В двадцатых числах января 1920 г. я был арестован. События, приведшие к моему аресту, развивались следующим образом. Значительно ранее (не помню точно — когда) по нашей линии сношений с Петербургом И.Финляндией—линии, за последнее время очень заброшенной,— пришла к нам в Москву неизвестная нам курьерша, женщина-врач Петровская. Она, по ее словам, работала раньше по связи нашей петербургской организации с армией генерала Юденича, а теперь перешла к английскому «Интеллидженс Сервис», работавшему, как говорила Петровская, в самом тесном контакте с русскими противобольшевицкими силами в Прибалтике и Финляндии. Последние, по ее словам, передали англичанам нашу линию связи. Этой линией ведал у нас С. М. Леонтьев, а его помощником в этом деле был Н. Н. Виноградский. По нашему предварительному сговору в организации, в случае провала их обоих, связь эта должна была перейти в мои руки, причем я должен был выступать там под именем Сергея Павловича. Эти организационные подробности имели потом значение в моем аресте и в следствии по нашему делу.
Когда Леонтьев сообщил нам, что по линии нашей «юденичской» связи к нам неожиданно прибыл английский агент, мы были этим очень недовольны и обеспокоены. Такая передача наших связей с их условными явками, паролями и т. п. в чьи-либо — тем более иностранные — руки, без нашего предварительного согласия, была, по меньшей мере, некорректна. Более того, она могла быть для нас очень опасна. Первое время мы весьма опасались, не с ВЧК ли имеем дело в лице неизвестной нам курьерши.
Однако, так или иначе, дело было сделано, и Леонтьев с Виноградским были под возможными ударами ВЧК. Мы решили, что, кроме них, никто другой из наших организаций — военной и гражданской — в связь с «англичанами» вступать не будет, хотя познакомившийся с Леонтьевым начальник английской разведывательной организации в России Поль Дьюкс, по-видимому, искал расширения своих связей с нами. Скоро мы убедились, что имеем дело с настоящими англичанами, а не с ВЧК. Это, конечно, пас немало успокоило, но и с «Интеллидженс Сервис» мы совершенно не стремились углублять наши отношения. С. М. Леонтьев, которому Петровская с первого взгляда не особенно понравилась, спрашивал насчет нее Поля Дьюкса, но тот дал о ней самый хороший отзыв, как в смысле ее надежности, так ц осторожности и опытности.
Через некоторое время после этого последовал крупный провал нашей петербургской группы, была арестована и Петровская. Тогда же был арестован один офицер— PL, которого она любила. То ли для того, чтобы спасти его (что, будто бы, было обещано ей ВЧК), то ли для собственного спасения, Петровская выдала Чека все, что знала, и в том числе Леонтьева и Виноградского — «представителей московских организаций». Назвала она и «Сергея Павловича» (меня), которого она, однако, никогда не видала и знала только под этим конспиративным именем. Больше никого из московских контрреволюционных организаций Петровская назвать не могла. По-видимому, ЧК подозревала, что Петровская что-то скрывает, но относительно Москвы я могу сказать с уверенностью, что от своих новых господ она ничего не утаила.
Как потом выяснилось, Леонтьев и Виноградский были арестованы не сразу же после выдачи их Петровской. Очевидно, ЧК немедленно взяла их под наблюдение в надежде открыть их конспиративные связи. Но это Ч К не удалось. Я приписываю это не столько пашей осторожности, сколько тому, что в то время (конец 1919-го) наша деятельность, под влиянием решительных поражений на всех белых фронтах, почти замерла,
Ничего не открыв путем слежки за Леонтьевым и Виноградским, ВЧК решила их арестовать. На допросах и очных ставках с привезенной в Москву Петровской их связь с английской разведкой была установлена. Несмотря на угрозы и посулы, Леонтьев, конечно, не выдал никого, Виноградский же для спасения своей жизни стал выдавать все, что он знал. Он пошел даже дальше простого предательства и, сидя в тюрьме ВЧК, сделался их секретным агентом, так называемой «наседкой». Согласно получаемым им заданиям, он выспрашивал у заключенных, к которым его подсаживали и которые считали его «своим», разные нужные ВЧК сведения и немедленно обо всем доносил, в том числе и о подслушанных в камере разговорах заключенных между собой. Меня лично Виноградский не только выдал ВЧК, но затем вел со мною в тюремной камере провокационные разговоры и доносил следователю добытые от меня сведения.
Ник. Ник. Виноградский был ярким представителем ни перед чем не останавливающихся предателей, которые, на почве морального разложения той эпохи и под устрашающим воздействием ЧК, готовы были на все, чтобы только спасти свое собственное существование. Предатели эти распадались на две основные категории. Одни постепенно и более или менее медленно погружались в затягивающее болото измены, вначале стараясь выдавать не всех и не все, а как бы упираясь перед каждой новой ступенью падения. Другие же, раз решившись на предательство, уже безо всякой задержки сразу прыгали в болото и уходили в него с головой. Виноградский принадлежал ко второй — может быть более умной, но во всяком случае худшей — категории. В прошлом он кончил Пажеский корпус, недолго был офицером в Преображенском полку, затем был Предводителем дворянства (по назначению) где-то в Западном крае, наконец, революция застала его «чиновником 5-го класса для особых поручений при Министерстве Внутренних Дел». Административную карьеру Виноградский делал довольно быстро и заслуженно. Он был обязан этим своему живому уму и большой работоспособности. Он был человек общительный и пользовался симпатиями в разнообразных кругах благодаря своему умению быть приятным, полезным и интересным. Я его знал довольно мало, но несколько близких мне людей не только ценили Виноградского, но — более того — даже любили. Мой приятель Д. М. Щепкин и Ника Авинов (муж моей двоюродной сестры Маши Новосильцевой), например, настолько высоко его ставили, что впоследствии, против очевидности, не хотели верить его предательству. Когда летом 1920 г. я смог из Бутырской тюрьмы секретно сообщить Нике, что Виноградский—предатель и стал агентом ВЧК, он счел, что я в тюрьме заболел «шпиономанией», и продолжал общаться с Виноградским и принимать его у себя дома. Только потом, на нашем суде, наконец убедившись в предательстве Виноградского, Ника не подал ему руки. Д. М. Щепкин, человек женственно-нежной души, чуть не заболел от разочарования, убедившись в гнусной роли Виноградского в нашем деле. Между прочим, Щепкин, который считал Виноградского своим другом, сам был им предан. При этом, как потом выяснилось, Виноградский рассчитывал, что Щепкин, я и некоторые другие преданные им люди будут без суда расстреляны в ЧК (это было ему обещано) и поэтому некому будет вскрыть его измену...
Но я забежал вперед. Возвращаюсь к своему рассказу.
Попав под арест и увидав опасность ( в ЧК ему, конечно, как и другим, грозили расстрелом), Виноградский решил спасти себя, топя всех остальных. Выдать он мог первоначально не очень много, так как был лишь помощником Леонтьева внекоторых(не всех) конспиративных делах, но не состоял членом ни политической, ни военной организации. Сравнительно мало что зная точно, Виноградский, однако, о многом догадывался, так как был близок к Щепкину и Леонгьеву и знаком со многими членами «Правого» и «Национального» центров. Именно поэтому предательство Виноградского сразу осложнилось для пего необходимостью играть роль секретного агента ЧК. Он предавал многих как бы на ощупь, но, благодаря своему уму и наблюдательности, он очень часто догадывался правильно. Потом ему приходилось, уже сидя в тюремной камере с преданным им человеком, путем разговоров и наводящих вопросов выуживать из него то, чего он не знал и о чем только догадывался. Кроме того, следователь ЧК, давая ему задания выведать что-либо, помогал ему, сообщая разные данные, добытые из других источников. Таким образом, Виноградский в разговорах с заключенными мог производить впечатление, что он был гораздо более в курсе политических и конспиративных дел, чем это было в действительности.
Обо мне лично Виноградский точно даже не знал, что я состою в нашей организации и тем более — что я там делаю, но он имел правильное ощущение, что я постоянно вижусь с С. М. Леонтьевым не только в качестве знакомого, но и по каким-то конспиративным делам; более того, он правильно догадывался, что тот «Сергей Павлович», который в случае провала их с Леонтьевым по «юденичской» линии должен их заменить, был именно я. Все это он донес ВЧК и именно это привело к моему аресту, как и к разновременным арестам многих моих друзей и сотоварищей по работе. В частности, незадолго до меня был арестован Д. М. Щепкин и О. П. Герасимов, выданные тем же Виноградским. Про своего «друга» Щепкина Виноградский знал порядочно, про Герасимова же, как и про меня, больше догадывался, чем знал.
Арестован я был ночью. Помню, как незадолго до этого я болел легким желудочным заболеванием, при котором, однако, чувствовал себя отвратительно. Я тогда молился, чтобы в случае моего ареста я был арестован в здоровом состоянии... Эта моя молитва была, видно, услышана: когда меня арестовали, я был совершенно здоров.
Я проснулся, когда чекисты были уже в моей комнате с наведенными на меня пистолетами. Их начальник прямо от двери кошкой бросился ко мне и как будто обнял меня в постели. Сделал он это, чтобы не дать мне возможности стрелять, если бы у меня было оружие на ночном столе или под подушкой. Но револьвера у меня не было, чекист отошел на шаг назад и приказал мне немедленно встать: «Гражданин, вы арестованы!» Еще дежа в постели, я попросил его предъявить мне ордер на арест, который и был немедленно предъявлен. Я увидел, что ордер исходит от Особого Отдела ВЧК, то есть военного ее отдела. Я не мог обольщать себя обманчивыми надеждами. Дело было явно серьезное...
В моей комнате произвели довольно поверхностный обыск. Комнату моей матери и сестры не обыскивали вовсе. Председателем нашего домового комитета был в то время интеллигент-кооператор, по тогдашней терминологии «уплотнивший» нас, то есть вселенный в нашу квартиру. Чекисты разбудили его, чтобы он присутствовал при моем аресте. Его жена любезно приготовила нам чай, и мы с главным чекистом, сидя рядом на диване, перед отъездом выпили по стакану этого редкого тогда напитка. Мама со мною вместе собрала мне в тюрьму чемодан вещей. Не зная деталей, она была в курсе того, что я состою в секретной контрреволюционной организации, и вполне понимала, чем грозит мне арест. Соня (ей было тогда 19 лет) не знала ничего про мою политическую деятельность.
Мы простились. Присущая Мама сила духа проявилась в ее полном наружном спокойствии. Это очень облегчило мне наше прощание.
Хорошо помню мое тогдашнее настроение, не передаваемое словами: спокойная и четкая ясность и в то же время ощущение какой-то полуреальности происходящего... Не могу сказать, чтобы я тогда с уверенностью считал, что еду на смерть и что это мое последнее прощание с семьей. Однако я думал, что мой расстрел очень вероятен, во всяком случае — вероятнее, чем спасение...
Мы вышли из дома, я сел с арестовавшим меня комиссаром в автомобиль, другой вооруженный чекист сел впереди, рядом с шофером, остальные чекисты разместились во втором автомобиле, следовавшем за нами
Давно мне не приходилось ездить на автомобиле! С холодной гравюрной четкостью рисуется мне эта молчаливая поездка в морозную ночь с Новинского бульвара на Лубянку.
Вот растворились передо мною двери «Внутренней тюрьмы Особого Отдела ВЧК». Меня провели не в «разборочную камеру», а прямо наверх. Я уже знал из рассказов, что это означает серьезное дело. Все признаки указывали на то же самое.
Обыскивал меня и мои вещи сам начальник тюрьмы ОВЧК, Попов. Он был русский, а не поляк или латыш, как это обычно бывало в то время в Ч К. (Отдел же ВЧК по борьбе со спекуляцией, менее опасный и наиболее доходный, был в руках евреев.)
При обыске у меня отобрали все книги, часы, вилку, иглу и даже английскую булавку: все «колющие и режущие предметы», как говорилось в «Правилах». Потом я узнал, что у многих заключенных (особенно у духовенства) отбирали нательные иконки и кресты. Впоследствии митрополит Кирилл Казанские рассказывал мне, как обыскивавший его в ЧК латыш отобрал у него деревянную панагию и деревянный же крест, при этом сентенционно заметив: «Крест у васв сердцедолжен быть, а не на груди». Мне же был тогда оставлен золотой крестильный крест, на золотой же цепочке... Не знаю, чему это приписать, во всяком случае, не забывчивости, так как начальник тюрьмы внимательно посмотрел на мой крест и даже почему-то потрогал его пальцем.
После обыска я был отведен в камеру, где находился еще один заключенный — поляк из немецкой Польши.
В этой камере я пробыл только один день. Тут я впервые познакомился с чекистскими койками — деревянными щитами, сколоченными из нескольких досок с просветами между ними. Щиты эти клались на две деревянные стойки. Полагались нам и матрасы — мешки, сшитые из остатков всяких материй и когда-то набитые соломой. Однако давно уже эта солома превратилась в труху. В сущности, приходилось спать на мешке, набитом приблизительно на треть или четверть его вместимости грязной пылью. Но и такой «матрас» я получил не сраэу, а только через 6—7 дней. При этом матрас мне попался удивительно короткий, даже не на маленького человека, а на ребенка: когда я лежал на нем, он хватал мне только от плеча до кости бедра, так что голова и вся длина ног приходилась уже вне матраса. Впрочем, для головы у меня была взята с собой маленькая подушка-думка, а ноги не так уж нуждались в матрасе. Только много позднее, через два-три месяца, я получил матрас почти по моему росту, вне его оставались только голова и ступни ног. Приятно было то, что в тюрьме ВЧК, в отличие от того, что я испытывал потом в других тюрьмах, матрас мой не был испещрен кровяными пятнами от раздавленных клопов.
Кормили нас во Внутренней тюрьме следующим образом. Утром давали «кофе», то есть еле окрашенную в кофейный цвет тепловатую воду. Часто вода была вовсе не окрашена, почему «кофе» было скоро даже официально переименовано в «кипяток». Но и «кипятком» эту жидкость, судя по ее температуре, назвать было трудно. Кипела ли эта вода до ее охлаждения, я сказать не могу. Несколько позднее «кипятка» нам приносил» «хлебный паек» (или просто—«пайку»). Нам давали от 1/4 до 1/2 русского фунта хлеба в день, то есть от 100 до 200 грамм. Хлеб был, понятно, черный и выпечен с большой прибавкой каких-то суррогатов, придававших ему странный вкус. Однажды, слегка нажав на особенно сырой ломоть хлеба, я выдавил из него какую-то противную сииевато-зеленую слизь... Но при настоящем голоде — чего не съешь...
Около полудня (часов у нас не было) нам давали обед: суп и кашу. Супом называлась грязная серая водичка, обыкновенно наваренная на небольшом количестве сильно мороженых картофелин. Часто картофелины в супе бывали настолько черные и сладковато-гнилые, что раньше, безо всякого преувеличения, их бы и скоту не дали. Я прекрасно помню, как у нас в Бегичеве выбрасывали такой «вредный для скота» картофель. Тут же он не только съедался заключенными без малейшего остатка, но к а к хотелось бы получить его еще и еще! Стоит ли говорить, что картофель был очень плохо промыт, отчего в жестянках и часто ржавых мисках оставался слой земли. Иногда нам давали «рыбный суп», но в таком случае мы получали, обычно, только скелеты мелких рыбок, саму же рыбу съедала стража, бросая рыбьи кости к нам в суп. Нельзя сказать, чтобы это было очень аппетитно, но что поделаешь?..
Каша, которую нам давали, была пшенная, очень плохо промытая и очищенная (часто попадались кусочки щебня и т. п.), но в общем, по тому временя, недурная. Плохо было то, что нам выдавали ее только по одной небольшой ложке, то есть примерно треть или четверть порции, которую можно было бы назвать нормальной для человека.
На ужин (часов в 6—7 вечера) нам снова выдавалась миска того же супа, что и за обедом. Часто суп этот бывал еще жиже от щедро прибавленной к нему воды. Каши на ужин не полагалось.
По воскресеньям и праздничным дням (всякого рода революционные праздники, вроде Дня Парижской коммуны) ужина заключенным вовсе не полагалось: в эти дни должен был отдыхать кухонный персонал. Правда, в эти дни за обедом мы получали немного больше супа (но не каши), чем обычно, но оставить его на вечер даже в холодном виде было нельзя, так как миски у нас после обеда отбирались.
Особенно голодно было на этом пищевом режиме во время холодов в нетопленых камерах. Во Внутренней тюрьме не все камеры отапливались. В отапливаемой камере, куда меня первоначально поместили, я оставался всего один день, на следующее же утро, после ночного допроса, меня перевели в другую.
Камеры во Внутренней тюрьме были очень разные: тюрьма эта была устроена из какой-то третьеклассной гостиницы, но размеры камер были далеко не одинако-вы.Внормальные, не тюремные, окна были изнутри вделаны решетки, а стекла густо замазаны серовато-белой краской. Поэтому в камерах было темновато. Еще гораздо темнее сделалось в них потом, когда на окна были наставлены снаружи жестяные щиты-ящики, окрашенные в серый цвет. Свет и воздух могли проникать в камеры только через небольшой продух вверху между щитом и окном; внизу и по бокам просвета не было. Кроме того, сами окна, из-за нелепо вставленных решеток, почти не открывались: можно было лишь чуть-чуть приоткрывать их. Из-за этого, особенно после устройства щитов, в камерах бывало очень душно, а летом в переполненных камерах заключенные подчас просто задыхались. Мне говорили, что людей иногда вытаскивали из камер в полубессознательном состоянии. Сам я этого не видел, но, зная положение, охотно верю.
В первую же ночь моего тюремного пребывания в нашу камеру вошел стражник-латыш и разбудил меня: «На допрос!» Я стал довольно быстро одеваться, но латыш все время меня торопил: «Скорее, скорее, гражданин».
Я вышел с латышом в коридор и там он передал меня другому солдату, который повел меня по бесконечным полутемным лестницам и коридорам. Я шел впереди, а солдат с примкнутым к винтовке штыком шел за мною и только приговаривал; «направо», «налево», «вниз по лестнице». (Меня несколько раз водили на допросы по ночам, но только один раз я могу пожаловаться на конвоировавшего меня солдата. Узнав из переданного ему внутренней стражей сопроводительного листка мою фамилию, этот солдат всю дорогу ругал меня отборной бранью и грозился приколоть штыком: «Чего вас тут, князей, на допросы водить! Приколоть, да делу конец! На таких собак и пули жалко: попили народной кровушки...» и т. д. и т. д., до бесконечности. В тот раз мое ночное путешествие на допрос показалось мне особенно длинным... Несколько раз солдат старался испугать меня, вдруг с руганью и топотом догонял меня и замахивался штыком... Я шел молча, старательно ровной и будто бы спокойной походкой, что было мне очень трудно. Этого своего ночного странствования по зданиям ЧК я никогда не забуду.)
На этот — первый — раз сопровождавший меня солдат не проронил ни одного лишнего слова и наконец доставил меня в маленькую прихожую комнату, откуда открывались двери в «Кабинет тов. Менжинского» (будущего главы ЧК; тогда он был еще помощником известного Дзержинского). Я ждал перед дверьми не больше минуты; двери растворились и меня пригласили войти. Часовой остался ждать в прихожей.
Я вошел в мало освещенный, весь уставленный и завешанный восточными коврами разного стиля кабинет. Единственная горевшая лампа, с большим абажуром, стояла на письменном столе. На нем же стояла мраморная статуэтка Данте. «Оставь надежду, всяк сюда входящий,— мелькнула в моей голове строка из Божественной Комедии»...
За письменным столом сидел человек восточного типа с очень бледным лицом, длинными, черными и жирными волосами и ярко горящими глазами. Позднее я узнал, что это был особо уполномоченный ВЧК Агранов. Увидя устремленный на меня тяжелый, сверлящий взгляд, я сразу подумал, что имею дело с наркоманом: среди чекистов было много наркоманов.
Агранов слегка приподнялся мне навстречу и любезным жестом, контрастировавшим с его тяжелым впивающимся взглядом, пригласил меня сесть на стул у письменного стола напротив него. Сам стол и письменные принадлежности на нем были совсем не «канцелярского», а «богатого», но безстильного типа. Наверно, они были забраны в каком-нибудь купеческом особняке или у преуспевающего присяжного поверенного. Посреди письменного стола валялся автоматический пистолет. Садясь за стол, я, как мне казалось, незаметно смерил глазами расстояние до браунинга от нас обоих... В безнадежном случае — не попытаться ли мне застрелить чекистского следователя? Понял ли Агранов, о чем я подумал, или это было лишь совпадение, но он открыл средний ящик стола и рукой сгреб в него пистолет.
— Вы, конечно, понимаете, почему вы арестованы, Сергей Павлович? — спросил меня Агранов.
— СергейЕвгениевич,—поправил я его.
— Ах, простите! — сказал Агранов, но я прекрасно понял, что он нарочно назвал меня так, чтобы проверить, как я буду реагировать на этот псевдоним, который, разумеется, неприятно поразил меня в устах Агранова. Я ведь тогда не имел понятия о предательстве Петровской и Виноградского и не знал, что именно известно ЧК по нашему делу.
—— Напротив,— отвечал я на вопрос Агранова,— я совсем не понимаю, почему я арестован, и прошу вас объяснить мне это,
— Так вы будете утверждать, что ваш арест — недоразумение? — саркастически спросил Агранов.
— Ничем иным не могу его себе объяснить,— отвечал я.— Конечно, я отнюдь не буду утверждать, что я ваш сторонник: наши идеологии — противоположны, но на деле я ничего против советской власти не предпринимал и поэтому не понимаю, почему я нахожусь здесь.
— Ваши друзья — Леонтьев, Щепкин, Герасимов и другие — не держались со мною вашей тактики и откровенно рассказали мне про вашу совместную политическую деятельность. События идут сейчас очень скоро и ваша контрреволюционная деятельность в пользу белых армий, с их полным поражением, уже отошла в историю. Ваши друзья поняли, что прямодушная откровенность в раскрытии этой прошлой деятельности еще больше укрепит нас в нашем намерении проявить великодушие по отношению к разбитому и уже не опасному врагу. Вдобавок, мы уже все про вас знаем: умолчание и отпирательство было бы только во вред вам самим...
Весь этот первый допрос Агранов вел со мной в том же тоне, убеждая сознаться и утверждая, что в этом случае дело наше будет скоро прекращено и все мы выйдем на свободу. Я же все время держался тактики непонимания, чем вызван мой арест. Я охотно признавался «в самых глубоких расхождениях с коммунистическим мировоззрением», но упорно отрицал любые контрреволюционные акты с моей стороны. Вообще, я пытался представиться Агранову «отвлеченным философом», а не политическим деятелем. Что касается моих ранее арестованных друзей, я не отрицал ни моего знакомства с ними, ни моих дружеских чувств но отношению к некоторым из них. Я не отрицал также, что некоторыеизних «ранее» занимались политикой, но выражал полное сомнение в том, что они могли заниматься ею сейчас, в Москве, под бдительным оком советской власти. Во всяком случае, я утверждал, что мне лично об их контрреволюционной деятельности ничего не известно и что мое общение с ними не носило какого бы то ни было политического характера...
Я не знал тогда, что мой арест покоился исключительно на показаниях ничего про меня точно не знавшего Виноградского, который предал меня только «по догадке». Возможно даже, что если бы ко мне в камеру не подсадили бы потом самого Виноградского, моя тактика отпирательства даже вывела бы меня тогда на свободу, В сущности, только своим дальнейшим поведением в камере с Виноградским я подтвердил его догадки и подвел фундамент под обвинение против самого себя.
Первый допрос мой шел, таким образом, со стороны следователя в «корректных» тонах.
Припоминаю одну характерную мелочь. Отпуская меня обратно в камеру после безрезультатного допроса, Агранов вдруг почему-то спросил меня: «Может быть, вы имеете ко мне какой-нибудь вопрос или просьбу?» — «Скажите, пожалуйста, который сейчас час?» — спросил я его. Я поставил этот вопрос безо всякой задней мысли, но вдруг Агранов взглянул на меня с такой бешеной ненавистью, что я сразу понял две вещи. Во-первых, что он счел мой вопрос издевательством над собою, а во-вторых, что я имею дело с очень кровожадным и опасным зверем, из породы кошачьих...
Агранов, однако, сразу взял себя в руки и, посмотрев на свои часы-браслет, указал мне время (было что-то около 3 часов ночи).
Снова по бесконечным коридорам и лестницам я отправился со своим солдатом обратно в камеру.
Я провел там остаток ночи, а утром вошедший тюремщик приказал мне «собирать вещи». «Куда меня ведут?» — спросил я. «Увидите»,— лаконически отвечал он.
Из моей первоначальной камеры тюремщик перевел меня в другую, на другом этаже. Когда открылась дверь моей новой камеры, я заметил в серой полутьме человеческую фигуру в скорченной позе на койке. Человек сильно оброс небритой щетиной. Я вгляделся и узнал... Н. Н. Виноградского.
Я помню тот рой мыслей, который зашумел в моей голове при виде его. Виноградский никак не был близок мне, но все же я был рад встретиться в тюрьме со знакомым. Кроме того, так как он был арестован вместе с Леонтьевым, я надеялся узнать от него, в чем точноихобоих обвиняли; Леонтьев же был мне несравненно ближе Виноградского. Я надеялся также, что таким образом выяснится кое-что и относительно моего собственного ареста и дела. Наконец, меня обрадовала мысль, что раз меня сажают в камеру с Виноградским — значит, нас не считают арестованными по одному и тому же делу, а это в свою очередь показывает, что о нашем деле ЧК знает довольно мало. Ни тени подозрения касательно роли самого Виноградского у меня тогда не было, но я тут же придумал применить «хитрую», а на самом деле наивную тактику. Входя в камеру, я притворился незнакомым с Виноградским, и в присутствии тюремщика подошел к нему, назвался и «познакомился». Повернувшись спиной к стражнику, я слегка подмигнул Виноградскому, чтобы дать понять, что делаю все это нарочно и рекомендую ему ту же тактику... Виноградский сразу понял меня и вошел в роль только что познакомившегося со мной человека...
Боже мой!.. как все это было комично-наивно и глупо, если бы знать всю подоплеку дела. Но я ее тогда не знал...
Между тем, вглядевшись в Виноградского, я поразился его внешности. За короткий срок, что я его не видел, он страшно переменился. Было ли это изменение только последствием страха и одиночного заключения в тяжелых физических условиях или проистекало также от нравственных мучений вследствие предательства — трудно сказать. Однако на основании дальнейших — моих собственных и других — наблюдений за Виноградским (но, конечно, уже в свете того, что я узнал о нем позднее), я склоняюсь к мысли, что он тогда изменился под влиянием животного страха за свое существование, а не от нравственных терзании. При тех, сравнительно немногих, данных, которые Виноградвкий смог первоначально дать ВЧК, он не был уверен, достаточно ли он предал для своего спасения. Когда же, при помощи его дальнейшей агентурной работы в камерах ВЧК, раскрылось большое дело, Виноградский постепенно успокоился за свою судьбу, что и отразилось на его улучшившемся внешнем виде.
Только потом я понял, что переживал Виноградский, когда, сидя с ним в камере, я безо всякой задней мысли рассказал ему следующий случай. Один арестованный ЧК офицер, чтобы спасти свою жизнь, предал своих товарищей. Те были расстреляны, но та же судьба постигла и самого предателя. «Больше он нам полезен быть не может, а куда нам девать таких подлецов?» — сказал о нем видный чекист, кажется, Петерс (тогда я точно помнил его имя и имя расстрелянного предателя и назвал их обоих Виноградскому). Я ясно видел, как взволновал его этот рассказ, как он изменился в лице и с каким чувством повторял: «Какие мерзавцы, какие бездомные мерзавцы!» Я тогда не понял, что творилось на душе Виноградского, и сказал ему, что меня это скорее утешает: пусть погибают тоже те, кто предает, и пусть те, кто стоят на грани предательства, знают, что их подлость иногда не спасает от пули...
Виноградский потом несколько дней возвращался к этому моему рассказу, который, вероятно, страшно его мучил. Однако я был так далек от каких-либо подозрений против него, что и это не навело меня на них.
Между тем Виноградский держался со мною очень умно и ловко. Он сообщил мне, между прочим, что ему сказали при допросе, что его предал С. М. Леонтьев. «Я убежден, что это ложь,— сказал я,— Леонтьев никого не выдал и не выдаст.» — «Я тоже в этом уверен,— отвечал Виноградский,— но при допросе мне говорили, что он предал многих и, в частности, вас...» Очевидно, ЧК поручила Виноградскому вселять во мне недоверие к Леонтьеву. Это же я потом увидел на собственных допросах. «Между прочим,— говорил Виноградский,— мне сказали, что Леонтьев показал, что «Сергей Павлович» — это вы. Ведь это же верно?» — «Верно-то верно,— ответил я,— но Леонтьев этого сказать не мог, а чекисты, вероятно, догадываются по разным признакам...» Впоследствии я понял, что именно этой неосторожной фразой в разговоре с Виноградским и аналогичными признаниями, которые он ловко из меня выуживал, я подвел базу под голословные догадки доноса Виноградского.
Таким же образом он выудил у меня опасное признание относительно В. Н. Муравьева. Виноградский знал, что Леонтьев имел какие-то сношения с «Муравьевым» (но точно не знал — с каким), и правильно чуял, что эти связи — политические, а не чисто светские. Он, конечно, поспешил донести об этом Агранову. Однако ЧК тоже не знала, о каком именно Муравьеве шла речь. Выяснить это было поручено тому же Виноградскому.
Его ежедневно вызывали из нашей камеры, будто бы «на допрос», на самом же деле он. докладывал Агранову о результатах своих разговоров со мною (я потом — с другими заключенными) и получал новые задания. По возвращении с одного из «допросов», Виноградский сообщил мне, что со слов Агранова он понял, что наше дело разрастается и производятся все новые и новые аресты. «В частности, по связи с Леонтьевым, арестован какой-то Муравьев,— говорил мне Виноградский,— и я не понял, о ком идет речь, о Валерьяне Николаевиче (дипломате), или о Николае Константиновиче (присяжном поверенном). Как вы думаете?» — «Я полагаю, что дело идет скорее о Валерьяне Николаевиче...» — сказал я и тем самым, не ведая того, подвел фундамент под предательский донос Виноградского против Муравьева. Впоследствии, в Бутырской тюрьме, я встретил В. Н. Муравьева и рассказал ему, каким образом я был невольной причиной его ареста. Тогда же мы с ним могли выяснить, что арестован он был через день или два после моего разговора в камере с Виноградским. После ареста Муравьев, как и некоторые другие мои политические друзья, сидел в той же камере с Виноградским и в свою очередь подвергался его «агентурной обработке». Своими разговорами с ним они невольно, но очень существенно, помогали ЧК и вредили самим себе и своим друзьям...
Когда я вспоминаю то время и мое сидение с Виноградским, я так ясно вижу, как однажды утром он стоит на коленях у своей койки и, как-то по-католически сложив руки, предается молитве. Вдруг входит тюремщик и вызывает его «на допрос». Виноградский поспешно встает с колен и идет... делать ЧК свой очередной донос... Была ли его. молитва только благочестивой позой, или он действительно молился? Кто знает? Душа человека — потемки...
Не много времени я просидел с Виноградским. Снова вошел в нашу камеру тюремщик и приказал мне «собирать вещи». Меня перевели в новую и значительно худшую камеру. Отопление здесь не действовало, и это в морозное время было весьма неприятно. Тут мне суждено было просидеть в одиночном заключении несколько месяцев и пережить немало тяжелых дней.
Говорят, слова не помогают в жизненных горестях, но я не могу с этим согласиться. На стенах моей камеры какой-то сидевший там раньше заключенный тщательно вырисовал карандашом: «И ЭТО ПРОЙДЕТ». Эти три слова восточной мудрости служили мне большим утешением в то время, и я как-то настроился воспринимать происходящее со мною под другим углом зрения.
Это было первое и самое длительное мое одиночное заключение. Отсутствие книг очень давало себя чувствовать. При Внутренней тюрьме числилась «библиотека», но, за редкими исключениями, заключенным, не имевшим права получать книг «с воли», книг не выдавали и оттуда. В таком положении я провел тогда месяца три-три с половиной. Отсутствие книг (как и запрещение женщинам заниматься шитьем) входило в систему ЧК, угнетая психику заключенных.
В то время я был лишен права получать какие-либо передачи с воли, то есть еду, мыло, белье и т. п. Само собой разумеется, никаких писем я в то время не получал и свидании не имел.
В тюрьме ВЧК царствовала тишина. Заключенным в камерах некоторые караулы запрещали разговаривать, другие — более мягкие — позволяли говорить, но только вполголоса, почти шепотом. Мне лично не раз запрещали даже ходить по камере. Шагов самой стражи по коридору не было слышно, так как зимой и летом караул ходил в валенках. Это не только поддерживало тишину, но и позволяло страже незаметно подкрадываться к дверям камер и наблюдать за заключенными через «глазок». Тишина изредка прерывалась стуками в дверь камер: так заключенные вызывали стражу. Стучать полагалось «только по делу», не громко, не настойчиво и не часто, иначе на стучащего иногда накладывались взыскания, ругань же караула была всегда неизбежна.
В уборную выводили заключенных (каждую камеру отдельно) два раза в день; утром и вечером. «В крайних случаях», если в камере не было «параши», можно было проситься еще. Но если проситься больше одного раза в день, это вызывало негодование и даже бешенство стражи. Она тогда не только не выводила камеру в уборную, но потом разными способами притесняла ее... Можно себе представить, как тяжела была порою невозможность выйти в уборную чаще, чем два-три раза в сутки... В моей камере несколько месяцев не было «параши». При холоде и повышенной нервности заключенных такое положение являлось иногда просто пыткой. Не знаю, входило ли это тоже в систему ЧК, или было только упущением, но я лично пострадал от этого немало; как я слышал, некоторые совсем расстраивали себе здоровье таким способом. Впрочем, постоянное присутствие «параш» в камерах, с чем я познакомился впоследствии, тоже имело отрицательные стороны, особенно в переполненных камерах. Когда в камере имелась «параша», заключенных, иногда даже желудочных больных, в неурочное время в уборную совсем не выпускали. Смешение остатков испорченной пищи (в частности, прокисших щей) с мочой и экскрементами заключенных создает весьма характерный и не очень приятный запах, который я слишком хорошо помню и мечтаю никогда в жизни больше не ощутить.
Ночью с 26 на 27 февраля 1920 года (по новому стилю) я был вызван на тяжелый допрос. Я хорошо помню эту дату, потому что это была как раз ночь на мой день рождения: мне должно было исполниться тридцать лет, и весь этот день я провел в убеждении, что это последний день моей жизни...
Солдат снова отвел меня по длинным лестницам и переходам в тот же «Кабинет тов. Менжинского». Помнится, именно в этот раз сопровождавший тюремщик грозил меня приколоть.
Агранов встретил меня совсем нелюбезно. «Все ваши друзья дали полные показания, во всем признались и осветили нам и вашу роль в деле. Только вы один продолжаете молчать и отрицать. Ничего нового вы не откроете, но дальнейшее молчание с вашей стороны становится просто г л у по...» На этом я прервал Агранова и, не повышая голоса, сказал ему, что до сих пор я отвечал на его вопросы, так как они ставились в корректной форме, но если он будет говорить со мною в таком тоне, я вообще ему ничего отвечать не буду...
Я совершенно не ожидал того действия, -которое возымели мои слова. Агранов привскочил со своего кресла и совершенно другим голосом сказал: «Извините, Сергей Евгеньевич, прошу вас извинить меня за эти слова... но ваше поведение заставляет нас нервничать!» Как ни странна эта фраза в устах Агранова, я ручаюсь за ее точность. Чем было вызвано такое совсем необычное для чекиста поведение — я не знаю.
«Хорошо,— отвечал я,— я буду, насколько смогу, и дальше отвечать вам, но скорее мне можно было бы жаловаться, что ваше поведение может меня нервировать...»
Мимолетный любезный тон тут же соскочил с Агранова и он начал всячески грозить мне. «Вы, может быть, думаете, что мы не можем расстрелять вас?» (Чтобы понять это странное по тогдашним понятиям заявление, надо сказать, что незадолго перед тем было опубликовано постановление ЦИКа — Центрального Исполнительного Комитета Совета — о том, что расстрел без суда по политическим делам в Советской России ныне отменяется.) «Мы расстреляем вас не по политическому делу,—продолжал Агранов,—а за шпионаж!» Совершенно искренно я заверил Агранова, что у меня никогда и сомнения не было в том, что ЧК может расстрелять меня или кого ей угодно...
Не зная, как понять: не иронизирую ли я? — Агранов мрачно на меня посмотрел: «Да, если вы будете так держаться, мы вас, конечно, расстреляем... Но раньше мы вас все же заставим говорить!» Признаюсь, в этот момент я не без ужаса подумал о пытках, но, на мое счастье, Агранов продолжал: «Я говорю не о пытках, которых мы не применяем (он подчеркнул эти слова голосом), но у нас есть методы заставить людей давать показания...» Что именно этим хотел сказать Агранов, я не понял, но его заявление о пытках меня очень ободрило: какой смысл был ему лгать и этим меня успокаивать? В том, что ЧК порой применяла пытки, я, конечно, не сомневаюсь, этому есть достаточные доказательства.
Однако, невольно успокоив меня относительно пыток, Агранов продолжал запугивать меня расстрелом и назвал ряд ранее арестованных, находившихся в связи с нами, а теперь, по его словам,— расстрелянных. Кстати, из его слов и перечня имен я увидел, что очень многое ему неизвестно. Назвал Агранов среди расстрелянных и имя начальника штаба нашей военной организации, полковника Генерального штаба Ступина. Этим он сделал большую ошибку. Я не знал, что Ступин расстрелян и, судя по опубликованным в советской печати выдержкам из его показаний ЧК, я очень опасался для себя лично и своих друзей его возможных дальнейших признаний. Теперь, думалось мне, если Ступин правда расстрелян, а тон Агранова склонял к мнению, что он сказал правду,— это значит, что Ступин держался на допросах лучше, чем мы опасались. И во всяком случае возможность очных ставок с ним отпадала. Безусловно, говорить мне о расстреле Ступина («между прочим, за то, что он не назвал вас...») было с точки зрения ЧК ошибкой.
Я с внутренней радостью отмечал ошибки следователя, но тут же сам сделал большую ошибку, которой Агранов позднее ловко воспользовался...
«Вот выдержки из показаний ваших друзей,— сказал Агранов, подвигая ко мне несколько листов, переписанных на машинке-— Прочтите вот это.» Я прочитал две выдержки из показаний Леонтьева и Герасимова и увидел, что они действительно о многом рассказывают... если только это были их действительные показания.
«Что вы об этом скажете?» — спросил Агранов. «Выдержки написаны на машинке и даже не подписаны...» — уклончиво ответил я. Лицо Агранова перекосилось: «Вы подозреваете нас в подлоге!» — воскликнул он и, быстро открыв ящик стола, стал в нем рыться. «Я привык критически относиться к текстам»,—отвечал я, сделав неопределенный жест рукой. Между тем Агранов выложил на стол подлинные рукописные показания Леонтьева и Герасимова и, найдя нужное место у первого, протянул мне лист, что-то закрывая на нем рукою. «Посмотрите, верно ли у нас переписано!»—сказал он. Тут-то я и сделал ошибку, которую осознал только долго спустя и только после моего сидения в Бутырской тюрьме с Леонтьевым: я сообщил Агранову, что я мало знаком с почерком Леонтьева: «Я плохо знаю этот почерк и предпочитаю видеть показания Герасимова...» Эти слова, хотя и произнесенные спокойным тоном, снова взбесили Агранова. Он опять с дикой ненавистью посмотрел на меня и резким движением бросил обратно в ящик все подлинные показания. «Идите и готовьтесь погибнуть! (я точно запомнил эту театральную фразу),— воскликнул он с жестом провинциального трагического актера.— Если же вы одумаетесь и согласитесь дать показания,— прибавил Агранов,— напишите мне два слова и передайте через стражу, я вас тогда вызову. Вот вам карандаш и бумага!»
«Благодарю вас, они мне не нужны, я все равно не могу сказать вам больше того, что сказал»,— отвечал я.
«Так выпогибнете!» —вскрикнул Агранов.
Стража увела меня обратно в камеру.
Я был в тот момент убежден, что меня действительно ждет расстрел. Вряд ли сегодня утром,— думал я,— надо все-таки проделать кое-какие формальности и отдать распоряжение, скорее в следующую ночь, к утру...
Я, понятно, не припоминаю всех отдельных мыслей и чувств, охвативших меня, но очень ясно помню общее мое состояние. Обычно ровно текущая река душевной и умственной жизни вдруг превратилась в какой-то бешено мчащийся поток... Конечно, никакое сравнение никогда не точно, но именно нечто подобное переживал я тогда. Мысли мои то рисовались мне с необычайной для нормального сознания яркостью, то вдруг, как во сне, туманились, прерывались, смешивались и заменялись другими, как будто совсем безо всякой внутренней связи. Среди этого мчащегося потока психической жизни, мое волевое «я» напрягалось до чрезвычайности и всеми силами стремилось установить в этом хаосе какой-то порядок и стройность. «Я должен держать себя в руках, я должен быть спокоен, я должен умереть с достоинством»,— повторял я себе. «Господи, подай мне сил и крепости умереть в спокойствии и ясности духа»,— молился я... почти только об этом и молился. Я инстинктивно — скорее, чем вполне сознательно — боялся, углубившись в другие молитвы и мысли, распустить свою до отказа натянутую волю.
Я решил, что ничто во внешнем моем поведении не должно перемениться. Поэтому, вернувшись в камеру, хотя мне совсем не хотелось спать, я немедленно лег и притворился спящим. Впрочем, что другое я мог делать в темноте, как не лежать? К утру я все же действительно заснул и проснулся только от звука отпираемой двери. «За мной пришли!» — мелькнуло в голове, но тотчас по свету из окна я понял, что для расстрела сегодня уже поздно: как правило, ЧК днем не расстреливала. Действительно, в приотворенную дверь мне только всунули половую щетку для ежедневной уборки камеры.
Так встретил я день своего рождения, своего тридцатилетия.
Я подумал о близких, прежде всего о Папа и Мама... Они не знают, что сегодня последний день моей жизни, но, наверное, думают обо мне... Но снова, как и ночью, я инстинктивно начал запрещать себе думать о близких или о себе самом, чтобы ни на минуту не ослабить струну своей воли.
Я очень ясно помню себя в это время. Я чувствовал себя как всадник на лошади, которая настороженно и напряжеяно смотрит на что-то и вот-вот готова испугаться, шарахнуться в сторону и закусить удила. Всадник, в свою очередь, весь напряжен и, храня наружное спокойствие, хочет своей волей, поводом и шенкелем заставить лошадь идти спокойно в указанном направлении... Опять-таки, этот образ не совсем точен, но все же, мне кажется, в общем передает мое тогдашнее настроение. Я чувствовал себя всадником, с той существенной разницей, что лошадь была не подо мною, а во мне самом... Я хотел быть всадником и подавить в себе готовую испугаться и обезуметь лошадь, и это мне тогда удалось. Благодарю Бога за эту милость.
День моего рождения, который я тогда считал последним днем моей жизни, прошел подобно другим тюремным дням в одиночке. Я был голоден, как всегда. Насколько помню, волнение на этот раз совсем не уменьшило чувство голода. Как я решил, внешне я вел себя в этот день так же, как и в другие дни: столько же времени ходил по камере (я говорил уже, что это надо было делать осторожно, соблюдая тишину), столько же времени сидел или лежал на койке, столько же времени делал гимнастику... Как мне казалось — не знаю, было ли это объективно верно — стража чаще обычного заглядывала в глазок моей камеры.
Настал вечер. Хотя я и решил делать «все, как обычно», я на этот раз не надел ночной рубашки, я остался в дневном белье, чтобы не переодеваться при чекистах и быть готовым скорее, когда за мною придут, чтобы вести на расстрел.
Я лег спать, и мне, как и в прошлую ночь, удалось заснуть. Проснулся я еще ночью (было совершенно темно) от шагов нескольких человек перед дверями моей камеры. Замок ее вообще отпирался довольно трудно, но на этот раз мне показалось, что с ключом возились особенно — бесконечно — долго. Это было очень неприятное и нервирующее ощущение... Я слышал сдавленную ругань стражи, относящуюся к замку моей камеры: «Да отсюда, что ли, забирать-то?» — услышал я шепот. «Говорят тебе — отсюда!» — отвечал другой голос.
Наконец неприятная возня ключа в замке прекратилась, запор щелкнул, в камере зажглось электричество, дверь отворилась и ко мне вошли три стражника.
Во время возни с замком я чувствовал в себе нарастающее и очень неприятное чувство нервности, но с момента открытия двери на меня нашло полнейшее спокойствие и ясность духа. Мне не стоило никакого волевого напряжения их поддерживать.
Мое самочувствие превосходно,— подумал я и мысленно поблагодарил Бога за этот дар Благодати. Я приподнялся на локте на койке и спросил: «Вставать?»
«Нет, не нужно,— ответил мне один из тюремщиков,— мы за койками пришли». Надо сказать, что в моей камере помещался небольшой склад запасных коек.
Забравши две-три койки, стража вышла. Снова наступила темнота.
Это была ложная тревога! Мое спокойствие снова сменилось волнением: я почти жалел, что меня не взяли, когда я был так хорошо настроен... Теперь надо опять ждать...
Я не мог уже заснуть и невольно прислушивался ко всякому звуку в ночной тишине. Несколько раз я слышал приближающиеся шаги в коридоре, но они проходили мимо. Когда же, наконец, за мной придут? Я не хотел об этом думать, но, несмотря на все свои усилия, не мог прогнать эту навязчивую мысль.
Время тянулось мучительно медленно. Наконец дверь камеры растворилась и... мне снова всунули половую щетку. Наступила обычная тюремная дневная жизнь...
Что это такое? Почему меня сегодня не расстреляли? Конечно, инстинкт самосохранения толкал меня радоваться, но, с другой стороны, это неопределенное откладывание было очень мучительно. Нельзя, понятно, сказать, чтобы я был огорчен, что меня уже не расстреляли, но нельзя также сказать, чтобы я этому полностью радовался: трудно словами выразить ту мешанину, которая была тогда в моей голове.
Так прошло несколько недель.
Первые дни я по утрам все ждал расстрела, но, конечно, уже менее определенно, чем в первый день. Потом ожидание неизбежного расстрела сменилось во мне неопределенной надеждой.
Время шло, и я не понимал, что происходит в нашей судьбе — моей и моих друзей. Только впоследствии я услышал версию, которую и имею основание считать правильной, хотя, понятно, документально доказать ничего не могу.
Как раз во время наших арестов советская власть вступила в сношения с английским правительством, и в московских большевицких кругах зародилась надежда на официальное признание советского правительства. В Лондон для переговоров был послан видный, старый коммунист из «ленинской гвардии» — Л. Б. Каменев (впоследствии расстрелянный Сталиным). Каменев для укрепления своих дипломатических позиций в Англии очень настаивал, чтобы декрет о прекращении бессудных политических казней ВЧК, принятый и опубликованный именно для «заграницы», проводился бы на практике... по крайней мере, во время переговоров... Между тем, в Лондоне Каменеву сделались известны наши аресты, о которых сообщил туда тот самый Поль Дьюкс (теперь уже сэр Поль Дьюкс), о невольной роли которого в наших арестах я уже говорил (именно он командировал к нам выдавшую нас Петровскую). Поэтому Каменев особенно настаивал перед ВЦИКом, чтобы по этому — известному англичанам — делу не было бессудных расстрелов. Вследствие этого ВЧК получила специальное распоряжение нас не расстреливать,— что последняя собиралась сделать,— и через некоторое время наше дело из тайников «Особого отдела», по распоряжению ВЦИКа, было передано в «Верховный Трибунал СССР», где, как я расскажу после, оно действительно было заслушано в публичных заседаниях.
Я говорю все это, чтобы объяснить, почему ни я, ни мои друзья не были тогда расстреляны ВЧК, но, конечно, я ничего этого тогда не знал и поэтому ничего из происходящего не понимал.
Единственное, что начало тогда постепенно проясняться в моей голове, это роль в нашем деле Виноградского.
Я пришел к этому убеждению не сразу и вначале даже старался противиться первым неблагоприятным для него выводам из анализа известных мне фактов. Однако постепенно уверенность в виновности Виноградского выкристаллизовывалась в моем сознании. Тот же путь подозрений, сомнений, потом уверенности проделал, как он мне потом рассказывал, и С. М. Леонтьев. Когда через несколько месяцев мы с ним встретились в Бутырской тюрьме, мы внезапно проверили и подкрепили заключения, к которым пришли порознь, каждый своим путем.
Моя тюремная жизнь в одиночке Внутренней тюрьмы текла неумолимо серо и однообразно. Помимо полной неопределенности моего положения, вся опасность которого, при осведомленности ВЧК о нашей деятельности, была очевидна, физические условия заключения были довольно тяжелые. Температура неотапливаемой камеры в феврале месяце в Москве была более чем прохладная. Градусника в камере, разумеется, не было, но за ночь вода в моей кружке, если и не замерзала, то все же иногда подергивалась «салом» — значит, температура приближалась к 0°. Меня спасали мой прекрасный военный романовский полушубок и теплые сапоги. Особенно мучителен был холод при тюремном недоедании — даже голоде. Помню, как несколько дней подряд мне давали хлеб, явно облитый керосином. Первый раз я заявил об этом страже, которая отобрала у меня весь мой хлебный паек, ничего не дав взамен. На основании этого опыта следующие дни я ел свой керосиновый хлеб, уже ничего не заявляя страже. Наконец однажды мне дали ломоть хлеба, буквально пропитанный керосином. Я еще не начал его есть, как в камеру вошел тюремщик и сказал: «Сегодня хлеб облит керосином; если вы его меньше половины съели, то отдайте — новый паек получите». Я подошел к своему чемодану, где хранился у меня хлеб, и, заслоняя его спиной от тюремщика, быстро отломил от пайки около трети. Отдав оставшийся кусок тюремщику, я получил от него новый полный паек хлеба, без керосина. Хотя керосиновый хлеб — большая гадость, я ясно помню, что я радовался не столько тому, что наконец получил хлеб без керосина, сколько тому, что мне удалось утаить сверх того кусок в 60—70 грамм. Кажется, я никогда в жизни не ел с таким удовольствием самое вкусное блюдо, как в этот счастливый день поедал кусок суррогатного хлеба, пропитанный керосином!
Другим мерилом моего тогдашнего голода может служить то, что я однажды попробовал есть запасной кусок мыла, который захватил с собой из дома. Могу засвидетельствовать, что есть мыло даже при большом голоде не стоит: рот наполняется противной пеной и проглотить нечего!
От голода у меня тогда не раз бывали какие-то кулинарные миражи. При этом мне мерещились вовсе не утонченные яства, а, наоборот, грубые, но очень питательные и жирные блюда. Помню, например, мучительно реальный образ и запах гречневой каши, залитой топленым салом. В прежние времена топленое сало не только не привлекало меня, но самый запах его действовал на меня отталкивающе...
Несколько раз я лишался чувств от голода. Помню, я раз пришел в себя днем, лежа на койке. Надо мной склонился начальник тюрьмы и еще кто-то. Я услышал голос докторши-чекистки: «Это — ничего: просто от голода...» Вероятно, стража, заметив, что я лежу на койке без сознания, заподозрила самоубийство и вызвала начальство. Я совершенно не помню, как я лишился сознания и сколько времени длилось это состояние. Во всяком случае, на этот раз я выиграл от беспокойства стражи. Вконец уморить меня голодом не пожелали, и на некоторое время мне был назначен «усиленный паек», то есть выдавалось больше обычного супа и приблизительно полуторная порция хлеба. И на том спасибо! На «усиленном пайке» я, хотя и продолжал страдать от голода, но все же больше в обморок не падал. Впоследствии, когда мне разрешили передачи из дома и я раз или два в неделю стал получать оттуда добавочное питание, «усиленного пайка» меня лишили. А как трудно было моим в то время доставать для меня это «добавочное питание», даже самое примитивное! Сколько людей — родных, знакомых и даже незнакомых — им в этом помогали... Много трогательного узнал я потом. Если я претерпел немало зла от людей, то много видал и добра от них; иных я не знал до того и никогда не узнал и позже. Мысленно благодарю Бога и их. Вообще могу сказать, что в жизни я получил от людей гораздо больше добра, чем сам сделал его людям.
«К тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания»,— говорит Герцен в «Былом и Думах». Сам Герцен (которого, по-моему, невероятно переоценивала наша интеллигенция) имел весьма малый опыт в тюремном отношении, но, думается мне, высказал очень правильную мысль относительно. одиночного заключения. Человеку малокультурному, или не имеющему внутреннего содержания (две вещи—часто не совпадающие!), или, наконец, лишенному выдержки, оно особенно тяжело, и наша прежняя военная юстиция правильно воспрещала одиночное заключение для нижних чинов на срок больше чем 3 месяца. На опыте было установлено, что малокультурные люди нередко сходили с ума при более долгих сроках пребывания в одиночках. Обратно — более культурные люди часто предпочитали одиночное заключение заключению в общей камере. Если не говорить о заключении с интересными или симпатичными людьми при условии пользования книгами, я лично предпочитаю одиночное заключение общему. Без книг одиночное заключение, конечно, очень утяжеляется, но и оно выносится культурными людьми обычно куда легче, чем некультурными. При этом, как мне кажется, очень многое зависит от того, как сам заключенный распределяет свое время. Самое плохое — отказ от какой-либо системы или организации в этом отношении. Я знал, что называется, «совершенно интеллигентных» людей, которые очень скоро психически расхлябывались в тюрьме, не находили нужным создавать для себя какие бы то ни было рамки, пусть даже отчасти фиктивные. Результаты для них самих получались самые плачевные. Могу только еще и еще раз благодарить мою мать, давшую мне с детства привычку к строгой дисциплине, перешедшую с возрастом в самодисциплину. Моя мать тогда не знала, что этим она очень облегчит мне тюремное заключение...
К тому, что говорит Герцен о необходимости внутреннего содержания для более легкого перенесения тюремного заключения, можно было бы, на основании опыта, прибавить еще одно необходимое и одно желательное условие: я говорю, во-первых, о привычке к строгой самодисциплине, а во-вторых, о способности относиться к вещам и событиям с некоторой иронией. Эта последняя способность тоже немало облегчала мне тюремное заключение. Я видел, с другой стороны, как отсутствие этой черты характера — кстати сказать, весьма обычное у наших интеллигентов — значительно утяжеляло им многие тюремные испытания. Часто единственный способ не воспринять вещь трагически, это — принять ее иронически. Так же, как я приучил себя в тюрьме воспринимать события под углом зрения «и это пройдет», я сознательно развивал в себе подход к вещам с иронической точки зрения. Это мне помогало. Конечно, к тому и к другому нужно иметь природную склонность; можно сознательно развивать в себе эти задатки, но трудно создать их из ничего.
Вообще можно сказать, что ирония дана человеку, чтобы утешать его в том, чем он является или что он переживает, тогда как воображение дано ему, чтобы утешать его в том, чем оннеявляется или чего оннеимеет.
Конечно, тюремное заключение — вещь весьма неприятная, вряд ли кто будет со мною в этом спорить, но лично я переносил его, слава Богу, сравнительно легче многих. Это не только мое личное мнение, но то же мне говорили и внешние наблюдатели, в частности, некоторые опытные тюремные сидельцы, социалисты, долго пробывшие в заключении и при старом режиме, и при большевиках.
Как я уже говорил выше, после того как Агранов отпустил меня со словами: «готовьтесь погибнуть!», я сидел в одиночке безо всякого допроса несколько недель. Сидел я в довольно тяжелых условиях, но все же в двух отношениях мое положение за это время несколько улучшилось. Во-первых, после нескольких обмороков от недоедания мне все же не дали умереть от голода, и я начал получать «усиленный паек», во-вторых, я получил от одного из тюремщиков неожиданный щедрый дар...— пустую бутылку: вряд ли кто из не побывавших в аналогичных условиях заключения поймет, какое это дало мне облегчение. Дело в том, что у меня в камере все не было «параши», а выводили меня не более трех раз в сутки...
Однажды ко мне в камеру зашел стражник забрать запасную койку. Это был типичный унтер-офицер нашей армейской кавалерии. Неожиданно стражник прервал обычное молчание и вполголоса обратился ко мне с вопросом: «Казацкое — имение не ваше было?» — «Нет,— ответил я,— оно моих двоюродных братьев...» — «Хорошее имение...— задумчиво заметил тюремщик.— А у вас тут даже и параши нет...» — «Да, плохо без нее»,— согласился я. На этом разговор кончился. Однако через несколько дней, когда в мой коридор в следующий раз вернулся тот же караул, тюремщик кавалерист осторожно приотворил дверь камеры (чтобы другие чекисты не слышали) и передал мне пустую бутылку: «Возьмите». Все без «параши» легче будет!» Я от души поблагодарил добросердечного тюремщика.
Как бы то ни было — усиленный паек и пустая бутылка несколько улучшили мое положение.
Вдруг, в один прекрасный день (удивительно, что это было именно днем) меня снова потребовали на допрос.
Повели меня на этот раз не в кабинет Менжинского, а в какую-то другую комнату. Перед нею была канцелярия и щелкали на машинках типичные «советские барышни».
Мне поставили стул посреди комнаты, против двери к следователю, а рядом со мною встал сопровождавший меня солдат с винтовкой.
Так я сидел, в ожидании, довольно долго. Наконец дверь кабинета раскрылась и из него вышло несколько начальственного вида чекистов или советчиков, среди них — Агранов. Последний, с деланно любезным лицом, подошел ко мне и так, чтобы все слышали, сказал: «Извините, пожалуйста, что я вас несколько задержал, но я был очень занят».— «Пожалуйста, я не спешу»,— таким Же любезным тоном отвечал я ему. Сказал я это отнюдь не иронически, а по обычному светскому рефлексу, но по резко изменившемуся лицу Агранова я тотчас понял, что он снова счел, что я над ним издеваюсь.
Я вошел в кабинет Агранова. Он сообщил мне, что арестована и содержится в той же Внутренней тюрьме моя сестра Соня. «Впрочем,— почему-то добавил он,— она сидит в прекрасных условиях, просто не в камере, а в будуаре. Наши сестры в царское время так не сидели. Ваша сестра все показала нам про вашу деятельность и совместную работу с нею».— «Моя сестра так вам показать не могла, потому что я никогда с ней никакой политической деятельности не вел»,— отвечал я.
«Да,— перешел на другую тему Агранов,— весь политический архив вашего отца, оставленный в Ростове,— в наших руках и он вас изобличает (это была все ложь). Кстати, Лионское радио на днях сообщило, что ваш отец умер».— «Вы можете сообщить мне подробности?» — спросил я.— «Нет, их не было.» — «Позвольте обратиться к вам с просьбой,— сказал я,— не объявляйте, пожалуйста, моей сестре про смерть отца.» — «Хорошо»,— ответил Агранов и, как я потом узнал, он действительно сдержал свое обещание.
Что это — правда, или только, чтобы меня расстроить? — сверлила меня между тем мысль, и снова вся воля моя напряглась, чтобы сохранить полное наружное спокойствие. Это мне, кажется, удалось, но в голове у меня бурно мешались и сталкивались разные мысли и чувства; даже в моих воспоминаниях об этом допросе осталась какая-то хаотичность.
Агранов почему-то устроил мне неожиданную очную ставку с Леонтьевым. Мы были рады увидеть друг друга, но оба не поняли тогда, зачем нужна была следователю эта очная ставка.
Когда увели Леонтьева, Агранов передал мне на прочтение его «собственноручные показания». Я уже говорил выше, как на первом моем допросе я неосторожно сообщил Агранову, что я плохо знаю почерк Леонтьева. Тут я не вспомнил про это и отнесся к рукописи, к сожалению, совсем не критически. Может быть, то, что я только что видел Леонтьева, который, отвечая Агранову, между прочим упомянул о своих показаниях, бессознательно вселило в меня доверие к подлинности документа, который был мне передан следователем. Возможно, сама очная ставка была задумана Аграновым именно с этой целью. Вероятно, еще большее значение имел для меня в этом отношении тот психологический шок, который причинил мне Агранов своим сообщением.
Так или иначе, когда я стал читать «собственноручные показания» С. М. Леонтьева, у меня не явилось по-доэрение о возможности их подложности. А между тем, как оказалось, эти «показания Леонтьева» оказались фальсифицированными. Я впоследствии читал в делах Верховного Трибунала подлинные его показания и узнал многое из того, что я читал тогда у Агранова, по в «аграновской» рукописи были целые пассажи, которых в подлинникене было;в частности, помнится, всего, что касалось нашей Военной Комиссии.
Я полагаю, что эти «не-леонтьевские» данные (в общем, но не во всем соответствующие истине) Агранов получил от Виноградского, а может быть — отчасти — от расстрелянного ранее начальника штаба нашей военной Организации полковника Ступина. Никто из нас на допросах этих данных не подтвердил, а теперь мне была подстроена Аграновым ловушка, в которую я и попался...
Увидав из чтения «показаний», что Леонтьев о многом рассказывает, я, к сожалению, решил переменить мою первоначальную тактику и дать показания по существу дела, как все другие мои сопроцессники. Я думал этим смягчить показания Леонтьева, на самом же деле я «смягчал» то, чего он вообще не показывал, то есть я подтвердил то, о чем у ВЧК были только доносы и подозрения, но не показания обвиняемых.
В частности, я «смягченно» говорил о Военной Комиссии, о которой, как я уже упомянул, Леонтьев до того совсем не говорил в своих подлинных показаниях. Таким образом, я опасно выдался за нашу общую линию защиты, вредя и самому себе и своим друзьям. Должен сказать, что никто из них никогда ни единым словом не упрекнул меня, но я сам виню себя за эту большую оплошность.
Устно я дал свои показания Агранову, соглашаясь, комментируя или оспаривая текст фальшивых леонтьевских показаний. Однако отпуская меня с допроса, Агранов поручил мне записать свои показания в указанной им форме, то есть без ссылок на ложные показания Леонтьева. Все выяснилось только позднее, когда мы встретились с Леонтьевым в Бутырской тюрьме и смогли обо всем переговорить.
На следствии по нашему делу Агранов пользовался разными уловками, но, насколько я знаю, подложными показаниями он воспользовался тогда только со мною. Вообще же мне потом пришлось слышать, что этот метод применялся ЧК уже не раз.
Моя ошибка, о которой я тогда совсем не имел понятия, меня, конечно, не мучила, но я вернулся после допроса в камеру психически совершенно измолоченный. Может быть, если бы Агранов не объявил мне 6 смерти Папа, я бы больше взволновался известием об аресте Сони, но тут ее арест подействовал на меня не так сильно, как если бы мне было сообщено только о нем одном. Хотя Соня, которой было тогда 19 лет, действительно ни в чем политическом замешана не была и ничего не знала и даже не подозревала о моей секретной деятельности, она, конечно, все же могла сильно пострадать от ЧК. Однако я почему-то был в этом отношении полон безотчетного оптимизма и не сомневался в более или менее скором освобождении Сони. Волновался я больше относительно условий ее заключения, особенно ввиду ее слабого здоровья и привычки всегда быть окруженной самым заботливым уходом. Главное, я волновался за Мама ввиду наших обоих арестов. Арест Сони был для нее, конечно, совершенно неожиданным и тяжелым ударом. Слава Богу, действительность даже превзошла мои самые оптимистические чаяния: Соня была освобождена, просидев всего несколько недель, и, по тогдашним понятиям, в прекрасных условиях. Я узнал обо всем этом, однако, только значительно позже.
В правдивости того, что сказал мне Агранов об аресте Сони, я почти не сомневался, хотя сознавал, что и это известие, как и известие о смерти Папа, могло быть ложно и сообщено мне ЧК по ее соображениям. Однако какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что и то и другое известие — верны. В смерти Папа (Лионское радио) у меня все же было больше сомнений.
Когда через некоторое время мне было разрешено писать по одному короткому письму в неделю и получать такие же ответы, я запросил о Папа Машу Авинову. Я сообщил ей, что не хочу спрашивать об этом Мама, не зная, знает ли она сама что-либо о Папа. Если же Мама знает о смерти Папа, я не хочу, чтобы она знала, что мне об этом известно.
Я получил ответ от Маши Авиновой, подтверждающий известие о смерти Папа; впрочем, сообщение по радио, безо всяких подробностей, могло еще оставлять место для сомнений. Маша писала, что Мама знает о сообщении Лионского радио, но решила ничего не сообщать мне об этом... Так мы с Мама несколько месяцев скрывали друг от друга, что мы знаем о смерти Папа. Известие это впоследствии подтвердилось и с другой стороны.
Время шло и условия моего заключения улучшались. С одной стороны, прошли морозы и в камере потеплело, а с другой — мне разрешили пользоваться книгами тюремной библиотеки. Это было большое облегчение, хотя книги выдавались в совершенно недостаточном количестве и, вдобавок, не по моему выбору. На долгое время (не помню точно на сколько) мне дали третий том какой-то «Всемирной истории» на немецком языке и книгу Бальзака «Contes drolatiques», у которой было оторвано и начало и конец... Но все-таки, как я наслаждался этими книгами и прежде всего самим процессом чтения! Позднее мне было разрешено получать книги из дому, и я вполне взвидел свет. Читать, впрочем, можно было не так уж много: днем камера моя была темноватая, а вечером освещалась очень слабенькой лампочкой на потолке. На ночь же электричество в камерах тушилось, кажется, в 10 часов вечера. Но все это были пустяки по сравнению с периодом полного лишения чтения.
Я получал из дома книги разнообразного содержания и, в частности, мне доставили Библию. Упоминаю это потому, что, как мне говорили потом некоторые епископы и священники, им в тюрьме чинали затруднения в получении религиозных книг, например Евангелия.
После приблизительно трех с половиной месяцев одиночного заключения я был переведен в общую камеру той же «Внутренней тюрьмы ВЧК». Здесь тоже мне пришлось просидеть несколько месяцев. Остальные насельники нашей камеры менялись довольно часто, и мне пришлось таким образом перевидать много народа.
Тут были и старые тюремные сидельцы-социалисты, побывавшие ранее в «царских» тюрьмах и ссылках. Все они говорили, что прежние условия тюремного-заключения были куда легче нынешних. Были тут и военные, от прапорщика до генерала. Прапорщик попался мне из мелких купцов; он постоянно скулил и жаловался то на условия заключения, то на свою «нервность» и доходил даже до истерических припадков. В частности, помню — то был единственный случай среди заключенных в моей практике — этот физически здоровый молодой человек отказался мыть пол в нашей камере, когда до него дошла очередь. Я был «камерным старостой» и, только подняв на него голос, заставил его проделать то, что делали все мы (кроме больных, за которых, вне очереди, работали здоровые). Наоборот, помню, как мне было трудно не допустить мыть пол камеры старого генерал-лейтенанта Турова (ему было около 70 лет). Когда очередь дошла до него, я ему ничего не сказал и сам стал мыть камеру, как будто очередь была моя. И вот вдруг тот самый хамоватый прапорщик, которого я заставлял мыть камеру в его очередь, вслух заявил, что это «несправедливо». «Почему генерала не заставляют мыть пол в его очередь, а меня заставляют? Теперь нет генералов!» Ничего не подозревавший Туров вскочил со своей койки и начал отнимать у меня грязную тряпку. Вся камера была возмущена прапорщиком, и несколько дней с ним никто не разговаривал. Несмотря на протесты Турова и почти насильно, он был исключен из очереди мойки камеры, как старше 60-ти лет, на этот же раз все (кроме прапорщика) помогли мне домыть пол. Надо сказать, что такого хама, как этот прапорщик, кичившийся своим «демократическим происхождением» (тогда это было выгодно), я среди заключенных военных больше не встречал. Кстати, припоминаю, как он в камере проповедовал справедливость и целесообразность аграрной реформы, по которой безвозмездно отбираются у собственников и распределяются среди «трудящихся» все имения «свыше 100 десятин». Наивный прапорщик на следующий же день сообщил нам (вероятно, проговорился!), что его отцу принадлежит участок в... 98 десятин! За что именно был арестован ЧК этот прапорщик — мне неизвестно; во всяком случае он сидел нe по политическому делу.
Кого только у нас не было! Несколько дней сидели с нами два красноармейца из «заградительного отряда». Это были крестьянские парни. Они простодушно рассказывали, как они отбирали — по службе и в собственную пользу — продовольствие у мешочников, везших его в Москву (за самовольный грабеж их и засадили), и как выколачивали последнее зерно и картофель у крестьян Пензенской губернии. Один из них тут же с возмущением сообщал нам, что ему писали из дому, как у них в Смоленской губернии хозяйничали такие продовольственно-заградительные отряды; наши парни открыто одобряли какого-то крестьянина, убившего нескольких красноармейцев из такого отряда: «Туда им и дорога, с... сынам, народ только грабят!» Я заметил им, что ведь они сами делали то же в Пензенской губернии. «Ну, там дело другое,— убежденно заметил красноармеец,— у них — чернозем, а у нас земля бедная!» Sancta simplicitas!
Как-то ночью я проснулся: на койке рядом со мною. шел разговор шепотом. Один из красноармейцев лежал, а другой сидел у его изголовья. Услыхав, о чем идет речь, я, признаюсь, стал нарочно прислушиваться, притворяясь спящим. «Вот, говорят, всему виною господа... А я вот думаю, господа тоже разные бывают... Во, посмотри наших (речь шла, очевидно, о генерале Турове и обо мне). Господа хорошие... Конечно, землю-то у них отнять следывает...».— «Да, а так пущай себе живут»,— перебил другой красноармеец. «Нет, зачем просто живут,—продолжал первый,—пущай нами управляют. Они умнее нас, это по всему видать, пущай и управляют, а то наши, когда заправлять начинают, одна грубость выходит... ничего не получается... народу даже труднее...» — «Да,— согласился второй,— пущай управляют... Ну, а землю у них беспременно отнять следывает».
К сожалению, в камере еще кто-то проснулся, и красноармейцы прекратили свой разговор.
Сидел с нами несколько дней какой-то «американский гражданин» — еврейский эмигрант в США из Гомеля. Он эмигрировал во время «кровавого царизма», чтобы избежать воинской повинности, а теперь, «услышав о свободе», вернулся обратно, проведать своих... Только у него советская власть, «против которой он ничего не имеет», отобрала все доллары, которые при нем были, да еще почему-то арестовала... «Это мне напоминает царизм!» — говорил новоиспеченный американец. «А при царе у вас отбирали деньги и арестовывали?» — спросил я его. «Нет,— отвечал еврей,— но могли арестовать...» При этом «американец» обращался ко мне всегда «мистер князь Трубецкой».
Появился у нас в камере и француз, ни слова не говоривший по-русски. Как он был рад встретить во мне человека, говорящего на его языке!
Француз говорил: «Я коммерсант, я не занимаюсь политикой. Я приехал в Архангельск заниматься торговлей, как они говорят — «товарообменом»... Они у меня все отобрали... и вот я тут! и, Боже мой, в каких условиях». Бедный француз очень мучился: «Без моей бутылки бордо я ничего не могу проглотить»,— а тут не было не только бордо, но и многого другого, гораздо более существенного. Бедный Л. признался мне, что он, конечно, «как образованный человек» в Бога не верит, но тут, в России, ему так плохо, что... «иногда я читаю молитву. Это мне во всяком случае не может повредить, и потом... кто знает? Я, видите ли, воспитывался в католической семье... Но есть все же вещи, которых я не понимаю. Например, как вы — образованные и богатые — могли жить в этой стране, когда существовала... Франция!» Так многого и не поняв, Л. был уведен из нашей камеры и пропал с моего горизонта.
В один прекрасный день к нам в камеру ввели огромного рыжего пруссака, тоже не говорившего ни слова по-русски. Это был берлинский рабочий, металлург, прошедший войну на Западном фронте солдатом в германской артиллерии. Он был «спартаковец», коммунист по убеждениям. Он, по его словам, принужден был бежать из Германии, где рисковал головой как участник какой-то попытки коммунистического «путча». Бежал он, понятно, в Советскую Россию — рай пролетариата. Тут он был устроен рабочим на какой-то завод, но условия труда и вообще жизни в России вызвали его горячее возмущение. Он не скрыл своих чувств от германских коммунистов, бывших в Москве, и «благодаря этим свиньям», которые на него донесли, был арестован. Через переводчика он «все выложил» следователю ЧК, так как он не может допустить, что настоящие коммунисты могут терпеть такие порядки, какие он видел на своем заводе. Он не сомневался, что его протесты и указания, как и что именно надо исправить, будут услышаны и он будет «триумфирен». Однако время идет, а его даже на свободу не выпускают, а держат на голодном пайке в тесной тюрьме. «Это вы, русские,— говорил мне берлинский рабочий,— привыкли жить в таких условиях, но мы, немцы,— нет... Про здешний рай для пролетариата мне все налгали. Я предпочитаю вернуться в Германию, даже рискуя жизнью...»
Немец наивно и неосторожно наговорил мне столько, что я совершенно убедился в том, что такому коммунисту в Советской России головы не сносить. Я несколько раз убедительно советовал ему придерживать свой язык в критике здешних условий, если он хочет живым вернуться на родину, но не сомневаюсь, что при его характере и импульсивности он все равно не мог внять советам осторожности.
От немца ^спартаковца» я услышал красочные подробности конца войны на Западном фронте и того, что тогда творилось в Германии. Помню, например, его рассказ о том, как его батарея возвращалась из Франции в Германию. На какой-то станции, где долго на запасных путях стоял поезд, он сам и многие солдаты его эшелона, как и он революционно настроенные, присоединились к «народной демонстрации» против местных булочников, «моривших народ голодом». Народ, рассказывал мне спартаковец, захватил нескольких булочников и возил их по городу в «позорной повозке». Потом на площади их заставили каждого съесть по сырой, дохлой крысе (а наиболее виновного — даже живую крысу) и, удовольствовавшись таким наказанием, решили отпустить на свободу. Однако «фронтовые солдаты», и, конечно, в первую очередь сам мой берлинский рабочий, сочли это совершенно недостаточным и, «когда крысы были съедены», растолкали штатскую толпу и с военной энергией тут же на площади повесили всех булочников — «врагов народа»...
Да, подумал я, большевизм в Германии, пожалуй, даже более жесток, чем у нас; у нас просто вздернули бы, не заставив предварительно съесть крыс... Но мой немец еще не кончил своего рассказа, и я увидел другие отличительные черты между нашей и Германской революцией.
«Повесили булочников,— говорил немец,— возвращаемся к своему эшелону и вдруг видим, как толпа штатских выволакивает из вагонов наших офицеров и рвет с них погоны. Эти мерзавцы-штатские спокойно сидели в тылу, когда мы сражались на фронте, а теперь они смеют оскорблять наших офицеров! Мы бросились на их защиту, выбили немало зубов и пустили кровь из носу у этих штатских мерзавцев... Кое-кого из них мы даже убили... это, пожалуй, было нехорошо»,— задумчиво прибавил он.
Да, подумал я опять, это не Россия... У нас солдаты-коммунисты не бросились бы на толпу, рвущую погоны с их офицеров.
Я не скрыл от немца полного моего несочувствия к их дикой расправе с булочниками и выслушал удивительный ответ, как мне показалось, искренний и отнюдь не иронический: «Что же вы хотите, мы люди необразованные. Мы только и можем действовать «брутально»; вот если бы образованные так делали, вы бы могли их тогда бранить». Вообще, у этого пролетария было удивительное уважение к «образованным». К этой категории он причислял и меня и выражал свои чувства тем, что не допускал меня делать то, что, по его мнению, было не дело «образованных», например, выносить камерную «парашу», когда была моя очередь. «Это не офицерское дело!» —сказал он, огромной сильной рукой выхватывая у меня ручку «параши». «Я не офицер»,— сказал я. Но мой немец с хитрым видом подмигнул мне; знаем, мол, скрываешь!.. «Я знаю, что вы офицер,— сказал он мне как-то позднее,— и меня даже не удивило бы, если ваша фамилия начинается с «фон»... Но не беспокойтесь, я этого никому не скажу. Я понимаю, что это сейчас могло бы вам повредить...» Так и ушел из камеры мой «спартаковец», унеся с собой эту «тайну» про мое «офицерство», унес ее, вероятно, в чекистский подвал для расстрелов.
Попадали к нам в камеру иногда и коммунисты— «преступники по должности». Обычно они скрывали, кто они, и мы могли только об этом догадываться. Однако я помню одного, который прямо назвался каким-то комиссаром из Уральской области. Он был совершенно возмущен тем, что его арестовали и даже «доставили в центр». Сидя на койке с одним из наших сокамерников (спекулянтом), он однажды, не" понижая голоса, рассказывал про свое дело. Вся камера слышала его рассказ. В его краях были контрреволюционные восстания казаков. «Мы эту гидру выжигали каленым железом»... Как-то раз ему, комиссару, пришлось вести в степь группу приговоренных к расстрелу казачек. Расстрелы производились в каком-то овраге. «Девки и молодки подвернулись как на подбор красавицы,— говорил комиссар.— В самом соку, значит... Прямо жаль расстреливать... Ну, думаю, им все равно умирать, зачем же им перед концом ребят не утешить... одну и самому себе выбрал. Вас, говорю, от этого не убудет... Ну, а они и слышать не хотят, кричат, ругаются, ну прямо — несознательные... Ничего не поделаешь, согласия не дают, чего, думаю, на них, контрреволюционерок, смотреть... мы уж без согласия...» — «Что же, потом вы их расстреляли?» — спросил спекулянт. «А то как же? — ответил комиссар.— Все как полагается, мы свое дело знаем. Ни одна не ушла!» Генерал Туров и я слушали рассказ, не глядя на рассказчика. Мы переглянулись. Поразителен был тон комиссара: он говорил совершенно без цинизма, даже как-то простодушно. Было видно, что он совершенно уверен в своей полной правоте и искренно не понимает, в чем его, собственно, может винить начальство: ведь свое дело — расстрел — он произвел, «как полагается»... Признаться, мы с Туровым тоже были несколько удивлены его аресту: конечно, ничего серьезного комиссару за это дело не грозило, но все же ВЧК проявила в данном случае какую-то неожиданную «буржуазную щепетильность».
Как-то раз ночью к нам в камеру ввели мальчика, лет 10—12. Утром мы его расспросили. Он оказался из крестьян какой-то южной губернии. «Красные» за что-то спалили его деревню. Отец и мать погибли, его маленькие братья и сестры куда-то разбрелись, и что с ними сталось — мальчик не знал. Сам он как-то попал в «Волчью сотню» к Шкуро и там сделался разведчиком. Пользуясь своим возрастом, он свободно проникал в деревни, занятые «красными», и потом возвращался к своим с почерпнутыми сведениями. Мальчишка ненавидел «красных», а кроме того, соответственно своему возрасту, увлекался самой разведывательной службой. Как-то раз наш разведчик попал в руки «красных». Его заподозрили в шпионаже, он отрицал, но под пыткой признался и рассказал все. Спина его была в неизгладимых рубцах, а кисть руки раздроблена рукояткою нагана при допросе. Почему мальчишку не прикончили на месте, не знаю. То ли думали, что он не все еще рассказал (вероятнее всего—так), то ли ввиду его возраста— 12 лет (с виду ему можно было дать меньше). Мальчик был поразительно способен и просто налету схватывал все то, чему (безо всяких учебников) учили его ген. Туров и я. Он прекрасно учился арифметике и с невиданной быстротой запоминал стихотворения. Помню, как однажды днем из нашей камеры одновременно увели ген. Турова и мальчика-разведчика. Потом выяснилось, что тюрьму ВЧК хотели показать какой-то делегации Коммунистического Интернационала, съезд которого происходил в это время в Москве. Однако даже проворенным иностранным коммунистам не хотели показывать в тюремных камерах убеленных сединами стариков и — еще более — детей. Поэтому их на время убрали, и пока делегация обходила тюрьму, они сидели в помещении, где жила стража. Кстати скажу, что другой раз перед обходом тюрьмы какими-то иностранными коммунистами стража по камерам спрашивала: «Граждане, есть здесь, кто на языках говорит?» Потом оказалось, что в камеры, где были люди, владевшие иностранными языками, иностранцев не водили. Продуманная организация была ВЧК! Помню, как в то время мне пришлось пережить в тюрьме пожар. Это была большая трепка нервов.
В камере нашей однажды запахло гарью. Запах все усиливался и из коридора в дверные щели потянуло легким дымком. Я уже говорил, что в тюрьме ВЧК царила мертвая тишина. Тишина эта еще не нарушалась, но все же мы чувствовали, что происходит что-то совсем необычное. Какая-то беззвучная волна нервности прокатывалась по всей тюрьме, и каждый чувствовал это на себе самом. К большому моему сожалению, в это время в камере уже не было милейшего ген. Турова, и все население ее было тогда исключительно малосимпатично. Хамоватый прапорщик, о котором я уже говорил, и один неопределенный полуинтеллигент, советский служащий, по-видимому «преступник по должности», были на границе истерического припадка.
Вдруг где-то в коридоре раздался сдавленный крик: «Пожар!» Послышался легкий топот стражи, бегавшей по коридору в своих валенках, несмотря на летнее время. Заключенные все нервно заходили по камерам. «Выпустите, горим!» — невнятно кричали где-то из отдаленной камеры. Нервы двоих наших заключенных не выдержали, они начали плакать, кричать завывающими голосами и нервически стучать в двери. Стража отвечала ругательствами и угрозами. Но вдруг она стихла: все стражники с нашего этажа убежали. Внезапное замолкание стражи было страшнее ее криков. Тем временем через оконную щель мы слышали голоса снаружи, во внутреннем тюремном дворе. Тюрьму оцепляли стрелки и им громко отдавались приказания стрелять в заключенных, если они попытаются как-то вырваться из загорающейся тюрьмы. Я думаю, что эти повторные приказы стрелять давались нарочно громким голосом, чтобы мы это слышали... Подъехали, судя по звукам, и пожарные. Вода сильными струями била куда-то выше нас (потом мы узнали, что горел этаж над нами).
Все это вместе взятое создавало очень напряженное настроение. Я старался, насколько мог, успокаивать моих сокамерников. Это было трудно, особенно ввиду наличия двух истериков. Признаюсь, мне самому было очень трудно соблюдать полное спокойствие: нервы были натянуты, как струны. Чувство, что вокруг тебя горит дом, а ты сидишь в запертой камере,— весьма неприятное.
Через некоторое время сделалось очевидным, что пожар больше не разгорается, а, наоборот, слабеет. Запах гари в нашей камере, пожалуй, еще усиливался, но было ясно, что опасность сгореть миновала. Даже наши истерики стали успокаиваться. «И это прошло!»—подумал я...
В той же камере Внутренней тюрьмы Особого отдела ВЧК мне пришлось болеть при довольно неприятных условиях. У меня был сильный жар, болела голова и сильно опухли гланды на шее. Что именно у меня было, не знаю. Осматривавшая меня докторша-чекистка на мой вопрос ничего не ответила, только сказала, что меня надо перевести в больницу. Однако меня туда не перевели. При Внутренней тюрьме таковой не было, а больных посылали в Бутырскую тюремную больницу. Как я узнал много позже, в это время там лежал С. М. Леонтьев и, вероятно, именно поэтому (чтобы я не встретился с ним) Агранов воспрепятствовал моему переводу туда, иного объяснения «вето» Агранова я не вижу. Так я и остался болеть в нашей камере. Стояла очень жаркая погода. Маленькая камера была переполнена. Окно, как я уже говорил, не открывалось, и порой в камере было нечем дышать. Помню, как во время болезни меня особенно мучила эта духота и я попробовал сделать трубку из бумаги и, вставив ее в щель от приоткрытого окна, дышать через нее. К сожалению, мое изобретение оказалось на практике мало полезным. Так я проболел, если не ошибаюсь,- недели две,- после чего стал поправляться.
Я еще не совсем отошел от болезни, как меня перевели в Бутырскую тюрьму (не в тамошнюю больницу). Когда меня и нескольких других заключенных вывели из камер на улицу и под конвоем пешком «погнали» в Бутырки, у меня, от долгого сидения без выхода на воздух и от слабости после болезни, закружилась голова, и скоро я почувствовал, что не могу идти дальше, вдобавок неся свой чемодан с вещами. Я чувствовал себя настолько плохо, что не ясно помню, как все это произошло, но стража оказалась мягкосердечной и «реквизировала» для меня извозчика. На него сели мы с конвоиром и положили более крупные вещи всей перегоняемой партии. Извозчик отчаянно ругался, справедливо доказывая, что столько вещей он везти не может. Часть их сняли, и мы наконец тронулись.
Раза два-три по пути мы меняли извозчиков, так как им ничего не платили (денег у нас, конечно, ни у кого не было). Смена эта происходила следующим образом: когда другие порожние извозчики (а их тогда было вообще очень мало в Москве) издали замечали приближение своего собрата, везшего заключенного с конвоиром, они поспешно нахлестывали лошадей и удирали от нас куда глаза глядят. Поэтому мы должны были ловить зазевавшихся «ванек», спокойно ожидавших платных седоков и не чуявших приближавшейся к ним в нашем лице опасности. В таких случаях наш прежний возница радостно улыбался, а новый вполголоса ругался. В общем, перегрузка происходила довольно мирно и добродушно. По-видимому, все это сделалось уже обычным бытовым явлением, и тихая ругань вновь реквизированного извозчика не носила характера страстного протеста, а была скорее ворчанием на свою несчастную судьбу. Стражника извозчик, разумеется, боялся ругать, но и меня — беззащитного заключенного — извозчики не ругали: они, как и прохожие на тротуарах, смотрели на нас, большей частью, сочувственно. Один старый извозчик обратился ко мне с вопросом:
«Вы, барин, языки верно знаете?» — «Знаю»,— отвечал я. «Ну, таких теперь и забирают,— продолжал извозчик,— скольких в тюрьмы сажают... просто стихия! как есть стихия!..» На этом месте мой конвоир оборвал извозчика: «Ты, старик, помалкивай, а то и сам туда попадешь!» Извозчик испугался: «Да мы что, мы народ простой, в ваши дела не вмешиваемся...» — «Молчи, говорят тебе!»—прикрикнул на него конвоир... Разговор пресекся.
На улицах я заметил афиши, призывающие народ раздавить «гидру контрреволюции» в лице «кровавого барона Врангеля». Я сел в тюрьму еще до окончательного поражения Деникина и тут только впервые из этих афиш узнал о новой — врангелевской — странице «Белой борьбы».
Наконец после долгого и для меня утомительного путешествия (я был совершенно опьянен воздухом) мы прибыли в Бутырскую тюрьму. Тут оказалось, что я переведен не в саму эту тюрьму, с ее отдельной — не чекистской — администрацией, а в «секретные одиночки» Особого отдела ВЧК, которые размещались в МОКе (Мужской одиночный корпус тюрьмы). ВЧК занимала там весь верхний этаж и охраняла его своей специальной стражей. Порядки там были не «бутырские», а чекистские.
Ввиду переполнения тюрьмы меня поместили в одиночную камеру —втроемс перегнанными, как и я, из Внутренней тюрьмы крупным промышленником инженером И. Н. Лопатиным и Товарищем московского городского Головы (после Февральской революции) соц.-рев. С. А. Студенецким. За несколько месяцев нашего совместного сидения у меня с обоими создались хорошие отношения (особенно с Лопатиным), но между собой они не слишком ладили. Известно, что совместное заключение обостряет малейшие трения между людьми, и это вполне подтвердилось на примере Студенецкого и Лопатина. Они обычно удерживались от непосредственных личных столкновений, но в разговоре со мною каждый из них постоянно пускал ядовитые стрелы в сторону своего сокамерника. «Я совсем не отрицаю относительной ценности буржуазной культуры,— говорил мне, например, Студенецкий,— но нетолстокожим толстосумамговорить о ней...» При этом тон и выражение его лица не оставляли ни малейшего сомнения, что к этой категории он причисляет Лопатина. «Когда люди оскотиниваются настолько, что отрицают существование Бога...» — говорил мне в другом разговоре Лопатин (Студенецкий был атеист). При этом оба были милейшие люди. На их счастье, они не были в камере вдвоем; боюсь, что заключение с глазу на глаз кончилось бы ужасным скандалом.
Одиночная камера наша была для троих очень тесна, и двигаться в ней было почти невозможно, но высокое окошко, выходившее на двор, было не замазано, как во Внутренней тюрьме, и могло открываться, поэтому воздуха здесь, несмотря на тесноту, было гораздо больше. На прогулки из «секретных одиночек», к сожалению, не выводили.
Жили мы в нашей камере «коммуной», то есть делились своими «передачами». Выигрывали от этого, безусловно, мы со Студенецким, так как передачи Лопатина были, несомненно, лучше наших. Может быть, даже именно благодаря им я остался жив: у меня случилось сильное воспаление кишок, тюремный доктор (из заключенных) настойчиво требовал перевода меня в больницу или по крайней мере диетического стола, но ни того, ни другого не добился. Пища была, по выражению доктора, «убийственная» для меня при этой болезни, и вот оба, и Лопатин и Студенецкий, трогательно выделяли для меня из нашей общей пищи все наиболее легкое. Острое воспаление кишок прошло, но у меня остался катар на очень долгое время. Многие с менее здоровым, чем у меня, кишечником и менее молодые умирали тогда в тюрьме от таких болезней.
Кормили нас так, что без передач было бы очень голодно. Но, слава Богу, передачи были, что, конечно, ложилось большим бременем на наши семьи. Как трудно (не говоря уже, что дорого) было доставать тогда самые простые продукты, потом приносить их далеко в тюрьму и иногда часами ждать своей очереди для передачи пакета и получения от нас «обратной передачи»: пустых сосудов от пищи и грязного белья для стирки.
Помню, раз нам на обед вместо обычного супа «брандахлыста» выдали великолепный наваристый рыбный суп, с большими кусками осетрины и белорыбицы. Мы были поражены изумлением и начали есть... Суп был приправлен чем-то очень острым, и вкус рыбы был не так заметен. Вдруг кто-то из нас увидел в кусках рыбы огромных белых червей (потом мы нашли и много мелких червей)... Всех нас чуть не вырвало. Мы поняли, почему суп был приправлен так остро. Меня весь день тошнило после этого. Между тем медицинский персонал тюрьмы поднял скандал, указывая начальству на опасность эпидемии, «которая могла перекинуться из тюрьмы и на город»... Всем успевшим поесть супа дали глотать какие-то дезинфекционные порошки, а всю привезенную на тюремную кухню рыбу (на несколько дней) уничтожили. Как мне говорили доктора, вследствие этого рыбного блюда было несколько заболеваний, но, слава Богу, немного. В нашей камере никто не заболел (правда, мы успели съесть очень мало супа). На моем воспалении кишок это рыбное угощение никак не отразилось.
Потом оказалось, что эту дивную волжскую рыбу прислали в подарок Кремлю «красные» части, захватившие, кажется, Астрахань. Однако рыба эта пришла в Москву уже протухшая и с червями. Негодное для Кремля угощение было щедрой рукой разослано по тюрьмам...
Раз уж я заговорил на санитарные темы, добавлю, что в нашей камере заболел чесоткой С. А. Студенецкий. Несмотря на его заявление и требования врачей, его от нас не изолировали. К счастью, чесотка была обнаружена в самом начале, и доктора дали Студенецкому какую-то мазь. Никого из нас он не заразил.
Обед нам приносили заключенные из уголовных. Они разносили по коридорам большие баки с едой. Стража открывала специальные маленькие оконца в дверях камер. Мы протягивали в них наши «бачки» для супа или каши, в которые черпаками отмеривалась каждому его порция. Однажды, получая суп, я увидел в оконце лицо В. Н. Муравьева. Сидя в «общем» коридоре, он через докторов проведал, что я сижу в «секретных одиночках» и устроился с уголовными «уборщиками» заменить на один день одного из обычных носильщиков баков с супом. Ни одним словом мы, конечно, с Муравьевым обменяться не могли, но мы были рады видеть друг друга.
Раз как-то в том же окошке для раздачи пищи появилось чье-то добродушно-улыбающееся лицо, которое я сначала не узнал. Это был тот самый стражник, который сопровождал меня на извозчике из Внутренней тюрьмы в Бутырскую. «Значит, вас не расстреляли. Ну, слава Богу! А то как я вас сюда вез, думал—беспременно расстреляют. Значит, линия таперича другая подошла... Будьте здоровы!»—произнес он, захлопывая окошко. Больше я его никогда не видел.
Неприятное воспоминание связано у меня за это время с... электрической лампой. Действительно, над моей койкой, почти над самыми моими глазами, висела лампа с рефлектором. Ее было запрещено тушить на ночь. Я пробовал несколько раз (при разных караулах) тушить ее, немного вывинчивая лампочку, но все стражники, без исключения, стучали в дверь камеры «Ввинти пузырь!» Пробовал я закутывать лампу бумагой или бельем, но и это не позволяли... Всегдашний свет перед глазами, даже закрытыми, очень мучителен.
Через некоторое время, по неизвестным мне причинам, судьба всех нас (троих обитателей «секретной одиночки») резко изменилась: нас перевели из «чекистского» коридора в общую тюрьму. Конечно, это было улучшением, но я его почувствовал только позднее, так как из «секретной одиночки» с приятными сожителями меня перевели в большую общую камеру с чрезвычайно пестрым населением в несколько десятков человек, в котором «политические» представляли незначительное меньшинство. Большинство было уголовное, остальные — «спекулянты», дезертиры, «преступники по должности» и т. п. Коммунистов в камере у нас не было, так как их сразу переводили в особый «коммунистический коридор», увешанный портретами Маркса, Ленина и других «вождей» среди всяких красных украшений и плакатов с благонамеренно-коммунистическими надписями. Был в Бутырской тюрьме и «социалистический коридор», где сидели социалисты разных партий и толков, Социалисты пользовались в тюрьме разными привилегиями, например, дополнительно к общей прогулке заключенных их выпускали вечером на особый двор. Одно время эта очень приятная привилегия сделалась достоянием всех «политических»; но потом ее снова оставили одним социалистам.
Мои сокамерники Студенецкий и Лопатин попали со мною в общую камеру, но на следующий же день Студенецкий как эсер был переведен в «социалистический» коридор. Я немного иронически поздравил его с этой «социалистической привилегией». Он был внутренне смущен, но не высказал этого. Напротив, он ответил мне: «Эту «привилегию», как вы ее называете, мыотвоеваликак нашеправо».—«Но ведь и ненавистные вам феодалыотвоевалисвои привилегии как своиправа»,— сказал я ему... Обсуждение этого вопроса не пошло дальше: Студенецкого увели в его привилегированный коридор...
В моей памяти ясно встает первая ночь в общей камере. Черные силуэты решеток на голубом фоне лунной ночи, грубый храп уголовных и характерный запах огромной «параши», недалеко от которой мы оказались, по старой тюремной традиции, как последние пришедшие. «Новички» всегда помещались на худших местах и потом, оставаясь в камере все дольше и дольше, постепенно передвигались к лучшим местам у окошек.
Рядом со мной на койке в эту первую ночь лежал Студенецкий; ни он, ни я долго не могли заснуть. «Всю жизнь я добивался крушения Самодержавия,— задумчиво, шепотом произнес он,— мог ли я ожидать, что при Русской Республике я попаду в такую обстановку!» — «А я именнотакпредставлял себе последствия революции в России»,— также тихо ответил я ему. «Если бы я так думал, я предпочел бы кончить жизнь самоубийством»,— горячо и несколько подняв голос произнес Студенецкий. «Кто там — так его растак — разговаривает?!»—послышались голоса двух-трех уголовных... Все погрузилось в молчание...
До того момента как я заснул, я слышал нервное ворочание Студенецкого на его койке.
Обстановка в этой камере была для меня совсем новой, может быть даже и интересной, но отнюдь не симпатичной. Многие поздравляли меня с выходом из «секретной одиночки», но Лопатин тихо заметил: «Знаете, князь, а меня все тянет в нашу камеру...». Я чувствовал то же, что и он.
Мы были в старом «каторжном» коридоре, в камерах которого, между прочим, ранее сидели «потемкинцы» — матросы броненосца «Князь Потемкин Таврический», которые взбунтовались в 1905 революционном году. Когда после суда их перевели в Бутырскую тюрьму, специально для них камеры были снабжены, кроме обычных дверей, еще вторыми решетчатыми дверьми, через которые можно было, в случае чего, стрелять, чтобы сделать невозможным нападение на стражу во время открывания дверей. «Потемкинцы» были молодец к молодцу, и их военный бунт заставлял власти опасаться с их стороны возможных эксцессов. Попав в «потемкинскую» камеру, я вспомнил рассказ В. Ф. Джунковского, бывшего тогда московским губернатором. Из Петербурга приехал в Москву немецкий королевский Принц, не помню какой, и Джунковский должен был показывать ему «Белокаменную». Принцу были уже показаны обычные в таких случаях достопримечательности, а он все не уезжал, и каждый день надо было придумывать, что еще ему показать. Джунковскому пришло на ум предложить Принцу показать «каторжную тюрьму» и повести его в камеры, где сидели «потемкинцы». Принц знал только, что это — каторжники, и был совершенно поражен их молодцеватым видом и выправкой. «Таких красавцев мы были бы рады иметь в первых ротах наших лучших гвардейских полков! — говорил Принц.— Неужели это — каторжники?» Вот в одну из этих камер мне суждено было теперь попасть. Через нее же, если не ошибаюсь, прошел и сам Джунковский.
Ни красотой, ни выправкой обитатели нашей камеры в наше время не блистали...
Ничего неприятного от своих товарищей по заключению, уголовных, ни я лично, ни мои близкие знакомые не испытали. И тут, и позже, в Таганской тюрьме, на отношение ко. мне уголовных я ни в чем пожаловаться не могу. Однако мне с достоверностью известны некоторые ужасающие случаи в этом отношении
Я познакомился позднее в тюрьме с одним провинциальным священником, произведшим на меня очень милое впечатление. С ним произошло следующее (помнится, в Орловской тюрьме). Священник попал в камеру исключительно уголовную и настроенную весьма антиклерикально. Бедного батюшку преследовали кощунственными шутками и насмешками. Раз ночью обитатели камеры решили, что каждый из них должен рассказать неприличный рассказ. Когда дело дошло до священника, он, разумеется, отказался это сделать. Тогда «в наказание» у него отобрали буквально все вещи и разделили между собою. Не удовлетворившись этим, раздетого донага священника еще высекли и всячески над ним издевались. Священник нервно заболел от пережитого и был переведен в больницу. Он не принес ни на кого жалобы. Сделал он это из христианских чувств, но, как я потом убедился из других рассказов, это было для него — лучше всего.
Вот, например, случай с инженером У., с которым я тоже познакомился в тюрьме. Это был человек атлетического сложения Ему, как я узнал, было сорок лет, но по седине и морщинистому лицу ему нельзя было не дать гораздо больше этого. У. тоже попал в скверную камеру, и уголовные, польстившись на его хорошие вещи, отобрали их у него, впрочем оставив то, что было на нем надето. При этом пригрозили, что, если пожалуется—«нехорошо будет!» Однако У. не пугался угроз и да следующее же утро, при проверке, сделал заявление начальнику тюрьмы. При атом У. просил «для своей безопасности» о немедленном переводе не только в другую камеру, но даже в Другой коридор. Это было исполнено. В камере, где У. ограбили, был произведен поголовный обыск, и многие его вещи (не все) были найдены и ему возвращены.
Однако секретная почта между уголовными действует хорошо, и в новую камеру У. было немедленно сообщено о его «доносе». В первую же ночь в новой камере уголовные схватили У. и, держа его за ноги, головою окунули в «парашу». Когда он задыхался и захлебывался в содержимом «параши», егона время вытаскивали, давали прийти в себя и снова окунали... Наконец ему сказали, что «на первый раз» этого довольно, но пригрозили, что в случае доноса «будет куда хуже»... Все возвращенные вещи он должен был «добровольно подарить» своим мучителям. Мне говорили, что за эту ночь У., постарел на много лет. Конечно, охота жаловаться и защищать свои права у него прошла.
Я лично знал этих двух пострадавших: священника и инженера У., но аналогичных рассказов я наслышался много. Особенно опасны были в этом отношении «пересыльные тюрьмы», или хотя бы коридоры, с их постоянно текучим населением. Мне лично, слава Богу, никогда не приходилось в них сидеть.
Медицинская часть в Бутырской тюрьме во многом была тогда в руках заключенных врачей, и поэтому моим друзьям легко удалось извлечь меня из общей камеры и на короткое время устроить в больничном «околотке», хотя, по состоянию своего здоровья, в это время я уже не нуждался в больничном лечении. Не могу сказать, чтобы в санитарной области в нашем «околотке» все обстояло благополучно. Первое, что поразило меня там, была невероятно грязная ванна, куда меня хотели посадить, как это полагалось для каждого поступающего в больницу. По соглашению с санитаром, я в ванну не сел, а только, стоя в ней, облился водой. В «околоток» я попал, конечно, не для лечения, а, во-первых, для того, чтобы увидеться с моими друзьями, уже давно находившимися в Бутырской тюрьме во-вторых же, для того, чтобы за это время, при помощи тюремных связей, устроиться в хорошей камере.
Свидание с моими друзьями, особенно с Д. М. Щепкиным и С. М. Леонтьевым, было для меня очень волнительно. Тут я подучил подтверждение уже дошедшего до меня слуха о смерти О. П. Герасимова. Бедный Осип Петрович с его язвой желудка не выдержал нашего тюремного заключения. Мир праху его! С любовью и благодарностью я часто вспоминаю о нем.
Помимо радости встречи с Леонтьевым, Щепкиным и другими моими знакомыми, я еще стремился окончательно установить роль Н. Н. Виноградского в нашем деле. Как я уже говорил, я сам пришел к убеждению в предательстве Виноградского, но все же мои выводы необходимо было проверить совместно с Леонтьевым. Оказалось, что он, со своей стороны, пришел к тому же заключению, почему мы согласились с ним немедленно. Щепкин же упорно закрывал глаза на преступление своего приятеля, не желая допустить очевидности. Все остальные наши сопроцессники, с которыми мы могли снестись, если память мне не изменяет, держались нашего с Леонтьевым мнения. Кроме того, выйдя из одиночки, мне было очень интересно получить общую оценку перспектив нашего процесса на фоне советской политической обстановки. На эти темы мы говорили не только между собою, во и с представителем «Политического Красного Креста» Винавером, который поразил меня своим оптимизмом в отношении нашего дела (или он хотел только нас ободрить?). В самом начале нашего дела я считал, что у вас — главных обвиняемых — очень мало шансов выйти из него живыми. Теперь же, помнится, в разговоре с друзьями я расценивал наши шансы в 40 против 60. Кажется, также смотрел Щепкин, другие были оптимистичнее, считая: у нас 50—60 благоприятных шансов из ста. Не могу сказать, чтобы я был раньше в угнетенном настроении, но, несомненно, выход из «секретной одиночки» и общение с друзьями подняли мое настроение,
В «околотке» я провел всего несколько дней, а тем временем мои друзья устроили мне перевод в тот же МОК (Мужской одиночный корпус), где я уже сидел на 3-м этаже, в «секретной одиночке», но теперь уже в нормальную одиночку, что после «секретной одиночки» могло казаться полусвободой. Действительно, наши камеры запирались только после вечерней поверки и до утренней, все же остальное время мы могли свободно ходить по МОКу (конечно, не на этаж «секретных одиночек»). Ежедневно у нас была прогулка, не помню точно, кажется, 15—20 минут. Гуляли мы под ленивым надзором стражи во внутреннем тюремном дворе. Самое первое время мы как политические пользовались совместно с социалистами и вечерней прогулкой, где я мог" встречаться с моими друзьями, сидевшими в общих камерах. Но очень скоро, как я говорил, привилегия эта была оставлена только социалистам.
Помню, как после запрещения этой вечерней прогулки несоциалистов я, пользуясь незнанием нового распоряжения внутренней стражей МОКа, все же вышел на двор, куда пришли (тоже незаконно, но не из МОКа) мои друзья. Однако я тут чуть было не попал в карцер На двор, где мы гуляли, пришла стража и начала проверять, нет ли здесь «несоциалистов». Мои друзья могли легко улизнуть через внутреннюю дверь -«социалистического» коридора, я же — единственный незаконный пришелец из МОКа, был от него отрезан стражей. Некоторые социалисты (в частности, их староста, известный с.-д. Крохмаль, с которым я лично не был знаком) любезно предложили мне скрыться у них в «социалистическом» коридоре, но я, поблагодарив, отказался скрываться «под маской социалиста». Однако те же социалисты устроили мое возвращение в МОК. Туда пошел, как будто вызванный по экстренному случаю, врач из заключенных, а я, надев белый халат, сопровождал его, неся перевязочный материал и лекарства. Стража нас обоих пропустила, и я удачно попал в свою камеру как раз перед самой поверкой, которая уже шла по нашему этажу. Так с бутырским карцером мне познакомиться не пришлось; моя любознательность не доходит до того, чтобы жалеть об этом. Больше на вечерние прогулки я уже не выходил; это было для меня большим лишением, потому что очень затрудняло общение с моими приятелями.
В одиночке МОКа я провел несколько месяцев: до и после нашего суда. Я исполнял там обязанности одного из помощников библиотекаря. В частности, я должен был разносить книги в камеры неполитических смертников (приговоренных к смертной казни). Смертники почти всегда сидели в запертых одиночках нижнего этажа МОКа. Сидели они иногда довольно долго, выжидая результатов своей апелляции или прошения о помиловании. По этому случаю вспоминаю рассказ В. Ф. Джунковского, занимавшего до меня ту же должность «библиотекаря смертников». Крупный спекулянт из купцов был приговорен к расстрелу Трибуналом под председательством известного чекиста, помнится, Петерса. У спекулянта была какая-то сильная рука во ВЦИКе, куда он подал прошение о помиловании. В ожидании ответа спекулянт, как полагалось, сидел в камере смертников. Обходя этот этаж с книгами, Джунковский, человек очень религиозный, предложил купцу дать ему в камеру иконку Николая Угодника. «Не стоит,— ответил спекулянт,— у меня во ВЦИКе и посильнее протекция есть, и без угодников обойдусь!» Через несколько дней из ВЦИКа в тюремную канцелярию было сообщено по телефону, что там только что было заслушано прошение о помиловании «гражданина такого-то» (нашего спекулянта) и ВЦИК заменил ему расстрел несколькими годами заключения. Официальная бумага из ВЦИКа приходила в тюрьму всегда с несколькими днями опоздания, а по телефону передали в тюрьму о помиловании, чтобы «успокоить» приговоренного. Сама эта процедура сообщения — совершенно исключительная — свидетельствовала о том, что делец не обманывался, считая, что у него действительно сильный покровитель во ВЦИКе. Тюремная администрация сообщила купцу о телефонном извещении из ВЦИКа, что немало его ободрило.
Надо же было случиться, что на следующий день Петерс был в тюрьме и обходил камеры «своих» смертников. Не знаю почему, но это было совсем не исключение, председатели и члены Трибуналов, приговорившие людей к расстрелу, иногда заезжали посмотреть на них в тюрьму, где они сидели в ожидании казни. Итак, Петерс зашел в камеру к нашему купцу и, бросив на него беглый взгляд, уже собирался выйти, как тот вызывающим тоном сказал ему: «А вот, не удалось вам меня расстрелять! Я помилован ВЦИКом».— «Как? — удивился Петерс,— я об этом извещения из ВЦИКа не получал». Сопровождавшее Петерса тюремное начальство почтительно доложило ему о телефонном сообщении. «А официальной бумаги еще нет? — так расстрелять его немедленно. Во ВЦИКе я все это оформлю»,— приказал Петерс. Тотчас же вызванные чекисты увели купца на расстрел, «Он был бледен как полотно,— рассказывал Джунковский, видевший, как его выводили из камеры,— и казалось, что из него уже душу вынули, он шел как автомат...»
Из тюремной библиотеки были изъяты все книги религиозного содержания, но библиотекари все же припрягали несколько Евангелий и молитвословов. Некоторые заключенные их спрашивали, но довольно редко. Обходя камеры смертников, я многим предлагал Евангелие. Конечно, это было запрещено и грозило мне, в случае обнаружения, карцером. Несколько человек с радостью взяли у меня Евангелие, но огромное большинство отказывалось. Никто меня, однако, не выдал.
Помню раз, как приговоренный хотел отдать мне Евангелие: «Хотелось бы до конца иметь... да, вероятно, сегоднязамною придут... Как бы вам за это не ответить!» Я просил смертника оставить Евангелие со всеми остальными книгами. Порядок был тот, что когда смертников забирали на расстрел, стража собирала у них в камере книги и при следующем обходе библиотекаря отдавала их ему. Смертник был прав: за ним приехали в следующую же ночь. На утро его камера была пуста, и стража передала мне оставленные им книги. Евангелия среди них не оказалось. Но позднее, улучив минуту, когда кругом никого не было, один из солдат стражи подошел ко мне и сунул мне в руку Евангелие. «Вот это я припрятал, а то как бы чего не вышло...» — сказал он. Ни со мною, ни, насколько я знаю, с каким-либо другим библиотекарем неприятностей на почве раздачи книг религиозного содержания не вышло: всегда нас кто-нибудь вовремя выручал.
Как «библиотекарь смертников» я на опыте убедился, насколько ригористическая кантовская мораль бессердечна. Сколько раз мне приходилось лгать на вопросы смертников! (Один из заключенных в нашем коридоре работал в канцелярии тюрьмы, через него мы часто могли знать ранее смертника о его судьбе.) Например, мне было известно, что прошение о помиловании такого-то смертника отвергнуто, а он спрашивает меня через окошко, есть ли ответ?.. Мог ли я сказать ему правду? Иногда даже мне надо было для временного успокоения человека пускаться в довольно сложную ложь. Я так делал и в этом не раскаиваюсь. Но один раз смертник просил меня вперед сообщить ему, если мне сделается известным ответ на его прошение о помиловании: «Хочу в последний день к смерти приготовиться». Ответ был неблагоприятный, и я его от смертника не скрыл.
Мне как «политику» было запрещено общаться с политическими или «церковными» смертниками — они эдесь и не сидели. Дело я имел с «бандитами», «спекулянтами», «преступниками по должности» и т. п. Наиболее достойно вели себя, безусловно, «бандиты» и уголовные убийцы. Это обычно были грубые, но зато не «развинченные» люди: «умоли воровать, умели и ответ держать!» Часто на предложение книг они вообще от них отказывались, порой даже в грубой форме; «а на кой черт они мне нужны!» Евангелие иные (редкие) брали, другие (тоже редкие) — кощунственно ругались; большинство просто отказывалось. Многие из них внушали уважение своим спокойствием и мужеством. Помню, например, одного «бандита», который возвратил мне взятую книгу и отказался от новой: «я знаю, что за мной сегодня «черный ворон» прилетит» (так назывался автомобиль, приезжавший везти смертников на расстрел). Сказал он это с полным спокойствием и безо всякой рисовки. С этого чернобородого молодца-разбойника прямо картину было писать! Я так и вижу его: дикая, но талантливая и широкая была, должно быть, природа. Был бы он солдат, наверное, получил бы «Георгия» за какой-нибудь отчаянный подвиг... если бы только при этом голову снес. А так — разгул, разбой и расстрел... Но шел он на него молодцом.
Помню я и другого «бандита» — крупного восточного человека. Он мрачно, но с большим достоинством днями неподвижно сидел на своей койке, ничего не делал и ничего не читал (был ли он грамотен?). Когда к нему вошли забирать его на расстрел, он бросился к окну и одним взмахом как-то припрятанной им бритвы перерезал себе горло. Удар был так силен, что он почти совсем отрезал себе голову. Я был случайно в коридоре, когда его выносили. Голова его висела, как мне показалось, на узком лоскутке кожи... Камера была залита кровью.
Физически эта картина производила тяжелое впечатление, моральную же тошноту вызывали часто смертники «спекулянты» и «по должности». Животный страх, безграничная дрожащая подлость обычно читались на их лицах и в каждом их жесте. Насколько они производили более отталкивающее впечатление, чем «бандиты»!
Совершенно исключительный случай был у меня с одним евреем, «спекулянтом». Надо сказать, что евреев я Почти не встречал между заключенными. Этот старик держал себя превосходно, и когда его уводили на расстрел (я лично при этом не присутствовал), вышел из своей камеры, как мне говорили, с удивительным и внушающим уважение спокойствием. Но, повторяю, это было исключение. Зато сколько я навидался трусости и подлости на лицах заключенных! Особенно вспоминаются мне два «преступника по должности» — оба в прошлом гвардейские офицеры (не самых первых гвардейских полков). Воспоминание о них у меня осталось самое тошнотворное. Однажды, когда я с книгами обходил камеры смертников, ко мне (через окошечко) обратился один из них, Г., бравший у меня для чтения французские романы, с просьбой достать для него папирос. С этой целью, от его имени я должен был обратиться к кавалерийскому офицеру К., сидевшему в «свободной одиночке» на том же этаже, что я сам. Когда я передал эту просьбу К., последний, мне показалось, был несколько удивлен, он даже переспросил у меня фамилию Г. «Г. говорит, что вы с ним давно знакомы»,— сказал я. «Как же,— ответил К.,— мы с Г. знаем друг друга давно, а теперь я здесь по его милости». С этими словами, К., порывшись в своих вещах, достал пачку или две папирос и передал их мне для Г. (По тогдашним условиям это был весьма щедрый дар.) Стороной я узнал о деле Г., другого офицера-смертника — назову его Н.Н. (не помню фамилии), и К.
Все трое были офицеры. К— армейский кавалерист, восточного происхождения. После революции К. добровольно пошел в Красную армию — не из принципа, конечно, а прельстившись должностью полкового командира (он был, кажется, поручиком). Г. и Н.Н. тоже «устроились» у большевиков, оба на должностях военных следователей. И вот тут-то началось «дело». Г. и Н.Н. оба знали, что К. женат на дочери богатого польского промышленника, и в их головах созрел план действия. Безо всякого реального основания они создали против К. «дело», обвиняя его в «контрреволюции», в чем К. был совершенно невинен. После его ареста они, как бы по дружбе, обратились к жене К., говоря, что последний неминуемо будет расстрелян, если вовремя не подкупить кого следует, но для этого требуются значительные суммы, и в иностранной валюте... Шантажируя жену К., Г. и Н.Н. все время разыгрывали перед ней роль верных друзей ее мужа, идущих на большой личный риск, чтобы его вызволить. Обоим мерзавцам удалось таким образом присвоить драгоценности жены К., которая им их передала, и обязательства на крупные суммы, под гарантией польских имуществ. Г. и Н.Н. хотелось уже ликвидировать инсценированное ими же самими дело против К., выпустить его на волю и пожать плоды своей изобретательности. Но тут что-то сорвалось... Не знаю точно, в чем дело: вероятно, Г. и Н.Н. не поделились с кем следовало. Так или иначе, они сами и жена К. были арестованы. Вся махинация выяснилась, и военный трибунал приговорил обоих следователей к расстрелу. Они подали прошение о помиловании и ожидали своей участи в камерах смертников.
Узнав все это, я не мог не поразиться тому, что Г. попросил через меня папирос у своей жертвы. При этом он отлично знал, что К. вполне в курсе дела. Действительно— «душа человека — потемки»!
Забегая вперед, скажу, что Г. и Н. Н. были расстреляны, К.— по суду оправдан, а жена его «за попытку подкупа» была приговорена к нескольким годам заключения (кажется, к пяти). Когда К. вышел на волю, жена его уже сидела в тюрьме.
Чтобы покончить с моими воспоминаниями о смертниках, скажу еще, что некоторые из них пытались отравиться; во всех известных мне случаях ядом был цианистый калий. Действие его — молниеносно (если только он не выветрился на воздухе, что тоже не раз пришлось наблюдать на практике). Один заключенный проглотил цианистый калий при выходе из камеры. Не успел он сделать и нескольких шагов, как рухнул, будто громом пораженный. Однако яд этот, как я только что сказал, очень капризен — по-видимому, из-за условий хранения: часто он совсем не действует: людей, принявших изрядную долю цианистого калия, преспокойно уводили и, как я слышал, расстреливали.
Иногда брали людей на расстрел и не из камер смертников. Я знаю несколько таких случаев. Один особенно врезался мне в память. Меня лечил от воспаления, а потом от катара кишечника политический заключенный доктор Мудров. Как-то он зашел ко мне в камеру, но не в обычном своем белом халате. Мудров осведомился о моем здоровье и сказал, что в дальнейшем он уже не может меня лечить. «Вас переводят в другую тюрьму?» — спросил я. «Да, сегодня вечером переводят в тюрьму ВЧК и там расстреляют,— спокойно ответил доктор.— Я зашел проститься».— «Кто может знать наверное...» — сказал я. «Я знаю»,— ответил он. И он был прав: я узнал, что его расстреляли. Поразительно было самообладание этого человека. С полным вниманием и спокойствием он продолжал лечить больных до самого своего увоза на расстрел. При этом — никакой рисовки, а подкупающая русская простота.
В нашем коридоре почти всегда бывали камеры с надписями мелом: «голд.», «голдущ.» или другие варианты в этом роде (грамотных надписей я что-то не помню). Это наша стража отмечала «голодающих», то есть заключенных, объявивших по какой-либо причине «голодную забастовку». Таких — даже из общих коридоров — старались переводить в одиночные камеры. Такими методами борьбы иногда добивались успеха наши социалисты, но мне совершенно неизвестны случаи удачи других. Поэтому — в советских условиях — я всегда считал голодную забастовку в тюрьме нецелесообразной (кроме как для социалистов, и то не всегда). Однако голодные забастовки объявлялись в мое время отдельными заключенными в Бутырской тюрьме довольно часто. Интересно отметить, что в то же время в Таганской тюрьме такой «моды» не было, и там голодовка была редким явлением. Огромное большинство, поголодав несколько дней, отказывались от забастовки и снова принимали пищу, другие выдерживали довольно долго, и их — иногда в ужасном виде — переводили в тюремную больницу. Сравнительно редкие забастовщики умирали, но, по словам докторов, многие сильно и непоправимо расстраивали свое здоровье.
Население одиночек МОКа было очень пестрое. Тут сидели некоторые «знатные» социалисты, например эсер Морозов, кажется, впоследствии расстрелянный. Тут же сидели палачи из заключенных, которых иначе, в общих камерах, непременно прикончили бы. В мое время среди нас сидело (не знаю за что) в одиночках два палача. Один — явный дегенерат, полуидиотского вида. На лице его была написана полная тупость и жестокость. Другой палач был китаец. Мне говорили, что его как-то, улучив минуту, «помяли» уголовные. Всякий другой от такого обхождения остался бы на месте, а китаец выжил... Летом, на прогулке в тюремном дворе в солнечный день, китаец как-то снял с себя рубашку. Было страшно смотреть на его торс: все ребра были продавлены и срослись в каком-то хаотическом беспорядке. Было совершенно непонятно, как могла держаться душа в таком продавленном теле. Когда из окон своих камер уголовные видели на прогулке нашего китайца, они бранились и угрожали ему, а он, со своей стороны, отвечал им ругательствами на смешанном китайско-русском языке: «попадись мне, кости переломаю». Не завидую уголовным, попадавшим в его руки...
Палачи сидели в камерах всегда одни, несмотря на переполнение тюрьмы. Никто не хотел жить с ними, и тюремная администрация в мое время к этому не принуждала.
В одиночке же сидел (тоже не знаю за что) бывший чин Уголовного Розыска. Он остался на службе и при большевиках; больше того, как незаменимого специалиста его даже из тюрьмы ежедневно возили работать в Уголовный Розыск. Тогда этот метод использования заключенных был еще не в моде, а редкостью. Этого «спеца» не чуждались, как палача, и с ним в камере жил какой-то другой заключенный. От уголовных его оберегали: конечно, они тоже были не прочь «пришить» его. «Очень трудно стало работать,— жаловался чин Уголовного Розыска,— у нас все кадры специалистов разбиты и расстреляны, а в уголовном мире тоже огромные перемены. Ведь наша работа совершенно не похожа на то, что пишется в сыщицких романах: мы пользуемся, главным образом, нашим знанием уголовного мира и слежкой за ним. Именно так, а не по-шерлокхолмски раскрывается 99 процентов уголовных преступлений. Скупщики краденого стоят одной ногой в уголовном мире, а другой — в Розыске. Мы, понятно, должны немного закрывать глаза на их деятельность, если она не очень уж нахальна. Скупщики краденого для нас очень полезны, без них много преступлений остались бы нераскрытыми... Конечно, прокурорский надзор об этом знать не должен, иначе он бы нас тормозил. Уголовные прекрасно знают, что скупщики их постоянно предают, но куда им без них деться? Схоронить концы при краже часто куда легче, чем при сбыте краденого, и на этом-то большинство уголовных и попадается (это полностью подтверждали мне позже сами уголовные). Положение скупщиков тоже нелегкое: если они слишком на уголовных работают,мыих к ответу притягиваем, если они слишком на нас работают,уголовныеих приканчивают...»
«Самое трудное,— продолжал рассказывать чин Уголовного Розыска,— открывать преступления лиц, никак не связанных с уголовным миром. Вот, например, недавно мы арестовали шайку студентов-грабителей. Этого, конечно, прежде никогда не было... Трудно было их поймать!.. Преступления совершают незамысловатые, но действуют по уголовным романам и кинофильмам: все в перчатках, масках и т. п. А если бы даже отпечатки оставляли, мы-то их не имеем... Как их найдешь?! Опять же раньше для сбыта краденого им без скупщиков трудно было обойтись, а теперь столько краденого всюду продается, да и хозяева свое старое продают,— что их и через наших скупщиков не нащупаешь... Поймали мы этих студентов, по правде сказать, больше случайно — просто подвезло! Ну, а будь они чуть поумнее, никогда не поймали бы... Да, стыдно сказать, теперь умный человек может выгодно и почти безопасно воровством промышлять... Прежде так не было!»
Заметную группу среди заключенных составляли военные. В мое время они резко распадались на две подгруппы. Были тут некоторые офицеры и военные врачи из «Северной» Армии (ген. Миллера). Не знаю, почему они сюда попали: почти все их сотоварищи, по их словам, сидели в ужасных условиях в каких-то специальных лагерях, а большинство — просто расстреляны. О ген. Миллере уехавшем со своим штабом за границу, оставив Армию на милость победителей, эти офицеры отзывались, разумеется, весьма неодобрительно. Наименее страстные порицатели ген Миллера все же говорили, чтоеслион действительно поверил англичанам, взявшимся будто бы спасти остатки Армии от физической гибели, то почему же он сам не остался с Армией? Интересно отметить, что позднее, за границей, я встретил военных, полностью защищавших действия генерала. Объясняется это, вернее всего, тем, что те, кто был спасен ген. Миллером из Архангельска, попали за границу и там создали благоприятное для генерала настроение; голоса же тех, кто был оставлен в России и гам пострадал или погиб, почти не доходили за границу. Объективно, поступок ген. Миллера, мне кажется, никак нельзя одобрить, но тут было с его стороны скорее легкомыслие или наивность, чем предательство, в чем многие его обвиняли в России, и на каковое, по своему характеру, он был, конечно, не способен.
Другая группа военных заключенных состояла тогда из бывших офицеров, по той или иной причине попавших в состав Красной армии и арестованных уже в качестве командиров последней: большинство их держалось с нами, «белыми», не без нотки смущения. На прогулке тот или иной из них, безо всякого вызова с моей стороны, считал нужным (конечно, наедине!) упомянуть о «тяжелых семейных обстоятельствах», принудивших его вступить в ряды Красной армии, или (еще более секретно!) о «некоторых заслугах своих перед Национальным делом», которые «потом» вскроются... Многие были мне искренно жалки. Конечно, это были далеко не герои, но в большинстве своем и не мерзавцы.
А бывали и другие. Помню, как однажды на прогулке со мною познакомился полковник генштаба Щелоков, человек с живым и циничным умом. Он рассказывал мне свои довольно интересные наблюдения во время войны, в частности на французском фронте, где он был начальником штаба одной из наших «особых бригад». Ранее он был в Ставке, где, по его словам, особенно ценил и выделял его Великий Князь Николай Николаевич. Я совершенно не знал, за что он сидит, и, конечно, не спрашивал об этом На третьей, кажется, нашей совместной прогулке Щелоков начал мне рассказывать про свое «дело». «С самого начала революции,— говорил он,— я поставил ставку на «красных». По моим расчетам, «Белое дело» — безнадежно. К чему ставить ставку на безнадежную лошадь? Я не ждал призыва в Красную армию, я сам в нее пошел и решил сделать в ней карьеру. Во времявашихудач (Щелоков подчеркнул слово «ваших») и наших неудач, я работал с двойной энергией; кроме моей карьеры, дело шло и о моей голове! И вот теперь, когда наш полный успех уже почти достигнут, меня вдруг арестовывают по какому-то идиотскому доносу о контрреволюционных тенденциях! Это меня,меняобвиняют в контрреволюции,— подымал голос Щелоков,— когда я полностью поставил свою ставку именно на Революцию! Если бы ваши пришли в Москву и меня расстреляли — даже повесили — я счел бы это нормальным, но то, что меня арестовывают красные,—это я считаю просто возмутительным: я сплел с ними свою судьбу и я не такой дурак, чтобы какими-то «контрреволюционными тенденциями ставить под вопрос всю свою карьеру. Надеюсь, впрочем, что на верхах это поймут: Троцкий все же не такой дурак, как ваши белые генералы...» Я молча слушал страстные речи Щелокова. Он посмотрел на меня и спросил: «Скажите откровенно, князь, ведь повесили бы вы меня в случае победы ваших?» — «Надеюсь, для себя, что мне не пришлось бы участвовать в суде над вами, но если бы пришлось, я, вероятно, высказался бы за ваш расстрел,— смягчающих обстоятельств в вашем случае я не вижу»,— сказал я. «Вдвойне благодарен! — иронически поклонился мне Щелоков,— и за смягчение моей судьбы (я предпочитаю расстрел—повешению) и за откровенность!» На этом мы с ним разошлись и никогда больше не разговаривали.
Много позднее, за границей (должно быть, в 1924 г.) я рассказывал о Щелокове Великому Князю Николаю Николаевичу. Он его отлично помнил и считал «многообещающим офицером». «Вот оказался мерзавец—никак не ожидал!» —говорил Великий Князь.
Полковник Генерального штаба Щелоков был, к сожалению, не единственным, но все же, слава Богу, редким исключением среди тех офицеров, которые пошли или принуждены были пойти в Красную армию. В общей же массе таких офицеров мне пришлось наблюдать интересную эволюцию настроений в связи с победами или поражениями Красной армии на Белом фронте. В начале огромное большинство этих офицеров душой еще были с «белыми» и втайне радовались их успехам. Но чем дальше шло время, тем личные интересы этих офицеров теснее срастались с судьбами «красных», и многие из тех, которые в начале радовались поражениям Красной армии, теперь радовались ее победам: их теперь шкурно страшила победа «белых» и ответственность за сравнительно длительное пребывание в рядах Красной армии. Троцкий как действительно умный человек понимал эту выгодную коммунистам эволюцию настроений среди вкрапленного в Красную армию бывшего офицерства; многие же коммунисты потупее этого не понимали.
Среди заключенных МОКа была еще одна оригинальная группа — иностранцы. Я встретил здесь, помнится, грека, нескольких поляков, эстонцев, итальянца, турка и двух американцев. Один из них был даже старостой нашего МОКа. Это был Ксенофонт Каламатиано. Его предки переселились из Греции в Россию, кажется при Екатерине, а его дед эмигрировал из России в Соединенные Штаты. Сам он родился там и считал себя кровным американцем. Это был интересный и симпатичный человек с большой волей и широкой культурой. Он владел в совершенстве несколькими языками, в частности русским, на котором говорил почти без акцента. Каламатиано прекрасно держал себя и на суде, и в тюрьме. Спасением своей жизни и потом освобождением из тюрьмы и отъездом на родину он обязан всецело своему американскому гражданству, с которым в РСФСР (тогда еще не было СССР) очень считались.
Другой американец, сидевший у нас в МОКе, был инженер Кили, наивный «специалист», приглашенный на огромный оклад консультировать советское правительство по промышленным вопросам. Он, кажется, написал своей жене несколько критических замечаний о виденном в РСФСР и... попал в тюрьму. Отсюда он писал бесчисленные письма Ленину, Троцкому и другим «вождям»; начинались все эти письма двумя словами, выведенными огромными печатными буквами: «Кили в тюрьме!» Помогли ему, однако, не эти обращения, а престиж Соединенных Штатов: Кили был освобожден и уехал в Америку вместе с Каламатиано и другими американцами, арестованными в Советской России.
Очень красочное воспоминание осталось у меня от одного из вождей армянского восстания против турок (к сожалению, я забыл его имя). Во время войны этому армянскому повстанцу, командиру отряда армянских добровольцев, был дан чин русского зауряд-офицера. В тюрьме этот турецкий гражданин и, по его словам, член турецкого парламента носил русскую военную форму, конечно, без погон. Он принадлежал к армянской социал-революционной партии «Дашнакцютюн»; за что он попал в большевицкую тюрьму, мне не известно, но мой армянин постоянно повторял, что «после султанских тюрем» ему никакая тюрьма не страшна...
С невероятно сильным восточным акцентом и с безудержной жестикуляцией рассказывал мне армянин на прогулке о своей родине и о своем прошлом. Это были — по своей фантазии и красочности — почти сказки из «1001 ночи». Мой армянин, судя по его словам, был очень крупный землевладелец и жил в условиях восточного феодализма. Я как-то спросил его, как он примиряет свой «социализм» с положением и бытом крупного феодала, которые ему, видимо, очень нравились. «У нас нэт капыталызма! — с гордым убеждением отвечал мне армянин.— Мужик на моя земля скот пасет, лошадей пасет, земля моя пашет, но нычего нэ платит мынэ». При дальнейших моих расспросах, однако, выяснилось, что «благодарные мужики» отдают моему армянину за пользование его землей половину урожая и половину приплода скота и лошадей. «Весь молодой лошадь и скот ко мынэ пригоняют, я один жеребчик бэру, другой отдаю, одна телка бэру, другая отдаю... Всегда половину отдаю и мынэ нычего нэ платят: у нас нэт капыталызма,— с полным убеждением твердил армянин,— и всэ мужики мынэ любят и мынэ отдают все, что я хочу. Когда я у них живу, я им ничэго нэ плачу. Турки дэньги бэрут, они капыталысты, а мы живем, как сыцылысты...»
Мой армянин с группой «дашнаков» принимал участие в известной попытке захвата Оттоманского банка в Константинополе с политическими целями. Факт этот действительно имел место в 90-х годах прошлого века. Группе вооруженных армянских революционеров удалось захватить Турецкий Государственный банк; они потребовали объявления политической автономии Армении, грозясь, в противном случае, взорваться вместе с банком, содержавшим большие ценности. Банк был оцеплен турецкими войсками, но вмешательство послов Великих держав предотвратило кровопролитие. Турки дали «дашнакам» какие-то неопределенные обещания «рассмотреть» армянские пожелания; «дашнаки», в свою очередь, должны были вернуть захваченное ими здание банка в полной сохранности. Захватчикам — под гарантией послов — была обещана неприкосновенность и возможность проехать в Швейцарию. Однако не доверяя туркам, целая «армия» которых стояла вокруг банка, «каждый дашнак взял за руку свой посланник и показал ему пыстолэт: вэди нас сычас сам на пароход и вэзи в Швэцария! А если турки на нас нападут, смотри — в пыстолэте 7 пуль: пять туркам, шестая тыбе, сэдмая — мэнэ...» Так и прошли «дашнаки» «чэрэз вся армия», сели на пароход и со своими посланниками приехали «в Швэцария»... Только там, мол, «дашнаки» отпустили посланников, а те их очень благодарили за то, что они «взрыв нэ дэлали»...
Теперь мой армянин, как он говорил, мечтал об автономной Армении в составе Советской России... Пока же он сидел в Бутырской тюрьме...
Кроме одиночных камер, в МОКе была еще небольшая общая камера для уборщиков корпуса. Сидели в ней мелкие уголовные, на тюремном языке — «шпана». Они держались совершенно обособленной, тесно спаянной группой. Почти каждый вечер из камеры уборщиков раздавалось громкое хоровое пение под аккомпанемент гармошки. Песни были уголовные, при этом самые пошлые из них. У меня осталось неприятное воспоминание об этих вечерних концертах, профанировавших наши чудные народные и солдатские песни. Особенно тошнотворное воспоминание осталось у меня от этих вульгарно-веселых подвываний под гармошку во время вывода приговоренных из камер смертников. Смерть всегда носит серьезный — иногда трагический — отпечаток, а эти ноты хамского скоморошества бросали на предсмертные минуты приговоренных тень пошлой бессмыслицы.