Ростов Д. 1 ноября 1919.
Два с лишним года тому назад, когда в Петрограде в конце февраля пальба на улицах возвестила конец старой России, во мне зародилась непреодолимая потребность вспомнить лучшие дни пережитого прошлого, чтобы в этих воспоминаниях найти точку опоры для веры в лучшее будущее России. Тогда я вспомнил светлые радостные картины моего детства. С тех пор во мне периодически возрождается потребность вспоминать-т. е. не просто воспроизводить пережитое, а вдумываться в его смысл. В минуту, когда старая Россия умирает, а новая нарождается на ее место, понятно это желание отделить непреходящее, неумирающее от смертного в этой быстро уносящейся действительности. К воспоминаниям предрасполагают и внешние условия жизни в революционную эпоху.
Человеку вообще свойственно вспоминать, когда он стоит лицом к лицу со смертью; говорят, что умирающие вспоминают в несколько минуть всю свою жизнь; это воспоминание для них — и воскрешение прожитой жизни, и суд совести над нею. Когда два года тому назад я начал писать воспоминания под аккомпанемент пулемета, трещавшего над крышей моей гостиницы, мне казалось, что в положении умирающего находится вся Россия. — [5] Теперь, наоборот, я возобновляю прерванную нить воспоминаний в минуту, когда самая острая опасность уже миновала. Предстоящие трудности велики, чаша страданий еще не испита до дна, и однако грядущее возрождение России уже достоверно. Но интерес к прошлому вызывается все тем же мотивом, все той же яркой интуицией смены жизни и смерти. Тогда среди начавшегося вихря разрушения передо мною встал тревожный вопрос, — что не умрет, что уцелеет в России.
Теперь, в изменившейся исторической обстановке, изменилась не сущность вопроса, а только способ его постановки. Разрушение уже совершившийся факт, и мы спрашиваем себя, что оживет из разрушенного, какая жизнь возродится из развалин.
I. Начало школьного возраста. Гимназия Креймана.
Осенью 1874 года мой старший брат Сергей и я поступили в третий класс московской частной гимназии Фр. Ив. Креймана. Ему было в то время двенадцать, а мне — одиннадцать лет, и наше поступление в школу было первым нашим выходом из детской.
Начало школьного возраста для ребенка есть первое его соприкосновение с общественной жизнью. До школы вся жизнь его протекает в частном домашнем кругу, где он носит домашнее уменьшительное имя. Переход в школьную среду, где это дорогое интимное имя вдруг забывается и заменяется официальным наименованием по фамилии — не из легких для мальчика. Помнится, когда вместо привычных имен «Сережа и Женя», нас называли «Трубецкой I и Трубецкой II», а иногда и с прибавкой «князь», — меня обдавало каким-то холодом. Иногда, впрочем, это ощущение холода сменялось чувством гордости, потому что величание по фамилии напоминало мне, одиннадцатилетнему, что я [6] уже большой, но в общем все-таки было жутко. Жутко было и от соприкосновения со школьной дисциплиной.
До вступления в школу не было существа на свете, перед которым я не чувствовал бы себя в праве развалиться или облокотиться на стол обеими руками. А тут, вдруг, это, казалось мне, неестественное вытягивание в струнку перед директором и перед каждым учителем, который ко мне обратится! — Непонятной, невразумительной показалась на первых порах и мысль о коллективной ответственности. Как это, вдруг, я буду страдать за чужую шалость. Когда наш класс был как-то раз «оставлен без отпуска», т. е. задержан на несколько часов в гимназии за какую-то шалость, я был серьезно обижен и пытался отпроситься домой, ссылаясь на то, что мы с братом в этот день «приглашены на вечер к знакомым». Когда товарищи вознегодовали, а инспектор укоризненно сказал: «школа — не частный дом, Трубецкой», мне стало стыдно чуть не до слез, и я просил инспектора, чтобы меня одного наказали, а весь класс отпустили, что вызвало насмешки.
Нелегко мне было привыкнуть и к некоторым проявлениям духа времени в школьной среде, который меня непосредственно задевали. В семье я был воспитан в понятиях о «равенстве всех людей перед Богом». Мои первые друзья были крестьянские мальчики, с которыми я бегал и играл в бабки, и я не имел понятия о каких либо сословных перегородках. Я слышал, что моего отца и нас — мальчиков — иногда титуловали, но не сознавал в титул в какого-либо отличии от прочих людей, думая, что это — просто несущественная прибавка пяти букв к фамилии. — И, вдруг, когда я попал в школьную среду, где мальчики с ранних лет любят щеголять своим «демократизмом»,— слово «князь» сразу получило какое-то непонятно [7] обидное для меня значение. — «Князь, аристократ» — величали меня с каким-то насмешливым почтением. — Всякий дразнил «князем». — Мне было больно; что же тут дурного, что я князь, и чем я виноват, что я так родился? За что меня попрекают происхождением? Уже здесь в школе я почувствовал какой-то аристократизм «черной кости» — в этих попреках и в этом желании быть «прежде всего демократом», которое неестественно сказывалось уже в маленьких мальчуганах.
Особенно на первых порах приходилось круто; были и особые стишки, которыми нас изводили:
Потом с течением времени все это переменилось, и мы стали большими друзьями с товарищами. Нас соединило то сообщество ученья и шалостей, которое составляет суть школьного товарищества. Сословные перегородки, явившиеся в начале, были побеждены и исчезли; словно они только затем и появились, чтобы исчезнуть. В этом сказывается большое и благодетельное воспитательное влияние всесословной школы.
Веяние духа времени ярко окрашивало и низы, и верхи школы. «Низы», т. е. школьники. хотели быть демократичны, именно хотели, потому что гимназия Креймана, где платили повышенную плату за ученье, по существу вовсе не была демократична. Поразительно, что в казенной калужской гимназии, где я впоследствии учился, было куда меньше этого показного самоутверждающегося демократизма, и к титулу относились куда проще. А в верхах школы дух времени отражался другой своей стороной. В те дни, в самый разгар действия Толстовской системы, было в полном ходу увлеченье классицизмом. На [8] демонстративном утверждении этого классицизма гимназия Креймана делала карьеру. Поэтому она представляла типический образец, на котором ярко, рельефно обрисовывались частью достоинства, но еще в большей степени недостатки системы.
Надо отдать справедливость Францу Ивановичу Крейману в том, что он прекрасно подбирал педагогический персонал. Между учителями, преподававшими нам, были хорошие и даже превосходные. Они давали нам все, что могли, и умели даже заинтересовать нас — мальчиков третьего и четвертого класса — в таких сухих, скучных материях, как древние языки. В значительной степени благодаря им, я сохраняю о классической гимназии воспоминание, как о хорошей школе мышления.
В воспитании формальной способности мышления заключается не только главное, но вместе с тем и единственное ее достоинство. С ранних лет вынуждается мальчик отвлекаться умом не только от родных ему слов, но и от всей современной ему структуры речи: этим воспитывается и закаляется прежде всего способность отвлеченья, гибкость ума, способность его становиться на чужую точку зрения. Усвоение духа древнего языка, воскрешение давно умерших форм речи сообщает мысли ту широту, которая составляет свойство истинного образования.
Поэтому классическая гимназия представляет собою незаменимую подготовительную ступень для гуманитарного образования, для изучения словесности, истории, философии. Если бы классическая гимназия давала хотя бы скромные начатки этого гуманитарного образования, она была бы превосходной школой. Проникновение в дух древних языков было бы чрезвычайно ценным даром, если бы оно служило началом проникновения в дух древней культуры.
К сожалению, именно этого не было в нашей русской гимназии. Средство в ней стало целью. Она была почти исключительно грамматическою школой, [9] которая воспитывала формальную способность мышления, приучая ум к отвлечению, но вместе с тем не давала ему решительно никакого содержания. Я помню тот своеобразный филологический спорт, который увлекал нас — мальчиков 12—14 лет — в четвертом классе, когда мы писали латинские extemporale или распаковывали замысловатую «косвенную речь» в классическом произведении Цезаря; помнится, те лучшие ученики, которые не списывали, а работали самостоятельно, испытывали при этом удовольствие, знакомое любителям шахматных задач, кастетов и ребусов в пределах небольшой кучки первых учеников было даже соперничество в этом спорте, — кто лучше выразится по-латыни или лучше переведет Цезаря. Для начала это неплохо; но в том то и беда, что в огромном большинстве наших гимназий, если не во всех, это начало оставалось без продолжения. Увлекаться грамматическими упражнениями для мальчиков старше четвертого класса становилось трудным и даже просто невозможным. А между тем в подавляющем большинстве случаев школа дальше грамматического упражнения не шла. За 6 лет пребывания в классической гимназии я что то не помню осмысленного чтения писателей.
В гимназии Креймана я был только три года и не знаю, как там велось преподавание в старших классах, начиная с V-го. Но отсутствие смыслового чтения древних писателей является общим недостатком толстовской гимназии, для которой древний писатель был лишь предлогом для грамматических упражнений. Читая классиков, ученики учились стилю: все их внимание искусственно устремлялось на вопрос, почему употреблена такая-то форма речи, а не другая. Самая мысль писателя при этом забывалась. Да если бы о ней и помнили, задача растолковать ученикам какого-нибудь Тита Ливия, Фукидида или Тацита — не по плечу учителю средней руки: для этого, помимо знания языка, требуется большое [10] историческое и литературное образование. Неудивительно, что средний учитель делал лишь то, что доступно ремесленнику, т. е. занимался оборотами речи и оставлял мысли в стороне.
Нетрудно представить себе последствия такого способа ведения дела. Помнится, в гимназии мы читали целый год Фукидида, а в течение другого года — диалог Лахес Платона. Но только в студенческие годы, когда я заинтересовался греческой философией. а в связи с ней — греческой историей, я узнал содержание диалога Лахес и открыл, что в произведении Фукидида идет речь о Пелопонесской войне. Все прочитанное для меня, как и для моих товарищей, было лишь бессвязным собранием слов, предложений и текстов, которые переводились и подвергались грамматическому разбору.
Недостатки грамматической школы у нас в России являлись в карикатурном преувеличенном виде, благодаря вмешательству высших соображений политической мудрости в школьное дело. Школа эта, по какому-то странному недоразумению, считалась оплотом благонадежности. Предположение это могло возникнуть лишь постольку, поскольку древние писатели читались с пропусками смысла. Ведь эти самые древние, которые должны были играть роль противоядия против революционного духа времени, — полны прославлением республиканских доблестей и демократических учреждений; выражение ненависти к тиранам у них — ходячее общее место. Как ни мало уделялось в наших занятиях места смыслу писателей, мы все же кое что слышали про Гармодия и Аристогитана: имена этих тираноубийц произносились учениками классической школы с уважением.
Но это были лишь случайно удержанные памятью отрывки, — остатки какого-то содержания древней культуры, которая в общем оставалась нам совершенно чуждою. Классическая школа угнетала своей бессодержательностью, своею пустою отвлеченностью. [11] И в этой отвлеченности всякий школьник чувствовал фальшь, какую-то постороннюю учению и потому безнравственную цель. Мальчиками одиннадцати, двенадцати лет мы уже чувствовали это вмешательство политики в ведение школы, и из-за этого теряли к ней уважение.
В гимназии Креймана это вмешательство было очень заметно. Гимназия, которая, как сказано, делала карьеру на классицизме, от времени до времени устраивала парадные ученические спектакли на всех языках, но непременно с какой-либо классической пьесой на каком-либо древнем языке в виде первого номера. Помню, например, парадное представление «Эдипа в Колоне» Софокла на греческом языке в битком набитом гостями актовом зале гимназии, в греческих костюмах, а после «Эдипа» — русскую, французскую и немецкую пьесы, разыгранные учениками. В газетах после этого фельетонисты писали про «вавилонское столпотворение в классической гимназии». Нечего и говорить о том, что на спектакле, кроме родителей и учеников, присутствовали педагогические авторитеты и власти округа.
Для них именно устраивалась эта пышная демонстрация. Не знаю, какое впечатление она производила на посторонних зрителей; но для нас — учениковбыло ясно, что она устраивается напоказ не только без пользы для дела, но с явным ущербом как для учения, так и для школьной дисциплины. Помню бесконечные репетиции греческого хора, старательно разучивавшего музыку Мендельсона, и столь же бесконечные репетиции пьес. Ради этих репетиций ученики освобождались от уроков. Другие, не участвовавшие в пьесах, бегали просто-напросто глазеть на репетиции. Отвлекались от дела и учителя языков, ставившие свои пьесы. В конце концов недели за две до представления, спектакль совсем забивал ученье. Помню, как под предлогом «репетиций» целый класс разбегался — кто поглазеть [12] в актовый зал, кто просто прятался, и учитель, найдя свой класс пустым, бегал по коридору, разыскивая своих учеников, торжественно приводил и водворял на место немногих случайных пойманных, а потом начинал «ученье», которое не клеилось под доносящиеся издали звуки Мендельсона. Мы все, конечно, были рады этой «свободе», т. е. крушению школьного порядка и возможности не готовить уроки. Но и помимо ущерба для учения, результат этим достигался самый антипедагогический.
От мала до велика мы все отлично понимали, что мы обязаны нашей свободой школьной политике Франца Ивановича, которому нужно во что бы то ни стало показать свой классически товар лицом перед начальством и перед высшим обществом Москвы. И в душу закрадывались сомнения в самых принципах и основах школы. Не знаю, как это случилось, но торжественный классически спектакль в гимназии, с пьесой, непонятной девяносто девяти процентам учеников, и нужный только для начальства, остался для меня на всю жизнь олицетворением самого духа и сущности толстовской гимназии.
Положим, не все тут можно относить на счет толстовской школы. Многое составляет индивидуальное свойство самого Франца Ивановича. Помню, как бывало он приходил в наш разбушевавшийся четвертый класс. Водворялась глубокая тишина. Франц Иванович покачивал головой, утюжил бакенбарды и торжественно произносил: «печчалльно четвертый класс» — потом — долгая пауза, шаг вперед, перст, поднятый в воздух, и патетически возглас фальцетом: «никаких стремлений нет». А мы внутренне хохотали: не было между нами того мальчугана, который бы не чувствовал внутренней фальши этого пафоса.
Франц Иванович вообще был актером, который делал вещи напоказ; но школьная политика [13] того времени сделала его актером классицизма. В этом несомненная вина толстовской тенденции и толстовской системы.
Рядом с «новыми веяниями», демократическими и реакционно классическими, нам пришлось столкнуться в гимназии Креймана и с остатками дореформенного быта доброго старого времени. Был там один известный педагог — учитель древних языков, издававший классиков и иные учебные книги для школ — не то германец, не то чех, плохо говоривший по-русски. В четвертом классе мне с братом пришлось учиться у него латинскому языку. В первое полугодие он отнесся к нам необыкновенно ласково и ставил высокие отметки. Во втором полугодии, когда брат остался один в классе (я был болен воспалением в легких), отношение к нему педагога вдруг резко изменилось без всяких видимых причин. Педагог систематически ставил двойки, топал ногами, кричал, бросал тетрадку брата на пол. Весь класс недоумевал, чем вызвано это явное преследование. Мы рассказали об этом старшему нашему брату Петру, учившемуся раньше у того же педагога в одной из казенных московских гимназий, и дело выяснилось. Оказалось, что ровно то же произошло и с братом Петром, но только с характерным продолжением. Когда ласковое обращение сменилось преследованием, дядюшка, у которого жили дети от первого брака моего отца, вступил в объяснения с педагогом. Тот ему сказал, что брат «отстал от класса», нуждается в частных уроках, и сам взялся их давать за плату, считавшуюся по тогдашнему времени высокою. «Уроки» свелись к чистой комедии. Педагог приходил на дом, шутил, болтал с братом минуть десять и уходил, получая исправно деньги.
А брать с тех пор стал успевать, т. е. получать хорошие отметки. Мои родители не пожелали прибегнуть к этому способу для нас и предпочли [14] оставить нас обоих на второй год в четвертом классе, — меня по болезни, а брата Сергея за компанию. Потом уже нам пришлось учиться у хороших и вполне порядочных учителей. Вообще этот случай явного взяточничества единственный, который мне приходилось наблюдать за все время прохождения мною гимназического курса. Разумеется, гимназия Креймана не может считаться ответственной за проделки педагога, о которых ее директор мог не знать; но и помимо этого, она представляла собою мало привлекательного. В ней нашли себе выражение скорее отрицательные, чем положительные стороны тогдашнего школьного режима.
Калужская казенная гимназия, где я воспитывался с V-го класса по VIII-й включительно — с 1877 по 1881 год, оставила во мне куда лучшее воспоминание.
Но прежде чем перейти к этому периоду моей жизни, я хочу рассказать о некоторых моих внешкольных переживаниях в Москве с 1874 по 1877-й год.
II. Музыкальная жизнь в Москве в 1875-1877 годах.
Переход от детства к отрочеству, помимо поступления в школу, ознаменовался для меня с братом двумя крупными событиями. Это было для нас начало пробуждения музыкального понимания и начало пробуждения национального сознания. В 1875-76 году мы начали посещения симфонических концертов, квартетных собраний и консерваторских спектаклей. А с 1876 года мы с братом были захвачены переживанием той русско-славянской национальной драмы, которая привела к восточной войне 1877-1878 года.
Не знаю, отчего эти два факта как-то неразрывно связались в одно в моих воспоминаниях [15] — подъем музыкальный и подъем национальный, — может быть оттого, что русская музыка тогда была областью могучего национального творчества. В то время уже гремела слава Чайковского, коего вещи исполнялись почти в каждом концерте, и уже блистало созвездие так называемой «могучей петербургской кучки» — Римского-Корсакова. Бородина, Балакирева и Кюи.
Говорили и о Мусоргском, но он тогда считался чем то вроде музыкального Козьмы Пруткова — композитором остроумным и «забавным», но не серьезным. Да и по отношению к «могучей кучке» не было большого понимания. О Римском-Корсакове, который впоследствии стал для меня олицетворением жизнерадостной русской сказки, старшие вокруг меня говорили, что он «серьезен, но скучноват», а на Бородина, Балакирева и Кюи с сомнением покачивали головою.
Вся эта музыка казалась в то время «чересчур радикальной». За то Чайковский царствовал, и всякое его появление на концертной эстраде было бурным триумфом.
Помню, что его произведения меня двенадцати — тринадцати летнего не только увлекали, но прямо-таки волновали. Я с раннего детства слышал много классической музыки — Гайдна, Моцарта, Бетховена; мало того, уже в детстве я чувствовал эту музыку и по своему ее понимал, насколько это было доступно ребенку. Но 12—13 лет мне было стыдно признаться, что Чайковского я люблю еще больше. А это было так. И не один я, маленький мальчик, — в то время и многие из старших совершенно так же любили Чайковского больше Бетховена и стыдились в этом признаваться. Что это было за явление? Почему этот композитор, который теперь кажется нам наполовину увядшим и осуждается почти всеми до преувеличения, в то время так же преувеличенно восхищал? [16] Разбираясь в воспоминаниях моего отрочества, я чувствую, что увлеченье Чайковским во мне не было исключительно музыкальным: он волновал мое национальное чувство. Я любил его, как что-то родное, как поэтическое воспоминание о русской деревне, о которой я — школьник — мечтал в течение долгих зимних месяцев.
Замечательно, что теперь даже с этой точки зрения Чайковский меня не удовлетворяет; то, что воодушевляло меня в отроческие годы, как народное русское, теперь кажется мне народничаньем, чем то поддельным: музыкальное ухо нередко оскорбляется вмешательством италианщины в русские мелодии Чайковского.
И странное дело, эта полународная музыка в то время совершенно заслоняла для меня подлинную народную мелодию Бородина и Римского-Корсакова. Происходило ли это от детского непонимания? Нет, так же судили и так же чувствовали в то время взрослые. Тут был какой то общий недостаток и в музыкальном восприятии, и в восприятии родины, какая то народническая фальшивая нота в музыке, которую почти совершенно не слышало тогдашнее музыкальное ухо. Слышали ее лишь те, непонятые тогда композиторы, которые возвели русскую музыку на более высокую ступень творчества. Замечательно, что это народничанье, которое теперь разоблачено и которое раньше привлекало больше всего в Чайковском, составляет не положительную, а скорее отрицательную сторону его собственного творчества. Нам продолжают нравиться именно те его произведения, где нет этой претензии на народность (»Франческо да Римини», патетическая симфония (В виде примера прошу вспомнить пляску мужиков и другие «пейзанные» мелодии из «Евгения Онегина» (хор девушек).). Может быть, здесь кроется объяснение преувеличенного разочарования в Чайковском. [17] Когда то русское общество, вместе с ним, отождествляло свое «стремление в народ» с самим народом, а теперь не может простить ему собственных своих юношеских увлечений, которые он слишком ярко олицетворял! Сами не замечая, мы не любим его столько же за недостатки в его музыке, сколько за сентиментально — слащавое восприятие русского народа.
Общественные и национальные переживания оказывают без сомнения огромное и далеко не достаточно осознанное влияние на музыкальное восприятие. Музыкальная душа приносит в концертный зал все то, чем она живет. И эти извне принесенные переживания причудливо переплетаются с музыкальною мелодией. Иногда они делают душу восприимчивой к ней, а иногда, наоборот, заслоняют музыкальный красоты. Высшие восприятия, разумеется, те, в которых душа освобождается от рабства времени и от преходящих увлечений, где она радуется сверхнародной, сверхвременной красоте.
Помню в отроческие мои годы минуты и часы этой безотносительной радости. Ими я всего больше обязан покойному Н. Г. Рубинштейну, который был в те дни душою, живым центром всего музыкального дела в Москве. И не только Рубинштейн-пианист меня увлекал и уносил, но не в меньшей степени Рубинштейн — дирижер, истолкователь симфоний и опер. Я помню в его исполнении наполнявшие душу светлой, детской радостью симфонии Гайдна. Эти были мне до дна понятны. Помню и симфонии Бетховена, который тогда были мне менее понятны: их глубина еще недоступна отроческим годам. Помню, наконец, захватившее меня целиком исполнение некоторых опер на ученических спектаклях в консерватории, в особенности исполнение бессмертного «Фрейшюца» Вебера мне было тогда двенадцать лет; с тех пор я никогда в жизни не видал этой оперы. Но у меня остались в [18] памяти каждая ее сцена, каждый ее звук. И это оттого, что я не только слышал, я в течение целого года переживешь эту оперу, благодаря тому, что я присутствовал не только на самом спектакле, но и на многих ее репетициях. Я с жадностью ловил все замечания Рубинштейна и потому знал не только как нужно, но и то, как не нужно исполнять «Фрейшюца».
Едва ли что-нибудь может более способствовать музыкальному развитию, чем такие репетиции под управлением гениального руководителя-дирижера и в то же время режиссера. Помню, как в его передаче увертюра воспроизводила таинственную жизнь леса с отдаленными звуками охотничьего рога — валторны. Помню, как в звуках вставал передо мной во весь рост мрачный образ «черного охотника», — лесного диавола-Самгеля.
Помню мистический ужас «Волчьей долины». Образы эти потом преследовали меня днем и ночью, в темной комнате и особенно — в лесной чаще, когда смеркнется: музыкальное воспоминание — источник сильного наслаждения непосредственно переходило в гнетущий ночной страх. Нужно было быть великим чародеем искусства, чтобы так врезать в детскую душу этот музыкальный образ ада и ту радость освобождения от ада, которая звучит в заключительном xope «Фрейшюца»! Кто слышал эту оперу в исполнении Рубинштейна и в особенности на его репетициях, тот потом, закрывши глаза, может слышать ее в течение всей своей жизни. Вот и сейчас на расстоянии сорока четырех лет, отделяющих меня от этого спектакля, я могу отдыхать от тяжелых переживаний современной русской драмы, внутренне воспроизводя в мысли и в слухе эти глубокие, таинственные звуки темного леса и эту радость об озарившем жизнь после пережитого ада — солнечном луче! Вот что значит музыкальный подъем над временем. Как бесконечно благодарно должно быть наше поколение тем, кто дал нам его почувствовать. [19] Этот подъем, уносивший меня в детстве, был в то время общим. Это была как раз эпоха поразительных и могучих завоеваний музыки в России. Когда я начал посещать симфонические концерты в Москве, все было полно воспоминаний о том, как лет пятнадцать тому назад Н. Г. Рубинштейн создавал огромное дело из ничего. В начале шестидесятых годов еще не было симфонического оркестра: симфонии тогда исполнялись на нескольких роялях.
Потом явился оркестр и хор, но концерты вначале были пусты. До того музыка была иноземной гостьей в Poccии и была знакома русской публике почти исключительно в виде итальянской оперы. И вдруг поразительное оживление: в 1875-76 году, когда я начал посещать концерты, начинавшиеся в 9 ч. вечера, нам приходилось приезжать с восьми вечера, чтобы иметь возможность найти сидячее место в зале. Позднее, в начале восьмидесятых годов, публика забиралась в этот обширный зал Дворянского Собрания уже с 7 часов. Итальянская опера в Императорском Большом театре, в то время доживала свои последние дни. В самом начале восьмидесятых годов она была заменена оперой русской.
На этих концертах чувствовалась какая-то жизнерадостная атмосфера, особая легкость духа, которая позднее исчезла. Что это такое было? Достаточно вспомнить хронологию музыкального движения в России с шестидесятых по восьмидесятые годы, чтобы почувствовать его глубокую жизненную связь с «эпохой великих реформ». Раньше русского национального движения в музыке не существовало. Был одинокий гений — Глинка, переросший своих современников на полстолетия, но они его не понимали: русская мелодия его «Руслана» оставалась им недоступной. Почему? Да потому, что тогдашнее культурное русское общество было отделено от русской [20] народной песни всею своею жизнью. И лишь немногим лучшим людям дано было видеть, как живут и слышать, о чем поют по ту сторону перегородки, отделявшей русское образованное общество от народа. Когда Тургенев в своих «Певцах» дал почувствовать своим современникам, что такое русская народная песнь, это было для них настоящим откровением.
Нужно ли удивляться, что в шестидесятых годах, когда перегородка рухнула, у русского национального творчества выросли крылья!
Как не понять, что именно в это время композиторы стали особенно чутки к народной русской песне, и что именно тогда одни из них стали искать народ, а другие его нашли!
Эпохи национального подъема бывают вообще эпохами повышенной чуткости. Поэтому неудивительно, что в то время усилилась восприимчивость не только к мелодии национальной, но и к мелодии мировой. Берлиоз и Вагнер, приезжавшие в Москву в середине шестидесятых годов, были удивлены и обрадованы тем сочувственным откликом, который они там встретили. Они почувствовали веяние духа жизни в нашей духовной атмосфере!
Помню волнующий миг, когда музыкальная мелодия явно для всех сплелась с мучительными национальными переживаниями того времени.
Среди произведений Чайковского есть одно, мало знакомое и в особенности мало понятное современному русскому обществу — «Русско-Сербский марш». Теперь слушатели отнеслись бы к нему по меньшей мере равнодушно. А между тем в 1876 году оно вызвало целую бурю восторга. Оно и не удивительно: Русско-Сербский марш представляет собою произведение полу-музыкальное, полу-публицистическое: в нем выразились теперь забытые чаяния русского национального движения того времени.
В те дни мы все от мала до велика с [21] напряженным вниманием и глубоким волнением следили за событиями на Балканском полуострове, где после восстания Боснии и Герцеговины Сербия и Черногория вступили в неравную вооруженную борьбу с Турцией. В рядах сербов, предводительствуемых русским генералом Черняевым, сражались русские добровольцы; по всей Poccии, даже в захолустных деревушках, собирались щедрые пожертвования в пользу сербов.
Даже простой народ, начавший в ту пору усиленно читать газеты, был взволнован борьбой православных против «поганых». Я помню, как в одной сельской церкви в Области Войска Донского, после проповеди, где священник призывал народ оказать помощь единоверцам-славянам, было собрано на моих глазах семьдесят пять рублей в пользу сербов и черногорцев. И вот, когда стали получаться известия о катастрофическом положении» на фронте, — русское общественное мнение стало единодушно требовать вмешательства Poccии в войну. Правительство на это долго не соглашалось, а цензура неоднократно пыталась принудить печать к молчанию. И вот, как раз в эту пору Чайковскому удалось высказать в своем «Русско-Сербском марше» больше, чем можно было высказывать в тогдашних газетных передовых статьях.
Марш начинается грустной славянской мелодией; потом этот скорбный мотив угнетенного славянства сменяется бойким русским маршем: это казаки и добровольцы идут на помощь. И в самом конце марша в виде пророчества раздаются победные звуки русского национального гимна. Гвалт и рев, которые после этого поднялись в зале, не поддаются описание. Вся публика, поднялась на ноги; многие повскакивали на стулья; к крикам «браво» примешивались крики «ура». Марш заставили повторить, после чего та же буря поднялась сызнова. Благодаря невозможности распространить цензуру на музыкальные произведения, [22] Чайковскому удалось устроить то, что казалось в то время невозможным!, — внушительную общественную демонстрацию, Это была одна из самых волнующих минут в 1876 году. В зале многие плакали! Это на моей памяти едва ли не единственный концерт, который получил значение политического события.
III. Восточная война 1877-1878 года.
Нам теперь трудно перенестись на точку зрения русского общества в 1876-1877 году, — до того тогдашняя политическая и общественная атмосфера была непохожа на современную. Это была атмосфера крестового похода в буквальном смысле слова, потому что война, о которой тогда мечтали и которой так решительно требовали от правительства патриотически настроенные люди, была в буквальном и точном смысле слова войной креста против полумесяца. И этой мыслью о войне жили все от мала до велика. Мы, школьники четвертого класса — прочитывали все газеты, какие попадали в руки. Мои родители получали целых две газеты — «Московские Ведомости» и издававшийся в Петербурге «Голос». Но мне этого показалось мало, и я истратил свой собственный рубль, чтобы подписаться, хотя бы на один месяц, на патриотическую газету «Русский Мир».
Между нами — мальчуганами — война была всепоглощающей, единственной темой, вокруг которой вращались все разговоры. Статьи и речи Ив. С. Аксакова в тех редких случаях, когда они печатались, были и у нас главными событиями дня; а мысль о водружении Креста на храме Св. Софии была одной из самых популярных в школе. С волнением и раздражением обсуждали мы в антрактах между уроками действия правительства, негодовали против «дипломатов» за их антинациональную «петербургскую» политику и за их стремление сдержать порыв [23] народного чувства. Александр II был в то время весьма любим во всех слоях русского общества; но его колебания и уступки западным недоброжелателям России — австрийцам и англичанам — порою вызывали и во взрослых и в нас — детях движение нетерпения. Когда, наконец, турки были остановлены в своем движении на Белград ультиматумом императора Александра II, наступили дни всеобщего ликования. Русское общество, вынудившее Царя к этому шагу вопреки его воле и в особенности вопреки желанию правительства, торжествовало победу. И мы дети тоже радостно чувствовали, что одержана большая победа, наша победа.
Когда Государь явился в Москву и произнес в кремлевском дворце свою знаменитую речь с фразой: «я сам москвич и горжусь Москвой», не только присутствующие были потрясены до слез. Я помню, как радостные слезы вызывались самым чтением речи. Тут были и умиление и чувство национальной гордости: после долгих унижений России было, наконец, удовлетворено чувство национального достоинства.
Тогда не было того раздвоения в образованном русском обществе, которое сказалось так резко в дни японской войны, — «пораженцев» не было вовсе; об «интернационалистах» тоже еще не было слышно. Была только немногочисленная группа так называемых «петербургских космополитов» из аристократии и сановников, не хотевших войны; к ним густая масса русского общества относилась стихийно враждебно. Сомнения в патриотизме России и в особенности в патриотизме простого русского народа в то время не возникали; наоборот, идеализация русского мужика и русского солдата в то время доходила до той степени преклонения, которую теперь даже трудно себе представить. Простой народ считался тогда главным носителем, первоисточником патриотизма. А отсутствие патриотизма, согласно славянофильской формуле, признавалось грехом людей, [24] «оторванных от народа». Конечно, было не мало иллюзий в этом настроении, но единодушие было поразительное.
Оно стало еще единодушное, когда началась война, всеми давно желанная. Чтение Высочайшего манифеста об объявлении войны Турции — одно из самых. значительных моих переживаний за всю мою жизнь. Мне было тогда всего тринадцать лет, но ощущать Россию всем существом с такой силой, как я ощущал ее тогда мне пришлось потом всего только один раз в жизни — в 1914 году, в начале великой европейской войны. Помню, как мы с братом Сергеем тщетно усиливались тогда проникнуть в Успенский собор. Я был так притиснут толпой к стене, что чуть не лишился чувств. Я едва дышал. Mне казалось: вот еще минута, и я упаду. Но надо мною на синем фоне весеннего неба горели , золотые главы соборов, и раздавался тот глубокий бас колокола Ивана Великого, от которого пробегает мороз по коже и дребезжат стекла в окнах. И я чувствовал: вот торжество высшей Божьей правды, которую призвана осуществить на земле Россия! Что ж из того, что вот сейчас меня раздавят, и меня уже больше не будет. Разве не счастье умереть в такую минуту!
В Успенский собор так и не удалось проникнуть, и мне пришлось выслушать манифест в Архангельском соборе. Но я до сих пор не знаю, проиграл я от этого или выиграл. Помню то сильное впечатление, какое произвели на меня в эту минуту собранные в соборе гробницы Московских Царей. Словно в их лице все умерила раньше поколения, вся русская старина приобщалась к великому делу России современной. И все поколения объединены под церковным сводом в мысли и торжестве Креста, которому должна служить Россия, освобождая от растерзания христианские народы во имя Христово! Чувство преемственной связи поколений, сознанье [25] единства России старой и новой в Церкви и через Церковь, — вот что чувствовалось в эту великую минуту, вот о чем гудел на весь мир соборный колокол, которому вторил в храм густой бас дьякона, читавшего манифест!
С тех пор всякий раз, когда я слышу звук этого колокола, во мне воскресает сознание нерушимого единства мертвых и живых, единства России в Церкви и через Церковь. Чувство это пробуждается всегда при виде московских соборов; но особенно сильно захватывает оно во время пасхальной утрени и в дне великих исторических минут народной жизни. И теперь, созерцая умом издалека эти соборы, сейчас занятые и оскверняемые хулителями из латышей и евреев, испытываешь то же ощущение неумирающей жизни, как и в прежние счастливые дни, когда Россия была велика, едина и свободна. Та Россия, которая веками сознавала и утверждала свое единство под сенью этих храмов, не может умереть. И каковы бы ни были издевательства хулителей, каковы бы ни были впереди испытания и препятствия эma Россия воскреснет! Она жила и будет жить для вечности!
Впоследствии, в дни религиозного охлаждения нам стала мало понятна духовная атмосфера прежних восточных войн. В дни мировой войны мы слышали преимущественно рассуждения о стратегической и экономической необходимости завоевали проливов для Poccии. Потом, в дни революции, этим воспользовалась революционная пропаганда, которая успела внушить народным массам мысль о чисто империалистических побуждениях нашей войны c Турцией. Не то было в 1876-1877 году: тогда каких-либо материальных выгодах для России не было речи ни в лагере сторонников, ни в лагере противников войны. Освобождение единоверных родственных нам по крови народов из под мусульманского ига выдвигалось, как единственная цель [26] войны. Территориальные приобретения, сделанные впоследствии были результатом военных успехов, но отнюдь не целью военных действий. Война была от начала до конца бескорыстной, романтическою. Ее побуждения будут более понятными теперь поколению, пережившему великое религиозное движение, вызванное революцией. И только тогда, когда мы поймем и почувствуем эти побуждения, Россия вновь станет Россией: ее национальное единство держится исключительно той духовной связью, которая связывает преемственный ряд поколений. Революция наглядно показала, что забвенье этой связи влечет за собой утрату родины; вот почему теперь более, чем когда-либо, необходимо о ней вспомнить!
В моих отроческих воспоминаниях вся война 1877-1878 года окрашивается теми переживаниями, которые мне дано было испытать в Кремле, при чтении манифеста. От начала и до конца она была проявлением крепкого национального единства. Тогда не было и тени тех взаимных подозрений, которые теперь отравляют отношения между классами. Наоборот, эго была эпоха небывалого сближения между образованными классами и народом: была твердая почва для общения, был и общий язык для взаимного понимания. Оно и понятно: цель войны — освобождение своих православных от иноверных мучителей — была непосредственно понятна народным массам, а потому всякий образованный человек, который говорил с простым крестьянином и солдатом на эту тему, был для него свой. Этим объясняется и тот факт, что русский солдат в то время делал чудеса, которые после этого, к сожалению, не повторялись. Из всех описаний военных действий под Плевной, на Шипке и в особенности зимнего перехода через Балканы. мне врезалась в память одна черта: все описывавши свидетельствовали, что солдаты и офицеры были тогда одно. Общие страдания и лишения не вызывали ни ропота, ни [27] взаимных подозрений, не отталкивали их друг от друга, а, наоборот, сближали. И это потому, что не было сомнений в правде и святости того общего дела, которому служили те и другие. А между тем в те дни, когда интендантство одевало солдат куда хуже, чем теперь, и кормило их гнилым мясом, да червивыми сухарями, сколько было поводов обвинять власть в предательстве! К какими только подозрениям не давали повода тяжелые неудачи в начале войны, вызванные плохой организацией и непростительными ошибками начальства, совершенно не знавшего сил противника. Но патриотизм солдата и офицера выдержал тогда самые тяжкие испытания, потому что он утверждался на крепкой духовной основе!
Настроение фронта находилось в полном соответствии с настроением тыла. В начале войны я наблюдал это настроение в Москве, потом в деревне в Московской губернии, потом в Калуге, где, вследствие переезда туда моей семьи, я поступил в гимназию с осени 1877 года. И за весь год войны я не помню ни одного проявления той деморализации, которая замечалась в дни войны японской или в дни наших неудач во время великой европейской войны. Я помню энтузиазм в начале войны, когда в городах и деревнях жадно ловили известия, восторженно приветствуя всякий героический подвиг и устраивая триумфальные встречи поездам с ранеными. Потом я вспоминаю минуты тяжкой скорби и мучительной тревоги во время плевненских неудач и шипкинских дней, когда, казалось, русская армия находится на волоске от гибели. Одни молились, другие приходили в ярость, говоря о преступном легкомыслии властей, третьи безмолвно и тихо страдали.
И все, кто мог, жертвовали и помогали устройству санитарной помощи. Словом, это было то настроение, которое всем нам так знакомо по 1914 году. Но той апатии и индифферентизма, [28] которые замечались в более поздние даты великой европейской войны, не было и следа. Все время чувствовалось бодрое настроена молодой, свежей и крепкой нации, которая не слишком доверяет своему правительству и даже, по русскому обычаю, отчасти его критикует, но за то полна веры в себя и в свое будущее.
Деморализация пришла уже потом, после окончания победоносной войны, когда победоносные войска наши были остановлены у ворот Константинополя враждебным нам вмешательством Англии и Австрии, которое грозило уничтожить все результаты наших побед! Тогда русское общество не могло простить Александру II-ому, зачем он внял этим угрозам. Его обвиняли в малодушии и бесхарактерности. Осуждали и великого князя главнокомандующего, который, по мнению многих, должен был дерзнуть, ослушаться приказа и на свой страх и риск войти в Константинополь. Деморализация достигла крайнего предела, когда малярия и тиф во время стоянки в Сан-Стефано, у ворот Константинополя, стали косить больше жертв, чем неприятельское оружие во время войны, и в это время Россия пошла на суд перед ареопагом великих держав, собравшихся на Берлинский конгресс. Деморализация была вызвана миром, а не войною.
И все-таки, даже после заключения мира, я помню минуты светлого подъема, Эго было при встрече победоносных войск, возвращавшихся в Poccию из Турции. Вспоминается мне например, день торжественного вступления Киевского Гренадерского полка на постоянную стоянку в город Калугу. Весь город высыпал ему навстречу. В учебных заведениях были отменены уроки; и наша гимназия в полном составе двинулась на площадь, где происходил полковой парад. Потом с утра до вечера на улицах шел народный праздник, закончившийся иллюминацией. Гостей поили, кормили, качали, кричали им [29] «ура» при каждой встрече. Помню, как мы — гимназисты — в этот день гордились «плевненскими героями»: Киевский полк принадлежал как раз к той славной второй гренадерской дивизии, которая играла главную роль при взятии Плевны.
Среди молодежи в то время не бы до и следа тех антимилитаристических течений, которые потом отравили не только наши университеты, но и гимназии. Мы все были объединены чувством восторга и благоговения перед великим ратным подвигом русского солдата и офицера. Словом, и в победах своих, и в неудачах и разочарованиях, в мире, как и в войне, Россия все-таки чувствовалась нами, как единая и притом великая нация. Национальное чувство тогда ничем не было оскорблено или унижено. Испытания, как и победа, только усиливали внутреннее объединение. С тех пор за всю мою жизнь я не помню столь безграничного и радостного ощущения национального здоровья. Куда оно давалось потом? Как могла зародиться и развиться в последующие десятилетия та роковая болезнь, которая теперь разрушила Россию? Увы, первые признаки этой болезни стали сказываться почти тотчас вслед за окончанием войны. Но об этом придется говорить уже в последующих частях этих воспоминаний.
IV. Гимназические годы в Калуге.
Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.
Уже во втором полугодии 1876-77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую [30] гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.
Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя — чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, — в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника — Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя — протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.
Первый — галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, — мы всячески злоупотребляли этим доверием. [31] Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. «То что с Вами, Трубецкой. А — а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас». Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. «То оскорбил подозрением Трубецкого». Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.
Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к «мерам строгости» он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. «А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия». — жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх «подвести Емельяна перед начальством» чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что «мечта его жизни — иметь альбом с музыкой». Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили [32] альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.
Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю — «не знаю как», потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью «немца» в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович «не спрашивал грамматики». Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача — проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он [33] дал, — уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.
Перейдя в VI класс гимназии, я заболел серьезно кровохарканием; и родители мои, опасаясь чахотки, взяли меня домой на отдых, намереваясь оставить меня на второй год: поэтому учителей для меня они не пригласили. Но мысль об оставлении на второй год настолько мне претила, что я стал заниматься, делая все те приготовления, которые задавались в классе моему брату. На весь гимназически курс я тратил ровно три часа в день, переводил самостоятельно и даже письменно всех классиков, которые читались в моем классе. Товарищи, поддерживавшие со мною отношения через брата, даже пользовались моими переводами. В результате мои занятия сократились на целых пять часов, так как обыкновенно ученик просиживает пять часов в классе, а затем еще часа три готовит уроки. И в конце концов весною 1879 года я выдержал экзамен в седьмой класс на одних пятерках. Останься я в гимназии, я был бы подготовлен куда хуже, в виду гимназического обычая — работать по древним языкам несамостоятельно!
Главная масса времени тратилась совершенно непроизводительно на древние языки; прочие предметы были в загоне, а между тем многие другие предметы давали для развития значительно больше, особенно когда учителя были с огоньком.
Я упомянул здесь имя протоиерея А. И. Ростиславова. Это был человек, который действительно делал свое дело с любовью и увлеченьем, необыкновенно талантливо и живо рассказывал, в особенности церковную историю, в которой был [34] весьма начитан. К сожалению, я не извлек из его уроков всего, что мог, потому что в VI и VII классе проделывал мой нигилистический период, который в VIII классе закончился. Но все-таки я достаточно его слушал, чтобы иметь возможность оценить редкую свежесть ума и горячность души этого человека, всегда воодушевлявшегося рассказом. сколько бы раз не приходилось рассказывать. И этим он увлекал класс. С учениками у него также нередко устанавливались сердечный отношения, тем более, что он быть любимый духовник тех, которые сохранили веру. В этом качестве я узнал его ближе, когда я возвратился к вере. Наши отношения продолжались даже по окончании университетского курса. Уже в то время, когда, будучи кандидатом прав, я отбывал воинскую повинность далеко от Калуги за городом, я был несказанно тронут посещением батюшки Ростиславова, который пришел туда навестить меня пешком.
Вспоминая калужскую гимназию на расстоянии сорока с лишним лет, я вообще удивляюсь тому, какие силы были у нас тогда в захолустной провинциальной школе. Был у нас там, например, совсем не заурядный учитель русского языка-Владимир Алексеевич Яковлев, который преподавал нам историю словесности в пятом классе. Он дал нам всем, а в частности мне — сильный толчок ко вдумчивому чтению русских поэтов. А его беседы в классе по поводу наших русских сочинений более, чем какие-либо другие уроки, двигали наше умственное развитие. Он имел обыкновение заставлять прочитывать вслух какое-либо одно из написанных, на заданную тему сочинений, сопровождая чтение разбором, за которым с живым интересом следил весь класс, после чего делал замечания о каждом из наших сочинений в отдельности. Мы все очень многому научились из этих замечаний относительно того, как надо и как не надо [35] писать. А ожидание, что сочинение может быть прочитано вслух перед классом, вызывало соревнование и побуждало к удвоенному старанию. Всякому хотелось не ударить лицом в грязь перед классом; чтение сочинений ожидалось с волнением, тем более, что замечаниям Владимира Алексеевича все очень верили.
К сожалению, не везло в то время выдающимся людям в педагогической среде. Чиновниковатый директор, привыкший царствовать в педагогическом совете гимназии, не любил Яковлева за самостоятельность, а подчас и резкость суждений и жаловался на него начальству. Начальство «для блага службы» перевело Яковлева в какой-то уездный город, а он «для блага службы» подал в отставку. Для нас это была невознаградимая потеря, и три старших класса послали Яковлеву прочувствованный адрес. Ему же эта отставка послужила на пользу: она ускорила его приготовление к магистерскому экзамену, которое раньше откладывалось им в долгий ящик; в непродолжительном времени он занял кафедру в одном из наших южных университетов, кажется, в Новороссийском. Не поладил с начальством и был переведен в уездное захолустье и любимый нами Городский. Но это случилось уже по выходе нашем из гимназии.
Преподавание математики в Калужской гимназии также было поставлено очень хорошо. В нашем класс был превосходный и очень знающий преподаватель математик, поляк — Юлиан Станиславович Козляновский, умевший заставлять нас работать. Такие преподаватели, как он, Яковлев и Ростиславов, — сделали бы честь любой гимназии. Если эти люди не дали нам всего, что по своим личным качествам они могли бы дать, — виноваты в этом не они, a тe общие условия русской школы и русской жизни, которые парализовали их усилия, а Яковлева прямо — таки вышвырнули за борт. Но прежде, [36] чем перейти к этим общим условиям, я должен дать здесь еще одну характеристику.
Во всех классах и по всем предметам мы так или иначе, с грехом пополам, учились. Но был один предмет, по которому мы, начиная с V-го, по VIII-ой класс решительно ничего не делали.
Это был французский язык. У нас не было обычая даже брать с собой французские учебные книги в класс. Никто никогда не знал даже, что нам задано: я даже не помню, задавались ли нам когда-нибудь какие-либо приготовления по французскому языку. Это было возможно частью благодаря своеобразному отношению толстовской гимназии к новым языкам, частью же благодаря личности преподавателя. Федор Федорович Бидо, так звали нашего швейцарца учителя, не любил занятий, и весь урок его сводился к разговорам с нами. «Я нахожу, что с молодежь надо бить снисходительно», говаривал он в оправдание своего образа действий, и урок превращался в балаган, несмотря на почтенный вид старца преподавателя. Когда мы у него лежали в классе, он предлагал подушку: «monsieur, voulez vous un coussin?» Доходило до того, что к нему являлись в класс с намалеванными на мундире орденами. Когда же безобразие становилось слишком шумным, он говорил: «тише, господа, сейчас инспектор придет».
Однажды на его уроке случился анекдот, ярко характеризующий быт тогдашней провинциальной гимназии. Брат мой, любивший балагурить, завел с Бидо разговор о Швейцарии «зачем у вас там, Федор Федорович, Монблан стоит, только дорогу преграждает: никому от него ни прохода, ни проезда, ведь это беспорядок! Boт до чего доводит республиканский образ правления. То ли дело у нас: кабы завелся в России где-либо эдакий Монблан, тотчас исправник, либо губернатор распорядился бы убрать его прочь с дороги: и [37] никакого Монблана бы не было». Федор Федорович заступился за свою родину: «нитшево ви не понимайт, у нас порядок больши Ваш».
Мы, разумеется, тотчас забыли об этом разговоре в числе множества других, ему подобных, если бы не разыгравшееся по его поводу «событие». На следующий урок Бидо пришел мрачный и гневно потребовал книг для занятий. «Что Вы, Федор Федорович», отвечали мы ему, «ведь книг у нас который год в заводе нет; да что же случилось, наконец?» «Случилось то, — что после прошлого урока наши отношения должны резко измениться. В первый раз в жизни я на старости лет подвергся из-за Вас выговору. Нет, я больше не могу иметь к Вам доверия.» И Бидо рассказал, в чем дело. Оказалось, что кто-то из родителей, услышав о происходившем у нас в классе разговоре, пожаловался директору.
Директор вызвал старика и сделал ему форменный разнос. «Я понимаю» сказал он, «что Вы, как швейцарский гражданин, можете держаться республиканского образа мыслей; но до сведения моего дошло, что Вы ведете с учениками в классе недопустимые беседы о преимуществах республики перед монархией. Я решительно предлагаю Вам впредь воздерживаться от политических разговоров в классе.» Инцидент окончился извинениями с нашей стороны, после чего мы поднесли Бидо прочувствованный адрес на французском языке. Старик был окончательно растроган и оставил мысль о «занятиях». Разговоры продолжались в прежнем виде, но только о Монблане и о Швейцарии мы говорить избегали. Однако, впоследствии уже по окончании гимназии карьера Бидо окончилась неблагополучно. Кто-то донес о том, как он «занимается» с учениками, и его «убрали» в какой то уездный город. Из трех случаев применения этой кары к моим учителям это был единственный не совсем несправедливый. [38] Полицейское направление, характеризовавшее русскую школу и всю деятельность министерства народного просвещения, ярко сказалось в этом эпизоде. В Калуге оно вообще смягчалось провинциальным благодушием. Однако, и здесь полицейский дух иногда проявлялся в отталкивающих формах. Практиковался у нас, например, так называемый «внешкольный надзор над учащимися». Он возлагался на надзирателей гимназии — людей без образования и внушавших в общем мало уважения учащимся. Их умственный и нравственный уровень был невысок: иначе, конечно, и не могло быть в виду грошового жалования. которое они получали.
Был, например, надзиратель, известный своим пристрастием к спиртным напиткам. Если ему случалось уличить гимназиста в посещении пивной, лучший способ избежать ответственности заключался в том, чтобы его самого завлечь в пивную и там поднести ему стаканчик — другой. Тогда он, разумеется, не доносил. Посылались эти господа каждый вечер в места, наиболее посещаемые гимназистами — зимою в театр, а весною и осенью на бульвар. А на другой день директор отчитывал или наказывал всех, замеченных в безобразиях, в несоблюдении формы, курении и т. п.. гимназических проступках. Гимназисты знали, что это результат донесений Михаила Петровича и издевались. Являлся, например, гимназист на бульвар нарочно с огромным турецким чубуком. На другой день его вызывал директор и делал замечание за недозволенное гимназисту «хождение с тросточкой». А гимназист уличал надзирателя во лжи, доказывая, что у него в руках была не тросточка, а купленный у военнопленного турка чубук. «Вот, мол, как надзирает Михаил Петрович». Однажды, когда вследствие донесения одному из товарищей серьезно попало, мы отправились всем классом «отчитывать Михаила Петровича». В результате вышел инцидент, который врезался [39] мне в память, как яркая характеристика тогдашних школьных нравов; Михаил Петрович, когда мы его окружили и всем классом стали требовать объяснения, с перепуга начал кричать. Мы обиделись и тоже возвысили голос. Гимназисты младших классов. не разобрав, в чем дело, подняли гам, явно сочувственный нам, — что-то вроде кошачьего концерта. Михаил Петрович побежал жаловаться начальству на нас, а мы — на Михаила Петровича. Он обвинял нас в «бунте», мы — восьмиклассники — жаловались, что он «кричит на нас, как на маленьких приготовишек». Директор и инспектор не на шутку переполошились.
С первых же слов нам стало ясно, что директор заподозрил в этом столкновении «политическую подкладку». Он объявил нам, что обо всем этом случае он «доложит педагогическому совету». Мы с трудом удерживали улыбку, зная, что «педагогический совет» сводится к воле директора. К счастью нашему инцидент совпал с «диктатурою сердца» Лорис-Меликова и с управлением либерального министра А. А. Сабурова в нашем министерстве. Директор счел нужным показать «гуманное обращение».
На другой день к великой нашей радости урок физики был отменен. Директор объявил: «Совет всем вам сбавил по баллу за поведение» и начал длинное увещание не верить тому, что пишут газеты: «ведь это же», говорил он, «чисто денежная спекуляция, рассчитанная на легковерие молодежи. Вот вы, теперь на школьной скамье, какого требуете себе почтения, как щепетильны насчет вежливого с вами обращения. А кончите курс, поступите на службу, какими будете почтительными чиновниками». Потом он взял тон сердечного о нас попечения. Так прошел час; мы молчали, не зная, чего он от нас хочет. Вдруг кто-то догадался. Раздался голос: «Благодарим Вас, Петр Сергеевич». [40] Директор просиял и сказал, что он со своей стороны «будет ходатайствовать перед Советом о смягчении нам кары». С этими словами он выбежал из класса и ровно через пять минуть вернулся с известием: «Совет решил не сбавлять вам балла за поведение». Мы опять благодарили; и когда он ушел, последовал единодушный взрыв веселого настроения по поводу внезапного изменения настроения совета.
Особенно остро с полицейской точки зрения стоял вопрос о русских сочинениях. Русское сочинение гимназиста в то время было пробным камнем благонадежности не только для, него самого, но и для его учителя. Не у нас в гимназии, а в округе, по словам учителей, неоднократно повторялись случаи увольнения или перевода учителя за признак «вольного духа» в сочинениях его учеников. Опасность была велика, в особенности в виду неопределенности таких понятий, как «вольный дух» и «благонадежность». Помнится, в это самое время калужский директор народных училищ нашел в одной школе раскрашенные картины с изображением зверей и на этом основании заподозрил учителя в «дарвинизме». Неудивительно, что учителя относились к нашим сочинениям с некоторым трепетом! Гимназисты, любившие щеголять ученостью, охотно ссылались на Бокля, Спенсера и иных более или менее заподозренных писателей. Они не решались ссылаться на Добролюбова и Писарева, которые были запрещены цензурою, из опасения, что за это можно вылетать из гимназии. Еще опаснее цитат были «мысли». И вот, учителя жили в вечном опасении, что приедет окружной инспектор, потребует ученические тетрадки на прочтение и взыщет за «мысли» не с авторов, а с их наставников. Мы — гимназисты — прекрасно это понимали и издевались над нелюбимыми учителями.
Как раз после удаления любимого всеми [41] Яковлева, преподавание русского языка перешло в руки неспособному, неумному и вдобавок несимпатичному преподавателю из семинаров, А. Н. Троицкому, который раздражал нас тем, что задавал темы, частью прописные, вроде «Не все то золото, что блестит», частью глупые (»Был ли Гомер слеп»? и «Почему греки представляли его слепым»?), частью фарисейские, напр. «О вреде готовых переводов при приготовлении уроков по древним языкам». Особенно возмутила нас последняя тема, вынуждавшая кривить душой. Между нами почти не было таких, которые бы не воспользовались готовым переводом при возможности это сделать. Я пробовал объясниться с учителем, но только вызвал этим резкости с его стороны. Тогда я и некоторые другие товарищи стали мстить и издеваться. Одни задавались вопросом, как можно решить, был ли Гомер слеп, когда неизвестно, существовал ли он в действительности. Другие по вопросу о готовых переводах доказывали, что они «вредны для глаз», так как обыкновенно напечатаны мелким шрифтом, третьи, и я в том числе, работая на тему «не ропщите», доказывали, что ропот полезен, ибо он служить «фактором прогресса». Для вразумления я ссылался на Сабурова и Лорис-Меликова, которые дают простор «свободному выражению общественного мнения».
Учитель не на шутку испугался. Когда пришло время раздавать сочинения и разбирать их — мое сочинение не было выдано мне обратно. Я был очень разочарован, т. к. ждал разбора, как случая поглумиться, На мой вопрос, где сочинение, я получил ответ: «спросите директора». До этого дело не дошло, потому что сам директор вызвал меня в свой кабинет и распушил, как следует. Как умный человек, он, впрочем, понял, в чем дело. Но в последующее время он опасался моих выходок. Перед экзаменом зрелости он специально прислал мне сказать, чтобы я ничего «эдакого» в [42] сочинении не писал, а то попадет мне за это в округе. А по окончании экзамена, когда мы с братом уже студентами были у директора с визитом, он разоткровенничался. — «Вот вам ваше сочинение на память. А Сабуров-то, Сабуров то ваш в отставку вылетел. Признайтесь, пустой был человек. Вот, Александр Николаевич Троицкий, когда вы, бывало, напишете такое сочинение, прибежит ко мне расстроенный и спрашивает: «что мне делать? Что мне теперь делать?» А я ему в ответ: «отдайте его мне». — Ну вот, получите Ваше произведение обратно.
Надо сказать, что в эпоху Сабурова и Лорис-Меликова задача нашей школьной администрации была специально трудная. Она не могла поверить, что «критерии благонадежности» для оценки учителей и учеников больше не существует, но чувствовала, что этот критерий в чем-то изменился. Как, в каком направлении, на долго ли, — все это было неясно, и гимназическое начальство в тревоге заметалось. Ранее того, при Толстом, все было просто и ясно. Латинская грамматика, например, признавалась предметом «благонадежным». Один из классных наставников Калужской гимназии в исполнение возложенной на него по должности обязанности — составлять характеристики своих учеников. писал между прочим: «ученик VII-го класса Л. держится либерального образа мыслей, что видно из того, что он явно пренебрегает латинской грамматикой». И вдруг, при Сабурове начальство стало требовать, чтобы при чтении классиков обращали внимание более на смысл, чем на букву. Тут было отчего растеряться бедному учителю, тем более, что будущее было неясно. Вот теперь при Сабуровe — либеральное направление. А что будет дальше при следующем министре? Поблагодарит ли он нас, если мы теперь запустим грамматику? Для среднего, рутинного педагога отставка Сабурова была большим облегчением. Но окончательно успокоился он только [43] по назначении в министры Делянова. Тогда всем стало ясно, что теперь — «все пойдет по старому».
V. Нигилистический период. Калуга в семидесятых годах.
Фальшь толстовской гимназии давала себя определенно чувствовать в Калуге, как и в Москве. И чем лучше были отдельные лица из педагогического персонала, с которыми мы соприкасались, тем яснее становилось для нас учеников старших классов — зло той системы, которой должны были так или иначе подчиняться даже лучшие лица. Ее полицейский дух, которому приносились в жертву интересы преподавания, был для нас совершенно очевиден. Такой факт, как увольнение лучшего преподавателя — Яковлева — именно за то, что он был живой человек, а не чиновник, не мог не произвести на нас сильного впечатления. Да что говорить об отдельном учителе, когда в то время вся русская литература была под подозрением. С одной стороны, изучение этой литературы доводилось только до Гоголя! Даже на изучение Лермонтова при восьмилетнем гимназическом курсе не хватало времени. А с другой стороны, целая уйма времени убивалась на совершенно бесплодное и бессмысленное чтение классиков. Почему и зачем? В VII-м и VIII-м классе мы были убеждены, что это делалось нарочно, чтобы отвлечь нас от окружающей жизни, от политики, от модных в то время естественных наук. Мы видели ясно, что не сами по себе классики дороги высшему начальству, что они в его руках — только орудие полицейских целей.
Нужно ли удивляться, что при этих условиях от нас ускользнуло и то доброе, что было в классицизме? Мы относились к нему огульно [44] отрицательно; мы перенесли на него все то недоверие и ненависть, который внушала нам толстовская система.
Презрение к гимназии, господствовавшее среди наиболее развитых учеников, поддерживалось фактами, повседневно наблюдаемыми. Прежде всего, нас не мог не поразить необыкновенно низкий уровень развития первых учеников гимназии — тех, что попадали на «золотую доску». Многие из них были круглыми невеждами: при умении безукоризненно правильно писать mensam по-латыни и по-гречески, они часто не имели понятия о Лермонтове, Тургеневе, Гончарове, не говоря уже о Толстом и Достоевском: встречались между ними совершенные тупицы, которые и о Пушкине, и о Гоголе имели понятие лишь в пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на «несправедливость профессора».
Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение — бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.
Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука — только естествознание.
Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем [45] изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.
Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».
Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных «авторитетов» зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой «сущности вещей», а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого «позитивизм» совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.
Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас «казенщиной» и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая [46] отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого «нигилистического» настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.
Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления «теологического периода».
Боязнь «быть отсталым» и преувеличенное преклонение перед «последним словом науки» вообще характерное свойство очень юных некритических умов. Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается «последним». В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: «господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит». А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне [47] приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: «ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки». «Почему вы знаете, что не предпоследнее», спрашивал я обыкновенно в этих случаях.
В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три «последних слова», для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в «последние слова» вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности — истории философии.
Собственно позитивный период наш продолжался только в VI-м и лишь частью в VII-м классе, где мы окончательно в нем разочаровались. Но об этом я расскажу в дальнейшем. Необходимо сначала остановиться на обстановке, в которой происходило все это философствование. Я сохранил весьма благодарное воспоминание о Калуге, где мне пришлось провести мои юные годы — четыре года в гимназии и каникулярные месяцы за все университетские годы. Это один из небольших, но за то один из самых очаровательных русских губернских городов, какие я знаю. Трудно себе представить более подходящее место для спокойной, сосредоточенной умственной работы. В Москве уже в отроческие годы в наш умственный мир врывалась пестрая масса внешних впечатлений и были среди этих внешних впечатлений такие, которые оплодотворяли и окрыляли душу, например, музыкальные восприятия, о которых я уже говорил. Но зато в московской жизни было чрезвычайно много такого, что рассеивало ум; там куда труднее сосредоточивать свои мысли. Из калужской гимназии мы, оба брата, вышли с [48] продуманным, вполне определенным миросозерцанием. В главном и основном оно с тех пор не менялось. Я сильно сомневаюсь, чтобы в Москве этот процесс самоопределения мысли мог завершиться так быстро.
При обилии московских развлечений трудно было бы найти, время и для тех значительных познаний по истории философии, которые мы приобрели а Калуге за гимназические годы. В Калуге все располагало ко внутренней работе мысли: с одной стороны — скудость внешних развлечений жизни городской, а с другой стороны, те дивные красоты русской природы, которыми мы были окружены.
Калуга — город настолько маленький, что в ней есть места, откуда деревня видна со всех четырех концов. Плохенький театр, в котором мы почти не бывали, потому что после Московского Малого театра чувствовали, насколько в нем неважно играют, — вот почти все, что давал этот город по части «художественных наслаждений». Раза три за наше пребывание приезжал концертировать Рубинштейн — по приглашению моего отца, с которым он был дружен. Редко, редко, тоже по приглашению отца, приезжали давать концерты профессора Московской Консерваторш, — Гржимали, Пабст, Фитценгаген. Приезды эти были для нас сущими праздниками и оставляли впечатление тем более глубокое, что они были редки. Зато в остальное будничное время умственная жизнь должна была питаться изнутри, а не извне. Тут не было выбора: или самоуглубление, полный уход из окружающего миpa в мысль, или мертвящая скука, от которой деваться некуда.
В таком маленьком городе знаешь почти всякого жителя, почти всякого прохожего на улице; знаешь кого, где и в какой час встретишь и кто что скажет.
Дни тянутся серой, однообразной чередой, почти не отличаясь друг от друга. Поэтому на [49] расстоянии многих лет отдельные годы как-то сливаются в одну серую неразличимую массу, так что порой трудно бывает вспомнить, что случилось раньше и что позже: точная хронология возможна лишь по отношению к сравнительно немногим ярким событиям внешней и в особенности внутренней жизни.
Есть в провинции лица, которые как бы всем существом своим олицетворяют этот беспросветный серый фон губернской жизни. Вот, например, старичок Владимир Степанович, наш друг, часто посещавший нас по вечерам, от которого так и веет добротой и скукой. Для меня он остается на всю жизнь классическим образцом жизни без событий. Весь разговор его либо осуждение настоящего с его нигилизмом, дарвинизмом и прочими «измами», либо напряженная, с трудом дающаяся попытка вспомнить прошлое, в котором вспомнить нечего. Рассказывает он, например, без конца, как однажды у него в горле першило: «случается эдак, иногда в горле чешется и от этого кашель бывает. — Позвольте, в каком это было году — в семидесятом, нет, виноват, в шестьдесят девятом», — старик начинает старательно припоминать, в котором именно году по пути в Калугу его продул ветер, и у него стало першить в горле. Молодежь, его слушая, бывало, кусает губы, чтобы не расхохотаться, и начинает самый изводящий для него разговор о Дарвине. «А вот, Владимир Степанович, Дарвин то говорит, что кот произошел от медведя». Владимир Степанович оживляется, начинает поносить Дарвина, вскакивает и бегает по комнате, комически подражая плавательным движениям белого медведя, чтобы доказать всю невозможность превращена медведя в кота. А мы погашаемся и дразнении ради пугаем старика нашими познаниями в области учения «о происхождении человека от обезьяны». Владимир Степанович начинает раздражаться, но через день-другой опять [50] заходит вечером, чтобы опять начать разговор о том, что было в семидесятом, нет, позвольте, в семьдесят первом году, а мы опять шпигуем его Дарвином. При всем том мы любим старика и чувствуем, что он также нас любит.
Поразительная черта, общая большинству наших калужских старых друзей, это — отсутствие настоящего и связанная с этим наклонность жить в прошлом. В прошлом жила посещавшая нас старая дева Софья Семеновна, которая мечтала о тех днях, когда она была молода, красива и выезжала один год в Петербурге в свет, чтобы потом на всю жизнь окунуться в беспредельную скуку провинции с неудовлетворенной мечтой о любви и счастьи. «Сорок пять лет огонь неугасимый горит в груди», говорила она о себе. «Да, вам, мужчинам. хорошо, оттого что сам Бог был мужчина». Когда, однажды, кто то во время великого поста вспомнил при ней известную великопостную молитву: «дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми», Софья Семеновна вдруг вскипела: «ах, не напоминайте мне про целомудрие, сорок пять лет этим страдаю». И вокруг Софьи Семеновны все напоминало о каком-то широком размахе жизни в прошлом. Жила она в старинном барском доме, где был великолепный зал с хорами для музыки — остаток той крепостной эпохи, когда дворянство в Калуге задавало пиры и балы. В этом великолепном доме Софья Семеновна коротала дни с разорившимся стариком-отцом и с необыкновенно глупой теткой, которую она стихийно ненавидела.
Прошлым жил и стареющий седой красавец Тургеневского типа, Николай Сергеевич, когда-то блестящей кавалер и сердцеед, либерал сороковых годов с воспоминанием о том, кажется, единственном моменте в его жизни, когда он в качестве петрашевца «пострадал за убеждения», был приговорен к смертной казни, но помилован и [51] отдан в солдаты, после чего выслужил Георгия и получил полное прощение. Помню девяностолетнего старика Семена Яковлевича, олицетворенное воспоминание о двенадцатом и четырнадцатом годе, о походе в Париж и об Александре Первом.
Помню двух древних старух, к коим нас посылали дважды в год с визитами на Рождество и Пасху. Oни тоже «вспоминали» про двенадцатый год, явно путая лица и поколения: «Помните ли вы, мой дорогой, как мы с вами в двенадцатом году от французов в телеге спасались», говорила старуха посетителю на Новый Год. — «Извините, Вы смешиваете» — отвечал он, — «это было с моим дедом!» Калуга в мои юные годы была каким то живым архивом, точнее говоря, собранием людей, сданных в архив. Центром воспоминаний этих людей было ушедшее, канувшее в вечность довольство барско-дворянской жизни.
Теперь уже почти нет в Калуге этих вспоминающих людей, живущих блестящим дворянским прошлым. О былом говорят уже не люди, а только камни и стены — уютные дома в прекрасном стиле Empire, с хорами, колоннами и чудно раскрашенными потолками. Не знаю, все ли эти красоты уцелели после пронесшегося над Калугой вихря революции. К счастью, лучшее из художественных красот калужских домов было увековечено журналом «Старые годы». Мне же пришлось застать в Калуге кое-какие остатки той эпохи, когда стены еще гармонировали с лицами. В дополнение к сказанному об этой эпохе вспоминаю, что у нас был исключительно старомодный губернатор. Испуганный «духом времени», он в каждой мысли подозревал тот «дух критики, который ведет к нигилизму и социализму». Всего нового он боялся, как огня. Даже в произведениях Чайковского, в частности о «Франческо да Римини», он при мне однажды воскликнул: «да это — нигилизм в музыке». [52] Был у нас и архиерей, каких теперь нет — подвижник-монах святой жизни человек совершенно древний по воззрениям. Однажды архимандрит, читавший публичную лекцию о религии, подверг ее цензуре владыки. Когда дошли до фразы — «а без религии человек — скотина», владыка сказал коротко и ясно: «еще хуже скотины».
Раньше в детстве мне приходилось сталкиваться со стариною в Москве. Но в Москве рядом с этим чувствовалось могучее биение пульса недавно народившейся новой жизни. Такого сгущенного впечатления старины, замороженной и консервированной, как в Калуге, я в Москве никогда не испытывал. Нельзя сказать, чтобы и в Калуге эта старина была нетронута современностью. Нет, она была не только тронута, но сломлена и разбита жизнью. Но это были не мертвые обломки старины, а живописные развалины, которые еще жили в лицах.
Был еще в Калуге в то время один последний остаток старого размаха старинной барской жизни. За городом, в соседстве с чудной Лавреньевской рощей из вековых сосен стоит очаровательная усадьба Empire «Железники», где жила тогда старушка Делянова с двумя девицами — дочерьми, радушно принимавшая весь город и устраивавшая в своем живописном доме любительские спектакли и балы, причем на хорах ее зала действительно гремела военная музыка. У меня от этих вечеров осталось воспоминание о безмятежно весело проведенных часах, о танцах до поздней ночи и о возвращении домой после ужина уже утром в санях, на тройках, под радостный звук бубенчиков!
В общем же от калужской окружающей жизни у меня осталось впечатление не живого действия, а какого-то сна, частью приятного и благодушного, но подчас томительно скучного. Скукой были пропитаны насквозь в особенности места общественных увеселений — городской бульвар и загородный сад. [53] Сами по себе оба эти места были прелестны — как бульвар с террасой и очаровательным видом на Оку, так и загородный сад с его вековыми елями, расположенный на высоких холмах, откуда открывался вид еще более широкий, с рекой Ячейкой и дивным сосновым бором. Скуку наводила не эта родная и бесконечно милая природа, а гуляющая публика, являвшаяся в нарядах «на музыку» и чинно маршировавшая под звуки бесконечно надоевшего марша: за десять лет моего пребывания в Калуге никогда, не меняли этот марш, исполнявшийся жиденьким струнным оркестром. Почти не менялись и номера «блестящего фейерверка», который сжигался в конце: римские свечи назывались почему-то «дамский каприз или мемфеферы». За «капризом» следовал «огненный рыцарь или орлеанская дева». Иногда летел нагретый спиртом аэростат со слоном. Дама притворно-наивно спрашивала у устроителя, настоящий ли будет слон, и получала ответ: «нет-с, но очень похож-с». Иногда же, когда публика выражала неудовольствие, в афише следующего гулянья объявлялось: «все будет представлено в наилучшем виде, чтобы оправдаться перед почтеннейшей публикой, а также господ пиротехников».
И лица, посещавшие эти гулянья, были всегда одни и те же: одна и та же влюбленная парочка; одна и та же гимназистка, которая, проходя мимо меня, бросала короткую фразу: «парле, же ву зем», обиженный прежний антрепренер гуляний, собирающий клику гимназистов, чтобы освистать нового антрепренера, и наконец — офицер, целый вечер пьющий ягодные воды, ухаживая за продавщицей, все это в конце концов настолько придается от повторения из года в год, что перестает смешить и развлекать. Все вместе взятое, публика, марш, фейерверк — сливается в впечатление бесконечной пустоты, щемящей душу тоски, от которой деться некуда. И, однако, когда устанешь от занятий, волей не волей пойдешь на [54] бульвар или в сад — искать человеческого общества и встречаешь там почти всех гимназических товарищей, которые появлялись там в xopoшие весенние, летние и осенние дни. Бульвар в провинции является, в особенности весною, настоящим местом духовного общения учащихся, в особенности старших возрастов. И это до некоторой степени скрашивает его скуку, особенно в будни, когда нет гуляний. Во время экзаменов на бульвар идут вечером узнавать, кто выдержал и кто провалился на письменном экзамене, в полной уверенности, что там точно все известно; на бульваре каждый узнает последнюю интересующую его городскую сплетню, в частности сплетню, касающуюся гимназических учителей и начальства. Но зато на бульваре же завязываются и «умные разговоры» между гимназистами. Там поднимаются все вопросы миросозерцания; там решается вопрос, — есть ли Бог; там рассуждают и о том, есть ли цели в жизни и для чего нужно жить. Один говорит — для искусства, другой, прочитавший «утилитаризм» Милля, говорит — «для счастья». Завязывается оживленный спор на эту тему между шестиклассниками. Вдруг раздается рядом протяжный зевок восьмиклассника Василия Ивановича, -нигилиста, который называет себя «человеком Базаровского типа» и пользуется большим авторитетом среди товарищей. «Ну, опять о целях заговорили». И Василий Иванович, грузно поднявшись, уходит. А шестиклассники сконфуженно умолкают: они почувствовали, что разговор «о целях жизни» доказывает большую отсталость.
Разговор этот у нас имел целую историю. Собираясь на бульваре, гимназисты трех старших классов вздумали издавать журнал «Гимназист», который вышел всего в двух нумерах и затем остановился за недостатком содержания, потому что «писатели» в одной — двух маленьких статьях успели высказать все, что надумали, кто чем был [55] умен. Помню в этом журнале особенно две характерные статьи: одну -фельетон, где автор жаловался, что кругом царит «какой то застой общественной жизни»; другую — Василия Ивановича о том, что вопрос «о целях» — пустой разговор. Нелепо спрашивать, для чего я живу, говорил он, — уместно спрашивать только, почему я живу. Живу я потому, что моему папеньке захотелось побаловаться с моей маменькой и, взаимно услаждаясь, они и не думали обо мне. Стало быть вопрос «для чего» я родился — явно нелеп и не заслуживает внимания.
Василий Иванович был старше меня годами и двумя классами. Он получал французский журнал Revue philosophique и был в восьмом классе начитаннее, чем я в VI-ом. Поэтому он был для меня большим авторитетом. «Умные разговоры» с ним меня занимали, волновали, раззадоривали мое юношеское самолюбие. Встречи с Василием Ивановичем были одним из тех привлечений, которые заставляли меня ходить на бульвар. Но продолжалось это всего один год. Василий Иванович кончил гимназию и поступил в университет, а я перешел в VII класс, где начал серьезно заниматься историей философии и перерос нигилизм настолько, что разговоры Василия Ивановича «о целях» стали казаться мне детскими. Я очень скоро окончательно ушел из сферы его влияния.
Все это вместе взятое — и гимназия, с ее ненавистной «казенщиной», и «бывшие люди», живущие воспоминаниями, и бульвар, и наивные юношеские разговоры, и навеянный всею окружающей обстановкой нигилизм — оставляло в душе ощущение глубокого неудовлетворения. Куда уйти от этого давящего чувства пустоты? Только во внутрь, только в мир мысли. [56]
VI. Период исканий и сомнений.
Уже в VI классе мы с братом ушли в философию целиком. Помнится уже тогда пятнадцатилетним мальчиком я успел прочитать и даже изложить письменно «Логику» Милля, его же «Политическую Экономию», «Основные Начала» Спенсера (по-французски) и его же «Психологию», изложение воззрений Конта в трудах Милля и Льюиса и «Происхождение видов» Дарвина. В это самое время я получал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, успел ознакомиться и с знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie. Такое обилие чтения было обусловлено тем, что в VI классе, как сказано, я временно вышел из гимназии и посвящал гимназическим предметам только утро. Весь остальной день и вечер за вычетом времени, затраченного на еду и небольшую прогулку, посвящался мною философии.
Я пятнадцати, а брат мой — шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, — период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи.
И вдруг в VII классе наступил резкий перелом. В Калуге в то время не было решительно никого, кто бы мог руководить нашими чтениями или давать сколько-нибудь путные советы. — Мы шли ощупью и попадали на книги больше по ссылкам на них в других книгах и журналах, а иногда по газетным объявлениям или путем просмотра витрин в книжных магазинах. Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след «Истории новой философии» Куно Фишера, которая в англо-французских наших [57] книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии.
Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал «последним словом» эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем. Мне сразу стала ясна пошлость ходячих характеристик явлений Милля, как «передовых» и «отсталых». Все оценки философских учений разом изменились, как только я стал смотреть на них в исторической перспективе! Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы — невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика — область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о «метафизическом периоде мысли», как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном.
Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я [58] пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать. Это был решительный шаг к сократическому: «я только одно знаю, что я ничего не знаю». Я почувствовал всю безграничность моего неведения, и это был чрезвычайно важный результат. Ведь в этом заключается настоящее начало всякой серьезной школы философского мышления. Благодаря Куно Фишеру, мне удалось сделать этот первый шаг уже шестнадцати лет.
В столь раннем возрасте это — шаг очень мучительный. Я ощутил его более болезненно, чем первоначальную утрату веры. Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та «замена одного катехизиса другим», о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана! Это сознание полной неизвестности вселенной и полное неведение пути, каким нужно идти, жутко и тревожно. Шестнадцати лет я испытал болезненные минуты безграничного сомнения вo всем, т. е. не только в тех или других догматах мысли, но и в самой мысли, в ее способности к познанию, в самом ее искании. Порою нападали минуты отчаяния, когда мне казалось, что самая мысль есть обман, что истина, как такая — не более, как иллюзия, которую нужно отбросить. Я утратил всякую достоверность. Не иллюзия ли все то, что мы считаем законами природы ? Что, если я брошу на пол эту чернильницу, а она, вдруг, не упадет, а останется висеть в воздухе? Что мне ручается за достоверность закона тяготения? Единообразие порядка природы, о котором говорить Милль? А что если это однообразие тоже — одна из многих фантазий Милля? [59] Я пугался этих мыслей, которые меня преследовали. Порою я чувствовал себя близким к сумасшествию. A при мысли о том, что и сходить то собственно не с чего, так как то, что люди называют «умом», тоже есть нечто призрачное, мнимое, на меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: «я мыслю, следовательно я есмь»! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала.
В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. «Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в [60] необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a.
Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний.
Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или «ловить рыбу в мутной воде», бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил [61] «серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром — с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: «говорите тише, а то вы спать никому не даете, — я слышу весь ваш разговор». Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала.
На другой день мои опасения рассеялись. — она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, — вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с [62] другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал.
В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?
Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор — слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, — томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга [63] преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, — «Философия Бессознательного» Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой.
В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе.
Летом нам приходилось жить как раз в самом центре этих красот. Мой отец из года в год занимал губернаторскую дачу, прилегающую непосредственно к загородному саду — на самом конце города — на вершине того высокого холма, откуда был виден весь обширный калужский бор, Лаврентьева роща, Ячейка среди заливных лугов и Окская долина. В сумерки по вечерам мне приходилось простаивать там часами, слушая неугомонное кваканье лягушек, неопределенный гул или звук песни, несущейся издали из леса под однообразные, похожие на звук пилы, крики дергача. Это были хорошие, счастливый минуты.
Молодость брала, свое, а потому на этом самом холме бывали у нас и другие, несравненно более детские радости. Весною, а иногда и летом, почти весь наш класс приходил по вечерам поиграть в лапту. Это были минуты беззаветного, бурного веселья с полным забвением о какой бы то ни было философии, простое радостное ощущение жизни безо всяких «вопросов» и «ответов». Кто не испытывал таких минут, тот не был молод. [64] Если бы у нас их не было, я не представляю себе, как мы могли бы в столь юные годы выдержать эту жизнь в Канте, Платоне, Спинозе и Гартмане, жизнь, где философии посвящалось зимою почти все остающееся от уроков время, а летом, от восьми до девяти часов в сутки.
Зимою тоже были эти минуты отдыха, когда, отложивши всякие мысли в сторону, мы были просто детьми. Нас было девять человек детей у родителей, от двух до семнадцати лет. И вот каждый день после обеда восемь из девяти «играли в коршуна» в зале. Составлялся длинный хвост и я, в качестве самого здоровенного, запрягался «последним цыпленком», чтобы управлять хвостом из маленьких. Я безжалостно дергал этот хвост, швыряя его из конца в конец зала при радостном визге сестер и младшего брата. Стекла дрожали от этой игры, стулья сами двигались, все ходуном ходило. А в нижнем этаж под нами казалось, что потолок рушится от этой игры. Это было невообразимо весело, хотя, быть может, и преувеличенно бурно. Но большим детям нужно было позабыть книги и хотя на минуту отбросить в сторону всякое подобие философа.
VII. Разрешение кризиса.
В восьмом классе мне пришлось испытать новые и очень сильные влияния. С одной стороны, я познакомился с Шопенгауэром, которого внимательно изучил, причем главное его произведение -»Мир, как воля» я прочел целых два раза. С другой стороны на нас, обоих братьев, стала оказывать сильное действие тогдашняя русская духовная атмосфера. Как раз в 1880 — 1881 году в духовной жизни России совершились два крупных события. С одной стороны, именно в эту пору нигилистическая волна достигла высшей точки своего [65] подъема. Отрицание всех вековых устоев русской жизни — веры отцов и традиционных форм государственной жизни вылилось в практическую форму террористических покушений. А в то же самое время достигло своего апогея влияние Достоевского, который тогда печатал в «Русском Вестнике» высшее свое произведение — «Братьев Карамазовых». В 1881 г. он произнес прогремевшую на всю Россию пушкинскую речь и вскоре после того умер.
Чтение Шопенгауэра произвело на меня сильнейшее впечатление и нанесло решительный удар тем неопределенным пантеистическим настроениям, в которых я искал успокоения. Для меня стало ясно, что миросозерцание, для которого нет ничего над миром, логически-неизбежно приводит к пессимизму. Ярко нарисованная Шопенгауэром картина мировых страданий наглядно показала мне всю нелепость отождествления мира с Богом. Но с другой стороны из этого же чтения мне стало ясно, что весь мир жаждет той полноты бытия, которой в нем нет, что недостижение этой цели всего мирового стремления и есть корень страданий живых существ. Воля алчущая, жаждущая, и не могущая насытить своей жажды, вот, казалось мне тогда, — прекрасное изображение мира, как он есть в действительности. Но этот мир, томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним. Одно из двух, или есть над миром та полнота бытия, к которой все стремится, или суетна цель мирового стремления. Иными словами, в результате чтения Шопенгауэра передо мною ставился вопрос уже не философский только, а определенно религиозный.
Ведь полнота бытия над миром — и есть Бог. Все живое его ищет и к нему стремится, но доказать его существование — нельзя. Можно только поверить в жизнь, тогда нужно принять и ее религиозные предположения. Наоборот, отвергнуть эти предположения — значит [66] отвергнуть и осудить жизнь. Одно из двух: или бог есть или жить не стоит. Эта дилемма ставилась передо мною знакомством с философским пессимизмом; и в то же время я нашел ее в ясной, определенной формулировке у Достоевского.
К постановке религиозного вопроса готовило меня и все предшествовавшее мое развитие. Самоуверенность мысли была окончательно разбита критикою: от прежнего ее догматического нигилизма не осталось и следа. Этот догматизм, стремившийся сдвинуть Россию с ее основ, и вступивший на путь кровавых потрясений, теперь производил на меня отталкивающее впечатление.
Сомнение во всемогуществе мысли неизбежно возвышает ценность веры; оттого эпохи философского скептицизма в истории так часто готовили путь к религии. Это совершенно неизбежно; когда развенчанный разум перестает быть верховным руководителем человеческой жизни, руководительство легко и естественно переходит к вере.
В этом же направлении утверждал нас, обоих братьев, целый ряд веяний. Я заинтересовался «Критикою отвлеченных начал» Соловьева, которая печаталась в «Русском Вестнике» одновременно с «Братьями Карамазовыми». Мой брат наткнулся на богословские произведения Хомякова, которые тотчас были нами обоими прочтены с жадностью. Благодаря этим влияниям наш поворот к религии не остановился на промежуточной ступени неопределенного и расплывчатого теизма, а сразу вылился в определенную и ясную форму возвращения к «вере отцов». В брошюрах Хомякова меня пленило стройное, ясное изложение учения о Церкви, как о теле Христовом. Я понял, что только в этом учении возможно полное преодоление того рационализма, от которого я искал спасения.
То бессилие человеческого ума, которое я познал горьким опытом, обусловливается тем, что познание истины дается человеку [67] лишь через органическое, существенное соединение с Богом. Познать Бога можно лишь через жизненное с Ним общение, поскольку человеческое естество становится воплощением Божественного начала. Вне этого общения человеческий разум бессодержателен и пуст; а потому все его попытки познать безусловную Истину обречены на неудачу. Но подлинною сферою Богочеловеческого общения является единственно Церковь — Тело Христово; там Богопознание становится доступным и отдельному человеку, как члену Богочеловеческого организма.
Помню то глубокое чувство внутреннего счастья, которое проникло в душу, когда она озарилась этим сознанием истины Христовой. Это была радость искупления в буквальном смысле слова, потому что я переживал восстановление разрушенной целости моего человеческого существа. До этой минуты все в нем было раздор и внутреннее противоречие. Душа требовала полноты бытия, как цели, к этой цели направлялось все жизненное устремление; а разум в то же время утверждал, что вся эта цель — иллюзия. Нет Бога, стало быть нет и полноты; и если нет полноты, то нет смысла, нет и цели. В этом отрицании смысла было и внутреннее противоречие разума с самим собою, потому что разум по самому существу своему есть искание того смысла существующего, который отрицается безбожным рассудком.
То, что составляло источник моих мучений в период исканий и сомнений, было именно глубокое внутреннее раздвоение всего существа, раздвоение между разумом и волей, внутренний раздор воли, безотчетно хотевшей Бога, и в то же время сознательно его отрицавшей; наконец — внутренний раскол самого разума. Это был полный внутренний распад, раздробление всего существа. И вдруг после этого ясность цели, безграничная уверенность в ее достижении, полный внутренний мир в сознании возможности непосредственного общения с Богом через [68] Церковь. И все преграды, отделявшие меня раньше от людей, вдруг как то разом пали, исчезло томившее и угнетавшее раньше чувство одиночества. Теперь и я так же, как они, знаю, для чего я живу. И все мы вместе, как члены Тела Христова, составляем одно живое целое. Не только непосредственное жизненное влечение, но и разум испытывает чувство глубокого, полного удовлетворения. Разум, блуждавший в тщетных поисках достоверности, теперь, наконец, нашел начало достоверного Богопознания. Недаром в Евангелии Иоанна говорится, что вечная жизнь и есть Богопознание. Обращение к вере отцов для меня не было отречением от разума. Как раз наоборот: я почувствовал, что только теперь он приобретает то содержание, которое он доселе искал, ибо в Церкви — Tеле Христовом Святое, Божественное становится фактом опыта. С этой точки зрения я почувствовал, что Откровение, которое я принял, не есть какое либо ограничение и стеснение для разума. Наоборот, оно — бесконечное поле для открытий мысли и потому — бесконечная для нее задача. Ибо откровение должно быть принято не как мертвая буква; то, что открыто, должно быть осознано. Приняв веру, я не только не отбросил философию; наоборот, я стал верить в нее так, как раньше никогда не верил, потому что почувствовал ее призвание — быть орудием Богопознания.
В этом направлении меня поддерживало чтение «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева. Начертанный им план синтеза между верой и знанием был мною принят с восторгом, как программа всей христианской мысли будущего, которой должна быть подчинена и вся программа моей личной умственной деятельности. Формулированный Соловьевым идеал «цельного знания» окрылял мою юношескую мечту. Я был твердо уверен в том, что между христианским откровением и научным знанием нет [69] и не может быть неразрешимого противоречия. Tе столкновения и противоречия, которые существуют в настоящее время, обуславливаются, с одной стороны, несовершенством и неполнотою современного знания, а с другой стороны — нашим непониманием Откровения. Это — результаты внутреннего раздробления греховной, оторванной от вечного источника жизни мысли, которая в Церкви должна получить исцеление через жизненное общение с Божественною жизнью и Божественным умом. Одним словом, великий синтез, который должен произойти в умственной сфере, представлялся мне частичным осуществлением того идеала цельности жизни, который должен осуществиться во всем.
В общих чертах эта программа, которая была усвоена мною семнадцати лет, — остается для меня и сейчас идеалом знания. Но конечно, относительно пределов осуществимости этого идеала в ближайшем будущем в то время у меня было много чисто юношеских иллюзий, неразрывно связанных с теми славянофильскими мечтами, которых было так много в произведениях Достоевского и в ранних произведениях Владимира Соловьева. Я верил в осуществление «великого синтеза» не только в знании, но и во всех сферах жизни и близком будущем через посредство Poccии, верил в национальный мессианизм «народа богоносца». Тут было много такого в чем мне позднее пришлось разочароваться, Впоследствии я убедился, что в Новом Завете все народы, а не какой либо один в отличие от других призваны быть «богоносцами»: горделивая мечта о Poccии, как избранном «народе Божием», явно противоречащая определенным текстам посланий к римлянам апостола Павла, должна была быть оставлена, как несоответствующая духу Новозаветного Откровения. Но, повторяю, это была иллюзия целого поколения, воспитанного Достоевским, и сообщившаяся в молодые годы Соловьеву, — [70] иллюзия лучших умов семидесятых и начала восьмидесятых годов.
В то время она была естественна и понятна. Нигилизм, которым в то время пришлось переболеть России, был сочетанием совершенного атеизма с полнейшим космополитизмом. С одной стороны, вера отцов, против которой восставали нигилисты, была тесно связана с целым бытовым укладом, со всеми русскими национальными преданиями; не даром на нашем простонародном языке слово «православный» нередко употребляется как синоним «русского». С другой стороны, нигилизм отбрасывал вместе с православием весь этот неотделимый от него бытовой уклад. Это был чисто интернационалистический идеал, который не считался с требованиями места и времени и выводился из требований разума. Поэтому совершенно естественно, что в борьбе против нигилизма возврат к вере сочетался с националистической реакцией. Возрождение веры в народную святыню, над которой издевался нигилизм, само собой связалось с преувеличенной оценкой народа, веками чтившего и охранявшего эту святыню.
Я живо помню, как зародилась эта националистическая струя в моем собственном настроении. Для меня, как и для всех моих сверстников, нигилистическая эпоха была периодом определенно выраженного презрения ко всему русскому. И православие русского народа, и его монархизм казались нам проявлениями дикости, варварства и невежества. Тогдашнее народничество делало исключение только для сельской общины, в которой оно видело зародыш будущего социалистического строя. Для меня же не существовало и это исключение: община, как и все русское, представлялась мне лишь проявлением нашей бытовой отсталости. Иными словами, нигилизм в том виде, как я его переживал, привел меня к полной утрате родины. После всех описанных [71] здесь переживаний войны 1877— 1878 года это был перелом необычайно резкий и крутой.
Нужно ли объяснять, что при этих условиях возвращение к вере было вместе с тем и возвращением к родине. Bcе те чувства, которыми я жил в детские и отроческие годы, вдруг разом ожили и воскресли! Настроение мое опять стало близким к тому. которое я испытывал в 1877 году при слушании Высочайшего манифеста о войне. И вся последующая умственная работа непосредственно примкнула к этому настроению. «Великий синтез», осуществления правды Христовой в жизни народов ведь это органическое продолжение того дела, которое делала Россия, когда она сражалась за освобождение христианских народов и жертвовала собою ради торжества Креста над полумесяцем! Нужно ли удивляться, что в борьбе против отрицателей и хулителей России мы была наклонны к ее идеализации. Совершенно то же мы видим у Достоевского. И у него мысль о народе «богоносце» высказывается впервые как раз в роман «Бесы», где беспощадно бичуются нигилисты и непосредственно противуполагается всему нигилистическому движению. Неудивительно, что в нас, как и вообще в значительной части образованного русского общества того времени, это националистическое настроение окрепло под впечатлением совершившегося 1-го Марта цареубийства.
Борьбою против нигилизма объясняются и националистические преувеличения этого настроения. Преувеличения у меня выражались в особенности в ожидании чудес от русского национального творчества в искусстве, философии и общественности. Помню, как в связи с этим национализмом я испытал рецидив моей детской страсти к музыке Чайковского. Увлечение это потом продолжалось в течение многих лет, пока более близкое знакомство с Бородиным и Римским-Корсаковым не открыло мне глаза на подлинно русскую мелодию. Правда, и в те [72] юные годы еще сильнее действовала на меня музыка Глинки, в которой я не видел пятен. Этой любви я останусь верен до конца моих дней; но в зрелые годы мне и тут пришлось отрешиться от того обоготворения, в которое в ранней молодости у меня переходило почитание Глинки: он перестал быть для меня высшею ступенью музыкального творчества.
Таковы в общем те настроения, в которых я оканчивал курс гимназии. В этот период нашей умственной жизни мы с братом жили месяц за год.
У меня остается об этих годах воспоминание как о самом плодотворном периоде моей умственной жизни. Никогда впоследствии в зрелом возрасте мне не приходилось испытывать духовных переворотов столь головокружительных и полных, как в эти дни ранней молодости с пятнадцати по семнадцать лет. Бывали тогда минуты, когда казалось, душа не выдержит и надломится от этого непосильного напряжения мысли и чувства. Но милостью Божией нам обоим братьям дано было после наших юношеских блужданий выйти на большую дорогу русской философии. С твердым намерением посвятить нашу жизнь философии мы оба в 1881 году осенью поступили в московский университет.
VIII. Университетские годы.
После всего пережитого в гимназии Университет не мог не произвести на меня и брата отрицательного впечатления. Там в начале восьмидесятых годов царствовал тот самый позитивизм Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, от которого мы только что отрешились. На юридическом факультете, куда мы оба первоначально поступили, и на факультете филологическом, куда вскоре перешел брат, почти каждый профессор во вступительной лекции считал себя обязанным заплатить дань модному увлечению. Дань эта выражалась либо в [73] презрительных выходках по адресу «пережившей себя метафизики», либо в стереотипных, однообразно повторяемых фразах о трех периодах развития мысли, «теологическом, метафизическом и позитивном» (по Огюсту Конту), после чего профессор заявлял себя сторонником позитивной философии и приступал к чтению курса, который в большинстве случаев имел мало общего с Контовой философией. Помнится, один из профессоров при этом чувствовал себя виноватым перед Контом и счел нужным извиняться перед аудиторий. Ссылаясь на то, что позитивный метод в его науке выразился всего только в одной брошюре одного французского ученого, он наивно признавался, что благодаря этому в своем изложении он, к сожалению, вынужден держаться не позитивного, а «историко-критического» метода.
Нас с братом в особенности не мог не поразить тот факт, что тогдашний московский университетский философ, — Матвей Михайлович Троицкий, пользовавшийся авторитетом не только среди студентов, но и среди профессоров, был в высокой степени ограниченный, а при этом и чрезвычайно невежественный в истории философии человек. Он уснащал свои лекции дешевым и плоским глумлением над германскими философами; но в то же время по всему, что он о них говорил, для меня и брата было очевидно, что самая азбука немецкой философии была ему совершенно неизвестна. А между тем молодежь, переполнявшая его аудиторию, после каждой лекции провожала его громом рукоплесканий. Это нас волновало и раздражало. Помнится, после вступительной лекции «Матвейки» (так тогда звали студенты Троицкого) я в полном негодовании стал кричать, что не аплодировать нужно, а свистать за такую лекцию. Некоторые из студентов опешили, другие же вознегодовали на меня. «Должно быть есть за что хлопать, коли двести [74] человек хлопают», язвительно заметил кто-то. «Да что же значат аплодисменты двухсот человек, ничего не знающих в философии», горячился я. — «Да вы то откуда ее знаете», — послышался ответ.
Изругав с безвкусными шуточками «метафизику», Матвейка затем очень ясно излагал либо логику Милля, либо современные психологические учения, преимущественно английские, т. е. все, что он знал, причем он достигал ясности, систематически пропуская все трудности. Самая легкость этого изложения льстила слушателю.
Философия, как ее преподавал Троицкий, оказывалась всем по плечу, даже круглым невеждам. Слушатель воображал себя на вершине мудрости; и так как мудрость давалась ему легко, он проникался высоким мнением не только о профессоре, но и о самом себе. Впоследствии мне приходилось и на других примерах наблюдать то же действие на толпу популярных лекторов, упрощающих и вульгаризирующих философию. Вульгаризация эта всегда льстит толпе; и лектор, преподносящий своей аудитории выхолощенную мудрость, если только он при этом обладает даром ясного изложения, неизменно пользуется шумным успехом.
Философия в то время для меня и брата была все, поэтому университет вообще сразу произвел на нас удручающее, даже преувеличенно плохое впечатление. Мы сразу почувствовали, что философии учиться нам не у кого. В то время в московском университете не было профессора, который бы знал Канта, Шопенгауэра и Платона лучше нас двух — первокурсников. Не только преподавание философии, — лекции вообще производили на нас неважное впечатление. Мы очень скоро убедились, что большинство профессоров читает лекции по старым просаленным тетрадкам, повторяя из года в год не только те же мысли, но даже те же описки. [75] Помнится, однажды в лекции Н. А. Зверева меня поразила обмолвка: «поколение сменяется поколением, — отцы становятся на место детей». Этот lapsus linguae мне запомнился. И когда, год спустя, двоюродный брат мой стал с восхищением говорить, мне о только что прослушанной лекции Зверева на ту же тему, я его перебил словами: «это про то, как поколение сменяет поколение, отцы становятся на место детей.» «Боже мой», — воскликнуть тот, — «неужели он и в прошлом году ту же ошибку сделал»?
На лекции одного профессора филолога я видел забавную сцену. Профессор читал даже не по тетрадке, а по литографированным запискам, а студенты следили по тем же запискам, одновременно с ним переворачивая страницы. Иногда, когда он делал пропуск, студенты радостно зачеркивали пропущенное. Пропуски делались профессором с особой целью: он, очевидно, хотел сбить слушателей, делая вид, что меняет курс. А они следили за ним с другою целью, — проследить по пропускам, чего не нужно готовить к экзаменам. Иногда ему удавалось сбить следивших за ним; тогда их усилия — снова поймать его напоминали растерянное метание гончих собак, вдруг потерявших след зайца.
Наблюдая такие сцены, каждый из нас спрашивал себя, стоит или не стоит вообще посещать лекции. Вопрос этот для меня очень скоро разрешился в отрицательном смысле. Мне стало совершенно ясным, что на лекциях я не услышу решительно ничего такого, чего бы я не мог прочитать в книге или даже в записках того же профессора. А в то же время меня тянуло домой читать философские книги, в которые я все более и более углублялся; по сравнению с этим углубленным чтением слушание лекций по предметам, отвлекавшим меня от философии, а потому для меня не главным, — было просто непроизводительной тратой времени. [76] И я перестал слушать лекции вообще, за одним, впрочем, исключением, которое до конца университетского курса осталось единственным: на первом курсе юридического факультета я с увлечением слушал два часа в неделю курс русской истории знаменитого Василия Осиповича Ключевского.
Мы все — его слушатели, — были до того захвачены его живой, яркой, остроумной и необыкновенно художественной речью, что вопрос о том, есть ли эта речь и в какой мере в его прошлогодних литографированных записках как то не приходил нам в голову. Слушала его переполненная «Большая Словесная», самая большая из тогдашних университетских аудиторий, вмешавшая до трехсот человек. И я не помню, чтобы за ним кто-нибудь следил по запискам, кроме его издателей. На лекциях Ключевского было не до того: с него не спускали глаз, чтобы не пропустить его необыкновенно выразительной мимики. И так свежо казалось всякое его слово, точно он тут же творит на кафедре. Вот он задумывается, прищуривает глаза, как будто ищет выражения, даже заикается. И вдруг как молния вылетает из его уст меткая острота; вся аудитория катается со смеху, а он один остается невозмутимо серьезным. Или вдруг после паузы, заставляющей ждать, затаив дыхание, что он скажет, он двумя — тремя яркими художественными чертами рисует историческая образ какого-нибудь царя Алексея Михайловича или Петра Великого. Вот уже тридцать восемь лет прошло с тех пор, как я прослушал этот курс, а образы, врезавшиеся в память, все так же живут в моем уме. И все так же связываются их исторические черты с улыбкой, жестами, со всею вообще изумительно выразительною мимикой Василия Осиповича. Другого такого художника на кафедре я потом не встречал в течение всей моей жизни.
А между тем, когда весною того же года [77] мне пришлось готовиться к экзаменам по литографированным лекциям того же Ключевского, я сделал неожиданное и в то время даже как будто огорчившее меня открытие. Все, что в устном изложении его казалось мне импровизацией, было на лицо в записках слово в слово — все те же до черточки штрихи и все те же остроты. Я справлялся: те же остроты и штрихи имелись уже в изданиях более ранних: они же вошли в издание более позднее и даже в печатный курс. Ключевский не только не «творил на кафедре», как нам казалось. Он просто читал по писанному, но умел делать это так ловко, что никому из нас это не приходило в голову. Он был не только изумительным профессором, но вместе с тем и исключительно талантливым актером. Драматический талант и в самом деле составляет необходимый элемент таланта лекторского, особенно для историка. Без этого таланта трудно так загипнотизировать аудитора, как это делал Ключевский.
Я часто себя спрашивал, умалялось ли достоинство его лекций тем, что они повторялись, и пришел к отрицательному выводу. То, что могло быть недостатком для другого, для него было достоинство. Повторявшиеся из года в год выражения, черточки, остроты, были до того художественны и метки, что менять их было бы преступлением. Требовать, чтобы Ключевский каждый год характеризовал царя Алексея или императора Петра в иных выражениях — было бы так же безрассудно, как ждать от Льва Толстого, чтобы он своими, словами, пересказывал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Есть художественные образы и художественные произведения, в которых необходима каждая черта, всякая краска и даже малейший оттенок. Менять что бы то ни было значило бы только портить или даже кощунствовать.
Не все, конечно, но очень многое в лекциях Ключевского принадлежало к художественным произведениям такого типа. [78] Лекции Ключевского вообще — единственная крупная ценность, которую я вынес из московского университета. Не могу, однако, сказать, чтобы и эти лекции оказали определяющее влияние на ход моего умственного развития или миросозерцания. Ключевский не принадлежал к числу тех лекторов, воспитателей молодежи, каким был, по преданию, Грановский. Когда мы слышим о ком либо: «он был типически слушатель Грановского», — у нас возникает представление об определенно идеалистическом благородном духовном облике и направлении — о западнике сороковых годов в лучшем значении слова.
Когда же мы говорим: «такой то был слушателем Ключевского», — это не характеризует ни направления, ни миросозерцания, ни тем более — духовного облика. Ключевский был не воспитателем, а большим ученым и ярким художником лектором. Но каково было его миросозерцание — мы, его слушатели, сами хорошенько не знали. Вряд ли вообще это миросозерцание было очень ясным и определенным. Знаю только одно: в нем совершенно не было ходячей пошлости тогдашнего позитивизма: для этого Ключевский был слишком крупным человеком. А кроме того, для позитивизма он был и слишком русским человеком, Он любил родное и глубоко чувствовал русскую душу. Раз в жизни, но, кажется мне, всего один только раз, дано ему был заглянуть и в интимную религиозную, мистическую ее глубину. Случилось это в тот день, когда он создал свою вдохновенную лекцию о преподобном Сергии Радонежском. Эта лекция без сомнения — самое горячее, самое глубокое и проникновенное изо всего, что он написал, самое духовное изо всех его произведений. Но это еще не миросозерцание, а скорее зачаток того мирочувствия, которое поднимает Ключевского высоко не только над его коллегами — московскими профессорами, но и над ним самим.
Если бы весь курс Ключевского был [79] составлен в таком духе, он был бы не только профессором, но учителем жизни, воспитателем. К сожалению, однако, эта лекция о преподобном Сергии выражает собою не центральную линию его умственной жизни; она обозначает лишь ту предельную высоту, на которую он мог подняться. Этого подъема было достаточно, чтобы осветить всю русскую историю изнутри, из той глубины духа, из которой раньше никому другому, даже самому Ключевскому, не дано было ее осветить. Но это был единственный случай, когда мысль его проникла в самый центр духовной жизни его народа, тогда как прежде и после того он удивительно талантливо и ярко изображал периферии этой жизни.
Что сказать о прочих профессорах, с которыми мне приходилось иметь дело. Если Ключевский, стоявший головой выше всех, не мог быть воспитателем, то другие и подавно. В огромном большинстве они были посредственностями. Тот из них, кто на первом курс всех больше заставлял работать, Н. П. Боголепов, был определенно не талантливый и скучный лектор. Тот, кто его не слушал, а только читал, не проигрывал, а только выигрывал. Больше пользы могли бы приносить те практические занятия, которые он с нами вел. Он задавал нам рефераты по римскому праву, которые затем читались и обсуждались в аудитории. Темой служили какие либо фрагменты из «Дигест» Юстиниана: мы должны были их читать по-латыни, а затем составлять письменный комментарий к прочитанному в связи с характеристикой мышления римских юристов на основании тех же фрагментов.
Такая работа по первоисточникам могла бы быть очень хороша и полезна; но к сожалению Боголепову недоставало того огонька, который был нужен, чтобы нас зажигать, — не было и достаточной широты понимания. Не ограничиваясь одним изложением источника, я попытался проследить, что нового [80] дало творчество римских юристов по сравнению с ранее изданными законодательными нормами в той области права, о которой шла речь в реферате. Это были, несомненно, наиболее самостоятельный, живые, а потому и наиболее ценный страницы всего реферата. Боголепов же, который в общем был доволен рефератом, сделал как раз на этих страницах лаконическую пометку: «весь этот очерк не требовался темою автора». Что же, значит, требовалось?
Не самостоятельное мышление о том, что нового дали юристы, а только ученический пересказ их мыслей. Вести так занятия — значит не направлять, а расхолаживать и убивать мысль.
Из других преподавателей на I курсе молодой в то время доцент Н. А. Зверев, читавший энциклопедию права, был человек способный с несомненным даром слова; но он не обладал ни тем философским образованием, ни теми широкими познаниями в юриспруденции, которые могли бы сделать его ценным руководителем, А кроме того, он был человек исключительно ленивый. Оттого то его курс повторялся из года в год безо всяких изменений и с теми же ошибками. Составлялся этот курс в юные годы, когда Зверев был позитивистом по воззрениям. Потом он перерос позитивизм, стал верить в бессмертие души и написал в 1881 году прекрасный реферат о «Братьях Карамазовых». Но на его курсе этот перелом так и не отразился. По курсу я счел Зверева за позитивиста, чем он в момент моего с ним знакомства в сущности уже не был. Происходило это частью от отсутствия философской подготовки, частью же, как сказано, от лени. Не дай Бог профессору быть ленивым: это ведет к тому, что он в конце концов так обрастает собственными словами, что не в состоянии себя отделить от них. Так случилось и со Зверевым. Составив курс в дни позитивного своего периода, он потом настолько [81] далеко отошел от позитивизма, что должен был бы продумать сызнова все построение, — не отдельные части курса, а весь ход его мыслей. Но на это у него не хватило ни энергии, ни пороха. Впоследствии, уже будучи профессором, я видел позднейшие литографированные издания Зверевского курса и не заметил в них следов той коренной переработки, которая требовалась. Научная мысль его преждевременно застыла и в конце концов совершенно перестала служить выражением его внутренней жизни.
Из известных в то время профессоров Александр Иванович Чупров, читавший нам Политическую Экономию на первом курсе, пользовался заслуженной репутацией талантливого ученого и прекрасного лектора и был весьма любим молодежью. Но лично я в то время не любил его, потому что он был одним из самых ярких представителей осточертевшего мне англо-французского позитивизма. У него во вступительных лекциях было в особенности много Контовского пафоса, когда заходила речь о трех периодах мышления. В его характеристике позитивного метода в социальных науках я узнавал целые страницы из Милля. Всего этого было достаточно, чтобы вырыть целую пропасть между нами, тем более, что в то время меня не влекло к политической экономии впоследствии, однако, я жалел, что юношеская нетерпимость помешала мне подойти к Чупрову поближе и рассмотреть его, как следует. По всему, что я о нем слышал, я составил себе о нем представление, как о человеке исключительной доброты и редко привлекательного душевного облика. Да и самый позитивизм, по-видимому, выражал не центр, а периферию его существа. Как я узнал потом, этот позитивизм не мешал ему быть верующим христианином. Совмещаются же такие противоречия в человеческой душе. Я, разумеется, много потерял оттого, что не был знаком с ним ближе. Но по своему [82] умственному складу и направлена он и при близком со мною знакомстве не мог бы быть моим руководителем. Кроме названных профессоров на первом курсе читал Историю Русского Права Мрочек-Дроздовский, — лектор бездарный и к тому же старавшийся рассмешить аудиторию плоскими остротами, да протоиерей Сергиевский, — лицо анекдотическое; замысловатые фразы его учебника и лекций цитировались всеми студентами, как классические образцы витиеватой бессмыслицы. Упоминая о Дарвине, он говорил: «материализм делает такие же скачки и прыжки, как его горилла и шимпанзе». Французская революция, по его мнению, «обошлась не без многих потрясающих частных действий, сохраненных историей как бы в ознаменование того, что в будущем всякий художник встретится с плодами плотских своих прегрешений». Суть римской эпохи он характеризовал словами: «за летучими фалангами Македонии последовали замкнутые карре — отображения мироустроящего значения Рима.» Учиться тут было, разумеется, нечему.
Все эти впечатления могли только укрепить нас с братом в принятом решении — не ходить в университет. Заниматься дома философией мы могли с несравненно большей пользою. В начале нашего пребывания в университете перед нами стал вопрос о перемене факультета. Мы оба мечтали о философской кафедре по окончании университетского курса; но как раз на юридическом факультете такой кафедры не было: была только кафедра философии и энциклопедии права. В конце концов это и заставило моего брата Сергея перейти на филологический факультет, как единственный, где кафедра чистой философии имелась. В течение некоторого времени колебался и я, но в конце концов остался на юридическом факультете из страха, что филологические науки, сами по себе меня не привлекавшие, отвлекут меня от любимых мною философских занятий и [83] отнимут слишком много времени.
От университета я требовал, главным образом, одного; чтобы он не мешал мне заниматься философией. С этой точки зрения юридический факультет был несравненно удобнее. Там можно было посвящать два месяца в году на приготовление к экзаменам по литографированным лекциям и в течение всего остального времени об университетской науке и не думать. Почти так я и поступал: только на первом курсе я участвовал в практических занятиях по Римскому Праву у Боголепова, а на следующих курсах подавал курсовые сочинения. Зато философией я занимался дома от восьми до десяти часов в день.
В сущности это был почти полный разрыв с университетом. Помнится, из университетских моих товарищей я знал только тех, которые обычно экзаменовались в одной со мною группе с фамилиями на С. и на Т. — наиболее близкими мне по алфавиту. Товарищеских отношений на юридическом факультете в то время и вообще было очень мало. Такие отношения завязываются между студентами или на почве общих занятий, в особенности в семинариях, или же на почве общего участия в беспорядках. Занятия в мое время вообще не процветали, Беспорядков тоже не было. Моему поступлению в университет предшествовал период, довольно бурный; но как раз мои университетские годы (1881-1885), начавшиеся непосредственно после цареубийства, были эпохою полного затишья. Трагический конец Александра II-го, убитого как раз в день подписания им акта о включении выборных от земств в Государственный Совет, вызвал общее возмущение. Среди университетской молодежи тоже чувствовалось разочарование в революции; признаков революционного брожения не было и следа; а общее отношение студентов к университету и науке было весьма поверхностное. На первом курсе студенты, которым были новы «все [84] впечатления бытия» собирались в аудиториях любимых профессоров в довольно большом количестве и по окончании каждой лекции усердно хлопали. Но аплодисменты эти не имели ровно никакого значения. Студент-первокурсник после надоевших ему гимназических уроков первоначально вносит в аудиторию какое то праздничное настроение. Он радуется почетному наименованию «милостивые государи», коим профессора величают студентов и непривычно-гладкой речи профессора: он готов аплодировать чему угодно, лишь бы профессор говорил бойко, гладко и громкими фразами, Самые противоположные мысли вызывают хлопки в одной и той же аудитории. Но скоро, очень скоро лекции надоедают, и тогда аудитория пустеет, каждый себя спрашивает; «зачем я буду слушать, когда все то же или почти все то же я могу прочесть в литографированном или печатном курсе». Восторжествовать над этим аргументом может лишь тот профессор, который обладает исключительным лекторским талантом. Профессоров средних и даже хороших, но не блестящих слушают лишь в том случае, если за непосещение лекций они ставят двойки на экзаменах. Между постоянными слушателями университетских курсов всегда есть такие, которые ходят на лекции только для того, чтобы, показаться на глаза профессору. Польза от такого слушания лекции весьма сомнительна. Профессорам приходится часто замечать, что многие из этих профессиональных посетителей лекций отвечают из рук вон плохо, а рядом с этим лица, никогда их не посещающие, дают блестящие ответы.
Помнится, такое отрицательное отношение наше к университету смущало многих близких нам людей из старших. Как то раз, когда мой брат Сергей ораторствовал на тему о том, насколько занятия на дому полезнее слушания лекций, он быль прерван замечанием одной тетушки: «Сам же ты [85] хочешь быть профессором; что ты скажешь, если у тебя аудитория будет пуста». — «Что я скажу» — отвечал он, — «я скажу моим слушателям: ступайте вон, лентяи, берите пример с тех ваших товарищей, которые сидят дома и занимаются.» Разумеется, в этих словах, сказанных дразнения ради, была доля юношеского преувеличения. Однако, и юношеские впечатления и позднейший профессорский опыт убедил меня в весьма относительной пользе лекций... Такие образцы живого слова, какими были лекции Ключевского, — слишком исключительное явление, чтобы на них можно было строить обобщения о пользы лекций вообще. Оставим в стороне факультеты экспериментальные, где достаточным оправданием лекций служат производимые на них опыты и демонстрации, и спросим себя, кому нужны лекции на факультетах юридическом и филологическом. Молодые люди, которые обладают достаточным уровнем развития и подготовкою, чтобы с толком заниматься на дому, могут прекрасно без них обойтись. Есть, однако, и другие, неподготовленные, которые не знают, как взяться за научные занятия: для таких лекции полезны, потому что, если они не будут слушать профессора в аудитории, они дома все равно ничего не будут делать. Кроме того, лекция полезна как место встречи между профессором и студентом; разговоры, возникающие между ними по поводу прочитанного, часто бывают несравненно важнее самой лекций: они дают толчок умственному развитию слушателей и служат точкой отправления для практических занятий. Эти последние, где студент уже не пассивный слушатель, а активный научный работник, должны составлять центр правильно поставленного университетского преподавания. Но об этом я предоставляю себе поговорить в дальнейшем, когда дойдет до моих профессорских воспоминаний.
В конце концов мои отношения к [86] университету упростились настолько, что я месяцами живал зимою в Калуге, приезжая в Москву или ради экзамена или же для дел, не имевших прямого отношения к университету. Начиная со второго курса университет не играл почти никакой роли в моей жизни. Есть, впрочем, одно значительное воспоминание, о котором я должен здесь рассказать, так как оно связано с московским университетом. Будучи студентом второго курса, я познакомился с профессором Максимом Максимовичем Ковалевским, к которому с тех пор я сохранил сердечную привязанность до конца его дней.
Совершилось это знакомство не на лекции, а на экзамене, так как до экзамена я на лекциях Ковалевского не бывал. Он пользовался репутацией блестящего лектора, но на втором курсе мое убеждение в бесполезности посещения лекций вообще было настолько крепким, что я уже не интересовался вопросом, как кто читает. Помнится, как то раз в середине года в большом театре мимо моего кресла в партере прошла видная толстая фигура какого то незнакомого мне человека.
«Что же ты не кланяешься» -спросил мой сосед студент, «или ты не знаешь Ковалевского: ведь он на твоем курсе читает». Это была первая наша встреча. Вторая последовала на экзамене Государственного Права Европейских держав. Помнится, я очень заинтересовался литографированным курсом Максима Максимыча и приготовился по нем прекрасно, а при этом и сверх курса обнаружил некоторую начитанность. Ковалевский остался очень доволен моим ответом; по-видимому, я произвел на него хорошее впечатление: потом, при встрече с моим братом Петром, слушавшим его четырьмя годами раньше, он много говорил ему о моем «выдающемся» ответе, спрашивал, не желаю ли я заниматься государственным правом, предлагал свои услуги — помочь мне в моих занятиях и выражал желание со мною познакомиться. [87] В то время я уже задумывался о том, чтобы по окончании курса остаться при университете. А знакомство с талантливым и умным М. М. Ковалевским само по себе обещало быть чрезвычайно интересным. Речь шла не о руководстве в философских занятиях, а потому предубеждение против «позитивистов» в данном случай не имело силы. Напротив, как раз в то время, знакомясь с политическими трактатами Платона и Аристотеля, я убедился в необходимости изучать политические идеалы философии в связи с историей государственных учреждений Греции и надеялся получить от Ковалевского указания на литературу предмета. Ковалевский не был знатоком древности, но все-таки дал мне кое-какие указания, а для других отослал меня к профессору греческого языка А. И. Шварцу (впоследствии министру народного просвещения). В связи с этими разговорами возникла моя юношеская работа «О рабстве в древней Греции», за которую Ковалевский впоследствии оставил меня при университете. Но главным приобретением в данном случае были, разумеется, не эти внешние результаты наших отношений, а знакомство с Ковалевским само по себе.
Максим Максимович был не только редким, до и единственным в своем роде типом: в нем яркие бытовые черты большого русского барина сочетались с умственным складом свободомыслящего образованного европейца конца XIX столетия. Он был позитивист, как и почти все профессора московского университета того времени, но этот позитивизм был в сущности внешним его существу, чем то вроде принятого покроя платья, которое он носил потому, что тогда все его носили. Но не будучи философом, он мало интересовался философскими вопросами и к своему позитивизму относился совершенно равнодушно; обычным каждением Огюсту Конту на вступительных лекциях он совершенно не грешил. А веры в непогрешимость позитивистического догмата в нем не было и следа. [88] Помнится, когда я познакомился с ним, я счел нужным откровенно ему сказать, что по философским воззрениям я совершенно ему чужд и примыкаю к направлению Достоевского и Владимира Соловьева. Я думал, что он тотчас сопричислит меня к пережитому «теологическому периоду мысли» и, по обычаю того времени, за это «запрезирает». Ничуть не бывало: он мне сказал, что он «большой приятель» с Владимиром Соловьевым, что они часто встречались в Британском Музее в Лондоне, где вместе занимались, и начал рассказывать с хохотом, как Соловьев пугал его, изображая чорта. И интерес его ко мне нисколько не ослабел оттого, что я принадлежал к «другому лагерю».
Различию «лагерей» он, вообще, не придавал значения частью потому, что был величайшим скептиком по отношению ко всякой философии, в том числе и по отношению к позитивизму, который он исповедывал, частью же вследствие своего природного добродушия и интереса к людям, безотносительно к тому, во что они верили. Это был человек на редкость терпимый. Помню, как лет тридцать спустя после первого нашего знакомства, когда мы вместе служили в Государственном Совете, он приставал ко мне, чтобы я написал статью для «Вестника Европы», выходившего тогда под его редакцией. «Максим Максимыч, — сказал я, — ведь вы же знаете мое направление: я могу писать только в религиозном духе». — «Ну, так что же такое, — возразил он, — разве я такой фанатик, чтобы верить в непогрешимость моих собственных мнений. Я же знаю, что вы напишете интересно, а мне только это и нужно». Таков же он был в политике. Помнится, у нас уже в эпоху моего студенчества люди различного политического образа мыслей чуждались друг друга и чувствовали себя стесненными, когда попадали в общество политических противников. Он — ничуть не бывало: будучи [89] либералом или даже радикалом по своим мнениям, он предпочитал разговаривать с отъявленными консерваторами, чем с единомышленниками. «Мне скучно разговаривать с либералами и радикалами», — признавался он как то раз при мне,— «я знаю заранее, что они скажут. То ли дело консерваторы: что они скажут — это мне совершенно неизвестно, С ними куда интереснее».
Впоследствии, когда после первой революции у нас впервые зародились политические партии, — в междупартийных отношениях господствовал дух узкой сектантской нетерпимости. Бывало так, что родные братья ссорились и расходились из за того, что один был кадетом, а другой октябристом. Ковалевскому этот узко-партийный дух был не только чужд, но и непонятен. Он был готов всех без различия партии заключить в свои широкие объятия. Никакая партийная дисциплина не могла устоять против его добродушия. Партийности противилась его широкая натура русского барина, любившего простор. «Терпеть не могу партийной дисциплины»,— говаривал он, — «я могу состоять только в такой партии, где ее нет».
Широта отражалась на том обществе, которое его посещало. В Москве в мое студенческое время у него можно было встретить студента, профессора, гастролирующего немецкого актера, который был его приятелем, общественного деятеля безотносительно к направлению. Заграницей у него на даче в Болье я встречался с известным социалистом Вандерфельде, но у него же я встречался с весьма консервативными русскими. И надо сказать, что с людьми всякого общественного положения и возраста от молодых и до старых он умел быть очаровательным. Неизменно бывали им очарованы студенты, приходившие к нему на дом в назначенные для того приемные дни. Чем это достигалось? Враги Ковалевского, как и враги всякого популярного профессора, говорили, что он «популярничал». Ничуть [90] не бывало: никакого подлаживанья под радикализм у него не было, но была природная любезность и, если хотите, известное кокетство ума. Он обладал замечательною памятью на лица, живо помнил, кто чем занимался и кто чем интересовался. «Я слышал от профессора такого то, что Вы нашли корни монадологии Лейбница в учении Парацельза», — говорил он молодому студенту при первом с ним знакомстве. Тот был, разумеется, чрезвычайно поражен и польщен такою своею «известностью среди профессоров». Вставлять такие словечки в разговор Ковалевский был великий мастер. Это кокетство у него не было рассчитано: оно зарождалось у него так же непроизвольно, инстинктивно, как у женщины, которая хочет нравиться. Иногда, бывало, он спросит у студента его мнения о книге, которой он, Ковалевский, еще не прочел. Тот начнет излагать, а Ковалевский ему в ответ: «как раз то же самое, что Вы, говорил мне профессор Шварц», и студент оставался польщен совпадением его оценки с оценкою профессора.
Но и помимо этого кокетства Максим Максимович пленял старых и молодых своею жизнерадостностью и заразительной, неистощимой веселостью. Он мог мертвого развеселить. Помнится, по вступлении в Государственный Совет, мы несколько профессоров — решили сделать визит всем нашим коллегам, для чего мы наняли карету. Занятие это сулило нам величайшую тоску и продолжалось по нескольку часов подряд, притом не один день. Но в первый день, благодаря участию Ковалевского в поездке, в карете все время стоял неудержимый хохот. Потом объезд продолжался почему то без него и был невыносимо скучен. При всем этом у него была та приветливость, доброта и в особенности сердечность, за которую его нельзя было не любить. Конец его показал, что в сердце его была жизненная мудрость более [91] глубокая, чем та, которую он исповедывал рассудком. К величайшему огорчению своих единомышленников из позитивистов он перед кончиною исповедался и причастился. Поклонники Ковалевского-позитивиста были этим скандализированы; священник, его приобщавший, был, напротив, этим сердечно обрадован. Над открытой его могилой шли в надгробных речах неприятные споры о том, быть ли он или не был христианином; намекали да минутное «затмение» в сознании умирающего. П. Н. Милюков усматривал в этой подробности его кончины «бытовую черту», т. е. попросту говоря курьез, который можно было простить Ковалевскому за многое другое положительное, что в нем было. Душа человеческая — потемки и потому я не берусь решить, в какой степени тут может идти речь о сознательном обращении Максима Максимыча в христианство. Знаю только, что с этим приобщением связана глубоко трогательная черта, характеризующая его сердце. На предложение приобщиться он отвечал: «я знаю, что это обрадовало бы мою мать; хочу быть с нею». Как это понимать? Хотел ли он быть с усопшею и горячо любимою им матерью в жизненном общении через Евхаристию, или же он думал только об общении в мыслях, в воспоминаниях? Никаких данных для решения этого вопроса у нас нет и не может быть. Но вопрос о том, что «думал» Ковалевский в эту минуту — вообще вопрос второстепенный. Гораздо важнее то, что он переживал; существенна тут не мудрость ума. а мудрость сердца, это движете любви к дорогой усопшей, которое перед самой кончиной Ковалевского установило жизненное общение с нею через таинство тела и крови Христовой. Тут было молчание рассудка перед чем то непостижимым и бесконечно дорогим. Радостно думать, что с этим молчанием ума и со святым порывом любящего сердца Ковалевский перешел в вечность. [92] И не случайно сочетается этот переход с его духовным обликом: той слепой веры в рассудочные теории, которая характеризует его единомышленников-позитивистов, в нем, конечно, не было. В непогрешимость своего позитивизма он не верил в самом расцвете своих жизненных сил. Сомнение, не врет ли теория в самом основном, существенном, было всегда ему присуще: нужно ли удивляться, что оно возобладало в нем в ту великую и страшную минуту, когда он стал лицом к лицу с вечностью.
IX. Музыкальные переживания. Девятая симфония Бетховена.
Для той духовной атмосферы, в которой мы с братом жили в наши студенческие годы, музыкальные переживания были много существеннее университетских впечатлений. Тогдашний университет был совершенно чужд нашей духовной и умственной жизни. Напротив, те музыкальные переживания, которые в начале восьмидесятых годов выпали на нашу долю в Москве, входили в нее как необходимая составная часть.
Николая Рубинштейна в то время уже не было на свете: он скончался 11 Марта 1881 года, — за несколько месяцев до нашего переезда в Москву. В память почившего артиста его брат — Антон Григорьевич — открыл осенью 1881 года музыкальный сезон в Москве, где он взялся дирижировать тремя первыми симфоническими концертами Императорского Музыкального Общества. В программе этих концертов стояли, между прочим, две симфонии Бетховена — третья «героическая» и девятая. Мы с братом еще до переезда в Москву готовились к их слушанию. Для этого моя мать с сестрами исполняли их несколько раз в четыре руки. Помню, что мы «готовились» с благоговением, точно к совершению некоторого музыкального [93] священнодействия, вслушиваясь в каждую подробность и смакуя каждый аккорд.
Готовиться было необходимо: несмотря на обилие классической музыки, которое мы слышали с детства в концертах и в домашнем исполнении, высшие создания Бетховена и в особенности его симфонии были до того еще за пределами нашего понимания; да к тому же мы их сравнительно мало слышали и почти совсем не знали, Нам предстояло еще в них вжиться. И это стало возможным, благодаря приезду Антона Рубинштейна в Москву. Получив до концерта доступ на его репетиции, я таким образом продолжал «готовиться», слушая не только оркестр, но и все комментарии Рубинштейна к его исполнению, все его указания.
Понятно, что при этих условиях три концерта под управлением Рубинштейна разрослись для меня а большое событие. Я и до сих пор радуюсь, что событие это выпало на мою долю, потому что благодаря ему симфонии Бетховена стали для меня приобретением на всю жизнь, так что я помню в них каждый диссонанс, каждый переход и могу, когда вздумается, мысленно развертывать их в воображении: память сохранила не только мотивы, но и характерные черты Рубинштейновского исполнения — в особенности его темпы.
Впоследствии я слышал множество нападок на А. Рубинштейна, как на дирижера. Многие им были недовольны; есть и сейчас музыканты, которые считают его дирижером «плохим», при чем в основе этих суждений обыкновенно лежит сравнение с иностранными, в особенности немецкими дирижерами. Этим для меня определяется и ценность этих нападок. В отношении оркестровой техники Рубинштейн стоял ниже, может быть, даже значительно ниже многих ученых немцев, и все-таки за его исполнение, в особенности за его исполнение Бетховенских симфоний, можно было отдать всех этих [94] немцев, вместе взятых. У него было как раз то важнейшее, чего у них не было: музыкальный гений.
В начале восьмидесятых годов, когда мне пришлось его слушать, Антон Григорьевич был уже полуслепой; у него был катаракт на обоих глазах. Перед ним лежала партитура, но он ее почти не видел и дирижировал больше наизусть. На это жаловались музыканты, которые говорили, что он не всегда указывает вступление инструментов, от этого происходили шероховатости, вызывавшие гневные вспышки Антона Григорьевича. Он был так же вспыльчив, как и его покойный брат, и не стеснялся кричать на музыкантов на репетициях. Однажды я был свидетелем этого крика на самом концерте. Музыкантов это, понятное дело, энервировало, что не могло не вредить исполнению. Когда после Рубинштейна являлся на эстраде немец-специалист, уверенно и спокойно указывавший во время каждое вступление и тщательно разучивавший с оркестром симфонию до малейших подробностей, это успокаивало и подкупало исполнителей. Помню радостный возглас оркестрового музыканта после одного концерта такого техника-виртуоза — Макса Эрдмансдёрфера, — выступившего в 1881-1882 году вслед за Рубинштейном. «Какое счастье играть с таким дирижером: как спокойно себя чувствуешь! У Рубинштейна, бывало, так боишься».
Слова эти относились к обоим Рубинштейнам -Антону и покойному Николаю. Своей техникой Эрдмансдёрфер превосходил их обоих. Музыканты единогласно свидетельствовали, что таких pianissimo, fortissimo и crescendo, каким научил их Эрдмансдёрфер, они раньше просто не умели делать. Едва слышный шепот могучего оркестра, беспредельное нарастание звука, стройность ансамбля и отчетливость выделения каждой темы, главной и второстепенной, — все это было у Эрдмансдёрфера верхом совершенства. И, однако же, несмотря на все шероховатости [95] Рубинштейновского исполнения, игра Эрдмансдёрфера в сравнении с ним ничего не стоила.
Помню глубокие замечания по этому поводу профессора виолончели Фитценгагена, тонкого, умного знатока и ценителя музыки, который играл в оркестре под управлением обоих Рубинштейнов, а потом под управлением Эрдмансдёрфера. — «Какое тут может быть сравнение»,-говорил он.— что из того, что у Рубинштейна пропадали те или другие тонкие, неуловимые детали. Разве в деталях дело? Рубинштейны — тот и другой — давали нам самое главное — великий образ музыкального целого (ein grosses Gesammtbild). Как раз именно этого не дает Эрдмансдёрфер. Вместо того, чтобы воспроизводить целое, он берет партитуру и рассматривает ее в лупу, преувеличивая в десять раз каждую подробность. Он находить там piano и говорит: «ах, тут должен быть шепот», рядом с этим видит forte и делает такое forte, чтобы волос стал дыбом на голове. Подробности через это безмерно преувеличиваются и разрастаются, а образ целого совершенно исчезает из поля зрения. Позвольте прибегнуть к сравнению. Допустим, что я пишу с Вас портрет. Я вижу, что у Вас большой нос и маленький рот. И вот я начинаю вытягивать Вам нос на полотне и нарисую Вам ротик с пуговицу. Разве это будет портрет? Нет, как бы виртуозно ни был нарисован ваш длинный нос и ваш маленький рот, все же это будет не образ Ваш на полотне, а карикатура. Вот Вам и вся разница между Рубинштейном и Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»
Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.
Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все существующее должно провалиться в бездну, или должна быть найдена та полнота жизни и радости, которая бы покрыла и претворила в блаженство всю эту безмерную скорбь существования.
Но где она, эта полнота? Вы прошли, пережили и перечувствовали весь мировой процесс и не нашли [97] ее. В первых трех частях отзвучала вся мировая драма, вы хотите над ней подняться. Напрасная мечта: воспоминания ваши воспроизводят вновь все тот же пережитый ужас. Мотивы трех первых частей, гениально повторяясь в начале четвертой части, наводить на душу ощущение полной безвыходности. Вы чувствуете себя в магическом порочном круге. Нет разрешения мировому страданию. Все его стадии обречены на бесконечное и вечное повторение: опять землетрясение и гром первой части, опять захватывающая скорбь adagio, опять сухие, резкие удары скерцо. Неужели же — обман вся эта жизнь и нет над ней того высшего, ради чего стоить жить и страдать.
И вдруг, когда вы чувствуете себя у самого края темной бездны, куда проваливается мир, вы слышите резкий трубный звук, какие то раздвигающие мир аккорды, властный призыв потусторонней выси, из иного плана бытия. Душа ваша встрепенулась: она в недоумении спрашивает себя, что это такое. И тут уже не звук, а слово, воплощенное в мелодию, отвечает на ее недоумение и трепет: «други, оставьте эти печальные звуки, запоем другие, более радостные». Ваше внимание приковано, но не сразу дается тот заключительный подъем, который готовится в звуках. Из бесконечной дали несется pianissimo неведомый доселе мотив радости: оркестр нашептывает вам какие то новые торжественные звуки. Но вот они растут, ширятся, близятся. Это уже не предвиденье, не намек на иное будущее — человеческие голоса, которые вступают один за другим, могучий хор, который подхватывает победный гимн радости, это уже подлинное, это настоящее. И вы чувствуете себя разом поднятым в надзвездную высоту, над миром, над человечеством, над всего скорбью существования.
[98] Сколько раз потом я слышал эту симфонию; но никогда никто из дирижеров не умел с такою силою, с такою властью, как Рубинштейн, передать эту теогоническую грозу в звуках и так ясно поставить перед душой эту музыкальную, а вместе и жизненную дилемму. Нет и не должно быть середины в достижении жизненного стремления. Или все — общий мировой провал или подъем над звездами в чертог высшей радости.
Трудно передать то состояние восторга, которое я испытал тогда в симфоническом концерте. Всего несколькими месяцами раньше перед моим юношеским сознанием стала навеянная Шопенгауэром и Достоевским дилемма.
Или есть Бог, и в нем полнота жизни над миром, или не стоит жить вовсе. И вдруг я увидел эту самую дилемму глубоко, ярко выраженною в гениальных музыкальных образах. Тут есть и нечто бесконечно большее, чем постановка дилеммы, — есть жизненный опыт потустороннего, — реальное ощущение динамического покоя. Мысль ваша не застыла в состоянии неподвижности, — Нет, она воспроизводит всю серию драматических звуков мирового движения. Но она воспринимает всю мировую драму с той высоты вечности, где все смятение и ужас чудесно претворяются в радость и покой. И вы чувствуете, что вечный покой, который нисходит сверху на вселенную — не отрицание жизни, а полнота жизни. Никто из великих художников и философов мира не ощутил и не раскрыл этого так, как это удалось Бетховену. Его девятая симфония стоит совершенно одиноко среди тогдашнего мирового творчества. Ни в тогдашней германской поэзии, ни в тогдашней германской философии нет того, что составляет суть этого великого произведения: нет ощущения вечного покоя над вселенной. А между тем при всем своем одиночестве, при всей единственности, своего величия, как близок [99] был гений Бетховена к той окружающей жизни, над которой он так высоко поднимался. Девятая симфония — его ответ на все драматические переживания тогдашней Европы.
Что такое эта теогоническая гроза, этот подземный гул и рокот первой части симфонии? Бетховен все это переживал в действительности. Он жил в дни мировой революции и нескончаемых мировых войн, космическая буря действительно совершалась на его глазах. Мир истекал кровью, искал и не находил выхода из состояния всеобщего раздора и разлада. Не один Бетховен чувствовал ужас этого колебания основ вселенной и этого надвигающегося на мир адского вихря. Были в его дни и другие, которые спрашивали, к чему весь этот стон, и плач, и ужас. Но те другие, а в их числе Шопенгауэр, — искали смысла вселенной и не находили его. Из всех великих творцов того времени один Бетховен звал враждующие племена людские в чертог вечной радости. И, вопреки здешнему раздору, этот потусторонний мир вселенной был для него фактом его духовного опыта. Он не только его предвидел, он его ощущал. И этим ощущением он поднялся не только над своими современниками. Он явил в звуках неумирающее откровение вечной правды.
Целое столетие отделяет нас от той эпохи наполеоновских войн, когда жил и творил Бетховен. И вот вселенная опять в крови. Снова война, снова всемирная революция. Опять человечество спрашивает себя, зачем весь этот плач, стон и ужас, где разрешение этого всеобщего раздора, где выход из всемирного страдания и скорби. Теперь, как и тогда, ответ Бетховена остается в силе. Между безусловной бессмыслицей и безусловным смыслом нет той середины, на которой могло бы успокоится наше искание. Или всеобщий мировой провал, или полнота вечной жизни и радости. [100]
X. Музыкальные переживания. Классики, Глинка, Бородин.
Много было у меня ярких и сильных музыкальных восприятий зимою 1881 1882 года; но по глубине и значительности, разумеется, ничто не может сравниться с тем, что дала девятая симфония. Это было одно из тех внутренних озарений, которые оставляют прочный след в жизни. Потом душа живет многие годы тем, что открылось ей в такие исключительные, единственные в своем роде минуты. Каковы бы ни были страдания и скорбь в жизни, — есть высота над хаосом, над землетрясением, над громами; там все бури мира претворяются в покой. Это я знаю не теоретически. Благодаря Бетховену, эта высочайшая горная вершина стала для меня фактом жизненного опыта. Оттуда я могу созерцать грозу, но не уноситься ею: ибо она подо мною... Я не страшусь ее, потому что всем существом чувствую достоверность победы. Вот и теперь, когда мне, уже состарившемуся, приходится метаться из конца в конец моей обширной родины, ища прибежища от бушующего кругом урагана, в душе живет все то же радостное чувство: есть недвижный покой над громами. Не Бетховен первый сообщил мне эту радость, дающую силу жить; но он закрепил ее в моем мироощущении. В трудные минуты тяжких жизненных испытаний иногда бывает достаточно вспомнить торжественные звуки заключительного бетховенского хора, чтобы отогнать сомнения и оживить в душе это ощущение невозмутимого покоя.
По отношению ко всем прочим музыкальным восприятиям моей юности это был тот сноп света, который все освещал, ибо в этом предельном высшем достижении музыкального творчества я нашел искомое всякой музыки, более того, — всякого искусства. Задание всякого искусства состоит в том, чтобы найти недвижную точку покоя над [101] хаосом и созерцать временное с высоты вечности; искусство нужно нам вообще, чтобы вырвать душу из плена у времени.
Не в одной девятой симфонии я ощущал это освобождающее действие, а в большей или меньшей степени во всем, что я слушал. Помнится, в 1881 году на одном из первых концертов под управлением А. Рубинштейна исполнялась увертюра «Фауст» Р. Вагнера, которая произвела на меня сильное впечатление, как яркое изображение пессимистического настроения в музыке. В стихах Гете, которые послужили эпиграфом к увертюре, говорится о переживаемой Фаустом ненависти к жизни и жажде смерти.
Und so ist mir Dasein zur Last,
Der Tod erwunscht, das Leben erhasst.
И вот мне в тягу бытие желанна смерь и ненавистна жизнь (перевод ldn-knigi)
Трудно себе представить настроение более тяжелое, гнетущее. А между тем, когда эта жажда смерти находит себе художественное изображение в звуке, душа над нею возвышается: она освобождается от гнета. Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет. Радостно это ощущение свободы, легкости духа, который поднимается над всяким преходящим явлением, настроением, чувством, вообще надо всем, что преходяще. Радует тот подъем к сверхвременному, который чувствуется во всяком художественном творчестве. Освобождение от тяжести и ощущение крыльев присуще всякому искусству, заслуживающему этого наименования. Но ощущать в себе крылья еще не значит знать, куда лететь. Явить человечеству ту предельную высоту, которая составляет вершину и цель всего творческого полета человеческой мысли, дается лишь художникам из художников, при том не во всех, а только в высших их произведениях. И, когда такая высота достигнута, с нее видны все ступени подъема, весь восходящий путь мирового творчества.
Этим объясняется то расширяющее действие на [102] кругозор, которое оказывают такие произведения. Когда вы вживаетесь в девятую симфонию, вы чувствуете, что перед вами открылись во все стороны необъятные горизонты; вы начинаете совсем иначе понимать и иначе чувствовать все прочие музыкальный красоты, которыми вы раньше наслаждались. Вы видите не только наверху, но и внизу то, чего вы раньше не видали. Меняется вся перспектива, в которой вы смотрите и судите, а соответственно меняются и все оценки. Вы раньше преклонялись, скажем, перед Чайковским. И вдруг, когда вы смотрите на него с высоты, — оказывается, что это — не альпийская вершина, а высота средней величины, которая заслоняла от вас несравненно высшие вершины, пока вы находились внизу у ее подножия. Но что это за громады, которые выросли сзади, над этой возвышенностью и которых вы раньше совсем не замечали? Вы видите уже не отдельные вершины, а целые цепи гор и высота, которая раньше поглощала ваше внимание, оказывается лишь одной из многих вершин такой цепи, одним из ее разветвлений.
Вся классическая музыка стала мне близкою, своею, с того момента, когда мне стало доступно высшее ее достижение; и Моцарт, и Бах, и Гайдн — стали моими, когда я стал смотреть на них с высоты открытого мне Бетховеном Монблана. Гайдна я всей душой любил и раньше. Поблекла для меня русская национальная музыка, когда душа, казалось, переполнилась через край музыкой немецкой? Наоборот, она возросла в цене, изменилась только перспектива, в которой я на нее смотрел. Вместо отдельной вершины и тут я увидел цепь. Над Чайковским стал расти в моих глазах Глинка, знакомый и раньше, но до того еще не осознанный, И показались, хотя издали, возвышенности, которых раньше совсем не было в моем поле зрения, — Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков. Не могу сказать, чтобы я уже тогда в них вжился, но я стал [103] их впервые разглядывать с величайшим вниманием и интересом, а кое-что и в самом деле разглядел.
В особенности ближайшее знакомство с Глинкой в ту пору имело для меня огромное значение, Как могло случиться, что я раньше так мало его знал? Объясняется это очень просто. До восьмидесятых годов итальянская опера настолько господствовала в русских театрах, что для оперы русской почти не оставалось места. «Жизнь за Царя» стояла в репертуаре не в качестве музыкального произведения, а в качестве необходимой для «высокоторжественных» дней оперы патриотической. А Руслана в течение многих лет не давали, совсем. Вот почему я не видал его в детстве. Я ли один? Помню в ту пору А. Рубинштейн пришел в изумление, когда узнал, что моя мать никогда не бывала в Руслане. «Знаете ли что», — сказал он ей, — «я даже вам завидую: завидно думать о тех, кому еще предстоит такое большое наслаждение».
Как раз в начале восьмидесятых годов после вступления на престол императора Александра III-го, итальянская опера на императорской сцене была заменена русской и в 1882 году в Московском Большом Театре был возобновлен «Руслан». Эта опера тоже составила эпоху в моей музыкальной жизни; но это не было то беспримерно музыкальное восприятие, которое я переживал, слушая Бетховена. Тут было новое восприятие России; а потому с наслаждением художественным сочетался сильный национальный подъем. Гениальное выражение родного, вот что в особенности меня пленяло и захватывало в Глинке. И это в нем для меня осталось на всю жизнь. Я и до сих пор не могу без радостного волнения слышать его увертюру «Руслана» и «Комаринскую», самое воспоминание о которой в один миг воскрешает передо мною все дорогое, что было, и что, я надеюсь, еще есть в русской деревне. В сравнении с этим подлинно народным для меня как то сразу стало [104] ясным, сколько есть народничанья и оскорбляющей ухо итальянщины в тех произведениях Чайковского, который раньше казались мне подлинно народными.
И все-таки я чувствую, что теперь я воспринимаю Глинку иначе, чем тогда. В том особом энтузиазме с которым его воспринимало наше поколение молодежи, отражалась эпоха. Это были как раз дни национальной реакции против космополитического нигилизма. Этим национальным движением было вызвано и самое возобновление «Руслана» в связи с изгнанием итальянской оперы с русской императорской сцены. И общество и правительство стали тогда уделять русскому искусству все больше внимания. А мы, молодежь, воспринимали его, как воспитанники Достоевского, под сильнейшим влиянием которого мы тогда находились. Когда я впервые познакомился с Русланом, русский народ был для меня «народом-богоносцем». Нужно ли удивляться, что в моем восприятии и в особенности в моих оценках того времени было не мало националистических преувеличений!
Под влиянием знаменитой пушкинской речи Достоевского Глинка рисовался мне русским музыкальным Пушкиным, своего рода музыкальным «все-человеком». И действительно, такие произведения этого родоначальника русской музыки, как «Арагонская хота», красноречиво говорили об универсальности русского гения, о его изумительной способности творчески переноситься в духовную атмосферу других народов. Но при всей этой универсальности, при всей сказочной красочности этой музыки, как ясно сказываются в творчестве Глинки национальные недостатки, усугубленные недостатками его эпохи. И вот этих то недостатков я, в мои молодые годы, совершенно не чувствовал, я просто не видел в глинкинской музыке тех пятен, которые так ясно, так рельефно выступили для меня впоследствии. В течение почти целого десятилетия «Руслан» был для меня [105] произведением единственным, несравненным, оперою из опер. Так продолжалось до тех пор, пока неожиданный, но в высокой степени характерный случай не разъяснил мне, что при всей своей гениальности «Руслан» вовсе не опера, а нечто другое.
Случилось это уже в те дни, когда под влиянием позднейших разочарований я начинал отходить от националистических преувеличений моей ранней молодости. Мне как то захотелось показать «Руслана» некоторым близким людям, которые его не знали, людям с большим художественным вкусом, но с средним музыкальным развитием. Я был чрезвычайно огорчен тем, что они видимо скучали, а к концу оперы чуть совсем не заснули. Я недоумевал: ведь те же самые лица на моих глазах прекрасно воспринимали какого-нибудь «Лоэнгрина» Вагнера. Отчего же такая нечувствительность и такое равнодушие к своему родному. И вдруг я услыхал фразу: il n'y a pas d'action. Я разом понял, в чем дело, понял не только их, но и ту черту «Руслана», которая погружала их в сон. В первый раз в жизни я заметил, что в каждом действии этой оперы кто-нибудь спит. В первом действии засыпают все действующие лица; в втором спит голова; в третьем без конца засыпает на сцене Ратмир, в четвертом Людмила, в пятом — Горислава и опять Людмила. Чтобы наслаждаться этой оперой нужно обладать именно той способностью, которой недостает среднему музыкальному развитию. Надо уметь отвлечься от сцены, где спят, и уйти в самую глубь той сказки, которая снится этим спящим.
Высшее произведение русской музыки — очаровательная, но не действенная сказочная греза. Разве это не характерно для русской души и для эпохи глинкинского творчества в особенности? Вслушайтесь в героические звуки музыки Вагнера или в могучие аккорды Бетховена. Какой в них могучий призыв к [106] подвигу, к действию. А у нас? К чему зовет мелодия «Руслана»? Она уносит от жизни, зачаровывает душу, погружает ее в то сказочное настроение, о котором поет хор в первом действии:
Какое чудное мгновенье,
Что значить этот дивный сон !
Но в конце концов это — все та же мистика пассивных переживаний, которых так много и в русской сказке, и в русской поэзии, и в русской религиозности, и во всем русском духовном складе. Прекрасная, светлая, чистая мечта, которая восхищает, радует, уносит прочь от жизни, но не действует. И, чем дальше и выше отлетает от жизни мечта, тем больше коснеет жизнь в своем безобразии. Так было в дни Глинки и Пушкина. Так продолжалось и после них. С одной стороны дивный расцвет русской поэзии, а с другой крепостное право! И чем выше вершины, на который поднималось и поднимается творчество русского гения, — тем мучительнее для совести этот упрек, который я тогда слышал в театр:
Il n'y a pas d'action.
Это — не только суд над оперою, но и суд над Poccией. В мои молодые, студенческие годы я для него еще не созрел. От этого я и не видел пятен в «Руслане».
Для настроения начала восьмидесятых годов это весьма характерно. Помнится, мы жили тогда под впечатлением навеянной Достоевским мечты об Алеше Карамазове, посланном старцем Зосимою в мир — осуществлять Божью правду на земле. Образ Алеши для всего воспитанного в мыслях Достоевского поколения молодежи того времени олицетворял задачу молодой России. И душе хотелось верить в близкое разрешение этой задачи, в чудеса, которые скоро будут явлены миpy через Poccию. Великий мирообъемлющий синтез Запада и Востока, религии и науки, [107] церковного предания и западной философии, вот что наполняло душу радостной надеждой. Всмотритесь в ранние произведения В. Соловьева, который служат яркими показателями этого настроения. И в «Критикe отвлеченных начал», и в «Великом споре», и в «Чтениях о Богочеловечестве» «великий синтез» рисуется ему как что то непосредственно предстоящее.
Так или иначе и Соловьев, и вся религиозно-настроенная молодежь того времени жила в атмосфере славянофильской утопии. То была красивая, но не действенная мечта о России. Нечего удивляться, что в этом настроении мысль наша не могла понять тех недостатков творчества Глинки, от которых она еще сама не освободилась. Чтобы понять изъяны этого настроения «волшебного сна», надобно было увидеть пропасть под ногами, надо было почувствовать надвигающуюся на мир, и прежде всего на Poccию, катастрофу. Надо было почувствовать не только высшую, Божественную правду, составляющую призвание России, но и всю глубину неправды ее действительности. Это стало возможным гораздо позже.
В связи с Глинкою, как я сказал, мне начали открываться и иные красоты русской музыки. Но в восьмидесятых годах произведения «могучей кучки» еще очень мало исполнялись, Ни Римский-Корсаков, ни, тем более, Mycopгский еще не получили доступа на императорскую сцену. В репертуаре Большого Театра стояли оперы Даргомыжского, Серова, Чайковского, Рубинштейна, — а те новейшие композиторы, которые теперь составляют украшение русского оперного репертуара, — все еще считались слишком «радикальными». Редко удавалось слышать исполнение их произведений и в концертах. Только в виде исключения мне довелось как то раз слышать на концерте Императорского Музыкального Общества в Москве «Картины из средней Азии» Бородина. По тому, как эта вещь была принята публикой, видно, что общество было уже подготовлено к ее восприятию. [108] Картины заставили повторить на бис, что случалось не так уж часто с большими оркестровыми произведениями. Помню, как я был поражен необыкновенной яркостью этих музыкальных образов, оставляющих впечатление почти зрительное. Когда слышишь ленивую русскую солдатскую песнь под ритмически повторяющийся однообразный аккомпанемент каких то тяжелых шагов, — так и видишь войска, шествующая за верблюдами. А долго тянущаяся в заключение верхняя скрипичная нота вызывает ощущение тропической жары в безводной степи.
Как я ни жаждал после этого послушать в концертах новейшую русскую музыку, мне это все не удавалось. Уже значительно позже, в середине восьмидесятых годов, мне на дому пришлось знакомиться в любительском исполнении с романсами и оперными ариями Бородина, Римского-Корсакова, Балакирева, Мусоргского и Кюи. И с этого момента новая русская музыка стала для меня прочным приобретением. Когда вслед за тем в девяностых годах началось царство названных композиторов на сцене, я не только был подготовлен к их слушанию, я хорошо знал и любил некоторые оперы, например, «Снегурочку» и «Бориса Годунова».
Я не касаюсь здесь не только менее значительных, но и весьма значительных моих музыкальных переживаний того времени и упоминаю лишь о тех, которые, как яркие факелы, освещают все мои воспоминания о той русской духовной атмосфере, в которой мне пришлось жить в начале восьмидесятых годов. Надо сказать, что атмосфера эта была насыщена музыкой. Не часто выпадали тогда такие музыкальные праздники, как девятая симфония под управлением Рубинштейна или его же игра на рояле, о которой могу сказать только то, что после его кончины не явилось на свете виртуоза, могущего выдержать хотя бы отдаленное сравнение с ним. Но и то, что приходилось слышать через каждые две недели, [109] было незаурядно. Незаурядным виртуозом оркестра был и Макс Эрдмансдёрфер, который заменил Рубинштейна в качестве дирижера. После Рубинштейна трудно было примириться с его исполнением Бетховена, о котором я уже говорил. Но в передаче композиторов меньшей, хотя все же и очень большой величины недостатки, отмеченные Фитценгагеном, сказывались не так резко. Помнится, Шуберт и Шуман удавались Эрдмансдёрферу прекрасно. Тут он схватывал не только детали, но и общую концепцию. А в воспроизведении блестящих, фейерверочных вещей Листа или «Бала-маскарада» Рубинштейна он не имел себе равных. С благодарностью вспоминаю и о тогдашних московских квартетных собраниях, в коих участвовали такие серьезные, солидные музыканты, как Гржимали, Фитценгаген, Танеев, Пабст; из них последний был даже блестящим.
По-видимому, не случайно в моих воспоминаниях о Москве восьмидесятых годов музыка занимает такое большое, даже исключительное место. В позднейших моих воспоминаниях она играет значительно меньшую роль. Мне кажется, что это объясняется скорее особенностями эпохи, чем моими личными наклонностями. Вспомним тогдашнюю Poccию. Музыка была в ней единственною областью, где жизнь била ключом. В общественной жизни в первые годы царствования Александра III-го после бури наступил полный штиль. Тут и в самом деле нечего вспомнить. В университете — царствие плоского позитивизма. В литературе Достоевский только что сошел в могилу, Лев Толстой юродствовал и отрекался от литературы, а новое еще не появлялось; только к концу моего пребывания в университете начали ходить слухи о появлении Короленки. А в музыке в то же самое время гений Рубинштейна и целая плеяда крупных композиторских талантов. Происходило в то время движение и в живописи, но самое значительное, что [110] в нем было, явилось позднее. Единственная область, которая тогда могла соперничать с музыкой по значительности происходивших в ней событий, была философия, где явился гениальный талант Соловьева. Так и окрасилась для меня эта эпоха — музыкой и философией. Это был полный уход внутрь, в область мысли и в область звука. В моем личном индивидуальном развитии, несомненно, отражалось то, что происходило тогда в России.
Философия и музыка. В моих тогдашних переживаниях это было — одно. Музыка в то время для меня сообщала краски умозрению. Борьба с Шопенгауэром, преодоление пессимизма, религиозный подъем, увлечение национальным мессианизмом — все это нашло отображение в звуке и воплотилось в музыкальных образах. Мысли невольно, по ассоциации идей, связывались с мелодиями, и в душе нарастало убеждение, что каждая мысль и в самом деле имеет свою особую мелодию, что все существующее имеет свою абсолютную мелодию, которая выражает его смысл. Верилось в грядущую мировую симфонию, которая воплотит и выразит смысл мировой эволюции. Все это, разумеется, было навеяно теми музыкальными, переживаниями, о которых речь шла выше.
Вокруг меня все было полно музыкой. Дома, например, в исполнении моих сестер в четыре руки я слышал много раз почти всю классическую музыку, квартеты, трио, симфонии и много музыки современной. И вследствие непостижимого сродства процесса мысли с музыкальным восприятием, ничто так не толкало мысль вперед, как музыка; а с другой стороны, ничто не могло ее в такой степени прервать или задержать. В доме моих родителей почти целый день кто-нибудь что-нибудь разучивал на рояли. И от того, как шло это разучивание, в значительной степени зависела успешность моих занятий. Вот я сижу в моей комнате, углубившись в чтение Фихте. [111] А, в это время из столовой доносятся звуки тщательно разучиваемой баллады Шопена. Я читаю и усвояю хорошо, пока там в столовой дело идет гладко; но как только там делают ошибку, я с болью останавливаюсь. А если там повторяют трудный пассаж сначала, — я в то же самое время вынужден перечесть сначала весь замысловатый философский период, нити которого я утратил.
Помнится в Москве в то время нельзя было достать маленькой квартирки или номера, куда бы из соседних номеров не доносились какие-либо музыкальные звуки. Все было полно учениками, а в особенности ученицами консерватории и музыкальных училищ. Вот, например, мы с братом сидим в нашей комнате, в небольшой московской квартире нашей тетушки, где мы жили, будучи студентами. Оба за письменными столиками, разделенными шкафом. Он погружен в чтение Шеллинга, а я — Фихте. Обоим не по себе — чувствуется какое то невыносимо-нудное внутреннее препятствие к усвоению, Это сверху из номера доносятся слащавые, глубоко нам обоим ненавистные звуки «Баркароллы» Чайковского; играющий на каждом шагу спотыкается и медленно повторяет сызнова, отчего нудность пьесы возрастает в квадрате. Вдруг — гневный голос брата из за шкафа: «Ах, черт бы ее побрал, как ей, наконец, самой не надоест, пристрелить бы ее». — «А почем ты знаешь, что это она, а не он»,спрашиваю я. — «Он, он», — кричит брат, выскакивая, — «да разве он станет такими глупостями заниматься, — конечно она, а не он?»
Иногда музыка вторгалась не извне, а извнутри в наши занятия. Оба мы прекрасно свистели; я мог даже свистеть аккордом в два голоса, мог просвистеть целый канон. И вот вдруг среди чтения у нас начинался дуэт или трио, воспоминание из слышанного или импровизация на какие-нибудь знакомые темы, чаще всего почему то моцартовские. Музыки [112] кругом было столько, что от нее себя приходилось всячески ограждать; но не тут то было. Гони природу в дверь, — она влетит в окно!
XI. Философские занятия в университете.
Влияние Соловьева. Встреча с Чичериным.
В общем и для меня и для брата университетские годы были едва ли не самым плодотворным периодом наших философских занятий. Почти целую зиму 1881-1882 года я провел в изучении Фихте, при чем я начал с изучения труда Куно Фишера о нем, а потом читал его собственные произведения. Затем также сначала по Куно Фишеру, а потом по собственным трудам философа я ознакомился с Шеллингом. Эго было не простое чтение, а изучение: главнейшие труды философов прочитывались мною по два раза. Второй и третий курс университета были мною посвящены изучению древней философии. Я прочел дважды огромные пять томов истории Целлера, перечитал во второй раз многие диалоги Платона, проштудировал по-гречески с помощью немецких переводов почти всего Аристотеля и всего Платона, — ознакомился с историей античной философии по трудам Куно Фишера и Эрдмана, прочел Юма по-английски, а затем весь последний год университетского курса изучал Гегеля, которого также прочел почти всего, ознакомился с книгой о нем Гайма и с известной критикой гегелевского учения в «Логических исследованиях» Тренделенбурга. В этот же период в связи с занятиями по древней философии я написал мое кандидатское сочинение «О рабстве в древней Греции», — оно же и мой первый печатный труд. Основы всего моего философского образования были таким образом заложены частью в гимназии, частью в [113] университете. Потом в течение многих лет я не имел возможности уделять занятиям по чистой философии такого количества времени и сил.
Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.
Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.
Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.
С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.
Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?
Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.
В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».
Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.
Иных значительных духовных влияний в наши студенческие годы мы не испытывали. Была у нас в те же самые годы встреча с очень значительным человеком: я говорю о Борисе Николаевиче Чичерине; но вследствие диаметральной противоположности в мировоззрениях и в умственном складе о [116] влиянии в собственном смысле не могло быть речи. Чичерин, как известно, относился резко отрицательно к славянофильству. В Соловьеве его отталкивал мистицизм, т. е. именно то, что было нам всего дороже. Словом, самые родники нашей духовной жизни были ему чужды. И, однако, встреча с Чичериным была для меня и для брата приобретением весьма значительным и ценным. Я до конца жизни сохраню о ней самое благодарное воспоминание. Инициатива нашей встречи принадлежит самому Б. Н. Чичерину. Мы были знакомы и раньше, с самого моего детства, но до первой половины восьмидесятых годов никакого общения между нами не было. Мы встречались у одной моей тетушки, которая состояла с Чичериным в свойстве; но знакомство в течение долгого времени ограничивалось поклонами при встрече. И вдруг он сам выразил желание с нами ближе познакомиться и просил зайти к нему на дом — поговорить о философии.
Для нас обоих это было большою неожиданностью. Чем могло объясняться это желание маститого ученого, приобретшего заслуженную громкую известность своими капитальными трудами и одного из первых в Poccии знатоков философии познакомиться с двумя молодыми мальчиками — студентами третьего курса университета? Мотивы этого поступка делают большую честь Борису Николаевичу. В ту эпоху царствования Огюста Конта в университете он, представитель германской идеалистической школы в философии, чувствовал себя совершенно одиноким. И вдруг он услыхал от общих наших родственников, что есть в Москве два молодых студента, изучившее всех классиков германской философии и относящиеся непримиримо враждебно к господствующему позитивному направлению. Он был изумлен и спрашивал, откуда это увлечение немцами, чьим влиянием оно вызвано. Когда ему объяснили, что мы работаем совершенно самостоятельно без чьего либо [117] руководства и влияния, он нами настолько заинтересовался, что пожелал с нами встретиться.
Разговор состоялся и был весьма продолжителен. Шла речь и о позитивизме, при чем тут мы сразу сошлись, и о немецких философах, и о Соловьеве, при чем о Гегеле и Соловьеве мы поспорили. Помнится, брат мой восхищался критикою Тренделенбурга на Гегеля. Чичерин нападал на «чисто реалистическую» точку зрения Тренделенбурга. Я в некоторых отношениях поддерживал Чичерина против Тренделенбурга. Говоря о Соловьеве, он, между прочим, заявил, что мистицизм есть «отрицание науки», с чем мы, разумеется, согласиться не могли. Противоположность нашей религиозно-мистической и его рационалистической точки зрения, близкой к Гегелю, сказалась в этом споре очень резко. Но наговорились мы всласть, как ни нам, ни ему в течение восьмидесятых годов говорить о философии было не с кем. Кончился разговор тем, что Чичерин подарил каждому из нас по экземпляру своих двух книг «Собственность и Государство» и «Мистицизм в науке». Последняя, содержавшая в себе разбор «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева, была дана нам в назидание.
На другой день нам стало известно через тетушек, что Чичерин в восторге от нашего с ним разговора. Он был в особенности доволен, разумеется, нашим совершенно неожиданным для него основательным знакомством с германскими философами, удивлялся самой возможности такого явления в век «философского невежества и безвкусия», которое олицетворялось для него позитивизмом. Он говорил даже, что мы оживили его надежды на будущее России. С тех пор завязались между нами отношения, продолжавшиеся до конца жизни Чичерина, с нашей стороны полные глубокого уважения и сочувствия, а с его стороны неизменно прямые, доброжелательные и сердечные. [118] В моей памяти образ покойного Бориса Николаевича врезался на всю жизнь как олицетворена совершенно исключительного душевного благородства. В непреклонной твердости его суждений и мыслей было что то монументальное, гранитное. Такой степени прямоты мысли и сердца, какая отличала его, я не помню ни у кого другого. Его слово не могло расходиться с его мыслью даже в незначительных оттенках. Для него было органически невозможным называть вещи иначе, как полными их именами. Если он находил какой либо поступок подлым, а какую-нибудь мысль глупою, он так прямо и говорил: это подло, а то глупо, совершенно не думая о том, что совершивший подлое или помысливший глупое находились тут же, в той комнате.
Помнится, как то раз, когда мы были уже профессорами университета, он был недоволен одною из ранних статей моего брата — «О природе человеческого сознания». «Вот удивительное свойство славянофилов, — говорил он мне, — они изгадили решительно все то, к чему они имели малейшее соприкосновение. Вот хотя бы Ваш брат, Сергей Николаевич, ведь, кажется, умный и образованный человек. А какую он ерунду написал о природе человеческого сознания; вот, что значить славянофильская школа». Помню однажды его столкновение на одном вечере с В. О. Ключевским. Тот осторожно доказывал Чичерину, что он и его единомышленники напрасно вышли в отставку из Московского Университета в шестидесятых годах. Чичерин, ушедший по принципиальным основаниям, вследствие вызванного интригой Каткова недопустимого нарушения университетской автономии со стороны правительства, — стоял на своем. — «Но ведь Вы недостаточно считались с обязанностью повиновения, — продолжал Ключевский, — сам Государь выразил желание, чтобы Вы остались». — «Вы называете это обязанностью повиновения, — отвечал Чичерин,— [119] а с моей точки зрения делать противное совести по Высочайшему повелению — значить делать гадость и подлость». Ключевский, разумеется, был сильно уязвлен: присутствующим стоило много труда замять этот разговор и затушевать чересчур резкий и грозивший ссорою инцидент.
Помню остроумную характеристику этой особенности характера Чичерина, данную однажды его другом, покойным Федором Михайловичем Дмитриевым. «Положим, — говорил он, — художнику надо писать с вас портрет, а у вас некрасивый профиль. Один вас попросить; пересядьте, чтобы я мог рисовать вас en face, эта поза гораздо лучше идет к вашей наружности. А другой просто скажет: какой у вас уродливый и длинный нос; пересядьте так, чтобы как-нибудь скрасить его безобразие. Вот этот художник второго типа напоминает мне Бориса Николаевича».
К чести Б. Н. Чичерина надо сказать, что, говоря прямо в лицо другим без обиняков все, что он думал, он нисколько не обижался, когда ему платили тою же монетою. Помню как то раз за оживленным профессорским обедом сидевший рядом с ним Н. А. Зверев спросил у него, какого он мнения о докторской диссертации Боголепова. «Какого я мнения, — сказал Чичерин, — мне остается только развести руками. Я не могу понять, как такая чепуха могла зародиться в человеческой голове». — «Прямолинейный вы человек, клинообразный вы человек, — вдруг завопил порядочно подпивший Зверев, — вы не умете прощать людям их молодых увлечений». Чичерин стал спорить, но Зверев настойчиво повторял: «клинообразный вы, прямолинейный, прямолинейный, клинообразный». Чтобы прервать этот, казалось мне, очень обострившийся разговор, я поспешил произнести какой то тост. Все чокнулись, встали, перемешались; но, усевшись, Зверев опять взялся за свое: [120] «клинообразный, прямолинейный» заладил он без конца. Я с ужасом взглянул на Чичерина, но сразу успокоился: он сохранял свое обычное олимпийское спокойствие и продолжал с полной невозмутимостью разговаривать с тем же Зверевым о Боголепове!
Резкость суждений Бориса Николаевича о его современниках и почти о всем современном объясняется его духовным одиночеством. Гегельянец в конце XIX столетии, он казался человеком с другой планеты, единственным представителем традиций сороковых годов в восьмидесятые и девятидесятые годы. Всем течениям жизни и мысли, которые в то время боролись вокруг него, он был одинаково чужд. О современном ему позитивизме он говорил совершенно справедливо: «что нужно для того, чтобы быть позитивистом? Достаточно не знать философии». О Соловьевском мистицизме он говорил, что это «уничтожение науки». В то же время в искусстве царствовал или тот же мистицизм в лице Достоевского, или реализм типа Зола, характеризовавшийся для Чичерина его любимым выражением: «остается развести руками». В политике опять таки две чуждые ему противоположности: или безумно реакционное течение «эпигонов славянофильства» — Каткова и комп., или столь же безумный левый социалистический радикализм, стремившийся осуществить чисто материалистические начала в жизни. Правда, посредине были либеральные течения; но и они были чужды Борису Николаевичу во первых потому, что они были более или менее связаны с позитивизмом, и во вторых потому, что они шли на те или другие компромиссы с социалистическими началами. Чичерину хотелось того чистого либерализма безо всяких амальгам, которого в России не было.
Он вообще не терпел никаких амальгам, не был способен ни к каким уступкам, [121] сомнениям и компромиссам. Поэтому все окружавшие его течения жизни и мысли представлялись ему одинаково «нелепыми». Среди них он оставался непоколебимым, как скала, и «разводил руками». Мысль его до конца его жизни осталась совершенно чистою струей, которая ни с чем не смешивалась, не восприняла в себя из окружающей духовной атмосферы решительно никаких влияний. Как абсолютная мысль в «Логике» Гегеля, она развивалась «сама из себя». Это было возможно лишь благодаря совершенно исключительной, редкой, особенно в России, непреклонности и твердости духа. Этим объясняется трагедия его умственной жизни. Органически чуждый своему веку, он не был им ни понят, ни воспринят. Ученые исследования его оставили заметный и даже весьма крупный след в науке государственного права; но как философ, он совершенно прошел мимо современного поколения. Несмотря на обилие его философских произведений, его просто на просто не знают. В изречении Соловьева, который в пылу полемики назвал его «Пифагором без пифагорейцев», была большая доля правды.
Указанная трагедия духовного одиночества Чичерина усугублялась тем внутренним противоречием, которое обусловливается самой цельностью его духовного облика. С одной стороны как гегельянец, он верил, что все существующее разумно. С другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием а бессмыслицей. «Борис Николаевич, — сказал я ему как то раз, — ведь вы в сущности отступаете от Гегеля, допуская совершенно ему чуждое хронологическое ограничение мирового разума. У вас «все существующее разумно», но только до 1850 года». — «Нет, оно и после того разумно, но разум настоящего от нас скрыт, — мы его не видим», — отвечал он мне. Это [122] быть уже не гегелевский разум, а что то другое, напоминающее христианское учение о Провидении, обращающем зло в добро: ибо этот невидимый смысл над бессмыслицей современности ей трансцендентен, тогда как Разум в гегелевском его понимании имманентен действительности. Гегель умел находить абсолютную мысль во всем развитии человеческой мысли, даже в наиболее, казалось бы, чуждых ему философских учениях; отбрасывать все чуждое, как необъяснимую «ерунду», и «разводить руками» было совсем не в его духе. И материализм, и эмпиризм, и мистицизм, и реализм в искусстве, и социализм, — вообще все те течения умственной жизни, которые попросту отбрасывались Чичериным, оказались бы для Гегеля моментами диалектического развития абсолютной мысли.
Вообще Борис Николаевич производил единственное в своем роде впечатление человека, для которого мировой разум был весь в прошлом. Борис Николаевич не видел его не только в настоящем, он не ждал ничего хорошего и от будущего, не чуял в нем никакого просвета. Несмотря на панлогизм, который, казалось бы, должен вести к чрезвычайно оптимистическому мировоззрению, настроение Бориса Николаевича в общем было чрезвычайно пессимистическим. Его всегдашняя бодрость обусловливалась не какими либо ожиданиями и надеждами, а скоре тем философским стоицизмом, который давал ему силу претерпеть всякие невзгоды.
В его жизни, как и в его мысли, в ту пору, когда я его близко узнал, все было в прошлом. Он был бывший профессор, ушедший из университета, вследствие нарушения автономии; вернуться в университет при полном отсутствии автономии, он, конечно, бы не мог. Поступить на какую либо службу он бы мог еще менее, так как служба на высоких должностях в то время [123] была неизбежно связана с компромиссами, совершенно несовместимыми с его нравственным обликом, Его рукописные мемуары полны воспоминаниями о таких компромиссах с совестью многих прежних друзей и товарищей. Одному из них он как то писал: «что ты делаешь в твоем поганом сенате»? Мог ли служить человек, для которого даже ношение ордена казалось компромиссом с совестью? Сам же он со смехом читал при мне характерный отрывок из своих воспоминаний о покойном наследнике-цесаревиче Николае Александровиче, воспитателем коего он был. В день рождения своего царственного воспитанника он был вынужден надеть ордена. «Как, — воскликнул наследник, — и вы, Борис Николаевич, в орденах». — «Очень жаль, Ваше Высочество, — сказал Чичерин, — что в день Вашего рождения пришлось так опоганиться.» Малейший внешний знак зависимости от кого бы то ни было казался ему невыносимым. С таким духовным складом на государственной службе, разумеется, не служат и в лучшие времена, чем тогдашнее.
В минуту, когда я с ним познакомился, он был вышвырнут за борт и из общественной службы — благодаря все той же необычайной прямоте и независимости суждений. На обеде городских голов в Москве, в дни коронационных торжеств императора Александра III-го, он произнес речь о необходимости «увенчания здания» русского государства народным представительством и, вследствие этого, был вынужден подать в отставку. С тех пор бывший профессор стал на всю жизнь и бывшим общественным деятелем, В смысле настоящего у него осталось только его родовое имение «Караул» Тамбовской губернии, где он, бездетный, проживал с своею женою Александрой Алексеевной, дa рабочий кабинет и библиотека, где он работал, не покладая рук, выпуская почти каждый год [124] новые и новые тома своих произведений. Отцом Борис Николаевич был тоже в прошлом, в начале своей супружеской жизни: его единственная дочь скончалась очень рано, в нежном возрасте.
Все его существование было обвеяно элегией. Усадьба его, расположенная среди дивной красоты парка при слиянии двух рек — Вороны и Панды, окаймленных лесистыми, высокими холмами с вековыми елями и соснами, представляла собою чудный оазис среди черноземной пустыни. Вся красота местности и, конечно, все леса сосредоточиваются исключительно в долинах рек. А чуть-чуть дальше прямые, ровные и безнадежно однообразный лиши черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!
На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]
Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.
Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.
Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.
XII. Великосветская Москва восьмидесятых годов. Наши шарады.
Чтобы покончить с характеристикою Москвы в мои студенческие годы с 1881 по 1885 год, остается рассказать о жизни тех общественных кругов, которые я в то время мог наблюдать.
Как сказано, общественной жизни тогда или вовсе не было, или было очень мало. Мне приходилось наблюдать почти исключительно жизнь частную, домашнюю, в которой тогда еще сохранились кое-какие остатки стародворянского великолепия и соответствующих дворянских нравов.
Свежо предание, а верится с трудом. Мне как то трудно себе представить, что в то время для «дамы из общества» считалось непринятым сидеть в партере театра, — у нее обязательно должна была [127] быть ложа; для нее признавалось совершенно неподобающим пользоваться извозчиками: она должна была выезжать не иначе, как в карете, притом с выездным ливрейным лакеем в высоком цилиндре. Помню, как, бывало, в дни симфонических концертов, куда съезжалась вся аристократическая Москва, прилегающие к Дмитровке улицы и сама Дмитровка были заняты бесконечными вереницами карет с гербами, который по окончании концерта в Дворянском Собрании торжественно выкликались околодочными: «карр-ее-тта графини С., кка-ар-рет-та княгини Г.» При этом не все отпускали карету домой на время самого концерта, и кучера порядочно мерзли. Далее передняя самого Дворянского Собрания были переполнены ливрейными лакеями с узлами, охранявшими платья господ и игравшими между собою весь вечер в «стуколку». Мужчины для этих симфонических концертов и для сидения в ложах театров должны были наряжаться во фраки.
И ложа в театре, и карета, и выездной лакей, и французский язык, заметно портившийся, но все еще господствовавший, в гостиных, — все это были знаки сословного обособления, которое тогда еще поддерживалось. На великосветских балах и приемных днях тогдашнего московского дворянства еще нельзя было встретить представителей московского именитого купечества, как бы культурны и образованы они ни были. Мужчины-дворяне уже нарушили эту грань; молодые люди нередко бывали на купеческих балах, но женщины никогда, Они все еще оставались верными хранительницами сословности. Великосветские барышни выходили и выезжали не иначе, как под водительством «шапрона», т. е. пожилой особы, — матери, тетушки, гувернантки. Даже вдвоем с женихом с трудом пускали гулять; в дни моей молодости это было смелым нововведением, только начинавшим прививаться. [128] При этом было чрезвычайно много парадной и декоративной стародворянской обрядности. Семейства, где были «выезжавшие барышни», от времени до времени устраивали балы по вечерам или любительские спектакли и имели непременно один приемный день в неделю. А на их знакомых лежала повинность бывать на этих приемных днях. Повинность, кстати сказать, весьма обременительная, особенно для молодых людей, и требовавшая от них огромной затраты времени. На приемных днях должны были бывать все, желавшие получить приглашение на бал или вечер в данный дом, и все, бывшие на вечерах, в знак благодарности: это называлась — visite de digestion; кроме того, всякий, танцевавший с барышней, тоже должен был являться на приемный день «представляться ее родителям» или «»благодарить за танцы». А при этом балов в разгар сезона, в Декабре, Январе и до самого Великого поста бывало иногда по два, по три в неделю. Балы были красивые, веселые, танцевали до упада, ужинали, опять танцевали и разъезжались часов в пять — шесть утра. Но во сколько раз проще, дешевле и привлекательнее можно было бы устроить веселье без всей этой громоздкой, скучной и ненужной обрядовой рутины.
Когда я был студентом, я в общем не бывал на балах, за крайне редкими исключениями, а брат мой не бывал на них даже ни разу. Не то, чтобы это не было весело: нет, все те немногие разы, когда я туда попадал, я, как и большинство танцевавших в начале выездов, — искренно веселился. Но тут нужно было выбирать; или балы, или философия, — среднего выхода не было. Кто становился на путь «выездов», — тот должен был посвятить им себя всецело. О каких серьезных занятиях может идти речь, когда днем либо голова болит и глаза слипаются от вчерашней бессонной ночи, либо нужно делать бесконечные визиты. Я не знаю ничего более утомительного, чем посещение [129] приемных дней, где нельзя даже двумя тремя словами перекинуться из за необходимости ежесекундно вскакивать перед входящими почтенными старухами.
Я всегда себя спрашивал, для кого и для чего нужна эта канитель. Любители и любительницы приемных дней в Москве тогда встречались; но это были редкие исключения, над которыми все смеялись. Помню, например, изящного, молодившегося старика, корчившего из себя маркиза, любившего щегольнуть изученной дома французской фразой, тростью с необыкновенным набалдашником, да визиткой по последней моде от лучшего Парижского портного. Помню, как он изящно изгибался, разговаривая с такой же любительницей приемных дней — дамой. Их приветствовали фразой — il faut vous mettre tous les deux sur un eventail. A они не почувствовали яда этого иронического комплимента и были довольны. Но таких на всю Москву было два — три, и обчелся. В общем же тогдашнее Московское общество совсем не страдало великосветской пустотой. И, однако, все так жили, даже люди весьма серьезные, потому что не представляли себе, как можно жить иначе.
Помню, что этот громоздкий великосветский аппарат с его китайскими церемониями почти всем был в тягость. Он оставлял чувство гнетущей пустоты в душе и необыкновенно дорого стоил карману. Beceлие балов увлекало молодежь в первые месяцы, в лучшем случае в первый год выездов. Но в конце концов, и душа, и тело утомлялись от этой жизни, не оставлявшей времени, чтобы связать две мысли вместе. И, однако, люди были рабами предания. Спокон века было принято, что «молодые люди должны видеться на балах». И вот, молодой человек должен был «вытанцовывать жену», а молодая девушка — мужа. Важное же дело в жизни — супружество — решалось за каким-нибудь котильоном или мазуркой, в обстановке, почти [130] устранявшей возможность близкого знакомства, потому что серьезный разговор на балу был частью невозможен, частью же не принят, как признак смешного педантизма.
Уже задолго до революции все это упростилось, — пропасть лишнего балласта была выброшена за борт. Приходится жалеть не об этих, уже в моей молодости отживавших обломках старого быта, а о многом другом утраченном.
Я говорю не об одних серьезных сторонах жизни. Были в моей молодости радостные картины безграничного веселья, относящиеся к той же эпохе, о которых мне и сейчас весело вспомнить. Для будущего русской молодежи я бы от души желал, чтобы повторялись им наши развлечения, которые увлекали и радовали игрой ума и блеском яркого таланта
А такие были. — Помню, например, целую зиму в Москве, когда в одном родственном доме разыгрывались блестящие, исключительные по остроумие шарады, разраставшиеся в целые маленькие спектакли. Это было возможно благодаря присутствию среди исполнителей трех больших талантов, из коих двое — граф Федор Львович Сологуб и мой брать Сергей — разрабатывали сюжет шарады в стихах, а третий — Николай Андреевич Кислинский полагал эти стихи на музыку. Получалась собственно уже не шарада, а целая оперетка с увертюрой, хорами и ариями. — В конце концов авторы с шарады прямо перешли на оперетки, которые они сочиняли, а затем тут же разучивали и ставили. Некоторые из этих произведений были перлами остроумия литературного и в то же время музыкального.
Такова была, например, исполненная нами дважды шарада «Баян», темой для которой послужило призвание варягов. Кислинский написал и исполнил на рояле увертюру к этой пьесе, в которой удивительно ловко сплетались три ее руководящих мотива, [131] — славянский мотив беспорядка, немецкий мотив варягов «Lieber Augustin» и, наконец, торжествующий мотив порядка, канвой для которого послужила бедная и однообразная тема «церемониального марша». Беспорядок изображался нестройными хроматическими руладами в начале увертюры. Потом как будто издали появлялся мотив «Lieber Augustin» и вступал в борьбу с хаосом хроматических звуков. Хаос, в начале срывавший и заглушавший «Augustin», к середине увертюры слабел и, наконец, исчезал, а радостная «Augustin» переплеталась с тяжелою и мерною поступью «церемониального марша», который в конце концов победно гремел, разрастаясь в громкое и громоздкое плацпарадное торжество. — Кислинский не пожалел красок и триумф порядка звучал у него необыкновенно забавно. Композиция увертюры и всей вообще музыки шарады была настолько талантлива, что присутствовавший при исполнении пьесы П. И. Чайковский обратил внимание на Кислинского и имел с ним долгий разговор: он убеждал его серьезно заниматься, предлагал свое содействие и приглашал к себе на дом.
Развитие сюжета в пьесе было таково же, как и в увертюре. — В начале дикие сцены беспорядка под аккомпанемент хроматических рулад.
— Один «умыкает девицу», другой мажет по губам и бьет Перуна. Тут же группа у костра, которая «жарит сапоги всмятку», — «любимое славянское кушанье». — Певец Баян поет о привольном житие на Руси и о прелестях беспорядка:
И вдруг среди хаоса предостерегающая речь вещего старца Гостомысла, предсказывающая печальный конец беспорядка. [132]
Вдали слышится «Augustin», показываются три лодки в море и из них выходят с дружиной под звуки церемониального марша Рюрик, Синеус и Трувор. Первый говорит исключительно по-русски, но с явным немецким акцентом, второй мешает русские и немецкие слова, а третий — исключительно по-немецки. — Хор славян встречает пришельцев гимном, представляющим явную пародию на знаменитую тогдашнюю передовицу Каткова: «встаньте, господа, посторонитесь, Правительство идет».
Характерно, что по просьбе домашней цензуры фраза, слишком напоминавшая Катковскую [133] передовицу, была изменена: вместо «правительство» и т. д. мы пели: «смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто идет».
За сим варяги немедленно наводят порядок, Наивный славянин Ян Усмишвец спрашивает Аскольда, где его могила: «скажите ради Бога, где же я видел Аскольдову могилу». Яна хватают и моментально приносят в жертву Перуну. Кий, Щек и Хорив в негодовании призывают к восстанию в воинственных куплетах.
Они бегут на Киев, где еще можно «жарить сапоги всмятку». А Рюрик посылает за ними погоню, которая идет гусиным шагом под звуки церемониального марша: «Ваше-ство, Вашескобородие», кричит вслед Гостомысл, — «там не пущают».
В борьбу национальных мотивов вплетается романически эпизод между Баяном и сестрой Рюрика Амалией. — Он увлекает ее русскими мелодиями, а она отвечает с немецким акцентом на мотив «Augustin».
Рюрик застает сестру с певцом и разражается угрозами. «Слушайт, сестра Amalie: если я еше раз увижу вас с эти господин; also wenn ich dich noch einmal sehe mit diesem Kerle» — и потрясает кулаком в воздухе. Кончается оперетка дуэтом Амалии и Баяна на берегу Днепра. — Застигнутые врасплох погоней [134] Рюрика они, взявшись за руки, бросаются в воду. Рюрик, явившийся слишком поздно, кричит в отчаянии:
«Отныне я не шиловек, а правитель».
И уводит свою дружину гусиным шагом под звуки церемониального марша. Гостомысл, выступив на авансцену, произносит лаконическую фразу:
«Отныне сумнительному поведению кры-ы-шка.»
На этом занавес падает.
Сколько было задумано и написано в этом роде: оперетка «Троянцы» с фугой героев в деревянном коне, оперетка «Камбасерес Стыдливый или рыцарь полупризрачного покрывала» (эти две исполнены не были), была пародия с куплетами на детскую пьесу «Симеон Злочестивцев». Была разыграна целая оперетка «Альфонсо двадцать пятое», где бездетная королевская чета заказывает наследника алхимику, и он «путем алхимическим» составляет им сына в реторте. Все это было остроумно, музыкально, изящно, а главное, необычайно весело и смешно.
Вспоминая дни нашей молодости, я с благодарностью думаю о том, какая богатая жизнь выпала на нашу долю. Сколько в ней было и интересного, увлекательного, с какими значительными людьми мы встречались, какие горизонты открывались в этих встречах. А рядом с этим — какой избыток бьющего ключом молодого веселья. По сравнению становится больно думать о наших детях, которым довелось жить в эпоху бурь, страданий и лишений. Как радостно мы жили и как они, бедные, теперь видят мало счастья в жизни.
Я не верю в гибель России, я убежден, что еще будут лучшие дни. Но когда они наступят? Нашему поколению не на что жаловаться. Что бы с нами ни случилось в будущем, раз есть у нас это прошлое, мы не были обездолены. Но чего бы я не отдал за то, чтобы хотя бы им, которые столько [135] натерпелись в молодости, дано было увидать и пережить то лучшее, на что я надеюсь.
Господи, спаси их и сохрани.
XIII. Военная служба.
Весною 1885 года я кончил курс университета кандидатом прав и тотчас же поступил в стоявший в Калуге Киевский Гренадерский полк для отбывания воинской повинности на правах вольноопределяющегося.
Собственно говоря, я мог этого и не делать, так как M. M. Ковалевский положительно обещал мне оставить меня при Университете, что освобождало от отбывания воинской повинности. Но мне хотелось быть самостоятельным по отношение к будущей университетской службе. — Мне рисовалась возможность когда-нибудь по долгу совести быть вынужденным подать в отставку из профессоров. Перспектива — отбывать воинскую повинность после этого в качестве рядового, быть может, в очень почтенном возрасте, мне не улыбалась, и я решился на всякий случай отбыть ее заранее. Это было в то время не трудно, так как от вольноопределяющихся первого разряда по образованию требовалось всего только три месяца службы во время лагерного сбора.
Выбор полка обусловливался давно созревшими симпатиями. — Вследствие долгого пребывания полка в Калуге, мы хорошо знали многих офицеров и в особенности полкового командира — полковника Александра Константиновича Маклакова. Последний — представитель исчезнувшего теперь, к сожалению, типа военного доброго старого времени, давно уговаривал меня поступить к нему: «идите ко мне, — не идите в артиллерию», — настаивал он, — «у меня будете солдатом, а в артиллерии — филармоном», слово «филармон» для него означало не то музыканта, не то штатского.— «Не беспокойтесь за Вашего сына», [136] говаривал он отцу: «я о нем позабочусь, — ведь я и сам отец».
Чудачества Александра Константиновича были хорошо известны мне, как и всем калужанам, но все таки при поступлении в полк он превзошел мои ожидания. Когда вольноопределяющихся, вступивших в полк, приводили к присяге в нашем полковом лагере, он разразился речью, которая относилась лишь в меньшей своей части ко всем присягавшим, а в большей своей части, — ко мне одному.
Выдвинувшись вперед, он начал подбоченившись. — Понимаете ли вы, что такое присяга? — Ты даешь вексель. Если ты по векселю не уплатишь, не исполнишь своего гражданского слова, тебя посадят в кутузку. Если же ты присягу, — слово Царю — данную перед святым Евангелием, нарушишь, что с тобой за это будет? Служить!!! — властно крикнул он и, помолчав на наше «рады стараться, Ваше Высокоблагородие», он продолжал, обращаясь уже ко мне одному:
— «Ты думаешь, что служба это все равно, как твоя гражданская профессорская книжка, которую ты сегодня открыл, а завтра закрыл да бросил. Нет, брат, служба не такая штука. — Ведь твои профессора между собою грызутся?.» — Я молчал. — «Грызутся, грызутся?» грозно настаивал полковник.
— «Так точно, Ваше Высокоблагородие, бывает», промолвил я.
— «Ну, грызутся, загрызут и тебя, продолжал полковник. Выйдешь из университета, пойдешь в поход под ранцем. — Быть офицером.»
Я не был готов к этой мысли — быть офицером и сконфуженно молчал. — А полковник начал уже в более мягком стиле увещание: — «Ты не должен смешиваться с солдатом. У тебя должно быть тело, мундир, пуговицы солдатские, а дума — офицерская, потому стремление твое [137] должно быть не там.-Служить, быть офицером», — громко рявкнул он.
Это было уже приказание; я пробормотал — «Слушаю, Ваше Высокоблагородие» и понял, что я теперь волею-неволею должен стать офицером. Маклаков так меня и понял: он говорил, что я «после присяги» обещал ему стать офицером. Я же чувствовал себя связанным, и это положило конец моим колебаниям: я окончательно решил готовиться к офицерскому экзамену.
Это было не так просто. Легких экзаменов позднейшей эпохи на прапорщики запаса в то время еще не было; надо было готовиться на подпоручика, что было много труднее. К тому же экзамен предстоял в сентябре, а поступил я в полк в начале июня. Надо было уместить в трехмесячный срок и строевые занятия, и приготовления: нужно было изучить к экзамену шесть наук и десять уставов.
Полковник, сердечно любивший свой полк, хотел приобрести в моем лице хорошего офицера. Поэтому за мной следили. Полковник сам иногда приходил по утрам в мою четвертую роту — смотреть, как и чем я занимаюсь. А дядька ефрейтор, найдя в моей палатке «Критику силы суждения» Канта, счел нужным прочесть мне наставление. «У Вас, барин, есть на столе посторонние книги. Вам нужно сейчас учить воинские уставы, а что там дальше, то до Вас не касается.» И «Критика силы суждения» лежала без употребления — не в силу дядькиного наставления, а просто потому, что на нее не хватало сил и времени.
Меня усиленно обучали строю и «словесности»; и в один месяц я был уже настолько подготовлен, что стал в строй и не портил фронта моей роты. Помню, что это давалось мне ценою значительного, хотя и здорового утомления. Оно было мне даже приятно, как отдых от усиленной [138] умственной жизни. Даже приготовления к офицерскому экзамену шли сравнительно вяло в первые два месяца — тем более, что после утомительных занятий я иногда отправлялся пешком из отдаленного лагеря в калужский «Загородный сад», где жили мои, проводил вечер в игре в лаун-теннис и обязательно должен был возвращаться в лагерь на другой день в шесть часов утра. Я, однако, не жалел об утомлении и потере времени, так как знакомство с совершенно новым для меня полковым миром было для меня чрезвычайно интересным
Мой ротный командир — штабс-капитан П., недавно скончавшийся в генеральских чинах, был так же, как и полковник Маклаков, настоящим и хорошим военным человеком доброго старого времени. Начальство всегда считало его одним из лучших офицеров, потому что порядок в роте у него был образцовый, а солдаты души в нем не чаяли, во-первых, за большую заботливость и сердечность, а во-вторых — за патриархальные способы управления, в особенности же за художественную брань, в которой он был несравненным мастером. — «Xoроший капитан», — говорили они. — «Хучь ен морду и ковыряет, ну никто как ен не выругается.» Брань Петра Ивановича всегда поддерживала веселое настроение в его команде свою несравненною меткостью. «Эй ты, Жестянный,» — кричал он слабосильному солдату, носившему фамилию «Железный», — «что у тебя ружье из рук валится.» И веселый шопот пробегал по роте: «жестянный, слышь, как сказал, — жестянный.» Но наиболее художественные изобретения Петра Ивановича, делавшие почти невозможным удержаться от хохота, конечно, никогда не появятся в печати. О них трудно говорить даже в виде намека, тем более, что они всегда были новы и неожиданны. [139] А «ковырянье морды» прощалось Петру Ивановичу, во-первых, потому, что оно обыкновенно заменяло ответственность более тяжкую, чаще всего — отдачу под суд; во-вторых, солдаты ценили то, что он в этих случаях бил всегда плашмя, а не кулаком — без повреждения зубов и челюстей. Происходило это обыкновенно так: тяжко провинившийся призывался к капитану и ему сначала подносился текст закона, в котором мелькали страшные слова: «дисциплинарный батальон, арестантские роты» и т. п. Солдат бледнел и с трясущейся челюстью пытался валиться в ноги. — «Уу-у сук-ин ссын,— налетал на него капитан, видел, что тебе по закону; а вот тебе по благодати, — раз, два, три». И тремя звонкими оплеухами снималась с «преступника» всякая дальнейшая ответственность. Я собственными глазами видел подписку, данную молодым солдатом — дворянином, которого капитан таким способом «спас» от тяжкой уголовной кары. «Клянусь Всемогущим Богом в том, что никогда впредь не напьюсь пьян на службе; буде же сего клятвенного моего обещания не исполню, прошу капитана П. наказать меня розгами.»
Это был, конечно, исключительный случай; но вот случай — более обыденный. Служивший мне денщиком солдатик — в общем из плохих и жестокий пьяница, раз попался в каком то очень и тяжком проступке. «Что с гобою, Хомутов, — спросил я, заслышав его стоны и вздохи. — Ох, плохо, барин, совсем плохо. — Да что же плохо? — Барин, — ен за это обнаковенно морду ковыряет, а вот — не наковырял. — Ну так что же такое? — Ох, пло-охо, должно под суд отдать хочет.»
Так мучился и стонал солдатик весь день; но к вечеру я застал его уже радостным. Спрашиваю; «что ж повеселел Хомутов? — Наковырял», — [140] отвечал он мне, и все лицо его вдруг озарилось блаженной улыбкой.
Позднее, уже в дни первой революции, я узнал из рассказов Петра Ивановича новые изумительный иллюстрации этого пристрастия к «суду скорому и милостивому». Вольноопределяющийся-еврей в его полку попался в революционной пропаганде. Дело грозило расстрелом, — Что же Вы, Петр Иванович, — спросил я, — неужели под суд отдали? — Зачем же губить, — с доброй и лукавой улыбкой отвечал Петр Иванович.-Ну так как же? — Массаж применил, — ответил он, и весь извнутри просиял.
Петр Иванович «не любил марать репутацию» солдатам. — У меня штрафной журнал — белый лист, — говаривал он, — начальство обижается, спрашивает: что же у Вас капитан, — святая рота, неужели никто никогда ни в чем не провинился! — Никак нет, — говорю, Ваше Превосходительство. — Ну, да генералы, небось, это понимают. Разумеется при темпераменте Петра Ивановича и при его вспыльчивости ему случалось превысить меру. «Фельдфе-е-бель,» кричал он тогда зычным голосом. Фельдфебель вытягивался перед его палаткою. — На сколько дней Иванов просился в отпуск? — Так, что на два дня, Ваше Высокоблагородие! — А сколько раз я его в морду двинул? — Так, что три раза, Ваше Высокоблагородие. — Так отпустить его на три дня.
— «Господи, каб ен мине четыре раз двинул, на четыреб дни и отпустил, говорил обрадованный Иванов.
Не знаю, возможны ли еще теперь подобные нравы, но в мое время солдаты предпочитали Петра Ивановича всем прочим командирам. В соседней роте капитан никогда «не касался личностей», не сквернословил и стоял «на строго законной почве». [141] Его терпеть не могли: «пила» — говорили солдаты, — у его солдаты из наказаниев не выходят, — цельный день пилит. Замучил совсем. То ли дело Петра Иваныч, — артист, одно слово». Другие, бившие людей, были явно непопулярны, когда били не талантливо, жестоко, и при этом не обнаруживали сердечности в отношениях к людям.-»Что же это за капитан, говорили об одном таком, — в Страстной Пяток прощения попросит, в Великую Субботу приобщится, в Светлое Воскресение похристосуется, а в Светлый Понедельник опять в зубы даст.» — Был и такой тип, которой не бил и не наказывал — добрый, но глупый человек, распустивший свою роту. Солдаты его не любили и просто на просто презирали.
Любили солдаты тех офицеров. которые горячо относились к своему делу и делали его по совести, не на показ. Чего, чего не прощалось тем, которые погрешали именно из этой горячности.
«Известно, военное дело, говорили солдаты, покричит да в морду даст, зато как он о солдатах заботится. Придешь на привал на маневрах -кому сухо спать, у кого сено или солома есть для солдата. Всегда у Петры Ивановича. Кто о больном позаботится? — всегда он, Петра Иванович. А что он шумит, так пускай его шумит». — Если полковая среда оставила во мне на всю жизнь доброе воспоминание, это обусловливается именно присутствием в ней таких горячих людей. Все военное дело всегда держалось и держится этими немногими, которые делают его с любовью. В общем не легка была жизнь этих людей. Русские армейские офицеры моего времени это были по преимуществу люди, обнесенные десертом в жизни. Трудно себе представить жизнь во всех отношениях более бедную, чем ихняя. Я знал в их числе людей многосемейных, которые были принуждены довольствоваться из солдатского котла, [142] потому что на иной обед у них не было средств. А о степени бессодержательности и бедности их жизни в духовном смысле может составить себе понятие лишь тот, кто наблюдал ее вблизи.
От этой скудости офицер обыкновенно искал забвения в водке. — Помню скатерть на небольшом столе. На ней нет ни одного живого места без сального пятна или красного следа наливки. На ней недопитые рюмки водки со следами сала от губ. И всякого вновь приходящего неумолимо заставляют пить «одну другую» — до восьми рюмок. Показать брезгливость перед сальной рюмкой значить смертельно обидеть. А вокруг стола сидят офицеры — красные, с усталыми, осовелыми глазами. Эго — компания людей, которые часов с двенадцати дня ежедневно пьяны. — «Смотрите на барона», указывают мне на усатого багрово-красного офицера. «Приезжает он раз в гостиницу, берет номер. У него требуют вида. А он вспылил — «пожалуйста без дерзости, я сегодня маковой росинки не пил, и вид у меня такой же, как у Вас».— Офицер этот со всегда заплетающимся языком кончил тем, что ослеп «от того, что ежедневно консомекал», как говорили его товарищи. И как мало нужно таким «завсегдатаям», чтобы опохмелиться. Две — три рюмки на вчерашний хмель, офицер уже готов. Ежедневное нервное возбуждение необходимо для этих людей, как способ забыть, что у них в жизни решительно ничего нет. Есть между ними такие, которые, думается мне, не вынесли бы жизни, если бы очнулись от хмеля. А разговор за столом — изо дня в день все те же всем надоевшие пьяные остротки и шутки, да профессиональные сплетни про военное начальство, либо военные анекдоты, двадцать раз слышанные, про то, как поручик срезал генерала. Генерал обратился к нему на ты, а тот ему в ответ: «скоро же мы с тобою на ты сошлись.» Или анекдот о том, как [143] денщик нашел, что его офицер совсем похож на лева». — Да где ж ты видел лева? — спрашивает довольный офицер. «Да на иконе в церкви, — Христос на ем в Иерусалим едет». — Острота изо дня в день повторявшаяся заключалась в том, что офицеры рассказывали этот анекдот один об другом и при этом жирно смеялись. Некоторое разнообразие вносилось в полковую жизнь «торжественными случаями» — приездом начальства, полковым праздником или просто полковым обедом, какие устраивались иногда Маклаковым. Последний не упускал случая сказать речь, всегда исключительную по своему своеобразному военному стилю. — Помнится, полковой праздник совпал с освещением полковой церкви, выстроенной для Киевского полка городом Калугой в лагере. Был потом обед с корпусным командиром, головою и министром народного просвещения Деляновым. Маклаков «закатил» подобающую случаю речь. — Он сравнил полковую церковь с тою «походною церковью», которая сопровождала евреев во всех их странствиях. «Христос», сказал он, «подал нам пример военной дисциплины, он умер от того, что он повиновался, как и мы умирать должны от того, что мы должны повиноваться». Анекдотический Делянов, сидевший рядом, умилялся: «Мысли хорошие у полковника, мысли очень хорошие, но только можно было бы сказать покороче». Маклаков вообще любил смелые сравнения из Священного Писания: однажды, при открытии городского водопровода, он так мотивировал свой тост в честь городского головы: «легче было Моисею извлечь жезлом воду из скалы, чем нашему Ивану Кузьмичу извести деньги из карманов наших купцов на устройство водопровода». Таковы были верхи полковой жизни. Что же касается низов, то есть солдата, то в общем я сохранил о них весьма симпатическое впечатление. [144] В особенности меня поражала их бескорыстная услужливость. Бывало, мы отправлялись всею ротою купаться на Оку. Помню, как всякий солдат предлагал мне нести мой узел с бельем. Корысти, — видов на получение «на чай» тут несомненно не было. Когда я в первый раз вышел на стрельбу, махальные, узнав, что «их барин» стреляет, «намахали» мне две пули, между тем, как у меня не было ни одного попадания. Они были очень высокого мнения о моем общественном положении, и поэтому моя служба на равной ноге с ними очень льстила их самолюбию: «по штатскому в роде как полковник, а на царской службе — рядовой», так определяли они меня.
К этому присоединялось и наивное удивление перед моим образованием, и развитием. — «Вот это, барин, — винт хвоста» — говорил мне дядька, показывая сборку и разборку ружья, и тотчас переспрашивал: «какой это винт?» — Когда я повторял без осечки «винт хвоста» или еще более трудное выражение — «винт хвоста задержки», — он приходил в восторг. «Понял, сразу понял, восклицал он, иному некругу бьешься, объясняешь, а он в два месяца это не поймет». Когда меня стали обучать ходьбе и бегу под барабан, я, разумеется, сразу стал маршировать и бегать, не сбиваясь с такта, как бы не замедляли и ни ускоряли барабанный бой. — Это произвело впечатление чего-то гениального: унтер-офицеры со всей роты и с других рот удивленно глазели и восклицали: «Вот так так, — сразу понял, — иной солдат этого ни в жисть не поймет».
Офицерский экзамен, который я в конце концов с грехом пополам выдержал, — был сплошным анекдотом. Маклаков, который очень дорожил моим будущим офицерством, отпустил меня для этого от осенних маневров, и я мог готовиться с первого августа до половины сентября. [145] Этого, разумеется, было более, чем недостаточно, чтобы приготовить шесть наук и десять уставов. Потом в юнкерском училище на первом же экзамене тактики я чуть не погиб. Мне дали задачу — построить в боевое расположение полк пехоты, две батареи артиллерии, да несколько эскадронов кавалерии. План должен был быть сделан в масштабе. Между тем раньше того я не только не умел чертить, мне не пришлось решать ни одной задачи в жизни.
Со смелостью отчаяния я начал чертить: где круг поставлю, где квадрат, где крестик. — Теоретически я умел рассказывать соответствующие главы из тактики. Поэтому я вдруг решился : «господин полковник, сказал я, — задача готова».
«Расскажите, как Вы ее решали», сказал он мне. — Это меня спасло: «теоретически» я умел рассказать очень много. Начальник юнкерского училища, в общем свирепый полковник с невероятными усами, видимо начал смягчаться. «Ну, покажите, однако же, Ваш чертеж» — сказал он мне. Тут я должен был обнаружить мой чертеж. который до тех пор я тщательно закрывал руками. Полковник вдруг как фыркнет и как швырнет чертеж в сторону. — «После, после об этом будем говорить». — И после экзамена, также неважного, он стал разбирать мой чертеж. «Kaк Вы могли начертить то, что Вы начертили— вопреки всему, что Вы говорили. Вы говорите, что позиция должна стоять фронтом к неприятелю, она поставлена у Вас как раз флангом: Вы говорите, что артиллерии нужен широкий обстрел, между тем она у Вас жарит в упор прямо в лес. Что Вы сделали с Вашей кавалерией, — Вы ее утопили в ручье. Ступайте домой». Я спросил сконфуженно, как же экзамен. — «Когда Вы провалитесь, Вам скажут, а теперь кругом марш». [146] Хотя он на меня покрикивал и фыркал, юнкера, хорошо знавшие своего начальника, были поражены его милостивым отношением и предрекали, что моя судьба решена в мою пользу: теперь он будет Вас за уши вытягивать, — у Вас гвардейский рост, а это он любит». — Так и случилось. Из тактики я получил всего шесть баллов, прочие же экзамены были благополучнее. Я выдержал, был переименован в подпрапорщики и вернулся в полк — дожидаться увольнения в запас с производством в офицеры. Маклакову было грустно со мной расставаться, он уговаривал меня готовиться в Военную Академию. — «Покажите Ваши силы, говорил он, — я, мол, и не такого профессора сломаю, — военным профессором буду» — к огорчению его я остался непреклонен, но решил его утешить.
Защищая диссертацию pro venia legendi в Демидовском Юридическом Лицее в Ярославле несколькими месяцами позже, я просил, чтобы в провозглашении вердикта меня назвали: «кандидатом прав и подпоручиком запаса». Маклаков, узнав об этом, растаял. Когда в следующее лето я уже в качестве гостя обедал на полковом. празднике, Маклаков, порядочно подвыпивший, поманил меня рукой и представил генералу: «Позвольте, Ваше Превосходительство, Вам представить подпоручика и профессора, который, когда его провозгласили, ну, как бишь это у них делается, — когда ему сказали — ну Вы магистр, а он ответил: Нет-с, позвольте, я подпоручик Киевского полка. — За его здоровье». — Генерал встал и торжественно молвил: «С особым удовольствием поддерживаю этот тост. Отрадно видеть русского дворянина, который гордится прежде всего тем, чти он — подпоручик Киевского полка». [147]