случай, если что-то будет извне. Но дезертиры были, правда, мало. Ушел агроном Дикусар, ушел через ворота рядом с теплицей, через которые вывозили покойников. По окончании событий Дикусара вернули в лагерь. Он всегда был в хороших отношениях с В. П. Эфроимсоном и, видно, дорожил его мнением. Как бы извиняясь, Дикусар так объяснил свой уход: к нему якобы обратился «солдатик с вышки, простой русский солдатик: «Батя, чего ты тут сидишь? Уходи, я тебе ворота открою». — «Меня так тронуло это обращение, его доверие и сочувствие, что я согласился». Думаю, все было наоборот.

Ушел и наш хирург Пецольд. Трудно его осуждать. Сидеть ему оставалось не больше месяца, кончался срок. В той обстановке он очень нервничал и опасался, что события могут надолго задержать его в лагере. Он все время вертелся на лагпункте. В какой-то момент хлынул ливень, и люди стали разбегаться в укрытия, побежали и дежурные у вахты, побежал и Пецольд... на вахту. Позже я видел его, но как-то не спрашивал, что он делал в эти дни, а сам он не рассказывал.

В один из дней в лазарете появилась начальница (теперь уже доктор Яшина, а не Файнблут — она вышла замуж за офицера и поменяла фамилию). Появилась не одна, а с кем-то из врачей проверить, как идет лечение. Наши врачи доложили. Потом к ней в кабинет зашел кто-то из забастовочного комитета. Я это видел, так как находился поблизости. Долго он там не просидел, а когда вышел, туда проскочил Рудек. Можно представить, что он ей напередавал, какие получил инструкции. Как все это сходило ему с рук, как это ему позволяли? Надо отдать должное — он был смел. В тот же день в зоне побывал лейтенант продснабжением, всегда благодушный, симпатичный человек. Интересовался, как питаются заключенные. Лагерем интересовались. Да и не мудрено — встали все шахты. Это не строительство. Это медная руда. Так прошла неделя.

Но вот в зону впустили человек десять заключенных из Кенгира — двое или трое были раньше в нашем лаготделении. Они стали рассказывать, что было сделано с тамошним лагерем. Их рассказ был настолько неправдоподобен и даже фантастичен, что им не поверили и просто выгнали за зону, как гебистских прислужников. А они рассказали, как в лагерь ворвались танки и, ломая бараки, давя и расстреливая людей, навели страшную панику и дезорганизацию. Следом кинулись солдаты с собаками, стали разгонять и разъединять заключенных, заталкивать в грузовики, отвозить к вагонам и запирать в них. В считанные минуты лагерь из нескольких тысяч человек был ликвидирован. У нас этому не поверили — «начальство пугает». Хотя, как потом выяснилось, все было именно так, и в этой акции погибло человек пятьсот — за цифру не ручаюсь.

Днем над лагерем пролетел самолет ИЛ-14 и сел в степи на маленьком аэродромчике километрах в двух за кирпичным заводом. «Ага, начальство пожаловало!» К вечеру в зону первого лагпункта вошел незнакомый полковник и спросил: «Начальника Гулага пустите?» Разрешили. Вошел со свитой генерал-лейтенант Долгих, очень пожилой, сутулый человек с обрюзгшим лицом, вислым носом и седыми волосами, торчавшими из-под синей фуражки. Эту группу сейчас же обступила толпа. Но группа не остановилась, а молча прошла на третий, потом на второй лагпункт, где на площадке около столовой ее ожидал чуть ли не весь лагерь. Но генерал, видно, только хотел себя показать и молча удалился со всей свитой через вахту второго лагпункта.

Стемнело. И вдруг заговорила молчавшая все эти дни радиотрансляционная сеть. Сначала проиграли марш из кинофильма «Первая перчатка», затем голос начал следующее (все передавалось не только по баракам, но и из мощных репродукторов, направленных извне на зону); «Ваши условия мы принимаем как желаемые и будем их рассматривать. Не дайте увлечь себя горячим головам и выходите на работу». Намекалось на судьбу Кенгирского лагеря и были еще какие-то слова. И так несколько раз подряд все с той же музыкальной интродукцией. Ночью никто не спал, а рано утром с крыш столовых — наиболее высоких зданий — было видно, как к лагерю подошли танки Т-34, общим числом пять, да в стороне построилось множество грузовиков, и был слышен лай многочисленных собак. На дальних терриконах виднелись жители поселка — любопытные.

В зону вошел офицер: «На работу выходите?» — «Выходим, начальник»,— и бригады, как обычно, пошли к воротам. Заседавший ночью комитет решил прекратить забастовку.

Так, в общем благополучно, закончилось это большое событие из жизни первого отделения Степлага, происходившее 23-28 июня 1954 года. Работая и живя в лазарете, то есть в относительной изоляции от жизни на лагпунктах, я далеко не всегда и не во всем был в курсе событий там. Поэтому изложенное мною во многом не полно, а местами, может быть, даже и неверно. Но я рассказываю то, что осталось в моей памяти, не претендуя на полную истинность. Очень подробно и по горячим следам все это описано (но не опубликовано) Дмитрием Яковлевичем Жильцовым, с которым я близко познакомился еще в вагонзаке, следуя в Джезказган.

В зоне появилось все лагерное начальство, надзиратели, но все «мягкие» (в Кенгире они, по-видимому, все же перегнули палку). Появились и большие чины, доселе невиданные, всем интересовались, останавливали работяг, на ходу спрашивая о самых разных вещах. Заработали комиссии, которые принимали желающих поодиночке и обещали все, что ни спроси. Тенгиз Залдастанишвили, которого беспокоили боли в животе, сказал такой комиссии, что ему необходима минеральная вода «Боржоми». Обещали и «Боржоми», хотя ее, наверное, и за тысячу километров отсюда не было. Дали для этого даже бумажку. Она, как курьез, сохранилась у Тенгиза:

«Нач сано

Обеспечьте з/к Залдастанишвили водой «Боржоми» больной желудком, давать за его счет. Министр Внутрен. дел КазССР 28/У1.54 (Подпись)»

На подписи с трудом можно разобрать: В. Губин.

Начальство явно заигрывало. К любому можно было запросто подойти, спросить, получить ответ. Но это в зоне. За зоной все было совсем по-другому — кладовщика из Старой зоны Арнольда так пуганули, что он был не рад что-либо спрашивать.

Прокурор республики ходил по больничным палатам и спрашивал претензии. Это был крупный брюнет в очках, которые казались непроницаемыми, несмотря на прозрачные стекла. Разговаривал, смотря через человека. К нему обратился М. А. Коган о пересмотре дела. «Какого дела?». Коган вкратце рассказал. «А, знаю, дело о том, как хотели взорвать автозавод имени Сталина». Коган ответил: «Я, хотя и участник этого дела, но услышал об этом только на пересылке». (Это то же самое, что услышать «от одной бабы на базаре».)

Везде посулам не было конца, и лагерь зажил обычной жизнью, с надеждами. Репрессий не было никаких. Но это поначалу. Через некоторое время принялись поодиночке выдергивать заговорщиков-комитетчиков. Увезли и моего приятеля Мишу Кудинова. Поговаривали, что в закрытые тюрьмы — «закрытой». Уже потом от того же Миши узнал, что он попал именно в такую тюрьму в Казани.

Наступило лето 1954 года. Начала работать комиссия по актировке инвалидов. Наше положение стало меняться. Появились расконвоированные из краткосрочников (до десяти лет), сначала очень мало, потом больше. За работу стали платить деньги. Особенно хорошо зарабатывали бурильщики. Открылся буфет, где можно было за наличные купить еду, лучшую, чем в столовой. Богатые бурильщики стали отправлять деньги домой. На столах в столовой оставалась в мисках каша! Неслыханно! Крушение системы! В столовой стояла открытая бочка с селедкой! Многое стало меняться.

Но вместе с тем наше лаготделение прорезала огневая зона, отделяя третий и первый лагпункты от второго и лазарета. Для этого сломали стену и вместо нее построили две стены метрах в 4-5 друг от друга — получился простреливаемый коридор — урок Кенгира. Стенками же отделили по два друг от друга бараки. Из таких отсеков были сделаны ворота на общую линейку. Ворота, правда, всегда открыты, но все же...

Однако, если провести общую равнодействующую, то она была направлена все же в сторону либерализации. Сняли ограничения с переписки, сняли номера. Мы так к ним привыкли, что даже этого, откровенно говоря, не заметили. Перестали запирать на ночь бараки. Разрешили свидания. Об этом я написал домой, и Еленка сейчас же откликнулась. Она собиралась приехать после экзаменов в аспирантуру. А дни тянулись.

Мир мал. Произошла интересная встреча — с новым этапом прибыл врач-терапевт Ваня Гутор, тот самый белорус, с которым я познакомился в Новогрудке в 1942 году. Гутор никак не был связан с немцами, но водил компанию на правах приятеля с местными белорусскими лидерами типа упоминавшегося Рагули. За это и получил свои десять лет. Всю жизнь мечтал быть хирургом, но сделался терапевтом, сидел в Экибастузе, где работал вместе с Пецольдом. Многое мы с ним вспоминали.

Из лагеря стали выпускать инвалидов. Распрощался с милейшим Сергеем Михайловичем Мусатовым. Его, как впрочем, и всех повезли этапом в ссылку, и попал он в Караганду.

Лагерь стал жить какой-то особенной жизнью. Процветали землячества, которые стали образовываться много раньше, землячества по национальному, главным образом, признаку. Но имела значение и география: землячества прибалтов, западных украинцев, западных белорусов, закавказцы. Интересным было землячество шанхайцев — репатриантов из Шанхая, которых было довольно много. Самым обширным было землячество азиатов, объединенное магометанством. Но и внутри оно делилось по национальному признаку. Было хорошо спаяно землячество чеченов. Видя это, даже русские (далеко не все, а наиболее активные) стали объединяться. Возникли сложные отношения между землячествами, разделение сфер влияния на кухню, ларек, склад, ППЧ, придурочьи места. Наказание провинившегося землячество брало в свои руки: если член одного землячества был виноват перед другим, то наказывать его могло только свое землячество. Это далеко не всегда соблюдалось. Нарушения уговора разбирались и приводили иной раз к большим недоразумениям. Описанная выше история с Виктором Котовым, которому проломили голову — одно из проявлений межземляческой борьбы за места.

Летом того года мусульманское землячество пышно (именно пышно) отметило свой большой религиозный праздник, пригласив в гости весь лагерь. Для этого была использована одна из столовых, где всех угощали. У входа висел небольшой плакат с надписью по-арабски «Добро пожаловать» — так переводили. В столовой играл оркестр. Все было чинно, хорошо организовано, и все это с разрешения начальства. Надзирателей не было, а в стороне маячил один офицер — так это было необычно. Я опоздал к началу и не слышал приветственную речь муллы. По словам Тенгиза, выступление его было умно, интересно и дипломатично. Мулла обращался ко всем лагерникам с призывом прекратить междуусобицу землячеств, говоря, что эта вражда на руку не нам. Чем угощали — не помню, но данью были обложены ларьки, посылочные, столовые, склад.

Вспоминается, как украинское (западное) землячество на свой манер отметило 300-летие Переяславской рады, объединившей Украину с Россией: на стене между лагпунктами был вывешен черный флаг. Кто это сделал, конечно, не нашли. Западные украинцы, чтя Рождественские праздники, отмечали и их: по лагерю ходили ряженые и пели коляды, а в секциях устраивали угощение.

В сентябре ко мне приехала на свидание Еленка. Это было совсем не то, что в 1951 году. Еленка написала о приезде, и я с нетерпением и каким-то даже неверием ждал этого момента. И вот он наступил... Мы припали друг к другу в проходе вахты и, наверное, так и стояли долго, ничего не говоря. Рядом солдаты, и за окошком, и в проходе, а мы все стояли. Потом пошли в отведенную для свиданий комнату у вахты с одним окном и дверью наружу, где и прожили две недели. Счастье все спутало, все смешало, и мне трудно вспомнить, что было в день первый, второй, третий... Нас посещало много друзей и знакомых. Приходили бывшие режимники — Борис Прохоров и Николай Гаврилин. Приходил Виктор Котов — мой первый, если так можно выразиться, пациент по хирургии. Приходил Николай-баянист и играл нам на баяне. Он тоже был режимником и в те времена, бравируя своим положением, вытатуировал во всю спину статую Свободы, а за ней небоскребы, а впереди волны океана. Но вот режимка для него кончилась, и Николай попал в агитбригаду. Пошла иная жизнь, иные перспективы, и со статуей на спине стало неудобно. Николай пришел к Пецольду и просил уничтожить ее. Начав дело, Пецольд поручил кончать его мне. Рисунок пришлось выжигать. Выглядело это как электрорезка — проскакивала искра, шел дым и пахло жареным. Приходилось делать лишние линии, чтобы замаскировать статую. Делалось это в несколько приемов, и бедняга терпел.

Всем хотелось нас навестить, все млели, все уходили от нас, прикоснувшись к чему-то совсем не лагерному, почувствовав себя людьми. Приходил Владимир Павлович. В то время Еленка плохо себя чувствовала, и он взял у нее кровь на анализ.

Однажды зашел офицер-интендант, ведающий продснабжением. К заключенным он относился добродушно, и сквозь это добродушие проскальзывало, что его дело именно снабжение, а не режим и все прочее. Он иногда бывал в лазарете, и у меня с ним были неплохие отношения. Так вот, этот офицер так захотел разыграть меня при Еленке. «Это к тебе жена приехала?» — «Да, жена». — «А в тот раз приезжала, ты говорил, что, вроде, тоже жена, а?»

Иногда я заходил в зону. Все меня поздравляли, все спрашивали. А один старый режимник-полублатной выразился так: «Андрей, говорят, к тебе баба приехала?» Объяснять, что к Еленке это слово никак не подходит (хотя он имел в виду именно, жену), я не стал и подтвердил, что, да, приехала.

Еленка рассказывала о родственниках и знакомых. От нее узнал о болезни дяди Коли Бобринского, узнал и о женитьбе брата Владимира на Ольге Несмеяновой, дочери А. Н. Несмеянова, с которым мы когда-то познакомились в Лупино. Тогда он был ректором МГУ, а теперь стал президентом Академии Наук. Еленка рассказывала и о том, как заходила к нему (встречу устроила сестра А. Н. Татьяна Николаевна Несмеянова). Александр Николаевич внимательно выслушал Еленку и попросил составить бумагу о пересмотре моего дела, которую он подпишет.

В семейном архиве сохранился следующий документ:

«Генеральному прокурору СССР Роману Андреевичу Руденко

7 декабря 1954 г.

Прошу ускорить пересмотр дела №13/4933-49 Андрея Владимировича Трубецкого, рожд.1920 г., арестованного в Москве в 1949 г. и осужденного ОСО по статье 58.П.16 сроком на десять лет.

Неоднократно он сам, а также его родственники подавали прошения о пересмотре его дела. Прокуратура СССР еще в марте 1953 г. сообщила, что дело пересматривается. Однако до сих пор никакого решения по пересмотру не принято.

А. В. Трубецкой — внук профессора Московского Университета избранного ректором в 1905 г.

А. В. Трубецкой, будучи студентом биологического факультета МГУ, в течение 1946-1949 гг., проявлял большие способности к научной работе.

Насколько я знаком с обстоятельствами дела, у меня составилось впечатление, что приговор ОСО совершенно не обоснован».

Этот текст был подписан А. Н. Несмеяновым и посланная бумага несомненно сократила время моего пребывания в лагере.

8 то время в лазарете «на излечении» находился латыш-портной. Я принес ему погладить Еленкино платье. Как он умилялся, как отгладил! Портной этот (одновременно и писарь хирургического отделения) шил костюмы Векманису и сшил мне из самой что ни на есть дешевой ткани, которая и рядом с шерстью не лежала, сшил, конечно, вручную — и я собирался на свободу.

Еленка привезла с собой журнал «Советская женщина», тот самый номер, где она снята (кстати, в упомянутом платье) на большой цветной фотографии, склоненная над макетом здания: «Молодой архитектор Е. В. Трубецкая восстанавливает разрушенный войной Орел». Журнал я показывал в лазарете. Попал он и в руки вольным. Медсестра показала его хирургу Бондаревой. Реакция ее любопытна: «Нет, это не жена. Я ее видела на вахте. Это совсем другая женщина». У нее не могло уложиться в голове, как это жена з/к по «58» статье может быть на страницах «Советской женщины».

Приятель-фотограф снял нас у стены недостроенного дома возле вахты. На стене хорошо видны те самые камни песчаника, которые мы добывали на карьерах. Жена привезла с собой фотоаппарат, и можно было сделать ох какие жанровые снимки развода, конвойных и прочего. Но я боялся за Еленку. А сейчас задним числом жалею, что струсил. Еленка только сняла меня в дверях нашей комнаты.

Однажды мы были разбужены звуками оркестра. Дело было на рассвете, и мы высунулись в дверь. У вахты играл оркестр, а в открытые ворота в полутьме при едва разгорающейся заре, проходили пятерками безмолвные, как тени, понурые заключенные — ночная смена с шахты, перевыполнившая план.

Таких не шмонали, и конвой, расступившись, только просчитывал, пропуская с ходу в зону. Еще картинка, удивившая мою жену. Прогуливаясь у ворот — сто метров вправо и сто метров влево — мы увидели, как подъехал «воронок», и к нему с вахты вышло человек десять заключенных с вещами. Конвой, вылезший из «воронка», стал принимать их по всем правилам — поименно, статья, срок и т.п. Затем их посадили в «воронок» и увезли. «Что это такое? Куда их?» — спросила Еленка. «На свободу, у них срок кончился». — «Как на свободу? Почему под конвоем?» — «А их по этапу отправляют на поселение, где они живут без паспорта и каждые две недели ходят отмечаться. Отсюда только так освобождают».

В помещении для свиданий у другой вахты, на третьем лагпункте поселился Вадим Попов. К нему приехали престарелые родители, милые, симпатичные люди. Иногда Вадим приносил нам что-нибудь вкусненькое со своего стола. Уже к концу свидания к нам в комнату поселили украинскую пару. Комнату перегородили одеялом.

Но вот и кончились две недели, промчались, как один день. На свидание давали обычно три, максимум пять дней. А у нас получилось столько благодаря счастливой случайности: заболел начальник лаготделения, какой-то пустяк, но понадобился хирург. Операция прошла вполне благополучно, а Векманис (спасибо ему!) попросил начальника продлить мне, своему помощнику, свидание. После операции начальнику надо было пробыть несколько дней в лазарете и отказать в просьбе лечащего врача он не мог. Через несколько дней Векманис повторил просьбу.

Настало время расставаться. На прощание Еленка купила мне трехлитровую банку сгущенного молока, белого хлеба. Момент расставания почему-то не сохранился в памяти. На прощанье я подарил Еленке деревянную шкатулку, инкрустированную кусочками разного дерева, соломкой, сделанную на заказ лагерным умельцем. На плашке карельской березы дата нашей свадьбы и вензель (шкатулка эта до сих пор хранится дома). Расставались мы без особой грусти. Чувствовалось, что старая лагерная система ломается. Но долго ли еще ждать?

Сгущенное молоко и белый хлеб разделил всем хирургическим больным — не сосать же банку одному!

В те времена свидания давались широко. Оно было и у моего знакомого киевлянина Николая Кабачека. Мне удалось их навестить, и я просил жену Николая заехать в Москву к моим. Потом мне рассказали ее впечатления обо мне: «Пришел длинный, тонкий парень в штанах небесного цвета с цветочками и в белой шапочке». Дело в том, что медики в зоне всегда носили такие шапочки, символ особого положения, охранная грамота. А вот штаны... Нам выдавали бязь на портянки. Из четырех пар таких портянок мне сшили штаны, и я покрасил их метиленовой синькой — химическим реактивом — за неимением настоящей краски. В швах она легла плохо — отсюда «цветочки».

После отъезда Еленки опять потянулись дни лазаретно-лагерной жизни. Я смутно представлял свое будущее: фельдшер без диплома где-нибудь в захолустье — это лучшее, что могло быть. А вдруг разрешат жить в таком большом городе, как Караганда? Я знал, что там работает В. В. Оппель, там осел С. М. Мусатов. Мечты, мечты, а иногда находила жуткая тоска. Сколько еще ждать? В минуты горестных дум время останавливалось. А если не такой город, как Караганда, а какой-нибудь кишлак? Что там делать Еленке? А тем временем людей из лагеря понемногу, очень туго, но освобождали досрочно по пересмотру дела, освобождали «вчистую», то есть не на высылку. Мною было подано еще одно прошение о пересмотре дела, а время шло.

В хирургическом отделении появился новый хирург Титаренко, человек малоприятный. Вот мелкий эпизод, его характеризующий. В нашем отделении был санитар латыш («больной»), существо смирное, исполнительное, очень ценившее легкую жизнь в больнице по сравнению.с шахтой. Титаренко в присутствии начальника санчасти стал прикрикивать на латыша, понукать, показывая свое служебное рвение. Выглядело это омерзительно. По уходе начальника я высказал Титаренко свое мнение и пригрозил, что, если он так будет себя вести, ему не сдобровать, намекая на свои лагпунктовские связи. Подействовало, и больше не повторялось. Любопытно, что впоследствии Титаренко относился ко мне совсем неплохо — тоже характерная черта.

А вот еще один больной-санитар. Немец с литовской фамилией, ни слова не знавший по-литовски, бывший эсэсовец. После войны стал работать корреспондентом западно-германской газеты и был ею командирован (только ли газетой?) на полузакрытое заседание компартии в восточной Германии под видом литовского корреспондента — отсюда и литовская фамилия. Он ходил на заседания, писал репортажи, но был арестован. Была попытка бежать во время следствия — он оглушил следователя, переоделся в его одежду, но у ворот тюрьмы был схвачен и получил 25 лет. Что потом с ним стало — не знаю. Бесперспективность его положения подчеркивалась тем, что даже японцы стали получать посылки из Японии, а им не интересовался никто.

Прошла осень, наступила зима, новый, 1955 год. Встречали его в компании врачей. На стол выставили самое вкусное, что у кого было, и разбавленный спирт. Новый год встречал с нами Тенгиз Залдастанишвили, попавший в лазарет с прободением язвы желудка. Встреча прошла с подъемом, у всех было настоящее праздничное настроение, предчувствие перемен к лучшему.

 

Глава 10. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Пошел январь 1955 года. По субботам с утра в лазарете устраивались маленькие конференции, на которых врачи делали доклады на медицинские темы. Происходило это в помещении терапевтического отделения. Я всегда старался бывать на них. В ту памятную субботу 29 января, выходя из хирургического отделения, я столкнулся в дверях с санитаром, несшим с кухни два ведра кипятка, сильно парившего на морозе. Вот, подумал я, примета — два полных ведра, да еще кипятка! Пропустив санитара в дверь, я пошел на конференцию. Обычно она продолжалась час, полтора. Уже к концу ее дверь в комнату, где мы сидели, приоткрылась, в щель просунулась голова старшего санитара Альберта. Он обвел всех глазами и как-то многозначительно посмотрел на меня — так, по крайней мере, мне показалось. Затем вдвинулся в комнату и что-то шепнул начальнице. Она ответила: «Мы сейчас кончаем».

Когда я вышел, тот же Альберт, ждавший меня у дверей, сказал: «Андрей, тебе, вроде, освобождение пришло. Тебя офицер ждет», — и повел в комнату рядом. Сидевший там лейтенант спросил обычное в разговорах с заключенными: статья, срок, прочее, а потом зачитал бумажку, что дело мое пересмотрено, срок снижен до фактически отбытого, и я освобождаюсь. Все это было написано на каком-то клочке, не то промокашке, не то обложке школьной тетради — бумажка не была белой. Я попросил дать прочитать мне этот «документ». «Потом, в отделении, у меня его с собой нет». — «Когда мне освобождаться?» — «Сдавай все, что положено, и являйся в спецчасть, в отделение». На том мы и расстались.

Я сейчас же пошел к начальнице. Сдержанно улыбнувшись, она сказала какие-то чуть теплые слова. «Кому передавать все хирургическое имущество?» — «Кому? Наверное, Залдастанишвили, хотя он недавно после операции».

И тут все завертелось. Все меня поздравляли, желали вернуться домой, именно домой, а не на поселение. Надо через бесконвойных дать телеграмму Еленке. О состоянии моей жены в эти дни можно судить по ее сохранившемуся письму к тете Анночке (А. С. Голицыной): «Дорогая моя бабушка! За вчерашний день и сегодня получила пять поздравительных телеграмм. Каждая из них врезалась в гимн нашей радости. Хожу эти два дня и ничего не могу делать, хотя у меня срочная работа. Замечательная реакция на это событие моих сотрудников: весть разлетелась по комнатам мгновенно. Сколько искреннего участия и радости было у всех в глазах. Некоторые женщины молча пожимали мне руки и плакали. Этого я уж никак не ожидала при всем идеальном их отношении ко мне на протяжении всех лет. Я думала, они ничего не знают, а они знали.

Приеду в первой половине февраля. А я боюсь уезжать: вдруг будет от Андрея «приезжай» или «встречай». На почту бегаю два раза в день. Наверное, Ал. Ник. это сделал.

Боюсь думать о чем-либо, касающегося нашего ближайшего будущего, но если можно, мы приедем в Лупино. Отпуск мне могут дать ненадолго.

Сегодня утром проснулась и почувствовала во всей своей глубине, что Андрейка сегодня проснулся первый раз на свободе.

Сегодня на службе среди всяких пожеланий сказала одна тетенька: «А все-таки Бог есть. Правда-то выявилась».

А у меня масса дел: сдать все имущество по акту Тенгизу, оформить все документы в бухгалтерии лагпункта, а уже половина субботы пролетела. Во всех трех лагпунктах по радио прозвучала моя фамилия — такой был заведен порядок сообщать фамилии освобождающихся. Тенгиз не был формален. Да и кто в таких обстоятельствах стал бы пересчитывать что есть, чего не достает.

Я был настолько занят, так спешил поскорее со всем разделаться, чтобы вырваться отсюда, что как-то и не ощутил всего совершившегося. Но внутри все ликовало. Воскресный день 30 января тянулся очень долго. Я ходил по знакомым прощаться, паковал вещи, которых оказалось довольно много, особенно книг. Часть из них я раздарил. Вечером собрались за столом. За несколько дней до этих событий мне купили за зоной новую шапку-ушанку. Тот же Титаренко шутил, что, если б эту шапку продавал частник, то сделал бы рекламу: «В моих шапках освобождаются!» (Эту шапку потом по очереди носили все мои сыновья, но с годами она делалась почему-то все меньше и меньше и вышла из употребления.)

В понедельник меня сфотографировал наш лагерный фотограф прямо во дворе у стенки барака «на документ». В бухгалтерии все оформили и сказали: «Жди, позовут». Это было самое томительное. Наконец позвали. Попрощался со всеми больными, всем пожелал счастливо выбраться на волю, попрощался с обслуживающим персоналом и пошел на вахту в сопровождении Владимира Павловича, Тенгиза и еще кого-то. Был вечер. Темно. У вахты стояли три человека, таких же, как и я, на освобождение. Последние рукопожатия, и я, окрыленный, и они, остающиеся, какие-то подавленные, разошлись.

Прошли через вахту, вынесли вещи наружу и снова вернулись в коридорчик, чтобы расписаться — в чем — я так и не разобрался. Заняло это совсем мало времени, а когда вышли к вещам, то они оказались полузанесенными поземкой. Подхватив мешки и чемоданы, двинулись в темень от сверкающей огнями по стенам проклятой зоны. Я оглянулся — метель тут же заметала следы. «Хорошо», — подумал я. Кто-то из нас со смехом вынул из кармана ложку, разломил ее на колене и бросил назад.

Так, опять круто, который раз в жизни, началась для меня новая полоса.

Нам велено было идти в Старую зону, там переночевать у бесконвойников, а утром явиться в спецчасть отделения за назначением. Пришли в общежитие. Среди бесконвойников оказался знакомый фельдшер, личность малоприятная. Ну, да Аллах с ним! Посидел я, посидел, да и подумал: «Чего я буду тут околачиваться? Пойду-ка ночевать к Пецольду». Оставил вещи и тронулся. Ох, как было странно идти куда хочешь, идти по своей воле в поселке, заглядывать в окна за занавески, где текла такая далекая и милая своя жизнь, прислушиваться к разговорам встречных. Быстро нашел нужный дом, квартиру. Стучусь. «Кто там?» — «Макс Георгиевич дома?» — «Нет, дежурит». Но дверь открывают. Называюсь. «А я так и подумала, заходите». И пошли тут разговоры, расспросы. Сами предложили ночевать. Это была лагерная жена Пепольда. С ней ее мать-старушка. Дом — полная чаша.

Утром, не дождавшись Пецольда, пошел в спецчасть. Стучусь в нужную дверь. За деревянной стойкой, в глубине комнатушки — старший сержант. Я его немного знаю — когда-то лечил карбункул. Еще раз зачитывает решение о сокращении срока до фактически отбытого. Спрашиваю, чье это решение. Темнит: «Не все ли тебе равно. Освобождают, и все тут». (Вспомнилось, как на Лубянке зачитали бумажку, дали расписаться на обороте, так и не показав лицевой стороны.) «Куда освобождаюсь?» — «А куда повезут». — «А, может быть, можно похлопотать, чтоб самому ехать, куда хочу?» — «Ну, что ж, время терпит. Поезжай в Управление к новому начальнику лагеря, попробуй, а я пока подожду оформлять тебя». На том и расстались — благодетельный сержант! Иду назад. «Да, освобождают, но освобождают хитро: дождались, чтоб минуло 5 лет и 5 с половиной месяцев, и тогда освобождают. Если бы на полгода раньше, тогда подпал бы под амнистию, и кати на все четыре стороны. А тут нет, повезут по этапу. Надо сделать все, чтобы вырвать большее, лучшее!»

Зашел в Старую зону и у знакомого кладовщика (придурки все знакомы) попросил тулуп, чтобы не мерзнуть, добираясь до Управления в Кенгире на открытой машине. Зашел к Пецольду, обнялись, рассказал о своем положении и двинулся.

Кенгир — городок, больший, чем Джезказган, и более благоустроенный. Управление «Степлагом» и рядом лагерь были немного в стороне от города. Долго ждал в приемной у начальника, да так и не дождался приема. От скуки ходил по коридору, читал стенгазету. Одна заметка, вернее, не заметка, а обращение-вопрос к такому-то товарищу, была любопытной: до каких пор он будет пользоваться пошивочной мастерской в личных целях? Пошел к начальнику спецчасти подполковнику Щетинину. Отвечает, что мой вопрос может решить только САМ. День кончался, и я уехал, чтобы назавтра снова добиваться приема. На другой день все то же. В коридоре встретил двух работяг под конвоем, которые что-то чинили. Один из них оказался знакомым по режимке. Он рассказывал, что в доме свиданий сейчас живет с женой испанец-хирург Фустер. В обеденный перерыв пошел к ним, хотя Фустера лично не знал, пошел как к коллеге.

Встретили меня хорошо, угощали и интересно рассказывали. Их история, особенно «жены», любопытна и довольно характерна. Она получила срок за то, что во время войны вышла замуж за американского (или английского — уж не помню) офицера. Офицер требовал, чтобы ей разрешили уехать с ним, но из этого ничего не вышло. Во время войны дело тянули, а после войны — посадили. В таком положении оказались несколько пар — дело было в Мурманске или Архангельске. В Кенгирском лагере эта дамочка, смазливенькая и веселенькая, сошлась с Фустером. Но вот ее повезли в Москву и предложили: или свободу и официальный отказ от мужа-иностранца, или обратно в лагерь. А она и заяви (так она сама рассказывала): «С иностранцем я разведусь и ему откажу, но при условии, что вы освободите моего мужа Фустера». Это ей обещали и тут же выдали чистый паспорт, взяв соответствующую расписку о разводе. Потом был бракоразводный суд. Точно так же поступили еще с несколькими несчастными женами иностранных офицеров. Она же рассказывала, что одна из жен не согласилась разводиться, и ее в конце концов отпустили за границу. (Мне вспоминается судьба Зои Федоровой, нашей довоенной кинозвезды, вышедшей замуж за американского офицера. В тюрьме у нее родилась дочь, которой спустя много лет разрешили уехать к отцу. А сама Зоя была застрелена в своей квартире в Москве при очень странных обстоятельствах.)

О деле этих жен написала одна из наших центральных газет: вот, де, наглые иностранцы и стойкие наши патриотки. Фустер и его «жена» блаженствовали, имея радужные перспективы. Спустя года два или три до меня дошли слухи, что Фустер работает врачем в Подмосковье. Но вернусь к своим делам.

К вечеру я все же попал на прием к начальнику Степлага. Вместо Чечева теперь им был полковник по фамилии Бурдюк, сравнительно молодой еще человек (Чечева не то сняли, не то перевели на другую работу; заключенные предполагали, что это было вызвано восстанием и резней. Был слух, что против резни возражал наш гебист — майор Орлов. Но это могли распространять его люди, а может быть, он, действительно, был против — судить не берусь.)

Бурдюк был деловит, без тени презрения, отчужденности, не старался подчеркнуть мое ничтожество или хотя бы назойливость. Сказал, что в понедельник будет в первом лаготделении, посмотрит мое дело, со слов ничего не может сказать и примет решение. Я вышел. В приемной сидела молодая дама в хорошем добротном пальто и девочка лет четырех, одетая в белую меховую шубку. Вокруг лебезили и заигрывали с ребенком чины. Дама явно была женой Бурдюка.

Дело затягивалось. В понедельник будет неделя, что я на свободе. От нечего делать колол Пецольдам дрова, ходил на колонку за водой, которую здесь давали по талонам. Был в гостях у старого нашего режимника, большого друга Миши Кудинова Леньки Чабанова, очень симпатичного, выдержанного и деликатного человека. Эти качества были у него прирожденными, а сам он был малограмотным. После освобождения к нему приехала семья, и Чабановы жили в бараке рядом со Старой зоной. Помню, как в первые дни лагерного пребывания я наблюдал этот барак через проволоку.

В поселке встретил помпобыта Андрея. Его освободили много раньше, и жил он в каком-то общежитии с местной телеграфисткой. Теперь ему удалось выхлопотать разрешение жить на родине в Узбекистане, куда он и уезжал. «Андрей, вот тебе жена готовая», — говорил он при встрече. Видно, телеграфистке тоже был нужен муж именно здесь, и она была не против сменить одного Андрея на другого.

В понедельник утром я пошел в отделение в надежде увидать полковника. Захотелось пройти мимо карьера, где в 1951 году мы виделись с Еленкой. Для этого надо было сделать небольшой крюк. Размечтался и не спеша пришел в отделение. «А где начальник? Мое дело спрашивал?» — «Нет». — «И ничего не сказал?» — «О тебе — нет». Ну и ну! Прогулял! Ох, как я себя ругал. Рассказываю сержанту все свои разговоры. Говорит: «Ну, ладно, поезжай еще, да торопись. А то уж и так долго тянешь. Надо тебя оформлять».

Опять еду в Кенгир. Опять приемная. В перерыве ходил обедать в офицерскую столовую (Фустеры разъехались — она в Москву выхлопатывать свободу мужу, он—в лагерь). В столовой майоры, подполковники, капитаны и я среди них «белой вороной» в своем черном лагерном одеянии. Косятся, но ничего не выказывают, едим за одним столом, едим жирно, много и вкусно. Да, времена изменились сильно — многих реабилитируют — такие же советские люди, только зря претерпели. Попробуй, цыкни на такого! Да еще новый начальник лагеря ведет себя не так, как прежний. Беды не оберешься!

Наконец вхожу в кабинет. «Ничего не могу поделать. У меня нет таких полномочий, чтобы что-нибудь изменить». В душе все так и опустилось, и тут же мысль — да ведь он и дело-то мое не видел! А полковник продолжает: «Но вот завтра здесь начинает работать московская комиссия по пересмотру дел. Обратитесь туда». — «Но мое дело в первом лаготделении, а комиссия здесь?»

— «Обратитесь к подполковнику Щетинину, пусть пришлет дело». Благодарю и иду к Щетинину. Объясняю, прошу, говорю, что для меня это жизненный вопрос. Обещает, и я уезжаю.

Рассказываю обо всем Пецольду, и возникает мысль ехать нам вместе, и ему просить разрешение на выезд из Джезказгана. Поехали. Долго ждали. Первым вошел Макс Георгиевич. Вскоре он вышел, а я вошел. Большая комната завалена папками. Среди них два майора, обутые в белые бурки, оба плотные, немногословные. Подаю написанное заявление, где все сказано. Пытаюсь сказать и на словах. Обрывают: «Здесь все написано?» — «Да». — «Решение вам скажут в спецчасти отделения». — «Какое оно?» — «Вам скажут, понятно?»

Ухожу не успокоенный, так и не поняв, чего можно от них ждать. Пепольд совсем расстроен. Его и слушать не стали, узнав, что он не из лагеря, а ссыльный и числится за комендатурой. Это не их дело. Грустно двигаемся домой. Эпизод при посадке на машину усугубляет подавленное настроение. В кабине рядом с шофером офицер в полуштатском. Машина стоит — кого-то или что-то ждут. Офицер от нечего делать вылезает из кабины, оглядывается лениво по сторонам, потом вынимает пистолет и стреляет в собаку, пробегавшую по своим делам по противоположной стороне улицы. Попадает, но не наповал. Собака припадает на задние лапы, волочит зад и страшно визжит, а офицер спокойно садится в машину: «Ну, поехали». В кузове нас несколько человек. Едем молча.

На другой день с тревогой в душе иду в спецчасть. И здесь все напряжение этих дней, борьба, волнения и неизвестность — все разряжается. «Ну, куда поедешь?» — спрашивает сержант. — «В Орел, к жене». — «Орел? Это какой области?» — «Орловской». Берет пухлую обтрепанную книгу, начинает листать. «В Орел нельзя. Областной город», — говори какой-нибудь другой». Мучительно думаю. Не знаю ни одного города, а ведь надо поближе к Орлу. Вспоминаю «Леди Макбет Мценского уезда». Говорю: «Давай тогда Мценск».

— «Ну, Мценск можно». Заполняет какие-то бланки, что-то где-то пишет. В соседней комнате дают справку, что я пять лет работал «лоборантом». Хочу получить деньги или облигации — нас уже успели подписать на «Заем индустриализации». Выясняется, что подписать подписали, а деньги еще не сняли.

Выдают отобранные медали «За взятие Кенигсберга», «За взятие Берлина», «За победу над Германией» и медали, принадлежавшие Бобринским, которые изъяли-при обыске у них. Среди них одна «За работу по освобождению крестьян 1862 года». Спрашиваю про орден «Славы». Объясняют, что, чтобы его получить, нужно постановление Президиума Верховного Совета.

Выдали справку об освобождении, проездные документы и предлагают зайти на первый лагпункт за пайком на дорогу.

С трепетом вошел в зону, куда ровно пять лет назад, день в день впервые вступил. Время было рабочее. Никого из знакомых не видел, а задерживаться и искать еще кого-то уж так не хотелось! Получил хлеб, селедки, сахар и вон!

А вечером грустный Пецольд проводил меня к поезду. Он отходил от 31 шахты в Кенгир, где надо пересаживаться на карагандинский. Посидели, помолчали, обнялись, и он сошел вниз, а поезд тронулся. Это было 11 февраля. Проплыли мимо огни и огоньки Джезказгана и исчезли в темени. Прощай!

В Кенгире я забрался в карагандинский поезд на третью полку и забылся. Ехали сутки. Выходил на залитые солнцем сверкающие снегом полустанки и думал о встрече со своими. Будущее представлялось радужным, но туманным. Уже было расписано, что остановлюсь на несколько дней у Мишки Голицына, который с семьей и мать-Еленой (моей тещей) жил под Карагандой, работая там по распределению после окончания геологического института. Михаил должен был встречать меня на станции. Так оно и вышло. Мы обнялись, расцеловались, и он подхватил мои вещи. Уже поздно ночью я попал в уютный дом в объятия мать-Елены и Тамары — Мишкиной жены. А через день двинулся дальше. В Караганде обитали В. В. Оппель и С. М. Мусатов, которых я очень хотел навестить. День прошел в разговорах, а вечером — на вокзал. И Оппель и Мусатов пошли провожать меня.

На вокзале у кассы толпа. Сообразил подойти к милиционеру. Показываю документы, и тот провел меня сквозь толпу к кассе, где я тут же получил билет. Оказывается, было распоряжение помогать освобождающимся быстрее уехать — опыт амнистии 1953 года, когда выпущенные уголовники терроризировали местное население. Билет мне попался в последний вагон. Провожавшие посидели в купе, где, кроме меня, обосновалась молодая пара с годовалым ребенком и девочкой пяти лет. Но вот мы распрощались, и поезд Караганда — Москва тронулся.

Спутники оказались на редкость симпатичными людьми, и за дорогу мы сдружились. Большое впечатление на них произвела интеллигентность провожатых, а на супругу еще и то, что костюм мой был сшит вручную, а не на машинке (портной латыш) — женский глаз это определил сразу.

Москва приближалась, и волнение мое нарастало. Планов никаких не строил, а просто переживал свою свободу, предвкушая встречу с Еленкой, новую жизнь. Какую — я совсем не представлял, а загадывать было трудно.

Но вот и Подмосковье. Поезд должен был придти в двенадцать часов ночи, но опаздывал на три часа. Меня должны были встречать, но будет ли кто? Ведь метро ночью не работает. Поезд остановился, и молодой глава семьи помчался компостировать билеты — им ехать в Донбас, а мы, не спеша, вместе с его женой, детьми, нагруженные до предела вещами, двинулись от последнего вагона. И тут я увидел Готьку, младшего брата, которому было теперь двадцать лет. Он как-то нерешительно двигался мне навстречу. Уже потом он говорил, что в первый момент растерялся — ждал брата из лагеря, а он идет с детьми, с какой-то женщиной, с вещами. Но тут мы кинулись друг к другу. Тут же появились Илларион Голицын, Коля Бобринский, Саша Истомин (дотоле мне незнакомый) и Машенька Веселовская. Объятия, поцелуи. С трудом втиснулись в такси и поехали в Новогиреево, где продолжала обитать семья Веселовских.

В доме всех подняли, переполошили.

Тетя Анночка очень трогательно меня перекрестила, сказав, что все время за меня молилась. Да, это так и было. Ночь коротали за разговорами, а утром — на Курский вокзал. Позвонил тете Машеньке Бобринской (потом она говорила, что голос у меня был, как у птицы, выпущенной на свободу). Меня провожали двоюродная сестра Соня Мейен, Клавдия, жена двоюродного брата Сергей Голицына и ее сын Гога. До сих пор Гогу не знал и подумал, что это особое выражение родственных чувств, но это было, по-видимому, больше любопытство.

И опять дорога, последняя, короткая, всего 6-8 часов. Теперь еду в первом вагоне. Перрон Орла. Уже в тамбуре через плечо кондуктора вижу бегущую рядом с поездом Еленку в шапке-ушанке завязками назад с букетиком в руке.

Наконец-то мы вместе!

Едем на такси, поднимаемся по лестнице того самого дома, куда я так часто писал (ул. Ленина, 37, кв.10), и у порога комнаты перешагиваем через коробку с тортом и бутылку шампанского. Это ее милые сослуживцы.

Начался наш третий медовый месяц... Мы были одни, никто нам не мешал, изредка мы получали напоминания, что существуют родные и близкие, что страшно рады за нас. На работе Еленке дали три дня отпуска, как на свадьбу. Все эти годы она ничего обо мне не говорила. А тут вдруг такое! Надо сказать, на работе ее и уважали, и любили.

Через несколько дней мы отправились в Мценск получать паспорт и прописываться. В паспортном столе капитан милиции спросил: «А почему Мценск?» Объясняю, что жена в Орле, а мне там нельзя. «Но ведь вы здесь жить не будете?» — «Не буду». — «Ну и поезжайте в Орел, там и паспорт получите, там и пропишитесь». — «Не пропишут». — «Пропишут». И, действительно, паспорт дали очень легко, хотя в домоуправлении предупредили, что с такой статьей не дадут. Но либеральные веяния спускались сверху. Прописка прошла тоже просто. Правда, начальница, толстая пожилая чиновница с каменным лицом, принимая у меня документы, в том числе, свидетельство о браке, с презрением проворчала: «Голицыны, Трубецкие, все здесь», — дескать, вот до чего дожили. Меня это развеселило, но в другое время я бы от нее поплакал. А вот при постановке на учет в военкомате, ой, как косо посмотрели на меня: из заключения да еще с такой статьей. Может быть, благодаря ей, военкомат никогда больше меня не беспокоил.

А через месяц я поехал в Москву восстанавливаться в университете. Восстановление произошло этой же весной 1955 года вопреки всем правилам. Первый визит к проректору Азарову был малообещающим — он не захотел даже со мной разговаривать, но после звонка А. Н. Несмеянова стал очень любезен, и все совершилось в один миг.

Первым знакомым человеком на факультете, которого я встретил по прибытии в новое здание университета, была моя однокурсница Галя Малюкина. Мы расцеловались, и Галя повела меня к заведующему кафедрой Х. С. Коштоянцу. Но прежде она зашла к нему предупредить. Потом захожу и я. Хачатур Сергеевич встает и идет навстречу со словами: «Вот, я вас давно ждал», — изображает радость, расспрашивает. В его несколько преувеличенных восторгах по поводу моего возвращения — он меня едва знал — чувствовалось веяние времени: к репрессированным было тогда в моде особое внимание как к жертвам «прежнего режима». Говорю, что хочу восстановиться, но вижу затруднения: жена живет в Орле, и я могу учиться только заочно, а заочной физиологии нет. «Ничего, примем на вечернее отделение. Отрабатывайте только практические занятия. Сможете? Я сам похлопочу». Тогда же весной я стал посещать лекции, практические занятия, но со студентами близко не сошелся — уж очень разные мы были люди, абсолютно разные.

Осенью 1955 года после визита канцлера ФРГ Конрада Аденауэра вышел Указ об амнистии. Она освобождала почти всю «58» статью, а по ней сидело много немцев. Этот Указ коснулся и меня — снималась судимость. Я сменил паспорт. Теперь в нем стояло, что он получен на основании паспорта, а не справки об освобождении. С таким паспортом я мог жить в Москве. Тогда же меня прописал к себе Александр Иванович Лазаревич, старый друг нашей семьи — это он устроил на целый год в лесную школу восьмилетнего брата Готьку, переболевшего после ареста матери сыпным тифом. Делал он и много других благих дел для всех нас.

В Москве я нашел своих лагерных друзей и знакомых. Все они постепенно возвращались. Здесь был уже Миша Кудинов, освобожденный из Казанской закрытой тюрьмы. Вернувшись, Миша стал заниматься литературными переводами с французского, зарабатывая на жизнь. Но публиковался не под своим именем — не был еще реабилитирован. (Теперь это известный поэт-переводчик.)

Появился и Владимир Павлович Эфроимсон. Не получив тогда полной реабилитации, он прописался в Клину (вот, поистине, свет клином сошелся!), а зарабатывал как внештатный сотрудник Института научной информации (как тогда острили: Институт напуганной интеллигенции). Вернулись А. П. Улановский, С. М. Мусатов, М.А. Коган. В Ленинград приехал на постоянное жительство В. В. Оппель. Я же, побывав в Ленинграде, познакомился с его сестрами, жившими в мемориальной квартире отца — крупного хирурга. Появился и реабилитированный Щедринский в обществе пышной блондинки. Он сразу же стал работать начальником строительной конторы и частенько бывал у Миши. Вернулся и Борис Горелов и все, проходившие по делу «Черного легиона».

Шел 1956 год. Я не оставлял хлопоты о пересмотре дела. Год назад я был амнистирован, то есть прощен, но продолжал быть виновным. Я с этим никак не соглашался и продолжал писать в «верха». Одно из таких прошений мне помогла составить Генриетта Абрамовна Богуславская, юрист и приятельница с юных лет Ц. Л. Мансуровой. После того, как бумага была составлена, Генриетта Абрамовна сказала, что я непременно должен писать воспоминания обо всем, что со мной происходило. Это совпадало с моим внутренним настроением; я отдавал себе отчет, что прожил далеко не обычные и заурядные годы, а милостивая судьба показала свои широкие возможности. Во всяком случае слова Генриетты Абрамовны подтолкнули меня, но писать я начал только в 1960 году.

Осенью 1956 года в Военной прокуратуре на улице Воровского я получил справку о реабилитации. Вот она:

30 ноября 1956 г.

Дело по обвинению ТРУБЕЦКОГО Андрея Владимировича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР № 4н-018503\56 17 ноября 1956 года. Постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 7 января 1950 года в отношении ТРУБЕЦКОГО А.В. отменено, и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

Председательствующий судебного состава Военной Коллегии Верховного Суда СССР генерал-майор Юстиции Степанов. Но еще до получения этого документа я несколько раз бывал в здании Военной прокуратуры, справляясь о ходе пересмотра. В один из таких визитов принимавший меня майор посоветовал написать заявление, подсказав: «Укажите какую-нибудь жизненно важную причину. Это поможет ускорить пересмотр». Удивительные были времена! И какой диапазон душевных свойств человеческих!

Рассказанная здесь история далека от хрестоматийных геройских повествований о драматических побегах из немецкого плена или полного лишений гулаговского сидения и тамошних ужасов. Она во многом не типична. Но такова моя жизнь.

Писал я эти воспоминания очень долго, со средним разрывом между событиями и их изложением на бумаге примерно в двадцать лет. Делал большие перерывы в написании — некогда (основная причина) или даже не хотелось браться за перо, особенно, когда описывал 49, 50 и последующие годы. Тогда даже сниться все стало чаще, и сны эти были, ох какими тяжелыми. Но писать надо было. Пусть дети читают, мы им мало рассказываем о нашей жизни, а они живут совсем по-другому, чем мы.