Я уже говорил; что мои родители решили дать нам с братом домашнее образование, а лет с пятнадцати отдать — приходящими — в гимназию. Когда родители принимали это принципиальное решение, они не могли знать и предвидеть, в какое исключительное время мне придется окунуться в эту «школьную общественность» !

Осенью 1905-го — пятнадцати лет — я поступил в 6-й класс Киевской Первой гимназии.

1905 год! — год так называемой «Первой русской революции». Можно спорить, конечно, произошла ли или нет тогда в России «революция», но совершенно несомненно, что настроения широких народных масс были тогда весьма революционные. И вотвэту эпоху общественного брожения я попал в гимназию. Там все кипело, как в котле, и мои товарищи-шестиклассники — шестнадцатилетние юноши, считали себя призванными принимать самое деятельное участие в политической жизни страны. Можно сказать, что для того, чтобы научиться плавать, я был брошен не в тихую воду, а в бурлящий океан!

В нашей семье, или точнее, в наших семьях, общественно-политический интерес был всегда очень значителен, но он никогда не имел того доминирующего, совершенно исключительного значения, какое ему придавалось, особенно в это время, в среде интеллигенции. В гимназии я столкнулся именно с таким настроением: для огромного большинства моих наиболее способных товарищей казалось, кроме политики на свете вообще ничего не было и все сводилось к ней одной. Те, кто в моем классе не интересовался исключительно политикой, вообще ничем не интересовались, кроме чисто личных дел. Кажется, единственное исключение представлял собой В. Н. Ильин, который тогда только и думал, что о паровозах и мечтал сделаться инженером... (После долгих лет перерыва в знакомстве я встретил его в Париже... профессором богословия!)

Нет человека, на которого не действовала бы «массовая психология», но степень этого действия весьма различна. На опыте оказалось, что я принадлежу к числу людей, сравнительно трудно поддающихся массовому гипнозу, и часто даже массовое увлечение действует на меня отталкивающе, вызывая сопротивление. Это ясно сказалось в 1905 году в моей тогдашней гимназической «общественной жизни».

Не только по сравнению с моими товарищами по гимназии, но даже с очень многими людьми старшего поколения, я остался как-то мало затронут политическим опьянением, охватившим тогда столь многих и, в особенности, молодежь. При несомненном интересе к политике я, насколько помню, сохранил большую трезвость в суждениях. Сколько я видел тогда и юношей и людей уже зрелых лет, которые были буквально «влюблены» в те или иные политические программные требования. «Влюбленный» в глазах невлюбленного представляется несколько наивным. Это чувство, как это ни странно, я не раз мальчиком испытывал тогда по отношению к людям с проседью в бороде... Я помню, например, одного профессора-политехника (проф. Рузский), который совершенно экстатически говорил о «четыреххвостке» (всеобщее, тайное, равное и прямое избирательное право). Тогда, пятнадцатилетним юношей, я был поражен странным опьянением от такого безалкогольного напитка! Только позднее я понял, что это было просто влюбление, влюбление... в отвлеченную формулу... Таких людей, как этот профессор Рузский, было тогда немало среди людей всякого возраста. Субъективно, такие «влюбленные политики» могут быть симпатичны, но они, в лучшем случае, пустоцветы, а в худшем — их наивный идеализм открывает путь самым темным силам...

Если такое политическое опьянение было в 1905 году даже у взрослых, то что же говорить о гимназистах? В моем классе было несколько (немного) «черносотенцев», но среди них не было ни одного мало-мальски культурного. Наш киевский класс был ненормально велик — 54 человека. Среди них огромное большинство интересовавшихся политикой — были либо эсерами, либо эсдеками. Было не лишено комизма наблюдать горевших несомненным идеализмом юношей, влюбленных в учение, так отрицательно относящееся ко всякому идеализму,— «исторический материализм» Маркса. Понятно, весь комизм этого я понял уже позже, но в достаточной мере ощущал его уже и тогда, и даже — помню — в лицо подсмеивался над иными молодыми эсдеками и их увлечениями.

Мое положение в классе было не совсем обычное. К «черносотенцам» я Примкнуть не мог по двум основным причинам. С одной стороны, они были примитивно и грубо некультурны, а с другой — «черносотенство» не соответствовало ни моим начинавшим тогда слагаться убеждениям, ни самой моей природе. Я родился с несомненными задатками консерватора, но был с детства проникнут атмосферой умеренного либерализма. Поэтому моя консервативная природа включила либерализм в число тех принципов, которые надо охранять, тем более, что эти либеральные принципы уже вошли в плоть и кровь русской жизни, особенно со времени «эпохи великих реформ». Вообще, «черносотенство» являлось в России отнюдь не здоровым консервативным направлением, а вредно-реакционным и притом демагогическим, как и направление его крайне левых противников,

Так или иначе, я не мог примкнуть к нашим гимназическим черносотенцам, которых, однако, в те времена (позже было иначе!) нельзя было не уважать, так как в гимназии они плыли против течения, что требовало с их стороны немало мужества.

Среди «левых» я тоже никак не мог быть своим человеком, да и не стремился к атому. Среди них было, конечно, куда больше мысли и образования, чем среди «черносотенцев». Наш класс был по способностям и развитию значительно выше среднего. Социалистических и революционных увлечений «левых» я совершенно не разделял. Маркс был кумиром многих в нашем классе, причем, конечно, многие его и не пробовали читать... Я помню, какой эффект произвела среди наших эсдеков моя критика материалистического объяснения крестовых походов. Это было для них почти кощунство, но, с другой стороны, они оценили такую мою «дерзость» в отношении Маркса и не уклонялись от споров. Эти разговоры имели вообще большое значение для моего положения в классе. Надо сказать, что мое «княжество» естественно вызывало холодное и недоброжелательное отношение среди «левых» и даже вообще интеллигентов. Но я немало смутил их тем, что я не подходил к тому типу аристократа, который они себе почему-то рисовали. Я не был «пшютом» и «белоподкладочником», и, «кроме того», лидеры наших «левых» не без удивления заметили, что «князь» во всяком случае не менее образован, чем они сами, а, может быть, даже и более... Все это имело большое значение, и «левые» скоро стали ко мне относиться без первоначального недоброжелательства, но как к чему-то странному, чтобы не сказать ненормальному. Я уже тогда заметил—дальнейший опыт подтвердил мне это,— что культурный аристократ никак не подходит к той упрощенной схеме, которую рисует себе о нас огромное большинство интеллигентов. При встрече с таким человеком в их сознании образуется какая-то странная мешанина отталкивания и притягивания: они одновременно видят в нас что-то чуждое, любопытное и порой ценное. Мне пришлось это наблюдать особенно впоследствии, но начались эти наблюдения еще в гимназии. Вообще, всюду, где я сталкивался с интеллигенцией, у меня всегда устанавливались недурные отношения, отмеченные, впрочем, некоторым холодком с обеих сторон. Я знал многих очень симпатичных интеллигентов, но внутренне интеллигенция всегда оставалась мне глубоко чуждой (как, очевидно, и я — ей!). Лучших представителей интеллигенции несомненно привлекает старинная и утонченная культура, но они стараются не показывать этого и даже как бы стыдятся. Вообще, одной из неприятных черт интеллигенции являлась ее чрезвычайно развитая и щекотливая спесь. Большинство интеллигентов станут страстно отрицать это, но черта эта несомненна. Скажу более: черта эта в интеллигенции распространена гораздо шире, чем пресловутая «аристократическая» спесь: надо сказать, чтонастоящийаристократ «спесив» не бывает. Встречаясь с аристократом, типичный интеллигент прежде всего обдавал его своей интеллигентскою спесью; надо было хладнокровно пройти через это, и тогда могли установиться простые и хорошие отношения.

При своей некоторой «бесформенности» русская интеллигенция обладала довольно значительной силой ассимиляции. Мне пришлось впоследствии видеть совершенно «обынтеллигентившихся» представителей других слоев общества, а также иностранцев, полностью усвоивших черты русской интеллигенции. (Все, что я говорю об интеллигенции, относится кстаройрусской интеллигенции; интеллигенция советская слишком во многом отличается от нее.)

Из трех лет гимназического обучения всего больше я получил от первого — в Киевской гимназии, в 1905/06, и дало мне больше всего общение с товарищами. Особенно полемика с нашими «марксистами» побудила меня к усиленному изучению аргументов против них и дала мне, кроме того, умение спорить. Споры на «марксистские» темы из стен гимназии перешли в гимназический кружок, собиравшийся по праздникам. Среди членов этого кружка только двое — сын известного киевского адвоката А. Гольденвейзер и я, были антисоциалистами. Все остальные были либо с.-р., либо с.-д. Но против «марксистов» нам с Гольденвейзером удавалось иногда получать союзников из среды эсеров. Среди последних был будущий министр иностранных дел петлюровского правительства, будущий «щирый» украинец — А. Шульгин.

Когда в 1906 году мы всей семьей переехали в Москву, я перешел в тамошнюю Седьмую гимназию. Я был поражен разницей уровня классов. В Москве я попал в очень средний класс и тогда еще больше оценил богатый способностями класс киевский. Конечно, это наблюдение не дает права делать какие-либо выводы: думаю, чтосреднийуровень московской и киевской гимназий был приблизительно одинаков.

В Киевской гимназии мне пришлось выступить со своей первой публичной речью. Забастовочное движение по всей России разрасталось и захватило даже средние учебные заведения. Во время уроков три или даже четыре старших класса гимназии созвали сходку, на которой «единогласно» решили объявить забастовку. О таком «единогласном» решении объявил наш председатель — восьмиклассник с еле пробивающимися усиками, которыми он, по-видимому, гордился не менее чем своим «марксизмом». Между тем при голосовании я поднял руку против забастовки (я знал, что на сходке я был далеко не единственный противник забастовки, но кроме меня никто руки не поднял). Я громко запротестовал: «Нет, не единогласно: я голосовал против!» Вся толпа гимназистов закричала, меня подхватили на руки и поставили на стол, откуда говорили ораторы, чтобы я «объяснил свое голосование». Наши «левые» говорили очень бойко, я никак не мог состязаться с ними в этом искусстве. Совсем не в митинговом тоне я стал излагать мои мысли: Сходка не слушала меня и только перебивала. Председатель добросовестно пытался дать мне вбзможность говорить, но и он ничего не мог поделать. Моя речь, конечно, никакого значения не имела и иметь не могла, даже если бы я обладал большим ораторским талантом, а этого таланта у меня нет совсем. Мыслить и связно высказывать свои мысли, или быть оратором — вещи совершенно разные.

Как раз среди моей речи на сходку пришел директор с требованием немедленно разойтись по классам... Толпа, конечно, ответила на эти слова только дикими выкриками. Директор видел, что я стою рядом с председателем сходки и ораторствую... Я заметил изумление в его глазах. При директоре, который скоро ушел, я прервал свою речь, так какпри начальствеговорить против забастовки я, понятно, не хотел. Я знаю, что потом некоторые «левые» это оценили.

Несмотря на мой протест, сходка все же решила, что забастовка в нашей гимназии решена «единогласно», и я понял, что наши «черносотенцы», с которыми в вопpосе забастовки я был единомышленником, поступили мудрее меня, вовсе не пойдя на сходку... Больше па-сходки ни в гимназии, ни в Университете я никогда не ходил: с меня было довольно и этого опыта! Разумная аргументация на таких собраниях совершенно невозможна, а сами сходки производили на меня отталкива-ющее впечатление. Я помню чувство почти физической тошноты при истерических выкриках какой-то курсистки на сходке в Университете. Я слышал эти выкрики, проходя по коридору мимо аудитории, где происходила сходка...                                          

Несмотря на революционное брожение, забастовку идаже «химическую обструкцию» (в классах, чтобы помешать урокам, разливали какую-то невероятно вонючую жидкость; делалось это, конечно, «с политической целью»), 1905/06 учебный год все же прошел не совсем бесплодно для учения.

Сравнивая мои впечатления от преподавания в двух гимназиях, где я учился, с впечатлениями моего отца от тех двух других гимназий, где учился он, могу сказать, что прогресс в постановке преподавания был несомненен. Только в отношении мертвых языков в прежнее время гимназия добивалась больших результатов. Постановка обучения живым языкам была во время моего отца и осталась в мое время совершенно неудовлетворительной, но в целом преподавание было недурным, а иногда и просто хорошим.

Среднее образование в России было, в общем, поставлено удовлетворительно и несомненно прогрессировало.

Бурление 1905 — революционного — года, то, что я слышал и у себя дома и в гимназии,— все это очень подхлестнуло мою мысль и общественно-политические интересы.

Убеждения человека растут в нем, как коралловые острова в океане. Долгие годы ничего не заметно на поверхности моря, долгое время ничего нет и на поверхности сознания, а между тем в темных глубинах морских, как и в глубинах нашего бессознательного «я», происходит таинственная строительная работа. Растут и крепнут коралловые рифы, растут и крепнут наши убеждения. И вот вдруг из глубин моря показываются очертания вновь народившегося острова, а мы — в нашем сознании — «находим» сложившиеся убеждения- Убеждения эти отнюдь не случайны — они складываются в каждом человеке в зависимости от его природы, от его сложной наследственности, от внешних влияний на него, от его собственных мыслей и переживаний. Эти органически зреющие убеждения питаются той средой, в которой живет человек с самого своего рождения. Многое из того, что входит в сознание, часто как бы бесследно исчезает в нем, но исчезновение это кажущееся: в глубинах подсознания происходит усвоение и созревание тех семян, которые в него запали и нашли подходящую для себя почву. Из глубин бессознательного тянутся новые ростки и достигают наконец поверхности дознания. Так зреют в нашей душе и добрые семена и плевелы...

В пятнадцать лет я не имел еще, конечно, установившихся политических убеждений, а только определенные задатки для них. Та атмосфера, в которую я попал в 1905 году, подействовала на мое сознание и подсознание, как теплица, ускоряющая рост и развитие растений. На мое счастье, потому что эпохи брожения чаще действуют на человека не как теплица, а как ломающий ураган.

Когда я попал в гимназию и встретился с товарищами, кичившимися своими «политическими убеждениями», я яснее почувствовал, что таких оформленных убеждений у меня нет. Я, конечно, не сознавал тогда, что вызубренные и принятые на веру положения Маркса и Энгельса не являются настоящими, органически сложившимися и продуманными убеждениями.

Однако постепенно, за гимназические годы, я почувствовал, как под моими ногами крепнет почва... То, что входило в мое сознание (а я много читал, слушал и думал в эти годы), органически соединялось с тем, что росло из глубин моего подсознания. Мои политические убеждения, или, скорее, государственное чувство сложилось, таким образом, довольно рано.

Папа в своем замечательном «Из прошлого» дает талантливую характеристику двух «стилей» — трубецковского и лопухинского, сочетавшихся и боровшихся в их семье. Сам Папа был более проникнут либеральным стилем лопухинской семьи, и в нашей собственной семье этот стиль чувствовался сильнее, чем стиль старо-трубецковский. Однако — я сужу теперь на расстоянии! — у меня в душе было заложено, по-видимому, больше задатков трубецковского стиля. В частности, в политике я был консервативнее и более скептичен, чем Папа, и поэтому всегда был несколько «правее» его. В нынешнем поколении совершенно обычно, что дети «правее» (и часто намного!) своих отцов, тогда же было скорее обратное, и мой брат Саша, заявлявший, что он «левее» Папа, более подходил к веянию времени.

Между политическими убеждениями моего отца и моими не было глубокого и идейного противоположения «отцов и детей», но разница в оттенках была часто очень существенная. Если убеждения моего отца, как и мои, можно было охарактеризовать двумя словами — «умеренный либерализм», то у Папа ударение безусловно ставилось на «либерализм», у меня же — на «умеренный». Папа был в политике более идеологом, я же, по молодости лет не могший участвовать в политической работе, был, как ни странно, более реалистом. В дальнейшем между моим отцом и мною было коренное несогласие в оценке политики Столыпина. Папа был его горячим противником, я же был его сторонником. Поколения здесь как бы поменялись ролями: Папа «юношески увлекался», я же, как будто, был «охлажден жизненным опытом». Странного здесь, по существу, ничего не было. Я говорил уже, что природа Папа была чрезвычайно талантлива и он был одарен во всех отношениях, кроме как в практическом. Так как политика относится прежде всего к практике, то тут у Папа, думается мне, часто недоставало чувства реальности. Мне невольно вспоминается то, что он писал о своей матери (моей Бабушке) и ее способности к «экзальтации», над которой нежно подтрунивал Дедушка. Как и его мать, Папа имел склонность пропускать действительность через призму своего поэтического воображения. В реальной политике это не всегда давало хорошие результаты... Поскольку же политика должна быть освещенной идеей, Папа был в своей области.

У Папа не хватало практического «государственного чутья», но его острый ум и широкое образование позднее открывали ему самому его ошибки, сделанные под влиянием чувства или «идеологии». В общем, политика совсем не была сферой Папа, но он считал своим долгом ею заниматься и бросался в нее с самоотвержением, потому что горел патриотизмом. Папа был полной противоположностью тех отвлеченных философов, которые, как Гегель, спокойно писали философские трактаты под гром Иенских пушек, разрушавших их отечество... Чтобы понять и оценить Папа в этом отношении, надо прочувствовать то, что он вдохновенно писал в «Из прошлаго» о своем брате, дяде Сереже Трубецком. Я часто критиковал частности политической деятельности Папа, но если бы он мог от нее совсем отказаться в такое критическое для России время, Папа не был бы тем, чем он был, и светлый образ его был бы не так ярок!

В области политики я как-то избежал увлечения отвлеченными формулами, чем в 1905 году и позже столь многие пленялись в России и к которым была так особенно падка молодежь того времени. Я уверен, что память меня не обманывает и правильно рисует мне мои тогдашние настроения. Отвлеченное доктринерство 1-й Государственной Думы, где собрался «цвет русской интеллигенции», меня чрезвычайно раздражало. В па мять у меня с того времени врезались прекрасные слова Н. Н. Львова, произнесенные им с думской трибуны: «Бойтесь, господа, самого худшего деспотизма — деспотизма голых формул и отвлеченных построений!»

Это были слова «вопиющего в пустыне»! Мне чрезвычайно понравилась тогда прекрасная речь Н. Н. Львова, он выразил то, что я смутно чувствовал.

В начале этого столетия русский государственный механизм (в очень многом оклеветанный) оказался не на высоте положения: японская война и последующие революционные потрясения свидетельствуют, что он провалился на трудном государственном экзамена. Но провалилась на этом экзамене и наша самовлюбленная и захваленная «прогрессивная общественность». Провалилась она потому, что в ней не оказалось государственного смысла и она жила лишь «голыми формулами» и «отвлеченными построениями». Среди представителей государственной власти нашлись люди — на первом месте Столыпин,—которые поняли, что государственный механизм России нуждается в серьезной перестройке; они поняли, что бюрократический строй отжил и что надо призвать к государственному строительству и русское общество; они поняли, что многое в России надо перестроить, но что для этого не надо всего ломать... Попытка осуществить эту государственную реформу при сотрудничестве лучших элементов русской общественности — а Столыпин честно стремился это сделать — сама по себе говорит в ихпользу.

Напротив, представители «прогрессивной русской общественности» не поняли, что благо России требует от них работать рука об руку с этими представителями власти. Они не поняли, что сложный государственный механизм должен быть осторожно перестроен, но отнюдь не сломан... Провал «прогрессивной общественности» на государственном экзамене был полный.

Но это было бы еще полбеды, если бы наша «прогрессивная общественность» осознала свои ошибки и готовилась бы к возможной переэкзаменовке. Но нет! Уверенная в своей непогрешимости, «она ничего не забыла и ничему не научилась»!

Настала трагическая переэкзаменовка 1917 года. Условия были несравненно труднее, чем в 1905 году. Можно ли удивляться результату?!

Когда мне приходилось переживать тяжелые неудачи и поражения России, мне служило облегчением сознание, что горе это переживается не мною одним, а всеми русскими людьми, и в этом единении я чувствовал залог лучших дней.

Я помню, напротив, чувство тупого, беспросветного ужаса, который охватил меня при первом известии о «великой, бескровной» революции 1917 года. Вокруг меня были только радостные лица... Люди эти наивно верили, что над Россией «занимается светлая заря»... Я никогда не испытывал такого чувства духовного одиночества и отчаяния, как тогда. Даже большевицкий переворот я пережил легче: тогда я был уже окружен единомышленниками...

Я говорил выше, что революция 1905 года повлияла на быстроту моего умственного созревания, но она оставила и другой глубокий след в моей душе — след разрушения.

Я описывал патриархальную, идиллическую обстановку нашего детства в деревне. Дедушка Щербатов, в имениях которого мы проводили лето, был, как я говорил, проникнут сознанием, что и после уничтожения крепостного права он — «отец своих крестьян». Но, с другой стороны, он не сомневался в том, что и крестьяне считают себя «его детьми». «Мы — Ваши, Вы — наши!» — эта старинная крестьянская формула звучала для его слуха без малейшей фальши.

Я рос в этой атмосфере; она казалась мне, следовательно, совершенно естественной. Да я и видел людей, «по-старинному» преданных Дедушке, например тех старых кучеров, Никиту и Гурьяна, о которых я рассказывал, да и не их одних. Я уверен, что преданы они были действительно, и не за страх, а за совесть...

Все же, насколько я помню, уже в детстве яркие краски этой патриархальной идиллии несколько поблекли в моих глазах. Я продолжал верить, что «хорошие» мужики относятся к господам, как это полагалось по схеме Дедушки, но я начал замечать, что есть и «дурные» мужики и что они даже не единичное исключение... Как бы то ни было, до конца японской войны и 1905 года патриархальная идиллия — «мы — Ваши, Вы — наши», если и потускнела,  все же продолжала жить в моем сердце.

Любовь к мужику — отнюдь не народническое преклонение перед ним! — чувство особо близкой связи с крестьянством я впитал в себя из окружающей меня среды с самого моего рождения. До некоторой степени мои чувства к крестьянину носили какой-то смутный отпечаток родственности, чего совершенно не было, например, в отношении к рабочему, разночинцу или интеллигенту. Такое восприятие не было индивидуальной моей особенностью: таково же было ощущение моих сверстников, росших в той же атмосфере, что и я.

В детстве я слышал только от двух лиц «антикрестьянские» суждения. Они меня тогда так поразили, что я запомнил их на всю жизнь.

Я помню, как однажды тетя Паша Трубецкая (рожд. кн. Оболенская), жена дяди Сережи, говорила о чем-то с другими взрослыми. В комнате находились сын тети Паши, Котя Трубецкой (мой двоюродный брат и однолетка), и я. Вдруг тетя Паша резко повернулась к нам и, обращаясь именно к нам, а не ко взрослым, сказала своим своеобразным, глухим, отрывистым, грудным голосом: «Знайте, что мужик — наш враг! Запомните это!» Меня это так поразило, что я это запомнил, хотя и не понял тогда, что хотела сказать тетя Паша. Это так отличалось ото всего, что я слышал.

Помню я и суждение по этому вопросу старого дворецкого Дедушки Щербатова Осипа. Он не раз и по разным случаям говаривал: «А отчего я такой вышел? — (он был очень доволен собой) — Потому что родился и воспитан при крепостном праве. Вот почему! Без крепостного права народ пропадает! Народ теперь стал не тот! Народ стал разбойник и будет еще хуже». Слова

Осипа меня всякий раз поражали: он был почти един- ственным и во всяком случае самым страстным сторон- ником крепостного права, которого я знал в жизни. Я помню, как раз (я был тогда очень мал) я стал убеждать Осина, что освобождение крестьян было очень хо- рошо: «Это мне Дедушка сказал...» (Осип был очень(предан Дедушке). Я вижу и сейчас улыбку сожаления, с которой Осип посмотрел на меня: «Дедушка Ваш — слишком хороший человек, он мужика не знает... Может быть, когда-нибудь, не дай Бог, Вы узнаете. Вспомните тогда...»

Позднее (мне было тогда лет девять) я помню, как Осип разговаривал о мужиках с нашим учителем И. В. Сторожевым. Разговора я не помню, он велся в стороне от нас, но последние слова Осипа меня поразили и врезались в память. «Господа деревни не знают,— говорил Осип.— Мужик — зверь! Руку лижет, а норовит укусить! Уж я-то знаю, свой же брат! Только управы на него теперь нет. Зазнался мужик! И все хуже будет... Вот старый князь (Дедушка), Бог даст, не доживет, а князьков-то (Осип показал на нас с братом), может, когда мужики и прирежут...» Осип, очевидно, думал, что мы с Сашей не слышим его слов, так как мы чем-то занимались. Но я спросил его с удивлением:

«Почему прирежут?» — «Что Вы, что Вы! — смутился Осип,— это Вам так послышалось, я этого не говорил... За что прирезать-то? Что Вы!» Иван Владимирович (Сторожев) покраснел и тоже уверял меня, что я ослышался... Но я знал, что Осип сказал именно так и что это мне не послышалось... Все это было так непонятно!

Может быть, слова тети Паши и Осипа, столь дисгармонировавшие со всем, что я всегда слышал, способствовали потускнению красок патриархальной идиллии, о которой я говорил, но они не разбили ее в моем сердце. Это сделала революция 1905 года.

Была ли этаидиллиявсегда только иллюзией или она потом сделалась такой, но когда она была разбита, я пережил это очень болезненно...

Собственными глазами «аграрных беспорядков» и разгромов усадеб я не видел, но достаточно слышал о них... В нашем Бегичеве (Калужской губернии и уезда) настоящих аграрных волнений не было, но, проезжая через деревни, нельзя было не чувствовать, что отношения между господами и крестьянами чем-то отравлены. Чувствовалась неопределенная, но злая психическая зараза.

Дважды летом 1905 года нас «по секрету» предупреждали, что в нашей местности появились какие-то «агитаторы» («одним словом, политики,—в остроге сидели») и что ночью хотят поджечь «экономию» и «княжеский дом»...

Моя мать с сестрой Соней проводила это лето в Швейцарии по предписанию врачей из-за здоровья Сони. Папа велел мне Сашу не волновать, но у нас с ним в эти ночи лежали в комнатах недалеко от кровати револьверы и охотничьи ружья с картечными патронами... Трудно вообразить Папа в таком положении!

Раз ночью по нашему парку прошла группа людей — человек пятнадцать — двадцать, судя по голосам. Они вызывающе громко пели революционные песни. Ночной сторож, который должен был охранять усадьбу, так перепугался, что убежал в соседний лес, откуда вернулся только утром, после чего был отставлен от должности и... никем не заменен. Наш человек, Иван, был тогда очень захвачен революционными идеями, но к нам он их не относил. В то время как революционное пение приближалось к нашему дому, Иван с охотничьим ружьем в руке устремился к подъезду. В его глазах светилась решимость и охотничий задор (он был страстный охотник!): «Я сейчас в них стрелять буду!» —задыхающимся голосом говорил он... Я стоял в коридоре с ружьем в руке. Вдруг из спальни вышел Папа, не захвативший с собой ружья. Узнав, что Иван стремится к «превентивному» нападению на вызывающий хор в парке, Папа мудро воспретил это и сказал, что стрелять надо только «в самой крайности»... Но до этого, слава Богу, не дошло — хор вдруг стал удаляться и замер... Вокруг дома продолжали бешено лаять собаки, Саша, насколько помню, даже не проснулся, а мы легли спать, и наш сон уже ничем не нарушался до утра.

У нас все ограничилось пустяками и мелкими трениями, но по всей России пылали усадьбы!

Это было время, когда эсеры, руководившие аграрными беспорядками (эсдеки специализировались на фабриках и заводах), пустили крылатое слово: «Разоряйте гнезда, воронье разлетится!»

«Воронье» — это были мы, помещики!

Много было тогда разрушено наших родных гнезд, много пропало бесценных культурных сокровищ. Моралъно удары эти переживались еще куда тяжелее, чем материально. Болезненно разрывались нити, веками связывавшие нас с крестьянами...

В это время с трибуны Государственной Думы кадет Герценштейн (не стоит говорить о «крайних левых») с непристойным юмором говорил об«иллюминацияхдворянских усадеб»!

«Патриархальная идиллия» была разбита вдребезги... Это было одно из тяжелых переживаний: в моей жизни.

Мне приходилось слышать, как, критикуя разрушительные последствия революции, «объективные люди» добавляют: «Но все же революция, как ураган, очищает воздух...» Это совершенно неверно! Революция не очищает воздух, а заражает его, оставляя после себя злую отраву в душах. 

Всякий социальный строй — иерархичен. Вопрос только в том, как создается эта иерархия и какова ее ценность.

Держится установленная иерархия, как и всякая власть, массовым гипнозом.

Я помню, как однажды особенно ярко бросилась мне в глаза сила этого гипноза. Это было при объявлении войны 1914 года. Я видел, как толпа крестьян молча смотрела на объявлениеомобилизации. Многие должны были идти на призыв, другие отправлять своих близких... Всем было тяжело, никому не хотелось идти. Индивидуального сознания печальной необходимости войны почти ни у кого не было («мы — калуцкие, нам море не нужна...»). И вот все безропотно бросали все и шли... Что их побуждало к этому? Патриотизм? Только в исключительных случаях. Масса шла потому, что она чувствовала принуждение идти. А какова была реальная, физическая сила, стоящая за этим принуждением? Два, три урядника на огромную волость! Если бы люди на мгновение вышли из-под действия массового гипноза власти и чувства необходимости ей повиноваться, власть эта ничего не могла бы с ними поделать, и вся сложная постройка государственного здания рассыпалась бы в прах...

Революции разрушают в народе гипноз, поддерживающий в нем старые формы государственных и социальных отношений. Если революция «удается», то есть если революционеры прочно захватывают власть, они в свою очередь создают новый массовый гипноз и опираются на него. Без этого гипноза никакая власть существовать не может.

Революция разрушает гипноз власти в двух направлениях: она подрывает его в душах гех, кто должен повиноваться, и в тех, кто должен приказывать.

Приказывать, когда не чувствуешь полной уверенности, что твоего приказа послушаются, очень трудно. Всякий, переживший революцию на каком-либо «командном посту», это понимает. Я испытал это лично в революцию 1917 года. В 1905-м я был еще слишком молод, но и тогда уже разложение освященной седой стариной массовой психологии коснулось и меня.

Я помню такую характерную в нескольких отношениях картину. Это было, должно быть, в 1906-м, мне было лет 16. Я шел по нашему бегичевскому парку, возвращаясь домой. Вдруг я вижу Папа, выходящего из дома и направляющегося к «экономии». На его лице было явное выражение скуки и раздражения, потому что его оторвали от занятий... Папа обрадовался, увидя меня: «А, Сережа! Я посылал за тобой. Из конторы прибежали сказать, что какие-то рабочие перепились и даже бросились на Конрада Желеславовича (наш управляющий Лучицкий, обрусевший шляхтич). Черт знает что! Какой-то бунт! Один даже укусил его за ухо! Пойди там покричи и наведи порядок!»

Папа было очень скучно самому идти «покричать и навести порядок», он рад был послать меня. Если бы у Папа хотя бы только мелькнула в голове мысль, что пьяные и взбунтовавшиеся рабочие, бросившиеся на управляющего, могли броситься и на меня, он, конечно, не послал бы меня, а пошел бы сам. Но эта мысль, которая кажется всем нам теперь совершенно естественной, Папа в голову не пришла. И не потому, что он в ту минуту витал где-то вне земли: вызов в контору уже заставил его спуститься на землю. Дело в том, что Папа еще сохранил тогда цельность старой психологии, унаследованной от отцов и дедов: он был бессознательно и абсолютно уверен, что мужики не посмеют не подчиниться моему авторитету, для него было совершенно ясно, что на нас они не дерзнут броситься, как на управляющего.

Моя психология была уже не та! Разложение ее уже началось...

Я почувствовал, что положение рискованное, и совсем не был уверен, что моя попытка «покричать и навести порядок» приведет к желательным результатам.

«Хорошо, Папа!» — сказал я и пошел на «экономию»; Папа вернулся домой...

День был праздничный; несколько наших рабочих, подгулявших в Полотняном, вернувшись домой и еще напившись по дороге, насильно ворвались в контору и потребовали от управляющего «денег вперед». Очевидно, они хотели ехать пьянствовать дальше. Управляющий отказал. Произошла дикая сцена. Рабочие кричали на управляющего и угрожали ему, а двое-трое наиболее пьяных бросились на него. Началась свалка. Один из рабочих, подмявший под себя управляющего, укусил его за ухо. Управляющему как-то удалось выбежать из конторы, и он послал сказать в наш дом, что «рабочие бунтуют».

Я старался идти спокойно, но мне было жутковато. Когда я подошел к «проспекту», навстречу мне вышел управляющий. Вид его был далеко не успокоительный: он был бледен как полотно, и ухо его было в запекшейся крови. Оказалось, что тем временем все рабочие, кроме двух «самых озорных», сами ушли из конторы, где они только сломали стул и разорвали дойную ведомость. Но двое «озорников» там остались и «бунтуют», отказываясь выйти, если им не дадут сейчас же денег, и грозясь все переломать.

«Не ходите туда одни,—говорил мне управляющий,— я сейчас пошлю за Лаврентием и Михайлой, мы войдем вместе, а то мало ли что может случиться... Это такой народ! — на все готовы!»

Жуткое чувство во мне усилилось, но я заметил группу рабочих перед конторой, которые смотрели на нас с управляющим с каким-то странным выражением... Я понял, что ждать на их глазах вызова подмоги совершенно невозможно, это роняет мое достоинство.

«Нет, я пойду сейчас же»,—сказал я управляющему. Мой твердый тон не соответствовал моему внутреннему состоянию: я очень боялся, но чувствовал, чтообязантак поступить.

Пройдя мимо рабочих, толпившихся у крыльца, я взошел на лестницу и решительно открыл дверь конторы, за которой слышались невнятные крики.

«Что! — закричал я,— как вы смеете! Вон отсюда!» Мой уверенный голос очень ободрил меня самого. Один из «озорников» был сломлен немедленно, я сразу это увидел, и это тоже немало меня ободрило. Смущенно что-то бормоча, он вышел из конторы. Но другой не двинулся. Он молча и мрачно смотрел на меня. Это была решительная минута. Чувство страха вдруг как-то пропало в моей душе. «Ты пьян,— сказал я без крика, но  решительно,— ступай вон и протрезвись. С пьяным я говорить не буду!» Рабочий продолжал мрачно смотреть на меня... но вдруг повернулся и пошел к двери...

Этот тип лиц я видел позже в большом количестве: тип тупого и озлобленного запасного солдата-большевика...

Эта сцена свидетельствует о том, что расшатывание старой психологии под влиянием настроений 1905 года зашло уже довольно глубоко, но еще не до конца. В 1917-м это кончилось бы, вероятно, менее благополучно...

Я совсем не родился смельчаком и совсем не люблю острый физический риск, который привлекает многих именно чувством опасности. В опасные моменты я очень определенно испытываю чувство страха. Однако, слава Богу, мне не так уж трудно пересилить свою физическую природу и не поддаться этому чувству, или, по крайней мере, действовать так, как будто его не было. В жизни моей не раз бывали случаи проявления того, что называется «спокойной храбростью», в условиях куда более страшных, чем в описанном случае, но в полном смысле слова «смелых» своих действий я не припоминаю.

Я уже говорил, что поступление в гимназию дало большой толчок моему умственному развитию. Ввиду засилия «марксистов» в нашем классе, я был как бы вынужден заняться этим предметом, чтобы противостоять им. Не один гимназический «марксист», важно ссылавшийся на 1-й том «Капитала», никогда не открыв этой неудобоваримой и неталантливой книги, бывал удивлен, узнав, что я ее читал...

Это повлекло за собой в дальнейшем углубление постепенно интересы мои ушли в сторону чистой философии и в восьмом классе я уже твердо решил поступить на историко-филологический факультет, где в те времена существовала особая «философская группа». Папа, конечно, радовался моему решению, но не давил, предоставляя мне полную свободу выбора.

Весной 1906 года я выдержал «экзамен зрелости» и подал прошение о приеме в Университет.

Это был один из самых счастливых моментов моей жизни. Между гимназистом и студентом грань очень резкая! Гимназист — «мальчик», в лучшем случае — «юноша», студент же— «молодой человек»!    

Гимназист подвержен каждодневной классной дисциплине. Вообще, к нему относятся совсем не как ко взрослому.

Студент — другое дело! Внешняя дисциплина занятий почти совершенно отсутствует. Студент сам выбирает, какие курсы лекций он будет или не будет слушать. Принудительность остается только в области экзаменов и, отчасти, практических занятий.

Студент — полноправный участник светской, жизни. Онделает визиты,бывает на балах и раутах. В Петербурге на балах кавалерами были, главным образом, офицеры нескольких, «элегантных» гвардейских полков. В Москве гвардии не было вовсе, а офицеры «тянущегося» за гвардией Сумского гусарского полка в лучшем обществе, за редчайшими исключениями, не бывали. Сумской мундир я встречал в свете только на вольноопределяющихся «из общества». «Сумцы» блистали больше в купеческом кругу, в мое время не менее «светском» и конечно куда более богатом, чем тот старый «свет», о котором говорю я, состоявший, в своем ядре, из старинных московских аристократических и дворянских семей.

Положение студента светского круга было, таким образом, относительно выше, чем в Петербурге, хотя сам этот «свет» и был гораздо меньше. Именно студенты были в мое время, главным образом, кавалерами на московских балах. (Конечно, все, что я пишу про светскую сторону студенческой жизни, относится к очень ограниченному кругу, а отнюдь не ко всему многочисленному студенчеству, где были представители самых разнообразных слоев населения, более всего интеллигенции.)

Я помню, с какой радостью, вернувшись с последнего экзамена зрелости, я совершенно мальчишеским движением сбросил с себя гимназический пояс с широкой блестящей металлической пряжкой-бляхой, на которой были выгравированы инициалы гимназии!

Конечно, не было никаких опасений, что я не буду принят в Университет (кончил я гимназию с золотой медалью), но все же мне доставило удовольствие получить через некоторое время после подачи прошения прейскуранты от нескольких «форменных портных», предлагавших мне заказать у них студенческую форму. Официальный ответ о приеме в Университет — все это знали — приходил всегда очень поздно, но портные посылали свои предложения немедленно по установлению списков принятых, которые они себе раздобывали неофициальным путем, через канцелярских служащих. Так было и со мною, и предложения портных, помнится, на целый месяц опередили официальное уведомление Университета о зачислении меня на историко-филологический факультет.

Лето 1908-го, между гимназией и Университетом, я провел, как всегда, в Бегичеве, а осенью, когда мы всей семьей переехали в Москву, я первый раз, не без радостного волнения, пошел в Университет.

Надо сказать, что посещал я лекции редко. Думаю, что за все четыре года моего университетского курса я был не больше чем на двадцати лекциях, причем главным образом на лекциях В. О. Ключевского (русская история):

В общем, я считал посещение лекций на нашем факультете — потерей времени. За время лекции и поездки на нее я мог дома прочесть гораздо больше и при этомвыбиратьавторов — русских и иностранных, а не всегда слушать того же профессора, иногда и посредственного. Что же касается профессоров талантливых, например того же Ключевского, то их лекции часто весьма мало отличались от их изданных курсов...

Вероятно, на факультетах, где лекции сопровождались опытами и демонстрациями, дело обстояло иначе.

Из четырех «учебных годов» в Университете (1908— 1912) я провел в Москве два с половиной года (точнее — две с половиной зимы), полгода за границей и год у нас в Бегичеве, откуда только на один день в неделю я приезжал в Москву для занятий в семинарах.

В сущности, в Университете я занимался только в просеминарах и семинарах. На этих практических занятиях профессор находится в живом общении со студентами. Последние пишут и читают «рефераты» на заданные и выбранные совместно с профессором темы. Эти доклады подвергаются обсуждению и критике со стороны членов семинара. В обсуждении принимают участие и профессора. Такие занятия, если они хорошо ведутся,— очень полезны, особенно при небольшом числе участников семинара.

Всего больше мне приходилось работать в семинарах у профессоров Г. И. Челпанова и Л. М. Лопатина. Первый был скорее хороший педагог, чем ценный ученый; он технически прекрасно вел занятия (особенно помню его семинар по экспериментальной психологии). Полную противоположность Челпанову представлял Лопатин. Он был человек безусловно талантливый, оригинального философского ума, но как бы опоздавший родиться и попавший в чуждую ему эпоху. Ему надо было жить во времена Лейбница и Мальбранша, самое позднее — Мен де Бирана... У милейшего Льва Михайловича был большой личный шарм, но, в противоположность Челпанову, он был совершенно не педагог и не умел руководить занятиями, да и не стремился к этому, но зато иногда, когда он был в ударе, из уст его лилась блестящая импровизация. Л. М. совершенно не умел «работать» и трудов по себе почти не оставил, особенно за последний период его жизни. Только в памяти его очень немногих учеников остались блестки его философской мысли! Как в русской сказке, всего несколько драгоценных перьев упало из хвоста пролетавшей Жар-Птицы, да и перья-то эти почти все затерялись...

Философы старшего поколения — В. С. Соловьев, дядя Сережа Трубецкой, мой отец — очень любили Л. М. Лопатина как человека, но как-то не принимали его достаточно всерьез как философа. Мне кажется, что несколько ироническая оценка Л. М. Лопатина со стороны современников, русских философов — несправедлива. Если даже он — «блестящий пустоцвет», как мне пришлось о нем слышать, то это потому, что он не подошел к своей эпохе и не был воспринят ею. Лопатин принадлежал к числу тех — слишком многочисленных в России! — людей, которые далеко не дали того, что могли дать...

В свои университетские годы я работал, собственно, не в Университете, а дома, и даже почти без руководства. Работал я много, но мало систематично.

Читал я в эти годы, главным образом, труды по философии, но и по истории, литературе, социологии, политической экономии, по сельскому хозяйству, государственному праву... и чего, чего я не читал, вплоть до персидских и индийских поэм... 

Молодой желудок переваривает даже слишком обильную и разнообразную пищу. К счастью, так же действовал и мой молодой мозг, хотя опасность «несварения» была, как я теперь вижу,— несомненная.

(Я, конечно, но рожден был сделаться ученым-философом, а тем более профессором. Ясно сознавая это, я с благодарностью отклонил предложения и даже уговоры Л. М. Лопатина и Г. И. Челпанова по окончании Университета подготовляться к магистерским экзаменам (профессуре).

Для занятия философией у меня не только не было таланта Папа, но и его всепоглощающего интереса к ней. Я страдал от многообразия интересов: «от земли» меня тянуло к высотам умозрения, но пребывать там, в отрыве от земли,— я тоже не мог. С возрастом философские крылья моего ума еще ослабели, но любовь к обобщеньям и широким перспективам у меня осталась.)

Но вернемся к моим университетским годам. Я говорил, что занимался больше дома, чем в Университете. Это делал не я один, а и несколько моих родственников и друзей, поступивших в Университет одновременно или почти одновременно со мною. Это были мои двоюродные братья Котя Трубецкой (сын дяди Сережи, впоследствии знаменитый ученый-филолог, профессор Венского университета) и Дмитрий Самарин, а также мой друг Сережа Мансуров.

Все мы были сверстниками, у всех у нас были широкие научные интересы, но мы были совсем не единомышленны между собой, как говорится — «каждый молодец на свой образец». Мы занимались у себя по домам, но взаимное общение оплодотворяло а подталкивало мысль. Особенно много я общался с Сережей Мансуровым. Кроме того, конечно, на семинарах я сталкивался и с другими студентами-философами. Некоторое время я был даже товарищем председателя университетского студенческого философского общества. В этом Обществе читались доклады, и студенты общались с уже кончившими Университет и с профессорами.

Все это дало мне, конечно, безмерно больше того, что могли бы мне дать лекции.

В Университете я попал в среду «неокантианцев». В частности, тогда было сильно влияние так называемой «петербургской школы» профессора Когена. Кантианство стояло в центре наших университетских споров и разговоров.

С Сережей Мансуровым мы нередко касались вопросов религиозных. Он был неизменно тверд в своей православной церковности. Тогда он еще не помышлял сделаться священником, каковым он стал уже в эпоху большевизма.    

Мои философские убеждения были гораздо менее определенны и складывались куда медленнее, чем политические.                                          

Университетской «общественной деятельностью» я совершенно не занимался, не занимались ею и мои приятели и товарищи по научным занятиям. Многое, что делалось тогда в Университете людьми разных политических направлений, было мне несимпатично, а иногда даже противно. Для меня Университет был прежде всего не «общественное», а научное учреждение, и все, что отвлекало его от этой основной его цели, казалось мне вредным.

К самому Университету у меня нет того сильного и нежного чувства, какое мне приходилось наблюдать у некоторых представителей двух предшествующих поколений. Мне дороги университетские годы, но не столько сам Университет. Я храню о нем добрую память, но о Университетом меня связывает не столько личное чувство, как память моего отца и дяди, так сильно его любивших и так много для него сделавших. «Университетский энтузиазм» эпохи Станкевича или Грановского в наше время вообще уже не существовал. Однако духовное уничтожение Университета большевиками больно отзывается в моем сердце. Я болезненно помню, как большевики срывали — буква за буквой — надпись на нашей университетской церкви: «Свет Христов просвещает всех».

Погасив у себя Свет Христов, они загасили и всякий духовный свет!