Воспоминания

Трубецкой Евгений

ЧАСТЬ II.

Годы учебной и ученой деятельности

 

 

I. Начало преподавательской деятельности.

Демидовский Лицей.

Моя преподавательская деятельность по окончании курса Университета началась гораздо раньше, чем я считал это возможным. В Maе 1885 года я выдержал последний университетский экзамен, а в апреле 1886 года я уже получил звание приват-доцента Демидовского Юридического Лицея в Ярославле.

Это оказалось возможным благодаря своеобразной особенности устава Демидовского Лицея. В Университете можно приобрести звание приват-доцента не ранее, как через три года по окончании курса; между тем в лицее можно получить это звание когда угодно — при условии защиты небольшой диссертации pro venia legendi и прочтены двух пробных лекций.

Узнав об этом от моего дяди — Бориса Алексеевича Лопухина, который был в то время Председателем Ярославского Окружного Суда, я уже зимою поспешил в Ярославль и подал прошение о допущении к защите диссертации. — В качестве диссертации послужила мне упомянутая уже брошюра «О рабстве в древней Греции», — моя кандидатская работа. Совет Лицея постановил к защите меня допустить, а самую работу — напечатать во «Временнике» Демидовского Юридического Лицея. В случае успешной защиты предполагалось поручить мне преподавание «Истории Философии Права», которая как раз в то время никем не преподавалась. [148] Профессоров, компетентных в той области, к которой относилась моя работа, в то время в Лице не было, но я — двадцатидвухлетний молодой человек — не отдавал себе отчета в степени неподготовленности моих оппонентов и потому готовился к диспуту с большим волнением. — Накануне самого диспута я провел ночь почти без сна.

Сам по себе диспут на право приват-доцентуры — не Бог весть что. Но в небольшом провинциальном городе, при отсутствии иных ученых диспутов (Лицей ученых степеней не давал), — он разросся в целое общественное событие. Съехался меня слушать весь город, — и губернатор и генерал — Начальник дивизии и иные высокопоставленные лица. Актовый зал лицея быль битком набит. Когда я, подъезжая к лицею, увидел вереницу карет, волнение мое удвоилось; когда же передо мною предстал в треуголке и с булавой швейцар, коего я доселе обыкновенно видал в заштопанном и засаленном мундире, я ощутил испуг и даже минуту раскаяния. — Boт какая помпа ради меня, вот сколько народу съехалось меня слушать и вдруг среди этой торжественной обстановки я провалюсь. Зачем я это все затеял!

Когда я начал вступительную речь, я был успокоен твердым звуком моего голоса. Потом я был подбодрен теми возражениями. который мне делались. Главный оппонент — профессор Полицейского Права — Иван Трофимович Тарасов между прочим спрашивал меня, как это я решаюсь говорить о стихийном элементе, как изначальном моменте греческой религии, между тем как «можно доказать, что стихийный момент был внесен в греческую религию уже после Гомера». Я ему указал, как у Гомера Зевес мечет молнии, а Посейдон приводит в движение волны морские, и он умолк: послe этого и нескольких других [149] возражений в этом роде я почувствовал себя полным хозяином диспута: мне стало ясно, что я могу делать с моими оппонентами все, что хочу.-Второй оппонент — Владимир Егорович Щеглов мог поставить на ноги лишь одно общее возражение, которое он применял ко всякой исторической работе, о чем бы она не трактовала: «автор не в достаточной мере применил рекомендованный Огюстом Контом сравнительно-исторический метод».

Я до того успокоился, что стал с интересом и вниманием разглядывать отдельные фигуры в публике. — Особенно развлекали меня в первом ряду губернатор и генерал, сидевшие рядом. Оба, видимо, дремали и сидели, свесивши головы в противоположные стороны; меня забавляла мысль, что они оба вместе образуют двуглавого орла. Генерал, впрочем, высказывал потом свои размышления.

«Знаете что, Евгений Иванович», — говорил он Е. И. Якушкину -известному исследователю обычного права и весьма авторитетному в Ярославле человеку, «вот что я думаю по поводу диспутов. Рабство всегда будет, потому что всегда будут на свет сильные и слабые, и слабые будут рабами сильных». — «А что, Ваше Превосходительство, есть ли в Вашей дивизии люди сильнее Вас» — заметил тот. — «Это — другое дело», — ответил генерал, — «я их начальник».

В общем мой диспут и обе мои пробные лекции произвели на «совет лицея» весьма благоприятное впечатление, и искомое звание было мне дано, что преисполнило душу мою большою радостью. Нельзя сказать, однако, чтобы мои будущие коллеги произвели на меня благоприятное впечатление. Наоборот: провинциальная академическая среда захолустного города оставила во мне весьма безотрадное воспоминание. Не могу сказать даже, чтобы впечатление было серое. Наоборот, в числе моих новых [150] товарищей были и весьма яркие типы, с которыми мне приходилось переживать чрезвычайно яркие страницы академической жизни, но, увы, — «яркие» не то в гоголевском, не то в щедринском, не то в чеховском смысле слова.

Ярославль был по преимуществу городом начинающих молодых профессоров. В нем начали, например, свое академическое поприще такие выдающиеся ученые, как Владимирский, Буданов, Дювернуа, Посников, Дитятин, Cepгиевский. — Но люди одаренные и знающие обыкновенно тотчас по написании первого же ученого труда получали приглашение на кафедру в какой-нибудь университет. Стремление в более крупный университетский центр составляло общую мечту всего преподавательского персонала. Естественно, что «засиживались» в Ярославле наименее одаренные или же люди мало привлекательные по своим душевным качествам. За мое шестилетнее пребывание в Ярославле я помню лишь одного действительно талантливого ученого Александра Евгеньевича Назимова, коего талант, впрочем исчерпался всего только одной небольшой работой, после которой он получил немедленно назначение в Одессу. Был в лицее ученый экономист и весьма продуктивный по своему предмету писатель А. А. Исаев; его многие считали талантливым, в особенности в виду присущего ему дара слова. Я же относительно его таланта остаюсь при особом мнении. Был один, которого я не хочу называть, так как он, может быть, еще жив, — человек очень умный и одаренный, но растративший и прожегший смолоду все свои духовные дары, не написавший ни одной ученой работы. Совершенное исключение представлял собою профессор канонического права И. С. Суворов, — человек, хотя и не талантливый, но дельный и солидный ученый. Наконец, был еще Ш. — Директор Лицея, о котором нельзя говорить ни как о талантливом, ни как о бездарном [151] профессоре, потому что о нем как профессоре и человеке вообще серьезно говорить нельзя -Bсе прочие были либо посредственны, либо совершенно бездарны.

Впрочем, наиболее удручающее впечатление производили не способности преподавателей, а их отношение к науке и преподаванию,-у одних откровенно ремесленное и коммерческое, а у других — циничное. Люди, любившие науку ради нее самой, встречались лишь в вид крайне редкого исключения. Помню, например, характерный для духовной атмосферы Лицея разговор, — Вскоре после моей женитьбы я усердно принялся за работу над магистерской диссертацией. Узнав об этом одна профессорша — хорошая, но совершенно не развитая женщина, с удивлением и почти с негодованием спрашивала мою жену. — «Зачем же это Евгений Николаевич диссертацию пишет. Чем бы ему сидеть с молодой женой, а он за занятия. Нехорошо. Я понимаю, моему мужу нужно писать диссертацию. У нас куча детей и средств никаких. А вам на что, ведь вы люди состоятельные». Для нее диссертация и ученая степень были интересны лишь как средства получать увеличенный оклад содержания.

В профессорском быту не редкость мужья, которые усваивают эту точку зрения от жен. Впрочем, они и сами по себе к ней предрасположены. — С первых же дней моего поступления я слышал от директора Лицея Ш. ходячую, как оказалось, остроту относительно докторского и магистерского знака. — «На магистерском стоит буква М. — это значить «мало», а на докторском — Д. «довольно». Это верная характеристика среднего профессора; получив обе нужные для ученой карьеры степени, профессор в большинства случаев на этом успокаивается и уже не издает каких либо иных ученых трудов, кроме курсов, которые на юридическом факультете составляют хорошую статью дохода. [152] Помню, как тот же директор Лицея убеждал меня, чтобы я бросил философию права и вместо нее занялся правом гражданским. — «Что Вам стоит перейти на другую кафедру», увещевал он, «ведь цивилисты же гораздо нужнее философов». — Когда я ему объяснил, что к философии я с юных лет испытываю влечение, он меня просто не понял. «Ну так что ж такое», возразил он, — «вот Вы и удовлетворили Ваше влечение, а теперь почему же не заняться другим». Он недоумевал, как я могу отказываться от предложения столь выгодного. Цивилистов в то время был в самом деле большой недостаток, и в университетах при действии устава 1884 года они начали зашибать огромные гонорары.

Был в особенности один вопрос, в котором ярко проявлялся этот житейский материализм профессорской коллегии. Преподавание по вакантным кафедрам распределялось между наличными профессорами при добавочной плате по двести рублей за час по предмету другой кафедры. Понятно, что профессора, наиболее нуждавшиеся, стремились набрать возможно большее количество добавочных часов. Часы эти распределялись сплошь да рядом по соображениям совершенно чуждым пользам преподавания. — Одному давались часы, потому что он «многосемейный, и ему нечем обуть детей». Другому — в вознаграждение за услуги или в счет будущих товарищеских услуг по принципу-do ut des: я буду голосовать за твои добавочные часы, с тем, чтобы ты голосовал за мои. Отсюда часто происходили в Лицее совершенно не нужные для преподавания промедления в замещении вакантных кафедр. Вакантная кафедра была доходной статьей, с которой было не особенно приятно расставаться.

Через год после моего вступления в Лицей случился эпизод, который необычайно ярко охарактеризовал настроение профессуры и в особенности [153] — ее взгляд на преподавание.-Обыкновенно остатки от штатных сумм перечислялись по ходатайству Совета на приобретение книг для библиотеки Лицея. — Так как кафедры пустовали в множестве, бюджет библиотеки выражался в очень внушительных цифрах, и юридическая наша библиотека была несомненно одной из богатейших в России. Однако, как ни велики были библиотечные суммы, профессора привыкли выписывать книги без счета, выписывали часто даже такие книги, который были нужны собственно не для Лицея, а для их частных надобностей; таковы были, например, медицинские книги о лечении тех болезней, коими они страдали и т. п.

Вследствие такого неосмотрительного расходования в один прекрасный день Лицей вышел из сметы и задолжал лейпцигскому книгопродавцу — Бэру небольшую сумму — всего несколько тысяч рублей. Профессор А. А. И-в — один из самых влиятельных профессоров, воспользовался этим, чтобы устроить на законной почве одну из тех пакостей товарищам, на который он был большой художник и любитель. Зная стихийный страх директора перед начальством, он стал его систематически запугивать: «плохо, плохо наше дело», говорил он, — «нагорит нам за этот долг из Петербурга». В конце концов И-в придумал художественную комбинацию — сократить жалование приват-доцентам до двести рублей каждому и уменьшить количество часов преподавания по незанятым кафедрам, а вызванную этими сокращениями экономию употребить на покрытие библиотечного долга. В течение нескольких месяцев велась компания, чтобы подобрать нужное для проведения этих мер большинство Совета. Это оказалось нетрудным: в Совете в то время было всего восемь голосов; из них священник — профессор богословия — всегда голосовал с директором; при его участии [154] получилось за предложение И-ва большинство пяти против трех.

Заседания Совета, долженствовавшие решить вопрос сопровождались бурными сценами. Меньшинство ясно доказывало неслыханное безобразие такой меры, как сокращение преподавания в «целях экономии». Профессор И-в отвечал глумлением, которое вызвало резкую выходку со стороны профессора Тарасова. Слова последнего были занесены в протокол. Произошла сцена совершенно невообразимая. Профессор И-в заявил, что он так и быть дарит господам протестантам прощение и согласен вычеркнуть из протокола слова профессора Тарасова. Тот вскочил с криком: — «как Вы смеете; если директор не умеет Вас сдержать, я сам научу Вас приличию». И уронив кресло, он весь дрожащий с криком направился к выходу. На беду путь к выходу лежал мимо кресла И-ва, вследствие чего движения уходящего И. Т. Тарасова были поняты как угроза. Директор, в свою очередь взволнованный, вскочил и крикнул громовым голосом: «Господин ординарный Профессор Тарасов, прошу Вас выйти вон». — «Нет, я сам ушел», отвечал тот. — «Нет я Вас выгнал», — «Нет, я сам ушел». — Когда он вышел, послышался общий вздох облегчения. — «А я ведь не ожидал, что так благополучно кончится», произнес успокоенным голосом директор. «Мне казалось, что он»... И директор сделал выразительный жесть над лысиной И-ва. — «Все-таки этого так, господа, оставить нельзя. — мы должны составить особый протокол о случившемся». И директор начал диктовать протокол о том, как Профессор Тарасов закричал, а директор, возвысив голос, сказал и т. д. Кончилось тем, что И. Т. Тарасов извинился перед выгнавшим его из Совета директором. По [155] этому поводу несколькими днями позже директор вел со мною благодушную беседу.

«А знаете ли, — сказал он, — ведь у нас здесь в Лицее благодать Божия: покричали, побурлили и успокоились. То ли дело в Казани: там, бывало, м . . . ками ругались. — А уж как они друг друга ненавидят. По моему им нужно отвести душу — подраться как следует. Сколько раз я им предлагал: хотите, я вам для этого у себя в саду место отведу: сад, знаете, у меня большой, пускай они там себе в волосы вцепятся. У И-ва хоть волос нет, но зато борода большущая, а у Ивана Трофимовича и волосенки есть».

Кончился весь этот эпизод величайшим срамом для Лицея. Попечитель учебного округа — граф Капнист — не только не утвердил нашего Советского постановления, но в следующую осень приехал в Ярославль, и на заседании Совета разъяснил, что забота о полноте преподавания для нас является главной, вследствие чего сокращение часов в целях экономии безусловно недопустимо. После этого начальственного разъяснения директор и некоторые из его единомышленников стали признавать, что они ошиблись.

По городу быстро разнеслась слава o наших знаменитых заседаниях. Знакомые дразнили при встрече: «Вы, мол, можете к себе на заседания публику за деньги пускать.» И точно. За всю мою долгую академическую деятельность я потом не видал заседаний с потрясением стульев в воздухе и не присутствовал при изгнании профессора из Совета. Только в том же Демидовском Лицее несколькими годами позже мне пришлось присутствовать при сценах менее бурных, но почти столь же постыдных.

Эго быть период, когда в Совете было всего пять голосов, из коих один [156] принадлежал психически больному Л., страдавшему прогрессивным параличом. Особенность страданий этого несчастного заключалась в том, что его на что угодно можно было подговорить: он слушался последнего, который от него что-либо потребует. — Но этой почве в один прекрасный день приключилось следующее.

Профессор уголовного права Б.-К. — человек совершенно исключительный по бездарности и к тому же один из глупейших людей, каких мне вообще приходилось встречать, — потребовал себе дополнительных часов по кафедре гражданского права, в частных разговорах, он откровенно мотивировал это требование рождением ребенка и соответственным увеличением расходов. — Для нас было совершенно ясно, что поручать такому человеку чтение по важнейшему предмету, вдобавок совершенно ему незнакомому, — прямо преступно. . . Ему, однако, удалось подействовать на двух своих товарищей усердными просьбами. Так как в нашем лагере имелось тоже два голоса, решать вопрос должен был голос психически больного.

— Я считал его своим; поэтому, придя в Лицей на заседание Совета, я был чрезвычайно удивлен, увидав, что Л. уходит. Я пытался его удержать, но он только махнул рукой и поспешно убежал домой. «Что Вы сделали, как Вы могли упустить Л.», сказал я Назимову. «Да нет, отвечал тот, — ведь я ж его и услал: он обещал на заседании голосовать за назначение часов по гражданскому праву этому дураку. Когда я ему объяснил, что он наделал, он согласился, что самое лучшее для него — вовсе не быть на заседании». -Получилось равенство голосов за и против прошения Б. Таким образом часов по гражданскому праву он к счастью для Лицея не получил, но только потому что Назимову удалось во время удалить из заседания психически больного, от голоса коего зависало решение важнейшего вопроса преподавания. [157] Можно себе представить, как отзывались эти нравы и обычаи профессорской коллегии на ее авторитет. В маленьком городишке, как Ярославль, не существует тайн. Сказанное между четырех стен становится на другой день известным всему городу. Поэтому студенты, о ужас, знали все, решительно все, что происходило в Coвете и вообще в профессорской комнате. Этому способствовало то обстоятельство, что наша «профессорская» находилась в центре библиотеки. В соседнем отделении, отгороженном от профессорской только книжными шкафами, помещался большой стол, на котором были разложены вновь полученные русские и иностранные журналы. — К столу для просмотра журнала допускались студенты. Естественно, что они могли слышать все то, что говорилось в профессорской. — И они этим пользовались. Однажды в день годичного лицейского праздника студенты захотели посчитаться с одним из профессоров, который без милосердия резал их на экзамене. В театре во время спектакля они вызвали его в ресторан. Он пошел, думая, что дело сведется к обычному в этот день тосту и приветствию. Вместо того студенты начали ему припоминать все то, чем были недовольны. — «До такого то года», заявили они, «Вы были строги, но справедливы; а с такого то времени Вы стали и строги и несправедливы». — «Из чего же это видно», спросил он. «А вот из чего», брякнул подвыпивший студент: «Сами же Вы в такой то день, входя в профессорскую, провозгласили; я, мол, сейчас, двух хороших винтеров срезал, — они, должно быть, недурно играют в винт; — я это слышал собственными ушами.» — «В таком случай, извините, ответил профессор, — Вы не слышали, а подслушали; ведь я это сказал в профессорской, где Вас не было.» — Студент, действительно, подслушал этот разговор из соседней комнаты. [158] Студенты прекрасно знали, что профессора их — в подавляющем большинстве ремесленники посредственные, а то и вовсе плохие. — Поэтому они большей частью профессоров ни в грош не ставили и необыкновенно слабо посещали лекции. Иные лекции могли состояться лишь с помощью инспектора, к которому профессор обращался, когда находил аудиторию пустою. Студенты являлись, и профессор потом спрашивал инспектора, как среди них могли очутиться слушатели прошлогодние, уже прослушавшие данный предмет и даже выдержавшие из него экзамен?

«Что же тут удивительного», отвечал инспектор, «я их призанял из интерната, а там есть всех возрастов. Да они к этому привычны: я их приглашаю ко всем профессорам, у которых не оказывается слушателей.»

Легко представить себе педагогическую ценность такой лекции со слушателями «по наряду». Бывали случаи, когда на экзамене обнаруживалось необыкновенно низкое мнение студенческой массы о том или другом профессоре. По правилам все экзамены должны были происходить «в комиссии», состоявшей из всех преподавателей данного курса. Фактически же все профессора экзаменовали одновременно у отдельных столиков, и стало быть, по меньшей мере девяносто девять сотых студентов экзаменовались без комиссии. Но студент, не довольный своей отметкой, имел право требовать, чтобы его тут же проэкзаменовали в комиссии, которая в таком случае его экзаменовала непременно в тот же день.

Мне однажды пришлось участвовать в такой комиссии, которая собралась по жалобе студента на преподавателя Римского Права, — классически бездарного доцента Лицея. К ужасу моему экзамен происходил публично: все студенты, бывшие в то время [159] в Лицее, собрались слушать. — С первых же слов мне стало ясно, что студент знает по меньшей мере на четыре или на пять и что доцент, поставивший ему два, совершил явную несправедливость. Но не менее очевидна была для меня и исключительная дерзость тона студента, который держал себя вызывающе, Председательствовавший в нашей комиссии директор вел себя возмутительно: вместо того, чтобы призвать к порядку студента, он его успокаивал. Студента это только подбодряло к дальнейшим выходкам: «Вы требуете, профессор, точной характеристики римских юристов. Но какую же характеристику можно почерпнуть из такого курса, как Ваш. Что он может дать слушателю?» По аудитории пронесся злорадный смех. — Конец экзамена ознаменовался беспредельной бестактностью со стороны директора. Вместо того, чтобы удалиться в другую комнату для суждений об экзамене, он начал тут же при студентах спрашивать нас относительно балла, каким мы оценивали знания студента. Опрос начался с меня, как младшего. Я был вынужден сказать, что оцениваю это знание отметкою четыре. К моему мнению присоединились все прочие, кроме самого доцента, на которого была подана жалоба. Раздался оглушительный апплодисмент. — Доцент был бледен, а директор — чрезвычайно доволен. «Знаете что, Сергей Михайлович, посадите его в карцер,» сказал я ему потом наедине. «Как, за что?» — «Да разве Вы не заметили необычайную грубость его поведения?» Директор спохватился и испугался, сообразив, что он сделал упущение, за которое ему может «влететь от начальства.»— «Знаете что», сказал он мне потом, «я уговорил студента сесть в карцер; он согласился», — «А как же Вы его уговорили?» «Да очень просто, я ему объяснил, что по жалобе профессора на непристойность его поведения ему грозить суд и исключение; А студенты, кстати, после экзамена теперь [160] все разъезжаются. Шуметь то некому. — Вот он и согласился сесть в карцер.»

Студент оказался милостив к начальству и директор был этим обрадован. Такова была у нас в Лицеe школьная дисциплина.

Когда среди нашего студенчества встречались люди с умственными запросами и жаждою знания, отношение их к таким профессорам могло быть только беспощадно жестоким. Если на самом деле оно было в объем добродушным, это объясняется, увы, — совершенно просто: большинство студенчества относились к науке и высшему образованию еще более грубо утилитарно, чем большинство профессоров.

Шкурники, которые ищут в высшем учебном заведении только диплома, имеются везде в достаточном количестве. Мне приходилось их встречать потом во множестве в университетах, где я преподавал. — Но нигде они не находились в таком подавляющем изобилии, как в Ярославле.

Оно и понятно. Что могло привлечь молодого человека в захолустный губернский город, находящийся в столь близком соседстве от Москвы с ее университетом? Конечно не наука. — Руководствовавшиеся соображениями научными, — шли в московский университет. В Демидовский юридический Лицей шли по соображениям иного порядка. Когда я в 1886 году начал чтение лекций, там было всего восемьдесят студентов. — Тогда поступали к нам преимущественно местные люди, для которым жизнь в столице отдельно от семьи была не по средствам. Лицей хирел; самое существование его в непосредственной близости от московского юридического факультета казалось бессмыслицей. И вдруг, с 1887 г. начался неожиданно большой приток слушателей. — К нам хлынули все потерпевшие от нового университетского законодательства или испугавшиеся государственного экзамена, который не [161] распространялся на Лицей. — Лицей воспользовался тем, что Министерство Народного Просвещения о нем забыло.

Возобновив лекции осенью 1887 года, я был поражен тем, что вместо двадцати слушателей у меня на первом курсе было целых полтораста, — в огромном большинстве евреев. Это был результат министерского циркуляра, который ввел процентную норму для студентов — евреев в университете и в то же время не упоминал о Лицее. Когда стали поступать еврейские прошения, директор, не имея никаких распоряжений от начальства, сначала всех принимал. Когда же были принято около сотни и прошения продолжали прибывать, он, видя, что Лицей превращается в еврейское учебное заведение, испугался, обратился с запросом в министерство и получил предписание — немедленно прекратить прием. Всего еврейских прошений было подано около трехсот. — Один еврей, который запросил Лицей еще летом о возможности быть принятым и получил ответ «о неимении препятствий», приехал на этом основании в Ярославль из Восточной Сибири; когда, на основании нового распоряжения министерства, ему отказали в приеме, он заявил, что будет искать с Лицея путевые издержки.

Мне пришлось читать целый год слушателям курчавым, черноглазым и с кривыми носами. — Алфавитный список студентов первого курса в этот год волей-неволею вызывал ветхозаветные воспоминания, так как он пестрил библейскими именами: Аарон, Самсон, Соломон, Самуил, Моисей и т. п. Впрочем русских оставался довольно порядочный процент — около трети курса. В их числе было много перешедших из университета, чего раньше не замечалось.

Это были в большинстве убоявшиеся государственного экзамена. Когда со введением этого экзамена в университетах прекратились экзамены [162] курсовые, среди студентов началась паника. В последствии рядом министерских распоряжений курсовые экзамены были восстановлены, но в начале действий устава 1884 года государственный экзамен был единственным в университете; и студенчество было испугано грозной перспективою — держать экзамен изо всех предметов разом. В то же время в Лицее была сохранена в полной неприкосновенности старая система курсовых испытаний. с одной существенной по сравнению со старым университетским уставом льготою. Студент Лицея имел право, буде он пожелает, выдержать все экзамены в три года вместо четырех. Этими приманками был вызван приток студентов, который продолжался и в следующие годы. В числе желавших воспользоваться этими льготами было особенно много так называемой «золотой молодежи». Молодые люди, весело проводившие первые университетские годы в Москве, убедившись, что там им курса не окончить, — бежали в Ярославль не только от государственного экзамена, но отчасти и от цыган и от всех прочих столичных развлечений. — В Ярославле они, разумеется, не посещали лекций, а запирались в своих номерах для приготовлений к экзаменам в льготный срок по литографированным запискам. — В общем прилив новых элементов не поднял уровень слушателей Лицея, а наоборот, подчеркнул и усилил узкоутилитарное отношение студенческой массы к академическим занятиям. Лицей ценился молодежью, как фабрика, ускоренным темпом вырабатывавшая дипломы. — Можно ли строго осуждать за это молодежь? Вспоминая о том, как было поставлено у нас преподавание, я на это не решаюсь. Характерна не такая подробность, как чтение в течение двух-трех лет лекций по международному праву прогрессивным паралитиком. Гораздо характернее то, что этот несчастный, который не мог связать двух слов в разговоре, потому что связь его [163] мыслей ежесекундно обрывалась, читал лекции не хуже многих других. Мыслей связывать он не мог, но на чтение старых записок по просаленным тетрадкам его хватало. Чем же он был хуже многих других, его товарищей, проделывавших из года в год то же самое? Скандал для преподавания заключался не в том, что читал психически больной, а в том, что он с успехом мог заменять здорового. Студенчество это прекрасно знало. Во имя чего же можно было требовать от него посещения лекций?

В бытность мою в Лицее я наблюдал иной случай умственного падения, которое привело к тому же результату, — к полному угасанию мысли преподавателя и ученого. — Трагизм этого случая усиливался тем, что психической болезни тут не было; наоборот, преподаватель остался в полном обладании своим недюжинным острым умом. Но результат его преподавания был практически тот же, как и в только что описанном случае с паралитиком. Происходило это от того, что он был психически надломлен.

Началось это падение с бурно проведенной молодости. Потом несчастный искал в женитьбе спасения от угнетавшей его атмосферы нездоровой страсти. Женитьба оказалась неудачною. Он изнывал в неврастении и изводил жену, а она — вульгарная и неразвитая женщина — от времени до времени приходила в ярость и била его сапогами по лицу. — После такой сцены он весь бледный и дрожащий приходил к своему товарищу — искать крова и приюта: «до чего дошло», говаривал он,— «сегодня спрашиваю горничную, зачем она мне приготовила ванну с сосновым экстрактом; а она мне в ответ. — Ведь я же знаю, барин, что Вы всякий раз, когда бывает у Вас грех с барыней, купаетесь. — Грехом она называла побои». — «Что тут делать с женой, сказал он однажды, ведь [164] жить мы должны вместе из за дочери; остается одно выработать точные условия совместной жизни». И он показал мне текст этих условий, — самый невероятный документ, который мне приходилось читать в жизни. — Помню оттуда отдельные параграфы: — 1) воспитание дочери умственное и нравственное принадлежит всецело отцу. Примечание. В религиозное воспитание дочери отец не вмешивается, — таковое предоставляется всецело матери. 2) Гости мужа к жене не относятся, во время их пребывания в доме жена в комнату мужа не входит. 3) К ужину должно подаваться исключительно холодное или подогретое, оставшееся от обеда. — Такими параграфами он надеялся предотвратить поводы к ссорам и дракам, а она согласилась их подписать. О какой могла быть речь науке в подобной духовной атмосфере? Неврастения съела все умственные дары несчастного. — Страсти, удручавшие его в молодости, не исчезли, а переродились в отталкивающую скупость и жадность к деньгам. Единственные интересы, коими он жил, были гнетущий неврастенический страх за жизнь и здоровье, да изыскание способов нажить деньги. Это был редкий циник, — Помню, как он остроумно доказывал, что все бедствия человека происходят от глупого идеализма, в особенности же, от этой несчастной попытки «ходить на двух ногах и организовать общество. Ведь ясно же, что от этого происходят все наши неврастении, да пороки сердца. То ли дело на четвереньках. И здорово и удобно».

В конце концов этот цинизм не ограничивался одними шутками. В последствии, уже после моего отъезда из Ярославля, тот же доцент прославился, как составитель реакционных записок по заказу высокопоставленных лиц. Эго не могло быть делом убеждения, потому что убеждений у него не было никаких. Это был его опыт хождения на четвереньках. [165] У этого несчастного умственное вырождение было последствием падения. Был в Лицее другой тип, которому и падать то было собственно нечего за невозможностью предположить, чтобы он когда либо раньше стоял на какой либо высоте. Это был к сожалению сам директор Ш. — в своем роде знаменитость, потому что он обогатил скандальную хронику всех тех университетских городов, где ему приходилось бывать. Не было того увеселительного дома или сада, где бы студенты не встречали этого почтенного старца, которому было в ту пору за шестьдесят. К преподаванию и науке он относился более, чем либерально. Он ровно ничего не делал сам, завел в Лицее обычай читать лекцию полчаса вместо сорока пяти минут; а его собственная лекция зачастую начиналась за пять минут до звонка.

В числе моих товарищей в Демидовском Лицее была группа людей несомненно хороших, как, например, покойный Назимов, экономист В. Ф. Левицкий (впоследствии харьковский профессор), В. Г. Щеглов и некоторые другие. Но в общем нравственная атмосфера Демидовского Лицея была удручающая, и я задним числом даже рад, что не сразу ее как следует разглядел.

Мне было всего двадцать два года, когда я начал там мое академическое поприще. Я с энтузиазмом приступил к составлению курса по древней философии и в первый год читал с величайшим увлечением. В этот первый год я целиком был погружен в преподавание.-Хотя мне приходилось читать всего два часа времени, нужно было столько передумать, чтобы приготовиться к этим двум часам, что на это уходили тогда все мои силы. Эго всегда бывает так, когда курс не носит характера компилятивного и лектор стремится обработать его от начала до конца самостоятельно. — Занятие это меня удовлетворяло; — я был сам захвачен, поэтому мне смолоду казалось, что и мои слушатели [166] должны быть захвачены моим чтением. Потом только я убедился, сколько преувеличений в этих надеждах молодого увлекающегося профессора на слушателей. Увы, тип человека, которому буквально все равно, преобладает на всех ступенях ученой и учебной иерархии. Есть и среди студентов и среди профессоров много таких, которых решительно ничем не прошибешь. Профессор должен быть счастлив, если среди множества без толку его слушающих и шумно ему хлопающих найдется хоть небольшой кружок настоящих ценителей. Если такой кружок есть, то, как бы он ни был мал, работа профессора этим оправдывается. Но и в этом случае он всегда должен иметь в виду, что центр тяжести не в лекциях, а в таких занятиях, где студент играет активную роль. Лекция же при этом приносит лишь весьма относительную пользу.

Когда мне пришлось читать курс во второй, третий, четвертый и т. д. раз, я убедился, насколько неисполнимо требование, чтобы курс всегда обновлялся. — Его можно сколько угодно совершенствовать, но ведь коренные изменения воззрений у профессора не так часты. Мне приходилось многократно излагать и оснащать студентами Платона и Аристотеля; но как бы я ни совершенствовал это изложение, раз философы оставались те же, нужно было многое повторять из года в год. — Словесные изменения в способе изложения, разумеется, не могут устранить неизбежности повторения по существу одних и тех же мыслей, одних и тех же оценок, раз они удовлетворяют профессора. Поэтому, раз основные мысли неизбежно входят в литографированный и печатный курс профессора, его устное изложение может быть в лучшем случае дополнением и пояснением к тому, что студент может прочесть в его записках. В общем чтение лекций, как бы хорошо оно ни было, представляет собой неблагодарный труд, которым очень немного [167] достигается. — Ни переполненные аудитории, ни частые и уже потому ничего не стоящие апплодисменты не должны вводить в заблуждение на этот счет.

В общем, впрочем, я на свою аудиторию пожаловаться не могу, — и это не потому, что я пользовался в ней успехом, а потому что в ней, как мне казалось, всегда имелся хоть небольшой контингент лиц, которым мои лекции и беседы со мной по их поводу могут быть действительно полезны, и однако в Лицее он был значительно меньше, чем в последствии в университете.

 

II. Ярославские храмы.

О самом городе Ярославле и его обитателях у меня осталось куда лучшее воспоминание, чем о Демидовском Лицее. — Прежде всего это один из самых красивых русских городов, какие я знаю, с дивной высокой набережной на холме над Волгой. Лицей — нарядное белое здание, с тех пор, увы, разгромленное в 1918 году большевистской артиллерией, был расположен в самом центре этих красот на стрелке, что возвышается при слиянии Которости с Волгой. При этом Ярославль — типичный старый русский город. Церквей в нем пропорционально не меньше, чем в Москве. Как то раз я был в особенности поражен их количеством, глядя на Ярославль с противоположного берега Волги, — насчитал их свыше сорока трех и бросил считать, так как в том месте далеко не все церкви были видны. На город, в котором в то время было не более шестидесяти тысяч жителей, это, конечно, — очень большая цифра.

Но дело не в количестве — Ярославские церкви принадлежат к числу самых красивых в России. — Есть между ними знаменитые, которые составляют весьма значительную страницу в истории русского искусства. — Я говорю не о них одних. Красотой [168] отличались там многие церкви, далеко не самые старые и совершенно неизвестные за пределами Ярославля.

— По-видимому, благородный вкус в Ярославле вошел в предания церковного строительства. — Но самые прекрасные — несомненно те, которые пользуются громкою российскою известностью, — Илья Пророк, Николай Мокрый, и в особенности — Иоанн Предтеча, что за Которостью. — Все эти церкви принадлежат к XVII веку и олицетворяют собою одну и ту же эпоху русской религиозной живописи. Ото всех эпох более ранних эта «Ярославская живопись» отличается очень яркими чертами.

Она давно привлекает к себе внимание. Уже в восьмидесятых годах, когда я жил в Ярославле, она вызывала к себе большое восхищение. Позднее, лет двадцать тому назад, когда благодаря изумительной чистке икон были открыты бессмертные памятники иконописи новгородской, ценители иконы охладели к ярославской живописи. Mне часто приходилось слышать о ней чрезвычайно резкие отзывы, как о живописи «упадочной», декадентской и вдобавок не русской. Разумеется, сравнение для ярославской живописи не может быть выгодным. Но оно едва ли уместно в виду величайшей разнородности, сравниваемых величин. Живопись новгородская представляет собой искусство глубоко религиозное: в этом — вся его сущность; наоборот, живопись ярославская — искусство преимущественно декоративное. Сравнивать эти два искусства почти также невозможно, как сопоставлять бессмертные видения Фра Беато и пышные венецианские религиозные декорации какого либо Тинторетто, либо Паоло Веронезе.

Весь дух великого Новгорода и Ярославля совершенно различен. — Новгород стремится к религиозному проникновению, Ярославль — к великолепию. Разумеется с чисто религиозной точки зрения это — живопись упадочная; в ней нет той высоты религиозного переживания, того безграничного [169] благоговения, которое чувствуется в каждом штрихе новгородского иконописца XV века. — Вместо того в ней — изумительная роскошь и парад, которыми, впрочем, еще можно очень наслаждаться с точки зрения чисто эстетической. Есть одна фреска, которая сразу изобличает контраст двух настроений. Это — фреска «Ильи Пророка», изображающая искушение Иосифа женой Пентефрия. — Даже современный взгляд смущается невероятным, действительно соблазнительным реализмом. — Что бы сказали люди XV века, что сказал бы в том же XVII веке какой-нибудь протопоп Аввакум при виде столь явного нарушения благоговения к храму?! Воспоминаются знаменитые слова протопопа о вторжении западных реалистических влияний в иконопись. — Так оно и было в данном случае. В истории русского искусства Грабаря ясно показано, что как раз фреска, о которой идет речь в числе многих других воспроизведена с голландской иллюстрированной библии Поскатора.

В ярославских фресках вообще чувствуется настроение богатой мирской культуры. В частности голландские влияния в ярославской живописи — не случайность, так как именно в XVII веке Ярославль стоял на большом торговом пути между Россией и Европой через Белое Море. Он был полон иностранными торговыми факториями; в особенности голландскими и английскими. В Ярославских храмах следы этого соприкосновения с Западом встречаются на каждом шагу. — Глаз, привыкший к старинно-русским и византийским архитектурным линиям, при взгляде на Ярославские фрески сразу поражается совершенно новою, необычайно остроконечной архитектурой. Вы видите узенькие трехэтажные домики в два-три окна по фасаду. — Домики эти образуют городки с зубчатыми стенами, несомненно голландско-немецкого типа. [170] Не менее убедительно, чем архитектура, говорит костюм. — Вы видите, например, аллегорическую фреску — «Корабль веры и корабль нечестия». На корабле веры сидят святые с широкими русскими лицами и успокоительными окладистыми бородами. На корабле нечестия все — остроконечные стриженным бороды, — люди прическою и одеждой напоминающие не то Шекспира, не то старинные голландские портреты; это — типы, знакомые Ярославлю по торговым сношениям — голландцы либо англичане.

Еще больше поражает при сравнении с новгородскими иконами XV и XVI века общее омирщвление всей живописи. Символика в ярославских иконах богата, сложна и запутана. В ней много чрезвычайно замысловатых и мудреных аллегорий.

— Но Вы почти всегда чувствуете, что тут говорит не религиозное чувство, а искание внешнего эффекта. Отсюда — то воспоминание об оперном апофеозе, которое вызывается иногда этими фресками, например фрескою, изображающей апокалиптическое видение «Нового Иерусалима». Все это красиво, нарядно, но не религиозно.

Два лучших ярославских храма— Илья Пророк и Иоанн Предтеча — расписаны необыкновенно ярко и пестро в самых жизнерадостных тонах. Но это — совсем не та духовная радость, которая чувствуется в красочных произведениях новгородской живописи. Это — просто праздник для глаза, в котором самый религиозный смысл отступает на второй план. — Редко попадается тут среди человеческих фигур носительница этого смысла. — Фигурам принадлежит в этих фресках не столько смысловое, сколько декоративное значение. — Цель живописца — не поднять Вас на высоту религиозного созерцания, а дать Вам блестящее зрелище. — При отсутствии какого бы то ни было другого сходства между венецианской и ярославской религиозной живописью — та и другая сближаются в понимании, точнее, [171] — в извращении самых задач религиозного искусства.

В новгородской живописи XIV, XV, и XVI веков царит то настроение, которое было создано поколением великих русских святых — Сергия Радонежского, Алексия Митрополита, Кирилла Белозерского, Макария Желтоводского, Сильвестра Обнорского.

— Святые, как, например, Андрей Рублев имелись в числе самих иконописцев. Наоборот, ярославская живопись характерна для умонастроения той никоновской эпохи, когда люди спорили о букве, потому что им чуждо было понимание духа. — Как бы эта живопись ни была красива, она не на высоте своего религиозного сюжета, ибо этот сюжет для нее — нечто постороннее.

Все эпохи церковного строительства в России были эпохами национального подъема. Так было во дни Киевской Руси, когда русские города украшались храмами св. Софии, так было при Иоанне III в век создания московских соборов; так же было и во дни создания ярославских храмов. Ими ярославское именитое купечество ознаменовало в XVII столетии окончательное преодоление смуты и упрочение Poccийской государственности с ее неизбежным последствием — ростом богатства. — Из сохранившихся счетов по постройке храмов, а еще более из самих храмов видно, что купечество не пожалело средств — возблагодарить Господа Бога за явленную к Русской Земле милость. Но религиозное чувство, выразившееся в этом подъеме, было лишено той глубины, которая была присуща старине. Только в религиозной архитектуре ярославских церквей сохранились еще некоторые следы этой глубины и силы. Но, однако и здесь отсутствует древняя чистота религиозного стиля.

Сравните, например, дивный ярославский храм Иоанна Предтечи, что за Которостью, с московскими соборами, и Вы увидите в чем дело. — [172] Характерная черта подлинного чистого религиозного стиля заключается в отсутствии лишних подробностей и чисто внешних украшений. — В соборе Благовещенском под каждой главой есть маленький соборик. В соборе Успенском нет глав, под которыми внутри храма не было бы купола — неба. — Не то в церкви св. Иоанна Предтечи: там уже есть фальшивые главки, прилепленные к крыше снаружи, в виде внешнего украшения: явное доказательство, что внешний эстетизм здесь успел проникнуть и в самую религиозную архитектуру.

В итоге в ярославском религиозном искусстве уже несомненно чувствуется атмосфера мирского плена, пленившего церковь. — Для церковной живописи, как и для самой церкви это — начало вырождения. Ярославские храмы — последние значительные создания русского религиозного искусства. Его дальнейший путь есть путь падения.

Как бы то ни было, о ярославских храмах я сохранил благодарное воспоминание. — В моих духовных переживаниях конца восьмидесятых и начала девяностых годов они занимают совершенно особое и при том значительное место. При всех их недостатках, которые я рассмотрел лишь очень постепенно с годами, — они дали мне много хороших минут душевного отдыха. — Чем скуднее и беднее была та духовная атмосфера, которую я наблюдал в Лицее, тем сильнее чувствовалась потребность уйти от этой отталкивающей современности в ту сочную, красочную и яркую старину. — Не скажу, чтобы ярославское религиозное искусство давало богатую пищу моим религиозным переживаниям, но так или иначе оно увлекало, радовало и уносило... если не в другой план существования, то в другую, очень интересную историческую эпоху. [173]

 

III. Ярославское общество. Е. И. Якушкин.

Было кое что интересное в Ярославль и помимо старины. — Сопоставляя его с другим, столь хорошо знакомым мне с детства губернским городом — Калугою, я поражен отсутствием сходства того и другого. В Калуге все было полно остатками я воспоминаниями стародворянского быта. Наоборот, Ярославль был по преимуществу городом именитого волжского купечества. Помню в особенности одного промышленника, коего состояние оценивалось несколькими десятками миллионов рублей. Многомиллионных тузов в кое время числилось там довольно много. Отсюда — парадоксальный вид ярославских улиц.

Меня всегда поражало в Ярославле с одной стороны обилию великолепных, многоэтажных, с первого взгляда, как будто пустых домов, а с другой стороны трудность, почти невозможность найти большую квартиру. Наемные квартиры в восемь комнат и больше были там на перечет. А рядом с этим целые дворцы пустовали, но не сдавались в наем. Владельцы жили по долгу в Петербурге и в Москве, но сохраняли за собою свои роскошные ярославские квартиры, чтобы иметь возможность приезжать и принимать на праздниках. Мне не приходилось бывать на таких приемах; но с улицы, в окнах была видна золоченая, серебреная, вообще демонстративно богатая мебель.

Были в Ярославле в небольшом количестве обедневшие дворянские семьи очень симпатичные. Они почти все ютились по небольшой Дворянской улице, оправдывавшей свое наименование. На Дворянской же жил в момент моего приезда в Ярославль самый интересный и самый значительный из моих тогдашних ярославских знакомых — Евгений Иванович Якушкин, к которому я сохранил на всю жизнь благодарное чувство за приятно [174] проведенные у него часы и за его величайшую сердечность в отношении ко мне. ( дополнение; ldn-knigi:

Якушкин Евгений Иванович [10.(22).01.1826, Москва — 1905, Ярославль], библиограф, этнограф, просветитель, исследователь и знаток творчества А.С. Пушкина. В 1847 окончил Моск. ун-т. Был близок к редакции «Библиогр. записок» Н.М. Щепкина, в 1858 публиковал там статьи В 1859 поселился в Ярославле, был назначен предс. Палаты гос. имуществ. Учреждал воскресные школы, организовывал б-ки. Личная б-ка Я. — одна из самых кр. науч. б-к в провинции — имела до 15 тыс. книг и мн. рукописей, была широко изв. На ее базе Я. создал библиогр. указ. по вопросам права, получившие широкий резонанс в печати. Будучи сыном декабриста И.Д. Якушкина, собирал и публиковал документы, связанные с деятельностью декабристов. Соч.: Обычное право. Материалы для библиогр. обычного права. Ярославль-Москва, 1875-1909. Вып. 1-4; Обычное право русских инородцев: Материалы для библиогр. обычного права. М., 1899. Лит>.: Будаев Д. И. Сын декабриста Е.И. Якушкин: (Освобождение крестьян в имении И.Д. Якушкина // Проблемы истории отеч. мысли и историографии. М., 1976; Равич Л.М. Евгений Иванович Якушкин (1826-1905) // Сов. библиогр. 1979. № 1.))

Это был человек в самом деле замечательный. — Трудно передать тот авторитет, которым он пользовался. Это был оракул, что то в роде архиерея от разума. Большинство его знакомых безгранично верило в его ум. Иные подчинялись ему как старцу, одна очень милая знакомая барышня доказывала мне как то раз, что я напрасно зачитываюсь философами. — Стоит их читать так усердно, — говорила она, — Евгений Иванович наверное умнее всех Ваших философов, вместе взятых. — Несомненно, Евгений Иванович был умный и образованный человек, но самая замечательная черта в нем была его нравственная сила, большая цельность характера. — Это был человек, у которого слово никогда не расходилось с делом. И именно этим он импонировал.

Сын известного декабриста, народолюбец, он был один из первых помещиков, освободивших задолго до 19 февраля своих крестьян с землею. В нем было то исключительное бескорыстие, которое внушало уважение решительно всем, даже людям совершенно противоположного ему лагеря. По своим либеральным, и даже в некоторых отношениях радикальным убеждениям он не мог служить, и тем не менее все власти к нему ездили. У него можно было встретить и губернатора, и генерала, и председателя суда, и предводителя дворянства, не говоря уже о земцах. Все эти господа не только у него бывали, но считались с его прямыми суждениями, побаивались его, как ярославской «княгини Марьи Алексевны». Он всегда говорил им правду в лицо; и благодаря его нравственному авторитету эта правда во многих случаях действовала. Оно и не мудрено; расценка, которую Евгений Иванович давал человеку или поступкам, потом так за ним и оставалась, — А сказанное им невзначай острое словцо потом иногда повторялось, годами.

Помню как то раз один из профессоров Демидовского Лицея — человек с даром слова, но с весьма легким умственным багажом, как то подвыпив стал рассказывать, что у него была шляпа цилиндр с вентилятором. Евгений Иванович, тоже слегка выпивший подошел вплотную к профессору и уставился в него глазами: «позвольте рассмотреть, вентилятор-то — не сквозной ли»? Так потом его и ославили человеком с вентилятором в голове, что было совершенно верно.

Занимался Евгений Иванович почти исключительно ученым трудом составлением своего многотомного сборника Русского Обычного Права. Это было собственно не ученое исследование, а собирание сырого материала, правда, очень интересного и ценного. — Отличался он большою начитанностью. — В его скромном бюджете покупка книг на всех языках составляла единственную большую статью расхода. Помню его кабинет с полками, уставленными книгами до верха до потолка. Указывая на тонкие деревянные стены своего дома, он утверждал, что книги его греют. Они и в самом деле его грели — физически. Но теплота душевная, благодаря которой и другим становилось тепло у его домашнего очага, исходила от него самого.

Странное дело, — в умственном отношении мы были совершенно чужды. Он был сторонник того типичного позитивизма Милле-Контовского толка, с которым я окончательно свел счеты уже в гимназии. Ничего нового в области философии я от него услышать не мог; наоборот, все то, что он говорил о вопросах миросозерцания, было мною давным давно покончено. И, однако, меня влекло к этому человеку. Когда, бывало, долго не видишь доброго взгляда его умных глаз из под очков, всегда, [176] бывало, стоскуешься и пойдешь посидеть часок-другой у Евгения Ивановича, Он, я чувствую, — тоже меня любил и даже прямо это высказывал, а он был не из тех, у кого слово расходится с мыслью или чувством.

В умственном отношении мы были антиподы.. Мое христианство волновало и порою раздражало его, как непонятная для него загадка. Он заводил на эту тему разговоры с целью разъяснить эту загадку.

«Это может быть и для меня полезно», говаривал он. Но эти разговоры не шли дальше поверхности, он отрицал чудеса, исторически и вообще «научно» опровергал Библию и т. п. Споры на эту тему чаще всего вызывали бесплодное раздражение; если ему случалось увлечься полемическим задором и кощунствовать, он потом извинялся. Но дать ему понять — в чем для меня суть — было для меня невозможно, и я за это часто и горько себя упрекал. Вместе с тем я был внутренне глубоко уверен, что этот атеист будет одним из первых в Царстве Божием. Оттого меня и влекло к нему.

Я часто спрашивал себя: во имя чего Евгений Иванович обнаружил в жизни столько длительной доброты? Ради чего, например он, очень небогатый человек, вдруг обрезал себя во всех своих нуждах и выкроил из своей земли большой земельный надел освобожденным им крестьянам? Одних «демократических убеждений» для этого по меньшей мере недостаточно. — Так поступает не «демократ вообще», а человек, у которого есть святыня в душе.

Алтарь неведомому Богу, вот что чувствовалось в этой душе; это и было то, что так неотразимо привлекало к Евгению Ивановичу; оттого то он был и для других источником живительной теплоты. — Я часто спрашивал себя, во что он верит? И я видел, что, вопреки его уму, сердце его не только верит в добро, оно всем на свете [177] пожертвует ради того, во что оно верит. Часто, о нем думая, я вспоминал евангельскую притчу о двух сынах. Он был как раз типом того сына, который сказал отцу «не пойду» и пошел. — Хождения путями Христовыми в его жизни было несомненно больше, чем в жизни большей части людей, исповедующих христианство. Он был не холоден, не тепел, а горяч сердцем. В этом было главное его достоинство!

Я встречал в Ярославле людей неглупых и образованных, которые поражались несоответствием между умственною силою Евгения Ивановича и его влиянием. — Это объясняется все той же причиной. Евгений Иванович был человек не глупый и способный, но я не могу назвать его человеком выдающегося ума или таланта. Сила его была, как сказано, вовсе не в умственных качествах, а в чем-то другом, большем и высшем, чем ум. Он, мыслию отрицавший духовное начало, всем своим существом доказывал его значение и силу. Среди моих ярославских знакомых он был едва ли не самым духовным человеком. Этот контраст между мировоззрением и обликом был несомненно самою парадоксальною чертою его существа.

Характеристика Евгения Ивановича была бы не полна, если бы я не вспомнил о двух праздниках, которые у него были. Эго были «Татьянин день» 12 Января и 19-е Февраля, — праздник просвещения и праздник освобождения. Эти дни помимо своего общего значения считались в Ярославле специальными праздниками Евгения Ивановича. Как то всеми было признано, что он имеет на них какое-то особое, преимущественное право: в названные даты его приходили поздравлять как именинника. А он и в самом деле чувствовал себя именинником и в эти два исключительные дня в году, бывало, любил кутнуть с друзьями, всегда скромно, но очень весело. — Мне приходилось иногда ужинать с ним [178] в его праздники: он как то всегда был в ударе в этих случаях, и его праздничное настроение невольно сообщалось другим. — Среди серой провинциальной жизни этот обычай Е. И. Якушкина имел несомненно и педагогическое значение: благодаря ему приличия ради благоговели перед великими историческими днями даже такие люди, которые иначе о них бы и не вспомнили. — «Хмурым людям» нужно напоминать, что в жизни есть нечто, перед чем следует благоговеть: иначе они совсем опустятся. Нужно, чтобы от времени до времени во что бы то ни стало нарушалось однообразие их будней, посвященных пересудам, профессиональным сплетням и в особенности — винту.

В Ярославле, как и во всей тогдашней русской провинции неизбежность винта, преферанса и вообще карточного столика производила гнетущее впечатление.

— Всем хочется отдохнуть от дневных трудов, всякий ищет вечером общества себе подобных: но это общество при встрече подавляет отсутствием интересов, а потому и отсутствием разговоров. — Разговор людей, коим говорить не о чем, может направляться лишь в сторону злословия. При этих условиях карты — из двух зол меньшее. — Это — остроумный способ — убить время и дать людям возможность забыть о пустоте их существования. — Без карт они просто заболели бы от тоски и скуки.

Когда началась моя самостоятельная жизнь в Ярославле, я не играл ни в какую карточную игру. И вот, приходя вечером в тот или другой знакомый дом, я чувствовал, что внушаю беспокойство хозяевам: их смущал вид человека, ни к чему не пристроенного. — «Вы играете в винт»?— спрашивали меня. Я отнекивался, переходил от столика к столику и, чувствуя себя лишним, в конце концов уходил. — «Вам бы следовало научиться в винт или в преферанс», участливо говорил [179] мне Евгений Иванович. И в конце концов я выучился только для того, чтобы не быть вынужденным уходить домой в те вечера, когда я испытывал потребность хоть немного отдохнуть от моих ученых занятий. Потребность эта, впрочем, не была ни частой, ни жгучей. — А для занятий у меня была в Ярославле исключительно благоприятная обстановка, потому что, при отсутствии развлечений, присущем провинциальной жизни вообще, я мог пользоваться здесь богатыми ресурсами библиотеки Демидовского Лицея, для которой я мог выписывать все нужные мне книги безо всякого ограничения.

Чтобы покончить с Ярославской моей жизнью остается сообщить некоторые черты тогдашней бытовой обстановки. Я жил тогда на мое приват-доцентское жалование — тысячу рублей в год и мог себе доставить за эту скромную сумму удобства, которые теперь после революции доступны лишь очень богатым людям. У меня была квартира в четыре больших комнаты (не считая кухни), за которую я платил 15 рублей; — топить ее было нетрудно при цене три с полтиной четыре рубля за сажень березового швырка. Я мог есть кроме супа и пирожков вволю ежедневно два мясных блюда, а в летние месяцы, живя в деревне у родителей, я накапливал еще нужную сумму для того, чтобы сшить себе платье. — Когда у меня, поселился в квартире сожитель — двоюродный брат, участвовавший в расходах, я мог жить совершенно безбедно, получая от родителей лишь небольшой ремонт белья.

 

IV. Москва в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов. Лопатинский кружок.

Скудость умственных ресурсов в Ярославле не особенно сильно чувствовалась между прочим благодаря близости Москвы, куда можно было [180] поехать в единственном в то время почтовом поезде в одну ночь. — В 1887 году в Москву переселились мои родители. Так как я читал в Ярославле лекции только два часа по понедельникам, я при желании мог приезжать в Москву на целых шесть дней, не нарушая расписания моих чтений. В экстренных случаях, когда было нужно, я зачитывал в одну неделю за две и выкраивал себе таким образом двухнедельный отпуск. Это было для меня очень важно, потому что как раз в начале моей академической карьеры я приобрел в Москве два новых, в высшей степени ценных для меня знакомства. Едва окончив курс университета, я познакомился с молодым, тогда только что дебютировавшим Московским философом — Львом Михайловичем Лопатиным. У него же я через год познакомился с Владимиром Сергеевичем Соловьевым.

В Москве в то время не было дома, который бы столь ярко олицетворял духовную атмосферу московского культурного общества, как дом Лопатиных. Старик Лопатин — Михаил Николаевич — отец философа устраивал с осени до весны по средам еженедельные вечера с ужином, где собирались и засиживались до двух-трех часов утра наиболее интересные из представителей умственной жизни Москвы. Это было общество весьма разнообразное. Сам Михаил Николаевич, — видный судебный деятель эпохи великих реформ — товарищ председателя Судебной Палаты, собирал в своем доме прежде всего товарищей по службе. Все, что было выдающегося в московском судебном мире, бывало по средам у него. У него же можно было встретить выдающихся профессоров Московского университета — В.И. Герье, Василия Осиповича Ключевского, М. С. Корелина, литераторов, в особенности из Русской Мысли, В. А. Гольцева и старика Юрьева. — Благодаря Льву Михайловичу по тем же средам собирались все [181] московские философы различных метафизических направлений: В. С. Соловьев, Н. Я. Грот по переселении последнего в Москву, Н. А. Иванцов, мой брать Сергей. — Из звезд педагогического мира бывал известный Л. И. Поливанов, в гимназии коего все Лопатины кончили курс, а Лев Михайлович, будучи уже профессором, преподавал историю. — Кроме того, благодаря незаурядным драматическим талантам Льва и в особенности Владимира Михайловича Лопатина, по средам у Лопатиных можно было иногда встретить и представителей московского драматического мира.

В течении всей моей жизни я не помню в Москве кружка, столь богатого умственными силами. А при этом благодаря удивительной простоте, радушию и истинно московскому хлебосольству хозяев, дом Лопатиных был одним из самых приятных в Москве. Центром «умных разговоров» был крошечный облицованный белым мрамором кабинет empire Михаила Николаевича, всегда переполненный до последних пределов вместимости и покрытый густыми облаками табачного дыма. Там иногда, при общем хохоте, Соловьев декламировал какое-нибудь свое юмористическое стихотворение, ораторствовал Ключевский, или Поливанов смаковал последнюю новинку, только что вышедшую из под пера Льва Толстого; помню как он яростно защищал против меня «Власть Тьмы» последнего, не признавая в ней даже мелких недостатков. Когда в кабинете раздавался хохот, крикливые верхние ноты и взвизгивания Соловьева покрывали все голоса, А иногда в отсутствии Соловьева читалась только что присланная из Петербурга рукопись какой-нибудь его новой статьи для журнала «Вопросы философии и психологии». — Помню, например, как однажды читалось таким образом открытое письмо Соловьева Николаю Яковлевичу Гроту, причем читал сам Николай Яковлевич. [182] Иногда, когда собрание было особенно многолюдно, оно делилось на две, а то и на три части. Дамы и барышни, подруги Екатерины Михайловны Лопатиной, собирались в гостиной с серыми мраморными колоннами, где председательствовала старушка Екатерина Львовна Лопатина. Там было, конечно, не так интересно, как в кабинете, а потому далеко не так полно. Наконец, философы иногда устраивали еще третье отдельное заседание наверху в мезонине в крошечной комнате Льва Михайловича, где я свободно мог коснуться пальцем потолка. Это случалось редко, когда нужно было устроить какое-нибудь философское a parte. Так, например, в этой комнатке мы уединились втроем с Соловьевым и Лопатиным при первом моем знакомстве с Соловьевым, когда нужно было выговориться до дна по основным философским и религиозным вопросам. Потом, по окончании всех a parte, все общество соединялось за ужином в столовой, где за стаканом красного вина разговор затягивался до утра. — Эта последняя часть вечера бывала обыкновенно менее серьезна. Ужин становился особенно оживлен и весел, когда бывал в ударе В. О. Ключевский или Соловьев. Иногда же вечер кончался страшными рассказами Льва Михайловича Лопатина, на которые он был великий мастер.

Интересы Лопатинского кружка были так же разнообразны, как и его участники. Кружок в общем не был политическим. Но он очень чутко отзывался на все политические вопросы дня. При этом общее настроение было умеренно либеральное. Помню, как политические разговоры там вдруг оживились в 1891 году во время голода, который вызвал страшное недовольство правительством и дал сильный толчок конституционным мечтаниям. — Такое же политическое оживление чувствовалось и в первые месяцы царствования Николая II — до знаменитой январской речи царя о «бессмысленных мечтаниях». [183] Живо помню общее подавленное настроение в среду у Лопатиных непосредственно после этой речи. Это была, увы, последняя среда, на которой мне довелось присутствовать. После этого среды прекратились вследствие долгой и тяжкой болезни старшего сына Михаила Николаевича — Николая Михайловича — и больше не возобновлялись.

Одной из самых ярких фигур кружка был мой друг Лев Михайлович, в момент моего знакомства с ним совсем молодой, тридцатидвухлетний философ, человек совершенно единственный в своем роде, — чудак и оригинал. каких свет не производил. — В особенности поражало в нем сочетание тонкого, ясного ума и почти детской беспомощности. Упомянутая уже выше крошечная комната Льва Михайловича в мезонине Лопатинского дома носила название «детской» (что, впрочем, он всегда упорно отрицал), потому что он жил в ней с детства. Из этой «детской» Лев Михайлович не переезжал никогда и никуда. Умерли отец и мать, сестра Льва Михайловича продала самый дом, где он жил. А он все таки не переехал и выхлопотал у новых хозяев — общины сестер милосердия разрешение оставаться в «детской», не представляя себе, как и куда можно из нее переехать. И разрешение было дано. Когда я уехал, в Москве заканчивался уже год владычества большевиков, но Лев Михайлович продолжал упорно оставаться как покинутый птенец в родном гнезде; увы, гнездо давно уже утратило свою теплоту.

Его и в самом деле нельзя себе представить отдельно от этого гнезда, которое органически с ним срослось. — Гагаринский переулок, где живет философ, — один из тех очаровательных уголков старой Москвы, которые долее всего противились разрушающему и обезличивающему действию времени. К сожалению, и в этой богоспасаемой московской глуши стали расти огромные, безвкусные [184] небоскребы. И вдруг среди них — живое напоминание о первой половине прошлого столетия, — маленький, уютный барский особняк с изящными колоннами empire, с мраморной облицовкой внутри и с благородными бронзовыми украшениями empire на камине.

Трудно себе представить более яркое, чем этот дом, олицетворение духовного склада самого Льва Михайловича. Он — так же, как и эта изящная постройка, представляет собой явление другого столетия среди безвкусной современности.

Картина современной философии во многом напоминает безотрадный вид современного большого города. Тут рушится индивидуальность домов, а там индивидуальность философских систем. Господствующие философские направления чрезвычайно похожи на огромные небоскребы с великим множеством квартир и обитателей. Вот, например, «неокантианство», — многоэтажное, казенное здание, где помещается неисчислимое количество почтенных, скучных и ненавидящих друг друга немцев. — Вот с другой стороны, «эмпириокритицизм», тоже казарменно-образное здание, где живут под одним кровом, но в разных квартирах, Авенариус, Мах, Оствальд и многие другие, тоже не особенно друг друга долюбливающие сожители. Было не мало попыток завести эти немецкие казармы в Москве. — И вдруг среди всех этих авенарианцев, когенианцев, риккертианцев-своеобразный философский стиль барского особняка, миросозерцание, упорно отстаивающее свою индивидуальность и всеми своими корнями принадлежащее к другому, давно минувшему столетию.

Многое можно возразить против философских сочинений Л. М. Лопатина, но есть у них одно свойство, которое невольно заставляет отдыхать читателя. Ни к какому современному небоскребу нельзя причислить эту своеобразную и изящную архитектуру. В ней чувствуется упругость индивидуальности, которая не дает себя поглотить и упорно отстаивает [185] себя, совершенно не считаясь ни с духом, ни даже с запросами времени.

Читая книги Л. М. Лопатина, поражаешься тем, до какой степени всеми положительными своими мыслями он стоить вне своего времени.

Правда, он, друг и сверстник Владимира Соловьева, принадлежит к поколению русских философов — метафизиков семидесятых и восьмидесятых годов. Но и с этим поколением его сближает только общее отрицание, а отнюдь не общее утверждение. Вместе с Соловьевым преодолел он материализм и англо-французский позитивизм. Относящиеся сюда страницы его первой диссертации «Положительные задачи философии», несомненно, принадлежат к числу лучших им написанных. — Но в дальнейшем он не пошел ни за Соловьевым, ни за кем либо другим и остался совершенно сам по себе. — С церковной мистикой у него никогда не было и нет ничего общего. Против Соловьева, который реабилитировал материю и в связи с учением о всеобщем воскресении высоко ставил «духовный материализм», — он отстаивал спиритуализм в чистом виде.

Не оказала влияния на Л. М. Лопатина и родовая типическая черта, общая большинству современных, метафизических учений. Он остался совершенно вне всякого влияния философской мысли Канта. В наше время это — едва ли не единственный философ-рационалист, который решительно и без остатка отбросил целиком все кантовское. В XIX и XX столетии он сохранил почти в полной неприкосновенности философский стиль эпохи Лейбница. Рационалистические доказательства бытия Божия и бессмертия души, философский плюрализм динамических субстанций и спиритуализм, — все это черты, живо переносящие в духовную атмосферу немецкой докантовской философии. — Это оригинальная русская попытка воскресить монодалогию. Не могу сказать, чтобы она [186] открывала новые горизонты и пробивала новые пути. Но она была стильна, изящна; а, главное, — в ней чувствовалась своеобразная прелесть того небольшого, но уютного домика в Гагаринском переулке. Лев Михайлович Лопатин вообще — исключительно уютный философ.

Есть своеобразная дерзость в этом отрицании современности, из-за нее Льву Михайловичу, конечно, приходилось платиться. С тех пор, как я его помню, его упрекают «в философской отсталости», в особенности за его отношение к Канту. Не могу сказать, чтобы этот упрек был вполне лишен основания. — Сколько бы ни было отрицательного и темного во влиянии Канта и его школы, нельзя просто проходить мимо кантианства и заменять Канта исторического Кантом, выдуманным Шопенгауэром, как это делал Лев Михайлович.

Но, как бывает всегда в подобных случаях, обе стороны были и правы и неправы во взаимном отрицании. Лопатин был неправ в том, что проглядел огромную важность проблем, поставленных частью Кантом, частью новейшим кантианством. (Об этих проблемах подробно говорит моя книга: «Метафизические предположения познания».)— Однако в его возмущении узостью современного кантианства было много справедливого. — И та вера в дух, которую Лопатин вслед за Лейбницем противополагал этим современным отрицателям метафизики, философски более значительна, чем хитросплетения и тонкости современной кантианской схоластики. Тут уже не он, а они проглядели.

Тут было полное взаимное непонимание и взаимная несправедливость. Проникнувшись отвращением к современной философии, он потерял к ней всякий интерес и слишком рано перестал за ней следить: все в ней казалось ему «темным», «не ясным, непонятным». Этими выражениями клеймил он почти все ему современное. А современность, не находя в нем ничего своего, равнодушно пожимала [187] плечами и проходила мимо. С его стороны в отношении к современности было много благодушной русской лени. Он не делал усилий, чтобы принудить себя понять все, что в каком-нибудь Когене или Риккерте было трудным и скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится. Но с другой стороны, Лопатину платили сторицею и равнодушием и, в особенности, — непониманием.

А ведь есть же некоторая непонятая современниками жизнь в философской монадологии Лопатинского спиритуализма. Чувство индивидуальности духа, стремление во что бы то ни стало отстоять ее, — вот пафос этой монадологии. Чтобы со мной на свете не случилось, хотя бы моя телесная жизнь была унесена потоком времени, хотя бы время унесло и все мои мысли и чувства, — все таки моя неистребимая индивидуальность есть, — она существует вечно. — Таково коренное, жизненное убеждение Лопатина, как философа. — Можно находить сколько угодно ошибок в способов обоснования этого его философского credo; в моей полемике по вопросу о «динамических субстанциях» по поводу моего сочинения о Соловьеве я на них указывал. — Но, несмотря на эти ошибки, нельзя не сказать, что самая попытка Лопатина утвердить индивидуальность в мире духовном интересна и своеобразна. Слабейшее тут, разумеется, — старые, докритические доказательства рационалистической психологии. Они сыграли некоторым образом роль «детской», из которой философу не хотелось выехать, потому что она была ему привычна, удобна и уютна. Важна тут поставленная Лопатиным проблема индивидуальности духа, хотя способы ее разрешения и были неудовлетворительны. Убеждение Лопатина, горячее и непоколебимое, в неистребимой индивидуальности человеческого духа много важнее и интереснее, чем способы его обоснования. Это убеждение Лопатина, неотделимое и характерное свойство его облика, есть именно то, что [188] сообщает этой личности ее значение и ее своеобразное очарование. Есть много любителей и, в особенности, любительниц «страшных рассказов» Льва Михайловича, которые относятся к этим рассказам, как к чему то только забавному, хотя и талантливому.

— Такое отношение к ним глубоко несправедливо.

— Прелесть этих рассказов и в особенности — их несравненная яркость обусловливается как раз их связью с его пафосом, с его коренным убеждением. Смерть не уносить индивидуальности: личность живет за гробом, а при случае пошаливает, если она не нашла себе упокоения. — Вот основная тема лопатинских рассказов. И, если некоторые из них облечены в игривую, юмористическую форму, это не исключает их серьезной сущности. Ведь духи бывают всякие; есть между ними и штукари, но и те — индивидуальны.

Все слышавшие эти рассказы помнят, конечно, что их художественное достоинство и сила их действия обусловливается тем неотразимым убеждением в их реальности, которое сообщается от рассказчика слушателю. Лев Михайлович не только верил, — он слушателей заставлял верить в свой рассказ и именно этим наводил на них таинственную жуть. Пусть даже слушатели потом находили слышанное «забавным», — в самый момент рассказа они волновались именно потому, что были захвачены реальностью происшествия.-Это ощущение реальности достигается художественной простотой приемов рассказа.

Вот, например, перед Вами проходит страшная кошка, которая «упорно зло на Вас смотрит и ничего не говорит»; аудитория уже волнуется -этим зловещим молчанием, — ей хочется вместе с действующими лицами погладить, умилостивить. страшную кошку. «Кисанька, К-и-и-сынька», тянет рассказчик и вдруг не своим, совсем не здешним голосом отвечает за кошку: «к-ы-ы-сссинька, к-ы-ы-сс-ы-нька». Или вот, например, рассказ о [189] явлении духа девушки в старом деревенском доме. Каждый день в двенадцать часов ночи она являлась и жалобно манила рукой в сад, наводя ужас. Продолжалось это до тех пор, пока один смельчак не решился последовать за видением в сад; девушка указала ему подножие большой сосны и скрылась.

«Потом-то оказалось очень просто», заканчивал Лев Михайлович, — «под деревом скелет нашли, отпели, похоронили, и все видения кончились». Вся суть рассказа заключается в том, что для него «все это очень просто». Он умеет сообщать слушателям живую интуицию духа; происходит это, конечно, оттого, что интуиция в нем живет.

Разумеется, в этих рассказах непередаваемо самое главное, что составляет их очарование: это — эманация личности самого рассказчика. «Интуиция духа» вызывалась в слушателях самой его наружностью, в особенности, его огромными светлыми глазами в маленьком тщедушном теле, с тоненькими, слабыми руками, в которых чувствовалась какая-то цыплячья беспомощность. Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа густое облако табачного дыма, обладают силой какого то доброго и ласкового гипноза.

Источник силы Льва Михайловича есть вместе с тем и источник его слабости. Самоутверждающаяся индивидуальность человеческого духа у него превращалась в абсолютную душевную субстанцию. — Индивидуальность в его понимании становилась какой-то в себе замкнутой, самодовлеющей монадой. С этим связывались свойственные ему преувеличения в самочувствии, преувеличенный индивидуализм старого холостяка. — Помнится, его как то раз спросили, отчего он не женится. — «Да как же я женюсь», отвечал он, — «вдруг у меня ребенок заболеет, — что же я тогда буду делать». — Он не представлял себе, как это он вдруг вступит в сочетание с какой либо другой [190] человеческой индивидуальностью и мог себя вообразить не иначе, как замкнутым в себе, обособленным духом. От этого Льва Михайловича совершенно невозможно сочетать с какой бы то ни было общественностью. Для общественного дела он слишком индивидуален в своих привычках.

Я почти не помню того заседания, на которое бы он явился во время. Что бы на свете не происходило, он жил по своему, вставал приблизительно около часу дня, ложился днем около пяти и вновь вставал около одиннадцати, когда многие другие ложились. Как же при этих условиях участвовать в тех общественных собраниях, которые происходят по вечерам. — Помню наше общее с ним служение в Московском университете, где мы были членами одной и то же «Советской Комиссии», решавшей важнейшие университетские дела. — Бывало, по окончании всех дел во время председательского резюме, появляется после одиннадцати часов Лев Михайлович. Его встречают добродушным смехом, а иногда и ироническим апплодисментом. А вместе с тем он жаловался на Комиссию, которая «захватила все дела в университете и самодержавно им распоряжается».

Тут было много наивного эгоцентризма, который прощался Льву Михайловичу, потому что он отливался в самые добродушные и чудаческие формы. — В конце концов, под старость, на этой почве создалось глубокая трагедия духовного одиночества. После моего отъезда из Москвы Лев Михайлович — один из тех оставшихся, о которых я не могу помыслить без щемящего чувства боли в сердце. Что он делает теперь в те бесконечные вечера, когда ему так необходимо человеческое общество. Прежде бывало, он брал извозчика и ехал в клуб или на вечер к знакомым. После революции он, состарившийся, больной, почти лишился возможности выходить по вечерам, а выезжать ему [191] стало не по средствам. Заниматься вечером он уже давно не мог; читать новейшую философскую литературу, безусловно ему чуждую по духу, было уже поздно, а потому бесполезно; а его собственное философское творчество пресеклось и остановилось еще в конце прошлого столетия. Представить себе его теперь, одного, в опустошенной «детской», без близких людей, которые могли бы о нем позаботиться, среди голодающей и мерзнущей Москвы, — как то жутко и страшно. Хотелось бы знать его до конца жизни окруженным тем уютом и теплом, которого было когда то так много в его родительском доме. Увы, где он теперь, этот уют московской жизни? Возродится ли он когда-нибудь из пепла? Дай Бог. То высшее, духовное, что было в этой старой Москве, конечно, не сгорело.

 

V. Знакомство с Соловьевым.

Зимою 1886-1887 года в среду у Лопатиных произошла моя первая встреча с Владимиром Сергеевичем Соловьевым. В свое время я описал эту встречу и весь происходивший между нами разговор в письме к брату Сергею, тогда жившему в Калуге. Извлечение из письма, помнится, было мною дано С. М. Лукьянову, который, вероятно, поместил его в своем собрании биографических матерьялов о Соловьеве. Поэтому воспроизводить этих разговоров, которые в момент написания письма были гораздо свежее у меня в памяти, мне теперь незачем. Скажу лишь о том общем впечатлении, которое произвело на меня это знакомство.

В то время, когда оно произошло, с Соловьевым была связана вся моя умственная жизнь. Все мое философское и религиозное миросозерцание было полно соловьевским содержанием и выражалось в формулах, очень близких к Соловьеву. — Было между нами только одно крупное расхождение. — [192] Соловьев как раз незадолго до нашей первой встречи порвал с И. С. Аксаковым и вообще с тем лагерем старых славянофилов, к которому мои симпатии все еще продолжали тяготеть. Отношение Соловьева к папству, — вот что было для меня безусловно неприемлемо. Его понимание соединения церквей, как простого акта подчинения восточной церкви апостольскому престолу, вызывало с моей стороны горячий протест. Рассуждать таким образом по моему значило — отрицать самую религиозную особенность православия; выходило так, что его отделение от латинства было простым актом неповиновения, не вызванным никакими религиозными мотивами.

Неудивительно, что первый же наш разговор начался с бурного и страстного спора. С первых же слов мы уже кричали друг на друга. Но, как это часто бывает в подобных случаях, — именно этот крик нас сблизил. Точнее говоря, он заставил нас почувствовать ту близость, которая уже была раньше. — Мы сходились в основном — самом дорогом для нас обоих — в признании Богочеловечества, как начала соборной жизни церкви, содержания и цели Bceмирной истории. — Горячность и страстность нашего спора происходили именно от того, что сходясь в основном начале жизнепонимания, мы расходились в первостепенном вопросе о его практическом применении. Чем ближе между собою люди, тем существенное между ними расхождение ощущается болезненнее.

Крик словно освободил нас от какой то тяжести и снял большое препятствие к нашему духовному общению. Разговор происходил, как сказано, в лопатинской «детской». Кричать нам никто не мешал. Накричавшись вволю, мы вдруг почувствовали какую-то легкость духа и нежность друг к другу. — В конце вечера мы уже весело [193] шутили и хохотали как старые друзья, каковыми мы и остались навсегда.

С тех пор часто повторялись у меня с Соловьевым эти горячие схватки с криком и раздражением — все по тому же поводу, всегда по вопросу об отношении православия к католицизму и папству. А за раздражением всегда следовало быстрое и глубокое примирение.

В наших разговорах было все время это сочетание притяжения и отталкивания. Это были очень дружеские, но в то же время — очень сложные отношения, потому что Соловьев был мне сроден не только в том, что я от него принимал, но и во многих его положениях, которые я отрицал.

Я жил в атмосфере славянофильской мессианической мечты об осуществлении Царствия Божия на земле через Poccию. — Но именно учение Соловьева о всемирной теократии и доводило эту мечту до конца. Соединение церквей примиряло и объединяло под верховным водительством России две враждующие между собой половины славянства. Оно наносило смертельный удар Австрии и создавало духовные основы для будущей Российской Всемирной Империи. — Учение Соловьева о России, как теократическом, «царском народе», — было чрезвычайно сродно той славянофильской империалистической мечте, которую я лелеял с детства. Но с другой стороны это учение было логически и жизненно связано с неприемлемой для меня мыслью о папской власти, как вершине всемирной теократии. Иными словами, мы оба стояли на почве одной и той утопической и в существе своем славянофильской, мечты о мессианической задаче русского народа и русского государства. Но только из нас двух он был последовательнее. От этого внутреннего противоречия в отношении к Соловьеву я освободился значительно позднее, когда рухнула его и в то же время — моя мессианическая утопия. [194] Я не стану повторять здесь той пространной характеристики Соловьева по личным воспоминаниям, которую я дал в моем двухтомном труде о Соловьеве. В дополнение к ней скажу только, что впечатление, которое он произвел на меня было единственным по духовности и силе. Ни до, ни после мне не случалось встречать человека, который бы так непосредственно, как он, заставлял ощущать соприкосновение с другим миром. Сколько раз с глазу на глаз с ним я ощущал мистический трепет, доводивший до сердцебиения, когда по виду его изменившегося и побледневшего лица мне становилось ясным, что Соловьев что то видит, — что именно, — этого я не решался спросить. Когда вдруг, ни с того, ни с сего на лице его изображался мистический ужас, становилось невообразимо страшно. Это было совсем не то ощущение, какое вызывалось лопатинскими благодушными рассказами о покойниках или, точнее говоря, о «беспокойниках». Нет, Вы тут чувствовали себя непосредственно перед бездной и испытывали ощущение какой-то страшной медиумической силы. — А иногда мистический ужас вызывался в нем рассказами о происшествиях, которые всем прочим людям казались совершенно обыкновенными, естественными.

Помню, например, как в голодный 1891 год я рассказывал ему со слов одного сельского хозяина про посев озимого в одной из наших южных губерний. Хозяин был поражен тем, что все брошенные на землю зерна тотчас приходили в движение и словно куда то шли. Нагнувшись, он понял, что это — стая голодных муравьев уносит зерна в свои норки. — Дойдя до этого места рассказа я был совершенно потрясен видом Соловьева — его большими, остановившимися от ужаса глазами и искривленными губами. — «Что с тобой», спросил я испуганно. Ответа не последовало, но я тут сам вдруг понял, что вид [195] движущегося и как бы куда то идущего поля, о котором я рассказывал так просто, действительно граничит с чудесным и наводит мистический трепет. — Выражение лица Соловьева было мне вполне понятно. Он видел в голоде 1891 года своего рода казнь египетскую, ниспосланную свыше за грехи России. Никто другой не мог так, как он, по самому неожиданному поводу заставить ощутить непосредственную близость чудесного. Более того, в общении с ним всегда, бывало, чувствуешь, что самая граница чудесного и естественного снята. — То Вы испытывали благоговейный трепет перед чудесным явлением Божией правды и суда, то наоборот, — жуткое ощущение вторжения темных, сатанинских сил в человеческую жизнь.

То «ощущение духа», которое вызывалось обликом Соловьева, — совсем иного рода, чем то, которое заставлял переживать Лопатин. Во впечатлении личности Соловьева сказывалась одному ему присущая мощь. И самое отношение к духу у него было иное: весь его пафос был совершенно другой, чем у Лопатина. Ему был органически чужд лопатинский индивидуализм самодовлеющей душевной субстанции. Человеческий индивид интересовал его не сам по себе, не в его отдельности, а как часть соборного целого, как член Богочеловеческого организма Христова. Лишь во вселенском целом этого организма признавал он субстанциональное, существенное содержание, а не в изолированном человеческом индивиде. — Он живо чувствовал то преувеличение и извращение истины, которое заключалось в крайностях лопатинского индивидуализма. И это расхождение вызывало частые споры между друзьями, споры со стороны Соловьева иногда и шуточные по форме, но всегда серьезные по существу.