Из Пскова я переехал в Петербург, с первых дней войны переименованный в Петроград (это было неудачно!). Там я был назначен уполномоченным в Представительство «Земгора», учреждение, куда входили представители двух крупнейших общественных организаций — Земского и Городского Союзов.
Роль моя и моих коллег — была представлять наши организации во многих государственных учреждениях и комиссиях. Например, мы должны были защищать наши сметы правительственных ассигнований, ходатайствовать о праве получения иностранной валюты, необходимой для закупки за границей того, чего нельзя было купить в самой России (некоторые медицинские препараты и т. п.). Работа была скучная и нудная, но кто-то должен был ее делать... Кроме того, в ряде Комиссий и междуведомственных Совещаний мы были привлечены как «представители общественности», работающие на государственную оборону.
Вообще, Комиссий и Совещаний было много, а толку от них в переживаемое смутное время — мало. Все чувствовали, что происходят события и сдвиги такого масштаба, и что надвигается такая волна разложения и анархии, что какая-либо плодотворная работа становится невозможной.
Как я ни старался проводить на практике теоретически правильный принцип, что каждый на своем месте должен возможно интенсивней продолжать работу я чувствовал, что у меня подчас руки опускаются, Революция все отравляла и, быть может, еще хуже того — все опошляла.
Помимо того, что никакая работа в тогдашних условиях не могла меня удовлетворить, я с первых же дней, привыкши к чрезвычайно интересному труду во Пскове, почувствовал, что той работы, которая выпала на мою долю в Петрограде,— мне мало. Я как-то сказал об этом О. П. Герасимову, бывшему Товарищем Министра народного просвещения (при министре Мануйлове). Герасимов предложил мне дополнительно взять на себя представительство Министерства в нескольких междуведомственных Комиссиях, представлявших государственный интерес. Техническая сторона вопросов, касающихся Министерства, должна была разрабатываться специалистами-чиновниками, но Герасимов не доверял в это время чиновникам защищатьгосударственныеинтересы. Я очень скоро убедился в полной его правоте: его опасения были даже значительно превзойдены печальной действительностью.
Я согласился с предложением Герасимова и был немедленно назначен представителем Министерства в Ликвидационную Комиссию по делам Царства Польского, в Главный Земельный Комитет и в Комиссию по выработке законопроектов по вероисповедным вопросам (не помню ее точного наименования). Участие в этих Комиссиях дало мне возможность наблюдать как бы подкладку работы нашего пресловутого Временного правительства, на которое возлагалось столько наивных надежд. Много тяжелого я здесь навидался.
В Главном Земельном Комитете, который занимался разработкой всех аграрных законопроектов для Временного правительства, а в будущем и для Учредительного Собрания, я заседал всего один-единственный раз, на первом его торжественном заседании, после чего подал в Министерство народного просвещения мотивированное прошение об отставке как его представитель в этом учреждении. Сделал я это, посоветовавшись с дядей Гришей Трубецким, который раньше убеждал меня войти в это учреждение, «чтобы не сдавать никаких позиций». Выслушавши мой рассказ об этом первом заседании и характеристику его членов, дядя Гриша вполне одобрил мое желание уйтииз этого «совета нечестивых». Герасимов, хотя немного поспорил, во тоже согласился, что это место — не для меня.
Вот что происходило на заседании.
Вырабатывалась торжественная публичная Декларация Главного Земельного Комитета, перед началом его работ. О, эти декларации!!. Как они навязли у всех в зубах и всем осточертели за это время: Россия гибла под пустой треск велеречивых деклараций! В проекте этой Декларации говорилось, что Главный Земельный Комитет намерен вести свои работы в направлении «передачи трудящимся всей земли сельскохозяйственного пользования». Стоит ли говорить, что «трудящимися» в деревне считались только крестьяне...
Я всегда был и остался сторонником частного землевладения, в том числе и крупного, но выступать в Комитете в защиту этого положения было бы совершенно бессмысленно, принимая во внимание его состав и общие настроения в стране в это революционное время. Вдобавок, я был в Комитете представителем Министерства народного просвещения и мне совершенно не полагалось выступать от его лица в качестве безнадежного защитника помещичьего землевладения. Я решил попробовать маневрировать...
Попросив слова как представитель Министерства, я сказал, что туда постоянно поступают заявления из разных губерний о захвате крестьянами «в революционном порядке» школьных земельных участков, в частности фруктовых садов и огородов. При современных настроениях крестьянских масс,— мягко выразился я,— заявление высокого государственного органа, призванного подготовить законодательное разрешение земельного вопроса, говорящее о передаче всей земли «трудящимся», будет безусловно принято как санкционирование таких неправомерных захватов, так как крестьяне,— говорил я,— привыкли только себя считать «трудящимися»... Поэтому я предлагал исключить из Декларации эту «опасную формулировку» и представил вместо нее другую. Я не помню сейчас точно предложенной мною формулы, она, сознательно, была бесцветна и неопределенна. Я не мог, конечно, надеяться провести в Главном Земельном Комитете, с типично эсеровскими тенденциями, здравую государственную точку зрения. Я пытался только хотя бы обломить острие революционной формулы. С другой стороны, я таким образом испытывал, чего я лично мог бы достигнуть в Комитете в смысле возможного «обезвреживания» этого опасного учреждения...
Моя формулировка прошла не полностью — я на это и не надеялся, и сознательно включил в нее небольшую долго «запроса», чтобы было с чего уступать. Однако, даже с поправками, моя формула начисто исключила эсеровскую фразочку о передаче всей земли трудящимся. Признаюсь, я был тогда изумлен этому своему успеху. Просто присутствовавшие (в огромном большинстве — «левые») не поняли моего «подвоха».
Но дело скоро переменилось. На заседание прибыл Министр Земледелия, В. М. Чернов, «Селянский министр», как он себя называл,— сквернейший тип социал-революционера интернационалиста. Узнав от председателя Комитета о ходе работы, Чернов, революционным нюхом, сразу обратил внимание на изменения в редакции проекта Декларации. Он заявил, что формула о передаче «всей земли трудящимся» имеет принципиальное значение, и поэтому предложил... переголосовать уже принятый текст Декларации.
Мой протест против переголосования уже принятых положений — «что, насколько мне известно, не практикуется ни в одной культурной стране» — не имел никакого значения. Текст Декларации был переголосован, и никто — кроме меня — не голосовал за только что принятый тем же Комитетом текст.
Я понял, что делать мне в Главном Земельном Комитете нечего. Я и пошел туда с отвращеньем, но не считал возможным отказаться, не испытав на практике, не могу ли я быть там хоть сколько-нибудь полезным. Для этого было достаточно первого заседания...
Совершенно иные впечатления я вынес из нескольких заседаний Комиссии по выработке законопроектов о старообрядческих общинах, на которых мне пришлось присутствовать.
Председательствовал в Комиссии проф. С. А. Котляревский, которого я давно знал; человек умный, образованный (далеко не все профессора — образованны), умеренных убеждений, но очень слабого характера, что сказалось впоследствии, при большевиках.
На этих заседаниях мне пришлось впервые познакомиться с А. И. Гучковым, которого, несмотря на некоторые его явные недостатки, я ценил до самой его смерти, как человека безусловно незаурядного. К сожалению, как и столь многие в России, Гучков — «не Удался»... А он мог бы быть полезен России. Многое, в чем его обвиняли,—особенно после 1917 года—было совершенно несправедливо и обычно основано на искажении фактов (вольном или невольном). Гучков был горячий патриот и убежденный монархист, но у него была резкая неприязнь к Государю (Николаю Александровичу) , быть может — личная. На эту тему мы, разумеется, никогда с ним не говорили, ни в 1917-м, ни позднее, при наших частых встречах с ним в Париже.
На заседании Комиссии о старообрядцах я познакомился и с другим политическим деятелем этого времени, А. В. Карташовым. Тогда он был Товарищем обер-прокурора Синода (при печально прославившемся В. Н. Львове).
Среди старообрядцев разных толков я видел тогда ряд прекрасных, укорененных в старорусском быту людей. Общение с ними было особенно отрадно и освежительно в это время всеобщей расшатанности. В отношении этих людей наша старая правительственная политика бывала часто неправа и просто — негосударственна. В эту эпоху, когда у слабого физически и морально Временного правительства все всего «требовали», при этом часто в самой грубой форме,—сами пожелания и способы их предъявления со стороны старообрядцев отличали их в моих глазах с самой выгодной стороны.
Я помню такой характерный случай на одном из заседаний Комиссии. Какой-то безусловно умный, но карикатурно-гоголевского типа чиновник Департамента Духовных Дел Министерства Внутренних Дел, подчиненный С. А. Котляревскому, выработал законопроект касательно данного толка старообрядцев (Епископат Белокриницкого рукоположения) и докладывал его на заседании. Статьи законопроекта принимались Комиссией одна за другой, почти не встречая возражений или поправок. Технически законопроект был выработан прекрасно, и я лишний раз оценил в этом отношении качества нашей старой русской бюрократии.
Вдруг я обратил внимание на то, что все члены клира старообрядческих общин, включая причетников, начетчиков и т. п., были согласно законопроекту полностью освобождены от воинской повинности. При этом число клириков в каждой старообрядческой общине решительно ничем не ограничивалось, так что теоретически вся община могла быть записана клириками. Понятно, какие могли возникнуть злоупотребления, особенно в военное время.
Когда я отметил этот щекотливый пункт, никто из представителей старообрядческих общин не только не стал защищать столь выгодный для них текст законопроекта, уже прошедший через ряд инстанций, но, наоборот, они сами стали вводить в него очень строгие ограничения, необходимые с государственной точки зрения. Более того, после заседания ко мне подошла группа старообрядцев с Архиепископом Мелетием во главе, и последний поблагодарил меня от их имени за то, что я заметил «такое упущение», «а то,— сказал он,— нас бы потом могли поносить за непатриотизм, а нам это было бы обидно...». Так говорили люди, которым не доверяла, побаивалась и которых, порой, жала старая власть. Какая это была непростительная ошибка с ее стороны...
Между тем, тоже в перерыве заседания, Котляревский обратился при мне к чиновнику, составившему законопроект под его общим руководством: «Как же это мы с вами такую вещь пропустили?» Я не забыл подобострастно-сладенькой и хитрой улыбочки гоголевского «кувшинного рыла»; «Я составлял в современном духе-с, думал, либерализм не подпортит-с...» — сказал он.
Конечно, этот же самый «дьяк в приказах поседелый» составлял раньше тексты административных распоряжений относительно тех же старообрядцев, только «в другом духе-с», при этом — очень вероятно — он также «петушком» старался забежать впереди начальства, утрируя направление, которое старался угадать.
Перед закрытием заседания С. А. Котляревский в качестве председателя поблагодарил «кувшинное рыло» за его большую подготовительную работу, «Я только трость в руке борзописца»,— ответил с неподражаемым поклоном чиновник...
Мне пришлось довольно часто видеть в ту эпоху, как гоголевские и совсем не-гоголевские «современные» чиновники старались подделываться под «новый дух-с». Наблюдать это было иногда забавно, но всегда очень противно. К числу этих «чиновников» я отношу многих чинов Военного Министерства: военные погоны, даже генеральские, никак не меняли их чиновничьих душонок.
Тем, что я говорю сейчас, я отнюдь не хочу бросить камень во всю нашу русскую — гражданскую и военную — бюрократию, представлявшую во многих отношениях очень большую ценность. Этот ценнейший аппарат власти был нашими интеллигентами, дорвавшимися до власти, варварски разбит при Временном правительстве.
То, что я встретил в Ликвидационной Комиссии по Делам Царства Польского, тоже очень характерно для этой мрачной эпохи нашей истории — первого периода «великой и бескровной» революции.
В начале Мировой войны Верховный Главнокомандующий, Великий Князь Николай Николаевич, торжественно возвестил о воссоздании, после окончания войны, единой автономной Польши. (Это замечательное по форме воззвание было составлено дядей Гришей Трубецким.) Временное правительство сделало дальнейший шаг. Еще не объявив формально будущей независимости Польши и ее границ с Россией и откладывая эти вопросы «до Учредительного Собрания» (все и вся откладывалось тогда до Учредительного Собрания!), Временное правительство на самом деле всеми своими актами предрешало эту независимость, более того — подготовляло ее. При этом, фактически, работу по подготовке отделения Польши от России вели не русские государственные деятели, а поляки, облеченные для этого особыми полномочиями русского Временного правительства. Все делалось «в новом духе-с», по выражению «кувшинного рыла»... Характерно, что даже председателем Ликвидационной Комиссии по Делам Царства Польского и докладчиком по польскому вопросу на своих заседаниях Временное правительство назначило поляка — А. Р. Ледницкого. Ледницкий среди поляков был настроен скорее русофильски, но все же он был — поляк, и со стороны Временного правительства было непростительно легкомысленно отдавать в польские руки всю подготовку разрешения вопроса, в котором были столь существенно задеты интересы России.
Надо отдать должное полякам: они были прекрасно представлены в Ликвидационной Комиссии. К сожалению, никак нельзя сказать того же про русских представителей. Со стороны поляков я видел очень культурных государственных деятелей, со стороны русских были исключительно представители министерств, причем обычно из некрупных чиновников. Психология их была — подделываться под «современный дух-с» и даже забегать в этом отношении вперед, чтобы, Боже упаси, как-нибудь не оказаться «ретроградом». Действительно, делать все по желанию поляков считалось «либеральным», а в чем-либо спорить с ними — «ретроградным».
Если не ошибаюсь, единственным кроме меня человеком, не всегда соглашавшимся с поляками и не шедшим решительно на все их требования, представляемые, правда, не в «революционной», а в самой культурной форме, был какой-то очень молодой мелкий чиновник Министерства Иностранных Дел, носивший вполне демократическую фамилию Михайлов (или что-то в этом роде). Только мы двое юнцов—мне было тогда 27 лет, и Михайлову не больше — а чаще всего я один, спорили с поляками, не получая ни малейшей поддержки, даже наоборот,— от представителей других министерств.
Почти по каждому важному вопросу я оставался при особом мнении, обычно в одиночестве, причем наш председатель должен был докладывать Временному правительству, так как представители министерств в этом отношении пользовались в Комиссии правами товарищей министров.
Приведу в виде примера один вопрос — последний, в обсуждении которого я принимал участие, так как после этого я подал в Министерство народного просвещения прошение об отставке, признавая свою дальнейшую работу в таких условиях совершенной бессмыслицей. К тому же Временное правительство все левело, а в России все разлагалось. Надежд на какое-либо возможное улучшение уже быть не могло... Однако возвращаюсь к Ликвидационной Комиссии по Делам Царства Польского. Среди законопроектов, подготовляемых ею для вынесения их на утверждение Временного правительства, был один, касательно поляков, русских подданных, перешедших на сторону врага, вошедших в состав их вооруженных сил и затем взятых в плен нашими войсками (большинство были так называемые «польские легионеры», служившие в Австро-Венгерской армии). Несколько таких русских подданных, изменников-перебежчиков (я не отрицаю их польского патриотизма), ждали над собой военного суда в момент революции.
А. Р. Ледницкий представил нам на пленарном заседании Комиссии законопроект по этому случаю. По его словам, этот законопроект «уже согласован с представителями Военного Ведомства и Юстиции и, конечно, не может встретить возражений членов Комиссии»... Законопроект был весьма прост. Сводился он к тому, что эти поляки-перебежчики вообще никакой ответственности не подлежат, и дело о них просто прекращается.
Я попросил слова и заявил, что, по моему мнению, освобождение от суда «государственных преступников» (для мягкости, я не сказал — изменников) не входит в компетенцию нашей Комиссии. Они подлежат суду, право же личного помилования или же общей амнистии принадлежит теперь Временному правительстну. Если какие-либо члены нашей Комиссии желают ходатайствовать о судьбе польских перебежчиков в одном из этих порядков, это их дело, но разрабатывать законопроект об освобождении от законной ответственности этих лиц я считаю неправильным и, во всяком случае, заявляю о своем несогласии и по форме, и по существу вопроса...
Я говорил совершенно не вызывающе и очень мягким тоном, но самое существо моего выступления возбудило поляков сильнейшим образом. Несколько поляков мне возражали. Помню члена Государственной Думы поляка Бодинского, отставного генерала русской службы и крупного землевладельца северных русских губерний. Он говорил, что «оскорбительно слушать», как поляков, русских подданных, взятых в плен с оружием в руках, называют здесь «государственными преступниками». Но самой интересной была речь поляка, архиепископа барона Роопа. Это был тип культурнейшего католического прелата; в дальнейшем он был приматом Польской католической церкви. Архиепископ барон Рооп был в свое время членом 1-й Государственной Думы и не скрывал своих правых убеждений. И Вот что я, не без изумления, услышал из уст архиепископа:
— По-видимому,— говорил Рооп,— призраки прошлого витают в этом дворце и навевают речи князя Трубецкого.— (Мы заседали во флигеле Зимнего дворца.)—Недавно,—продолжал архиепископ,—мы хоронили здесь останки борцов против царизма.— (Немногочисленные убитые в февральские дни революционеры были — граждански, под красными флагами,— похоронены на Марсовом Поле; похороны эти носили ярко-революционный характер.)— И вот вдруг тех поляков-патриотов, которые сражались против того же царизма, князь Трубецкой называет здесь — государственными преступниками... Нет, не о помиловании, не об амнистии хотим мы говорить по отношению к этим полякам — это бы нам претило... Мы хотим одного, чтобы они вышли на свободу из мрачных тюрем, куда они были заключены до победы русской революции...
Речь Роопа возмутила меня своим лицемерием. Кратко ответив другим ораторам, я обратился к архиепископу со следующими словами, которые помню почти буквально;
— Что касается тех, когоВы(я подчеркнул голосом это слово). Ваше Высокопреосвященство, хоронили под красными знаменами на Марсовом Поле, то, как бы ни относиться к ним, я считаю долгом почтительно указать Вам на существенную разницу между ними и теми поляками, изменившими своей присяге России, к которой их приводило католическое духовенство перед католическим распятием.
Те, которыхВы,Ваше Высокопреосвященство, хоронили здесь, боролись против русского монархического режима под красными, революционными знаменами; за это их победившие единомышленники, как Вы изволили указать, совместно с Вами, почтили их торжественными революционными похоронами. Те же поляки, русские подданные, о которых Вы сейчас говорите, сражались против наших русских знамен не под революционными флагами, что сейчас, конечно, не считается государственным преступлением, а под флагами монархическими-же— Габсбургов и Гогенцоллернов, флагами, которые и доныне остались монархическими... Несмотря на происшедшую у нас революцию, действия тех поляков, о которых мы сейчас говорим, не могут быть квалифицированы иначе, чем государственное преступление. Если "этот термин, как я вижу, вызывает волнение в собрании, я согласен заменить его другим, может быть, даже более точным — «государственная измена»... — (Ледницкий не лишил меня слова на этом месте, хотя были голоса, этого требовавшие.) — Преступление это,— продолжал я,— подлежит суду и, повторяю, наложенное наказание может быть снято только в форме помилования со стороны Верховной Власти, если только не будет объявлена предварительная амнистия. Я не могу не протестовать против самого факта обсуждения предложенного нам законопроекта в нашей Комиссии...
Я говорил с полным спокойствием и подчеркнутой почтительностью к салу и возрасту архиепископа. Но не скрою, что я с большим удовольствием видел, как слова мои задевали его за живое.
А. Р. Ледницкий объявил перерыв заседания и, отведя меня в сторону, убеждал «отказаться от моей позиции». «Вопрос в Правительстве уже предрешен,— говорил он,— но по этому вопросу было бы желательно единогласие...» Я отвечал ему, что, к сожалению, не могу изменить своей точки зрения и считаю своим нравственным долгом не воздерживаться от голосования. «Законопроект будет, конечно, принят,— сказал я,— но в этом случае я заранее прошу занести мое особое мнение в журнал заседания».
Только я расстался с Ледницким, как ко мне подошли два генерал-майора из Военного Министерства (не помню фамилий этих «чего изволите» нового режима). Они тоже убеждали меня отказаться от возражений. «Ведь это, князь, вопросведомственный,—сказал мне один из генералов,— и Военное Министерство уже дало на него свое согласие».— «Извините, Ваше Превосходительство,— отвечал ему я,— это вопрос не ведомственный, агосударственный,и я могу только сожалеть о точке зрения вашего министерства, но никак не разделить ее...» Мы расстались с генералами не без сухости.
После перерыва заседание возобновилось, и всеми голосами против моего законопроект был принят в предложенной редакции.
От О. П. Герасимова я узнал продолжение этого дела.
Поздно ночью, когда затянувшееся заседание Временного правительства уже кончилось (Герасимов был на этом заседании), его председателю, тогда еще кн. Львову, доложили, что докладчик по польским делам, Ледницкий, просит заслушать несколько мелких, но спешных законопроектов.
«Это займет всего несколько минут,— говорил Ледницкий,— законопроекты прошли в Комиссии всеми голосами, против одного». Князь Львов согласился, и Ледницкий стал быстро докладывать законопроекты. Как только он прочел законопроект о поляках-изменниках, Герасимов хотел просить слова, чтобы поддержать мою точку зрения, как вдруг послышался голос Министра Финансов А. И. Шингарева (к-д): «Неужели во всей Комиссии нашелся всего один голос, возражавший против этого законопроекта? Интересно знать, кто это?» — «Я был рад слышать ваше имя»,— добавил Герасимов.
Ряд членов Временного правительства тут же заявили, что без обсуждения пропустить такой законопроект они отказываются. «Вы победили,— сказал мне Герасимов,— законопроект не прошел без прений в виде «законодательной вермишели», не пройдет он и на заседании...»
Через несколько дней, однако, законопроект этот, уже в виде закона, появился в «Правительственном Вестнике»! Никогда он не ставился на обсуждение на заседании Временного правительства: я это доподлинно знаю от нескольких членов последнего. Такие случаи в те времена были далеко не единичными. Мне рассказывали, например, о важнейшем законопроекте, проходившем на заседании правительства с большими прениями и существенными поправками, который потом появился в «Правительственном Вестнике» — впервоначальнойредакции, без поправок... Что это — просто ли развал недавно прекрасной бюрократической машины, или тут бывал и злой умысел?
Что оставалось делать при таких порядках?..
Как я уже говорил, после этого случая я окончательно подал в отставку. Сделать по совести — я ничего не мог, а принимать участие в этой грязной каше долг мне более не повелевал.
В течение двух-трех месяцев, проведенных мною тогда в Петрограде, я видел значительную эволюцию в настроении тамошних интеллигентских кругов.
Вначале среди интеллигенции было почти полное увлечение «великой, бескровной» (так звали тогда нашу революцию), но события развертывались быстро, и отвратительная грубая действительность все более и более прорывалась сквозь нелепые «идеалистически-демократические» бредни нашей «левой общественности». Постепенно даже в этих кругах увлечение революцией стало спадать, но с общественностью случилось то же, что с «маленьким Васей» из старых детских рассказов: «он раскаялся, но поздно — волк уже съел его»...
В Петрограде мне пришлось пережить и первое «июньское» большевицкое восстание. Я сохранил о нем удивительное воспоминание: странное сочетание полной импотенции государственной власти и еще до глу-- бины неосознанной «всепозволенности» среди народных масс... Власть еще могла тогда ударить по бунтовщикам, но не смела этого сделать; бунтовщики уже могли бы свергнуть власть, но не верили ни своим силам, ни бессилию противника и тоже не решались это сделать...
Какие-то странные — скорее «обозначенные», чем реальные — столкновения происходили между защитниками «революционного порядка» и крайними революционерами. Я видел, как отступали эти «защитники порядка» перед горстью наступавших большевиков; видел, с другой стороны, и паническое бегство революционеров перед несколькими пулеметными очередями — в воздух. Ни одного убитого, ни одного раненого...
Для всякого мыслящего человека — мыслили тогда, однако, еще меньше чем обычно — было совершенно ясно, что силы правительственной власти будут только падать, а сила и дерзость крайних революционных элементов, наоборот, только возрастать. Положение создавалось буквально безнадежное.
Я очень ясно помню то, что мне рассказал тогда О. П. Герасимов. Он был убежден в огромной опасности Ленина для России, и в разговоре с глазу на глаз с кн. Львовым высказал это. «Как Министр Внутренних Дел, вы обязаны, князь, его арестовать»,— говорил Герасимов.— «Как вы хотите, чтобы я это сделал? — отвечал Львов.— На следующий же день Совет рабочих депутатов потребует его выпустить».— «Я предлагаю вам такую комбинацию,— сказал Герасимов.— Оставаясь во главе Временного правительства, назначьте меня Министром Внутренних Дел. Я обязуюсь немедленно и«без вашего ведома»арестовать Ленина, который при попытке к бегству будет тут же убит. После...
(Здесь кончаются мои воспоминания, написанные зимой 1939/40 гг. в Кламаре. Последние страницы написанного были уничтожены 15 июня 1940 года во время бомбардировки немцами Жиена. Их я не восстановил.
Снова берусь за перо в сентябре 1944 г. в Кламаре.)